Степашкина любовь, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1909

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Степашкина любовь

I

Степашку в малых летах изуродовала оспа. Покривила лицо, один глаз высосала и исклевала нос и щеки. Ребятишки сверстники в ссорах дразнили его:
— Плетеное рыло…
Когда был маленьким, не обижался, но когда подрос, стал сердится, толкать и бить обидчиков, а, побивши, убегал, прятался. Обиженные подбивали артель, отыскивали Степашку и сообща устраивали над ним расправы и издевательства.
Так он от всех откололся, старался не встречаться, не говорить ни с кем. Даже в своей семье был молчаливым и оторванным.
Когда с кем-либо приходилось сказать два слова, он прятал глаза под косматые нависшие волосы и нахмуренно сопел.
В семье его держали в черном теле, все кричали на него, старались не сажать за общий стол и не любили. Только мать, тощая, ворчливая Матвеевна, иногда прикрикнет на сына или на неучтивую сноху, если услышит, что обидели Степашку:
— Его несчастного и так Господь нашел, а вы наготово добиваете!..
Но при Степашке, не жалела его и Матвеевна. Напротив, она с ним говорила громче, чем с другими, будто бы он был глухим или бестолковым.
Степашка рос и все более мрачнел, все чаще избегал людей, и в одиночестве своем дичал.
Когда дорос до призыва — все знали, что его в солдаты не возьмут, и никто в семье не заикался, что Степашку надобно женить, хотя Степашка стал корпуснее старших братьев, говорил, как в бочку ухал, и работал за троих. Иногда в щелочку забора он заглядывал в соседский двор, откуда доносился звонкий голос краснощекой и рябой Агашки, и сам с собою потихоньку ржал, но делал это воровски, наедине.
Подбородок его скоро зарос клочковатой игренею бородкой, плечи стали круты и широки, а короткие и толстые руки приобрели ухарский размах. Когда Степашка крестился на образа, казалось, что руки его из свинца, и он бахвалится силой, с которой бросает их себе на лоб и плечи. Шагал — будто черепах давил подошвами.
И двадцать пять, и тридцать лет исполнилось Степашке. Он был все так же молчалив и дик, чураясь людей и прячась от их взгляда. Но неведомо когда, успел Степашка подружиться с церковью, в которую ходил каждое воскресенье, подолгу вглядывался одиноким глазом в лики святых, грузно кланялся и боязливо швыркал узкими, испорченными оспою ноздрями.
Однажды весною в Родительский день, когда все из церкви во главе с батюшкой направились на погост служить панихиду по усопшим, Степан очутился там среди старух. Они окружили его и почему-то все стали ласково называть Степанушкой и подавать ему яички, блины, монетки, шанежки.
Степан как-то размяк, заулыбался широкою улыбкой и совал милостыню за пазуху, в рукава и в опрокинутую шапку. Но когда пошел домой, то повстречал на улице кучу разряженных девок, среди которых была и плотная румяная Агашка. Она насмешливо и громко крикнула подругам:
— У-у! Степашка-то, глядите-ка, в убогие попал… Милостинку принимает!
Степан попятился, скользнул куда-то за плетни и все скормил собакам. Но девки подглядели и стали его дразнить пуще прежнего. Донеслось братьям. Те стали его тарить:
— Ты, што же, голодный, али робить не желаешь?.. Пошто же ты срамишь нас эдак-то?!
Степан спрятал глаза под волоса и, не сказав не слова, ушел на сеновал и там пролежал до вечера.
А назавтра, вместо того, чтобы поехать на работу в поле, отрезал голенища от своих старых обуток и стал из них шить котомку.
Старший брат выругал его и, не понимая, что он замышляет, кричал:
— За мягким калачом-то, небось первый тянешься, а пахать, видно, не охота!..
Степан швыркнул носом, ниже наклонил над своей работой голову и глухо проворчал:
— Не надо мне вашего хлеба!.. Уйду я скоро!..
— Куда это? — изумился большак.
— А в монастырь уйду!..
И никакие резоны, ни жалобы, ни ругань братьев, лишившихся хорошего работника, не помогли.
Степан ушел тайком, и о нем долго не было ни слуху, ни духу.

II

Спустя два года, раннею весною, в праздник, Матвеевна пошла на пашню посмотреть хлеба. Она давно не хаживала на поле, где у нею были посеяны горох и мак, и в воскресенье, когда все снохи были дома, она одна с костыльком и мякушкой в переднике отправилась на пашню.
Дорогою она впервые поняла, какою стала она старенькой. На третьей же версте устала, села отдохнуть на травку, и иссушенную годами голову низко наклонили думы. Они были бессвязны и просты, но старуха не могла их привести в порядок, да и не старалась ими овладеть. Они были так же неуловимы, как мухи, маленькие и большие, черненькие и зеленые, что кружились над нею целым роем, а голос их был так же надоедлив, как стрекотание кузнечиков, живших где-то тут же в траве.
Солнце грело и ласкало изжитое тело, под синью неба висел и щебетал, захлебываясь радостью, жаворонок, и сквозь рой черных и зеленых мух, сквозь стрекотание кузнечиков, слал вниз рассказ о чем-то близком и далеком…
Старухе чудились виденная ею картинка Афонской горы, украшенная лесом и церквами, а где-то в их прохладе в черном одеянии бродит и спасает душу молчаливый, Богом найденный Степашка…
И по щекам старухи горячими струйками побежали слезы, задержались в уголках губ, пощекотав глубокие морщинки возле носа. Вытерла их скрюченной рукой, высморкалась, встала и пошла.
Теплая пыль в колеях дороги согревала необутые ступни, а травка грядок щекотала жилистые икры. Старуха шла нескоро, подпиралась костыльком и вглядывалась в даль полей, туда, где небо опирается о землю, будто хотела там увидеть конусы зеленых гор, украшенных церквами.
Пошли поля, давно знакомые, исхоженные вдоль и поперек, с которыми неразрывно связана вся ее прошедшая бабья жизнь, все радости и горькие печали, тяжелый, долгий труд с чередою многих лет, похожих друг на друга, как сноп на сноп.
Вон там на увале, где четко нарисован черемуховый куст, на старом глинистом бугре раскинулась большая и зеленая, глаголем, полоса. Эта полоса распахана при ней ее покойным мужем в молодых годах… Когда была в девках, с подругами хаживала на увал по ягоды. Там много было клубники и цветов, трава была большая, а в ней было много колючего шиповника… Они кололи молодые ноги, смеясь, вытаскивали занозы, пели звонко и раздольно песни и в знойный полдень отдыхали на бугре. Бугор с вершины был разрыт, на дне ямы лежали камни и влажная земля, а над камнями и землею поветкой висел зеленый куст. Девицы заходили в яму, из камней устраивали стулья, садились и подолгу в страхе говорили о разбойниках, когда-то здесь живших и схоронивших своего лихого атамана.
Потом, вскоре после того, как Матвеевна вышла замуж, покойный муж со свекром в Петровки выехал пахать ‘залог’. Был сильный зной, лошадей кусали оводы и мухи, они не слушались, махали головами и хвостами, и на первой, черной и дернистой борозде рассерженный Трофим впервые бил неловкую нерасторопную жену. Она вела в поводу переднего коня, не справилась с ним, вильнула в бок и искривила борозду.
Эта кривая борозда по чистому, непаханому увалу, среди цветов и ягод, осталась в памяти Матвеевны и посейчас. Потом осталось в памяти, как на ‘залоге’ и на ‘перелоге’ были тучные, густые и высокие хлеба, как зимней порою с мужем ездила на ярмарку и привезла обнов, как, затем, спустя семь лет, на этой полосе вблизи бугра она родила третьего по счету сына — Степашку.
Было это ранней осенью, во время молотьбы. Она накладывала на возы снопы, подбрасывая их руками. Снопы были тяжелые, возы высокие, она помаялась и начала рожать.
Родила под вечер и, чтобы скрыться от людей, ушла на бугор под куст черемухи, и долго там стонала, потерянная мужем и родней… На другое лето на том же бугре под кустом черемухи качался маленький Степашка, и Матвеевна с тайной радостью приходила в прохладу куста с грудью, полной молока, кормить Степашку…
III
Старуха шла межою по узенькой дорожке и уже забыла, что давно прошла пора молодой и терпеливой жизни. Забыла, что Степашка давно вырос и ушел куда-то от своей уродливой судьбины… Будто не прошли еще столь долгие года, будто она еще молодая и крепкая мать годовалого Степашки и идет к нему под куст кормить его упругой грудью, которую он радостно и жадно схватит влажным беззубым ртом и даст ей сладкий и желанный отдых от труда и зноя.
И, повинуясь радостному заблуждению, она сворачивает с дорожки и прямо по зеленой, только что взошедшей полосе идет к бугру.
Вот он близко, уж виден темный ствол зеленого куста черемухи, уже слышен мягкий шелест оставшихся на его подоле прошлогодних ковылей, уже надо подниматься на крутой и невысокий склон. Старческие ноги вдруг подсеклись, и к Матвеевне вернулась старость, явная и слабая, с сумою долгих и тяжелых лет… Она вдруг опустилась на землю, и из ее груди вырвался короткий стон:
— О, Господи, прости!..
Потом подняла голову и тусклыми глазами посмотрела на бугор… Посмотрела и застыла в страхе и недоумении. Из ямы выходил большой оборванный и грязный человек и глухо бормотал:
— Здорово, мать родная!.. Али не узнала?
Старуха поднялась, широко развела руками, шагнула к нему и снова опустилась на землю, хватая уголок передника, чтобы протереть подернутые туманом слез подслеповатые глаза… Из передника выпала и покатилась румяная мякушка, а грязный человек проворно бросился за ней и жадно стал ее кусать.
Старуха собралась с рассудком и снова развела руками, как бы призывала ими к своей груди пришельца, и через силу лепетала:
— Откуда?.. Это ты, сынок?.. Отыскался… Ишь, ведь: будто побирался, оборван весь…
— А случалось… — буркнул сын и как-то широко оскалил зубы.
На бороде его осталось белое пятно муки от хлеба и прыгало вместе с обгорелыми зубами. Он ел мякушку и добродушно говорил:
— А я думал, ты уж умерла… Ишь — старая…
— Умру, сынок, ужо умру. Вот скоро уж отмаюсь…
— А братья не умерли?
— Нет, Бог несет…
— Поди, не выгонят? Теперь лето: работать начну!
Старуха скорбным и долгим взглядом посмотрела на Степашку, все такого же простодушного и дикого, как десять и двадцать лет назад, когда он был парнишкою, и спросила:
— Где же погулял, побродяжил, сынок?
— А побыл кое-где… В тайге на приисках работал… На плотах потом лес плавил, нанимался… Потом на баржах караульщиком жил. Потом стосковался — домой потянуло…
— А до святых-то мест не дошел, видно?..
Степан вздохнул, подумал и ответил:
— А кто их знает, где они… Далеко, говорят…
Он еще вздохнул и замолчал.
Посидели молча. Поочередно поглядывали в даль, где в овраге спряталась деревня, маяча тополевой рощей, и пошли по полосе зеленых всходов.
Впервые в жизни много говорили, впервые чувствовали теплоту родства и ласки и медленно бродили по родным местам.
Затем, когда старуха позвала домой, Степан сказал:
— А я останусь тут… Хлебца мне пришли пораньше, я буду здесь што-нибудь делать…
— А домой-то как же?..
— А не пойду я… Там опять все, как собаки, за полы хватать начнут… Я лучше тут… Построю балаган… Братьев ждать буду…
Матвеевна ушла домой одна и не сказала никому, что видела Степана, но утром завязала в узелок ему крупы и хлеба и шепотом сказала сыну-большаку:
— Отвези на пашню: там гость у нас…
Большак не понял материных слов, пока не повстречал на пашне отыскавшегося брата.

IV

Степан зажил возле бугра-кургана в самодельном шалаше из соломы и дерна. Время было гулевое, когда на полях еще работы не было, когда большак Матвеевны часто поглядывал на небо и ждал дождя, чтобы было что косить и жать в страду. Но изредка он ездил на пашню и как-то нехотя останавливался у Степанова шалаша. Степан обыкновенно что-нибудь чинил: либо сапоги, либо рубаху, и когда приходил к нему большак, он швыркал носом, мельком взглядывал единственным глазом на бородатого брата и глухо первый говорил:
— Здорово, братан!
— Здорово! — уже потом приветствовал пришедший и небрежно бросал к ногам Степана узелок с хлебом или мешок с картошкой.
Большак был доволен, что Степан живет на пашне, но в разговоре с ним был краток и суров.
— Мать баню топит: приходи, вымойся…
— Рубахи нет чистой, — уклонялся Степан.
— Какую-нибудь найдем, дадим…
Степан молчал в ответ, и видно было, что он не пойдет в деревню.
— Тут скот, того гляди, в хлеба зайдет. Караулить надо! — говорил он брату, когда тот намеревался уезжать обратно.
— Дело твое, а помыться бы надо… Да и в церковь бы сходил, Богу помолился… А то живешь, как басурман.
Степан отвертывался и молчал. Он вспомнил, что больше двух годов не бывал в церкви. Раньше, когда жил в семье, не пропускал ни одной обедни, а за эти годы как-то даже стал бояться церкви: больно много там людей бывает… И еще вспомнил, что забыл молитвы, каким научился от старух и в церкви. Он по утрам и вечерам молился на восток, тяжело бросая кресты на грудь и плечи, но молился без молитвы, а так, по своим нескладным и простым словам, которые не произносил, а твердил в уме, потому что так скорее и глаже выходило. А выходило у него так:
— Господи, Большущий, я не знаю какой Ты есть, но добрый ты и правильный. Суди меня, как знаешь, а я, вот он, весь тут! Грешен, дак прости… Здоровье сохрани… Штоб волки меня не съели тут, змея не укусила бы, да нечистая сила не поблазнила… Аминь…
Иногда в хороший вечер, когда небе ярко горели звезды, Степан особенно долго беседовал с Богом и дружески упрекал Его своей не произносимой словами думою:
— Ты, Господи, такой сильный и богатый… У тебя и потолок вон как изукрашен звездами, и все на свете Твое. А у меня ничего нет, а ты не хотел уберечь меня от оспы… Люди смеются, и ни одна девка за меня не пойдет замуж… Дело Твое, Господи, что Ты так со мною сделал, а все-таки обидно…
И Степану казалось, что Бог, пожалуй, шепчет в оправдание:
— Не доглядел, брат, извини!.. За всем не уследишь — свет-то, вон, какой огромный.
И Степан понимал и извинял Богу Его ошибку и даже как будто жалел Его: у Него так много дел. Не то, что у Степашки, который живет себе один на пашне и караулит хлеб. Вся и забота — сварить себе кашу да бродить по полосам, или сидеть на верху бугра да глядеть во все стороны на зеленые пашни.
После молитвы Степан подолгу сидел у костерка, варил картошку и неповоротливым умом своим перечислял заботы Бога, у Которого так много дел.
Далеко кругом был виден в такие ночи Степанов костерок. Многие, кто не знал, что у бугра живет Степашка, с завистью и страхом думали, что это светится богатый клад, некогда зарытый под бугром старинными богатырями.

V

Лето расцветало. Дождей было не много, но они перепадали вовремя, а после них светлые солнечные дни умывались по утрам обильными прохладными росами. Большая полоса, глаголем раскинувшаяся возле бугра, лежала мягкой зеленой постелью, в которой, перекатываясь, нежился игривый ветерок. По краю полосы возле дороги, как мелкий и густой пихтач, тянулась конопля.
Степан вставал до солнца и, чтобы не мочить в росе штанов, поднимался на бугор, и долго там сидел, почесываясь и озирая полосу. Всходило солнце, розовое и большое, укорачивало тени, серебрило вдалеке мельничный пруд и пробуждало к жизни сотни разных, воедино слитых голосов и звуков. Степан снимал разбитую шапчонку, расчесывал рукою спутанные волосы и вглядывался в даль, к селу, откуда по дороге скоро потянуться телеги, всадники и пешеходы. И когда они приближались к пашне, Степан сходил с бугра, умывался из лагушки, и зажигал свой костерок, чтобы сварить картошки или кашу.
Однажды, тихим утром, когда от костерка высоким голубым и гибким столбиком взвился дымок и оживил собою тихие, едва проснувшиеся пашни, Степан услышал тонкий и певучий бабий голос.
Он встал возле костра, прислушался и стал осматривать соседние поля. По дорожке мимо конопли ехала баба и звонко напевала песню:
‘Уж ты гу-у-линька, ты мой го-о-лубо-очи-ик,
Эй-да, сизокры-ыленький ты мой во-оркуно-очи-ик…’
Степан подумал, что едет одна из его снох, и пошел навстречу. Он пересек полосу и стал у дороги в конопле.
Баба ехала одна на пегой лошади в плохой телеге и продолжала петь:
‘Эй-да ты заче-ем пошто, в гости не ле-та-а-а-ешь.
Разве доо-мичку ты моево не зна-е-е-ешь…’…’
Степан стоял в конопле и впервые понял, что у баб голос совсем другой, не такой, как у мужиков… Что в бабьем голосе есть что-то жалостливое, влекущее к себе. Вот и его зачем-то потянуло… Если баба хлеб везет, можно было и у балагана обождать…
Баба поравнялась с ним и оборвала песню. Степан увидел, что это не сноха.
Пегая лошадь шарахнулась от Степана в сторону, а баба звонко и со смехом прокричала:
— Что у дороги-то стоишь, пужало конопляное?
Баба дернула вожжами и лошадь остановились. Степан увидел рябое круглое и улыбающееся лицо.
— Бабушка Матвеевна тебе гостинцы прислала. Возьми-ка, подойди!..
Степан криво и широко улыбался и не подходил. Баба натягивала вожжи и кричала:
— Чего стоишь, оглох что ли?
Голос бабы был сердит, но лицо смеялось, и синие глаза светились добротой и любопытством.
— Ты не Федотова ли девка? — спросил Степан и подошел к телеге.
— Была в девках Федотова, а теперь стала Максимова хозяйка… Зовут Агафьей… Вспомнил?..
Степан утер рукою нос, поправил рваный поясок и весело заржал:
— Ишь, выдобрела: мяконькая стала!..
Чтобы доказать Агафье, что не врет, он сделал из руки вильцы, из языка корытце, крякнул по-утиному и хотел пощекотать Агафью, взвизгнув от восторга:
— Сдобная!..
— Ишь ты… Облизнись-ка, да проваливай!.. — лукаво протянула баба и стегнула лошадь. — Тоже бабу надо…
Степан не осердился. Вдогонку бабе он снова крякнул по-утиному и, захлебываясь, крикнул:
— Эй… Сдобная!..
Агафья оглядываясь, улыбалась, а потом, удаляясь, опять запела, но задорнее и громче прежнего, словно дразнила Степана.
Он некоторое время торопливо шел за нею, будто она успела привязать его к своей телеге какою-то невидимой веревкой.
Затем, когда она поехала рысцой, Степан поднялся на бугор, вытянулся во весь рост и долго всматривался вслед исчезающей среди полос Агафьиной телеге, — улавливая ухом такие пьяные, доселе им не слыханные звуки бабьей песни.
Когда же песня совсем растаяла в звонком летнем воздухе, а телега скрылась в пустошах, Степан расхохотался сам с собою, будто рассыпав кирпичи, хлопнул грязными ладонями себя по животу и почему-то подскочил на месте.
Потом весь день ходил между полос, как пьяный, и даже принимался громко и несвязно петь, совсем не слушая себя и не замечая, что песня его похожа на дикий, бестолковый рев.

VI

Приближался Петров день с началом горячей страдной поры. Поспела ягода-клубника. Степан из дома вытребовал себе литовку, направил, наточил ее и у закройков начал косьбу. Косил он больше по утрам и по вечерам, когда не было жарко. А днем брал ягоды и сушил их на солнышке у балагана. Приехавший на полосы старший брат хвалил его за ягоды и косьбу. Степан веселел от похвал и старался пуще прежнего. Без устали ходил в траве, наполнял ягодами шапку и нес к балагану, высыпал и снова шел, пока не начинало вечереть. Когда же солнышко склонялось к западу, он шел к балагану, засучивал рукава, звенел точилом о блестящую литовку и, поплевав на заскорузлые ладони, начинал косить. Трава шумела, литовка поблескивала и звенела, рубаха смачивалась потом и прилипала к широкой спине, но он не уставал и только у начала нового прокоса останавливался и глядел в ту сторону, куда по утрам каждый день на пегой лошади приезжала Агафья с мужем.
Максима он знал еще парнишкой, когда тот бегал за ним, Степаном, уже рослым парнем, и дразнил ‘Плетеным рылом’… Но тогда Степан к Максиму не имел такого зла, какое закралось в его сердце теперь, хотя теперь Максим, молодой, плечистый, с чуть заметною бородкою мужик, не дразнил его, а, проезжая мимо, трогал шапку и приветливо кричал:
— Бог в помощь, красно солнышко!
Степан останавливался, глядел на сидевших рядышком в телеге мужа и жену и негромко посылал Максиму:
— А поди-ка ты к черту!..
И все-таки не мог оторвать взгляда от проехавших, пока они совсем не скроются из вида.
Максим с женою ездили мимо каждый день: утром, когда солнце обходилось — на пашню, вечером, когда оно еще не село — домой, в деревню. Степан знал, что все равно Агафья будет ехать с мужем, и ему нельзя сказать ей то, что хочется уже давно сказать с глазу на глаз, но все-таки утром косил до тех пор, пока не покажется и не проедет мимо их телега. А вечером начинал косьбу пораньше, чтобы снова пропустить мимо себя Максимову телегу. Да и днем, бродя по полю и собирая ягоды, Степан все время вглядывался в даль.
И вот, в канун Петрова дня, когда Степан с шапкою клубники шел к балагану, вдали на дороге показалась Агафья. Она возвращалась с пашни пешком. Степан оторопел и вдруг почуял, что надо что-то сделать и сделать поскорее. Какая-то невидимая сила сгорбила его, толкнула в борозду за высокую пшеницу и быстро погнала к дороге… С хищным смехом он заполз в высокую коноплю, запал в ней у дороги и, не дыша, стал ждать.
Вот послышались шаги босых ног, хлюпающих по пыльной дороге, и у Степана захватило дух.
Он не знал, что надо делать, и забыл, что должен он сказать Агафье. Вот ноги хлюпают по пыли совсем близко, сквозь желто-зеленую чащу конопли он видит их белые и круглые, слегка поцарапанные голени и часть цветастого, высоко подтыканного платья… Захотелось быстро схватить их руками, пощекотать и крякнуть по-утиному… Но все тело Степана онемело, не слушалось его, и белые босые ноги промелькнули мимо, пригибая траву грядок и удаляясь по дороге…
И только тогда Степан вспомнил о шапке с клубникой, быстро встал из конопли, вышел на дорогу и вдогонку Агафье закричал:
— Э-эй!.. Постой-ка-ся, Агафья!..
Та вздрогнула, обернулась и сердито и испуганно смотрела на Степана.
— Эй, Агафья… На гостинца!.. — кричал Степан, быстро догоняя бабу и протягивая ей шапку с клубникой…
Агафья улыбнулась, дождалась Степана и взяла из шапки горсточку ягод.
— Да ты все бери!.. Держи подол!
Он широко расставил ноги, готовясь всыпать в подол Агафьи ягоды, но Агафья подол не подставила и насмешливо прищурилась в уродливое лицо Степана.
— Да ты откуда взялся-то?.. Из земли что ли вырос?..
— Держи! — повторил Степан… А к завтрему я могу тебе с ведро набрать!..
— Да не надо мне, не хлопочи!.. — смеялась молодая баба.
Степан, как никогда, отчетливо увидел ее вздрагивающее от смеха молодое тело и суженной ноздрею потянул в себя ее пахучий пот. Стоял, осматривал ее и ржуще похохатывал.
Агафья улыбалась, но в улыбке ее не было уже задора и насмешки… Через нее сквозил неясный страх перед Степаном, таким большим, корявым и лохматым… Она безвольно протянула руки к шапке, высыпала в подол ягоды, обнажив белые ноги еще выше и, захлебываясь, проговорила, отдавая шапку:
— Спасет те Бог… Напрасно хлопочешь.
Степан отступил назад, запрокинул голову и важно поглядел на бабу.
— Завтра с ведро наберу… Ни сколь не жалко для тебя…
Агафья промолчала, попятилась и с трудом переставляя ноги, пошла дальше, оглядываясь на Степана с боязнью и недоумением.
Степан стоял в конопле возле дороги и единственным глазом своим улыбчиво глядел ей вслед. Он не пытался удержать возле себя Агафью и не хотел идти за нею. В нем как-то вдруг притихли и душа и мысли и не просили больше ничего.

VII

Настал росистый, тихий вечер. Степан бродил вокруг бугра и не разжигал свой костерок. На небе высыпали звезды и напомнили ему о Боге, о молитве и о том, что люди живут — живут да и умирают. И умирают навсегда, навечно, чтобы никогда больше не жить. Степан почувствовал это впервые и испугался. В душе его похолодело, ему стало тоскливо и обидно.
Он снова стал упрекать единственного своего собеседника, Бога, вездесущего и постоянно-знающего все мысли и дела Степана.
— Как так, Господи? Мне, может, скоро умирать, а я не знаю бабьей ласки… Ты можешь все. Заставь Агафью пожалеть меня… Пусть хоть немножко…
Степан хотел попросить: ‘поспить со мной’, да вспомнил про Максима, который будто бы стоит где-то за спиной и совестит Степана:
— И не стыдно: в этакое дело Бога путать!
Степану стало стыдно… Он засопел, оглянулся в тьму полей, присел на корточки и пытался как-нибудь забыть о Боге. Правда, Бог тут должен отвернуться: дело стыдное Степан задумал, но все-таки никак не может не желать его, никак не может о чем-либо другом думать. Агафья все время, как наяву, стоит перед ним, зовет и соблазняет. Он даже слышит запах ее тела… Он не может без нее тут жить… И почему это он давеча не схватил, не удержал ее, чтобы хоть посидеть вдвоем в пахучей конопле, поиграть немного, как парни с девками играют на полянке.
И вновь какая-то слепая сила подняла его и быстро погнала его к дороге, прямо через густую, мечущую колос пшеницу, через коноплю и мокрую росистую траву.
Степан шагал, грузно бросая тяжелые ступени, размахивал руками, и не о чем не думал. В узких колеях дороги он заплетался, падал, кряхтя вставал и шел еще быстрее. В груди его теснило, он глубоко и часто дышал, так что сипло в горле, и надо было все-таки идти, идти скорее… А зачем — почем он знает… Это дело не его… Там будет видно, лишь надобно скорей, скорей, идти в уснувшую деревню, к маленькой избе Максима, в которой теперь Агафья лежит одна и, может быть, не спит, а ждет его, Степана… Да, непременно ждет, иначе бы давеча она ему так не усмехалась…
Степан уже бежал и удивлялся, как далеко их пашня от деревни… Он весь вспотел, обутки терли ноги, а шапку он держал в руке. Дырявая и грязная рубаха выбилась из опояски, а гача пестрядиновых чембар вылезла из голенища.
Ничего не замечал Степан. Он даже не заметил, что коротенькая ночь проходит, и на востоке начинает брезжить утро.
Но вот он прибежал он в деревню. Залаяла собака, погналась за ним… Другая, третья. Запел петух… Изба Максима на другом краю у речки. Он знает это хорошо… Чтоб не дразнить собак, сбавляет шаг и идет серединой грязной и кривой улицы… Прошел родную избу, давно не виденную, и не посмотрел на нее… Уже виднеется и Максимова изба без крыши. Совсем умерил шаг. Пошел тихо, крадучись, а подойдя к избе, совсем остановился, не решаясь заходить в ограду… Огляделся: на востоке розовело утро. Где-то скрипнули ворота. Степан присел к плетню Максимовых сеней и слышал, как в груди колотится сердце, точно кто-то рубит топором и перестраивает наново все Степаново нутро, перерубает жилы и отнимает его волю.
— Все равно: что будет, то и будь… — решает он и шагает за плетень, в незапертые сенцы… Берется за скобку двери… Дергает — не заперто… Шагает в избу, в непривычно кислый, спертый воздух… И остолбенел у порога.
Агафья на полу… Крепко спит предутренним рабочим сном, в одной юбке, без кофточки, с растрепанными волосами. Лежит на спине, с полуоткрытым ртом и вытянутыми, до колен открытыми ногами. Ее живот и грудь мерно колышутся…
Степан стоял, не двигаясь, глядел на бабу и не смел ее будить… Он весь дрожал и не умел унять колотивших и пляшущих зубов… Сжимая рот, он вдруг тягуче застонал.
Агафья пробудилась, увидела в избе лохматого чужого мужика и, быстро соскочив с постели, попятилась в передний угол…
— Пресвятая Богородица…
— Ты чо… — глухо вымолвил Степан. — Ведь, это я…
— Да ты… Христос с тобою… Ты по чо же?.. В эку пору-то? — в страхе и мольбе лепетала Агафья. — Одумайся-ка ты, Степанушка… перекрестись!..
Степан обмяк и вдруг почуял, что слабеет, не может ни говорить, ни думать, ни желать чего-либо. Он опустился на скамейку у печки и молчал… Агафья между тем оправилась, повязала волосы, одела кофточку и незаметно для Степана выскользнула из избы.
Степан сидел в избе один и, отупелый от волнения и бессонницы, старался уяснить себе: как он и когда попал сюда, и что ему теперь делать?..

VIII

В избе становилось все светлее, и скоро засиженные мухами окошки стали розоветь. Агафья все еще не возвращалась, но у дверей и окон послышались какие-то голоса и как будто даже смех.
Степан опомнился, поднялся со скамьи и заспешил к двери. Но дверь снаружи оказалась припертой… Степан сильно пнул ее ногой. Дверь подалась, но снова захлопнулась. Степан рассердился и, упершись в пол ногами, нажал на дверь плечом… У дверей послышалось кряхтенье, смех и ругань… Степан подошел к окошку, заглянул через него на улицу. К избе бежали парни, бабы, мужики, вооружались палками и прятались у стен избы…
Степан понял, что людей накликала Агафья, и чувствовал себя, как обложенный медведь в берлоге…
Он рассердился еще сильнее и со всего размаха ударил в дверь могучей грудью. Дверь дернули снаружи, и Степан упал через порог. Кто-то толстой палкой огрел его по шее, пнул в бок… И целой оравой с криком, руганью и смехом навалились на него. Ноги Степана лежали на пороге, туловище — на ступеньках перед дверью, а голова — на земляном полу саней.
Толпа насела на него и ликовала:
— Вот так зверь попался…
— Лакомый, смотрите…
— Ай да угодничек святой.
— Ребята, веревку… — кричали те, кто держал могучего Степана. — Скорей, — а то уйдет…
Степан высвободил ногу, толкнулся ею о порог и, схватил за волосы одного, укусил другого… Но те озлились, начали еще больнее бить его и тискать… За длинные волосы тащили из сеней, кричали, гикали, зверели…
Степан, притиснутый к земле, стонал, кряхтел, но не произносил ни слова, и только зрячий глаз его налился кровью, а в узкие ноздри свистело усиленное дыхание.
День праздничный. Толпа росла, гудела и рычала, и в гуле голосов ее Степан услышал старческий и сиплый крик старухи-матери:
‘Не убивайте!’
— Батюшки, господа почтенные… Не убивайте…
Она гнулась в дугу, держа в пригоршнях свой фартук, и, плача, кланялась в спины держащим ее сына парням и мужикам…
— Не убьют, мать, не убьют, — кричал какой-то согнутый старик. — А пусть поучат.
— Ишь, пакостник он у тебя. — Озлобленно кричала заспанная молодая баба.
— Образовался: бабу изнасильничать хотел… — в лицо Матвеевне смеялся молодой мужик.
Степану скрутили руки, щипали, тискали его упругое и жилистое тело, а кто-то звонким голосом командовал:
— Ребята! Подлечить его… Ведите за деревню, к тополям…
— Лечить?
— Лечить!
— Го-го-о!
И с шумом, с гиканьем, с рычаньем, повели Степашку через всю деревню к тополевой роще…
Толпа все прибывала, сквозь гам, сквозь смех и свист ее, чуть пробивалось надтреснутое причитание едва бредущей за народом Матвеевны.
Она все более отставала от толпы, а когда толпа сравнялась с ее домом, большак заметив мать, сердито подбежал к ней, взял за руку и потащил домой, сурово выговаривая:
— Ты што таскаешься?.. Себя и нас стыдишь. Да пусть с него шкуру снимут, раз он того стоит…
Но старуха рассердилась, вырвалась от сына и, спотыкаясь, быстро зашагала к тополевой роще.
Она пришла туда, когда Степана уже привязали к дереву, и мужики и парни стали стягивать с него холщовые чембары.
Бабы и девки, как от дождя пустились на утек от дерева… Толпа у рощи поредела, а мать Степашки, хрипя и падая, бежала к мужикам и через силу хрипло выкрикивала:
— Меня… Меня сперва режьте… Меня…
Она была уже у тополя и, вцепившись в ржущего, немолодого мужика, изорвала на нем рубаху, пытаясь ухватить его за волосы. Мужик опешил, отступил… Другие засмеялись, и кто-то урезонивающе проговорил:
— Брось, ребята!.. С дураком связались, ведь.
Один по одному все стали отступать, и, будто устыдившись, медленно посыпали к домам… У дерева остались привязанный Степан да мать его, беспомощно кусающая тугие узлы веревки… Да поодаль на плетнях огородов, как галчата, лепились любознательные ребятишки…
С трудом и хрипотой в груди развязала Матвеевна последний узел… Степашка встал на землю, поддернул грубые чембары, и не завязывая гасника, быстро побежал от тополевой рощи прочь, прыгая через плетни, канавы и кустарники, туда, на озаренные восходом полосы, к бугру…

IX

Бежал он без дороги и то и дело западал в траву, когда видел кого-либо идущего или едущего навстречу.
От росы и пота он был весь мокрый. В обутках хлюпала вода, а голенища спали книзу и черпали росу, цепляясь за траву и тормозя бег Степана. Он сел в кусты, снял обутки, вылил из них воду и, взяв их в руки, пустился босиком.
Теперь ему казалось, что пашни от деревни совсем близко. Так близко, что хохочущая и гикающая толпа видит его своими жадными, мигающими глазами.
Он не побежал к бугру, где треугольником темнел вход в его шалаш, а свернул с дорожки

* * *

У Степана захватило дыхание, и снова кто-то близко и невидимо бежал и топал ногами по земле…
— А потом ее камнями, здесь… заложить в яме и уйти…
Но вдруг Степану делается страшно, будто он уже взял пахучую и плотную Агафью и, яростно лаская, задушил ее и заложил камнями на бугре… Но она встает из-под камней, кричит, бежит в деревню и собирает новую огромную толпу…
Степан, с торчащими большими волосами идет к шатру, торопливо надевает свой зипун, обутки, шапку… Берет костыль и много раз починенный мешок-котомку… Оглядывается, спешит и поджигает свой шалаш… Большой, косматый сноп огня охватывает балаган, раздвигает темноту и освещает на бугре темный куст черемухи… Степан глядит туда и видит на бугре вместо куста страшную, растрепанную голову высунувшейся из-под земли Агафьи…
И быстро, быстро, прямо через полосы уходит прочь, на север, где днем в хорошую погоду виднеется с бугра лиловая полоска гор с дремучей, дикою тайгою.
Степан торопится, чтобы на родных полях не захватил его рассвет, и не оглянется назад к бугру, где, догорая, погасал его соломенный шалаш.
Оригинал здесь
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека