Посетитель, которого капельдинер ввёл в ‘контору’, был гладко выбритый, несколько подслеповатый старик, с какой-то растерянностью на морщинистом лице и суетливой предупредительностью движений.
Иван Фёдорович Колокольцев, антрепренёр театра, высокий, неуклюжий господин с растрёпанной шевелюрой и длинной дряблой шеей, посмотрел на него несколько подозрительно.
— Три раза был у вас, Иван Фёдорович, — заговорил старик, — и не мог добиться у вас аудиенции. Между тем, имею до вас дело безотлагательной надобности.
Ивана Фёдоровича эта ‘безотлагательная надобность’ по-видимому интересовала очень мало. Он небрежным жестом предложил гостю сесть на старый клеёнчатый стул, и сам сел тут же, у чёрного обтёртого стола, заменявшего в конторе бюро.
— Я ведь очень занят, — возразил он, выдвигая из стола ящик с бумагами, и шаря что-то по углам. — Вы господин Курепин, если не ошибаюсь?
— Да-с.
— Вы не родственник актрисы Курепиной, что два года тому назад сгорела на сцене Бобыльского театра?
— Я отец…
Иван Фёдорович поднял на него глаза, руки его перестали шарить. Что-то похожее на сочувствие загорелось в этом взгляде. Но оно тотчас же сменилось прежним холодным блеском. ‘Чёрт возьми, не на бедность ли пришёл просить’, — невольно мелькнуло у него в голове.
— Я знал вашу дочь, — заговорил он, отгоняя от себя неприятную мысль о вспомоществовании. — Прекрасная была актриса, да и женщина прекрасная…
— Ах, что это было за существо! — невольно вырвалось у старика. — Нету, Иван Фёдорович, нету теперь таких…
— Она служила у меня, — продолжал Колокольцев, всё шаря в ящике, — полтора сезона служила. Хорошая была актриса, чудесная. Не случись с ней этого несчастья, я всегда с удовольствием бы заключил с ней условие.
Он нашёл то, что по-видимому искал, какую-то бумажку, и помакнув ржавое перо в банку, заменявшую чернильницу, стал что-то царапать.
— Да, — говорил он, не открывая глаз от пера, — да, мы с нею друзья были, большие друзья. — У неё девочка была крохотная, — где же она теперь?
— Внучка со мною.
— А!.. И что же, скажите, оставила ваша дочь после себя что-нибудь?
— Пустяки-с. Деньгами рублей двести, — да вещами. Деньги ушли на внучку, а вещи я припрятал в надёжные руки — дал слово не трогать: вырастет внучка — тогда и получит.
— А-а, похвально, похвально…
Иван Фёдорович хвалил своего гостя полумашинально, потому что глаза всё-таки не открывались от клочка бумаги.
— Но вообще мы в ужасном положении, — продолжал Курепин. — И если вы действительно, как говорите, были другом покойной Нади…
‘Так и есть, так и есть’, — подумал Колокольцев, и брови его сморщились, а ржавое перо ещё скорее запрыгало по бумаге.
— Помогите, Иван Фёдорович. Господь вас не оставит. На картофель и яйца денег нет. Девочка только и питается что чаем. Ведь растёт она, ей пища нужна питательная… Я ведь не денег у вас прошу, — быстро прибавил он, — а местечко хоть какое-нибудь, хоть плохенькое…
— Вы актёр разве? — удивился Колокольцев, и даже глаза на этот раз поднял.
— Как же-с, игрывать доводилось, и много игрывать. Теперь уж я лет десять не выходил на сцену… А прежде я далеко небезызвестен был.
— Вы что же играли-то?
— Играл-то любовников, потом комиков… А теперь — что прикажете…
— Мест у меня в труппе нет.
Иван Фёдорович вынул конверт, вложил в него записку, и начал надписывать.
— Хоть какое-нибудь, — повторил Курепин.
— На какое-нибудь вы не пойдёте. Вон мне плотник нужен: ведь вы этого дела делать не станете? Ну то-то вот и есть. Василий! — громко крикнул он, не вставая и не поворачивая головы.
На зов его вошёл тот самый капельдинер, что ввёл Курепина в контору, черноглазый мальчик лет четырнадцати.
— Эту записку снесёшь по адресу, — сказал Колокольцев, — да позови ко мне Евстафия Игнатьича, живо!
Мальчик хлопнул дверью. и за нею послышались его быстро удалявшиеся шаги.
— Так как же-с, Иван Фёдорович?
— Да так же-с. Что же я вам могу сделать, коли мест нет? Пришли бы месяцем раньше, когда я труппу набирал, ну, другое дело. А теперь у меня всё полно-с.
Курепин вздохнул, съёжился, и голова его так и ушла в вытертый воротник старого сюртука.
* * *
Пискливая дверь конторы опять отворилась и через порог перекатился маленький Евстафий Игнатьевич — режиссёр господина Колокольцева.
— Ну, что? — спросил его Колокольцев.
— Да что же, — отрезвится к вечеру. До спектакля-то ещё четыре часа — очувствуется до тех пор.
— Я его штрафовать буду, — решительно заявил Иван Фёдорович. — Что это в самом деле, — ни одного дня покойного нет, — нельзя ни за один спектакль поручиться. Вы знаете Сморчкова? — обратился он к Курепину.
Тот встрепенулся, и сразу даже не понял, что его спрашивают.
— Как же, как же, — служили вместе. Он тоже вторым комиком был-с, не знаю как теперь, а прежде очень был не прыток.
— Теперь хуже: пьян ежедневно.
— Да и тогда было тоже-с… Мы с ним на одних ролях были,
Вдруг Колоколъцев поднялся с места: очевидно, его осенила какая-то мысль. Он взял Евстафия Игнатьевича за пуговицу, и повёл его в угол.
— Слушайте, — сказал он, — вот этот (он кивнул на сидевшего у окна Курепина) просится на сцену. Сморчков человек нужный, но запивает. Если взять этого для острастки, может и Сморчков остепенится.
— Что ж, может быть, — согласился Евстафий Игнатьич.
— Ведь это приём известный. Не ест собака молока, — стоит подозвать кошку, — так она сейчас из жадности всё сожрёт, чтоб другим не досталось. Если на этот случай сего кавалера взять?
— Для устрашения?
— Именно для устрашения. Вы как на этот счёт?
— Можно. Приём достаточно хитрый.
— А вы сколько бы желали жалованья? — спросил Иван Фёдорович, подходя к посетителю.
Тот встал, сгорбленный такой, жалкий.
— Да что положите, Иван Фёдорович.
Колокольцев ещё раз на него посмотрел. В глазах старика было что-то знакомое ему, — то самое, что некогда светилось в чудесных глазах дочери. Антрепренёру как-то жутко стало: ‘сгорела, сгорела на сцене, совсем, — брр…’ Он повёл плечами.
— Мне некогда, — проговорил он, взяв с окна цилиндр, и придавая лицу ту значительность, которую он никогда не мог себе придать. — Вот Евстафий Игнатьич переговорит с вами. Если ваши требовании благоразумны, то вы придёте к соглашению. А теперь мне надо к полицеймейстеру на обед…
— Бог, Бог вас вознаградит, — захлёбывался старик, потрясая его руку…
Колокольцев не любил ничего такого чувствительного. Всю жизнь вращаясь в театре, он так разуверился во всех проявлениях аффектов. что когда кто пред ним плакал, он говорил:
— А нет — вы посмотрите, как моя примадонна плачет, — роскошь, удивление!
Но тут, сегодня, ему показалось, что может быть и искренно всхлипнул этот старик.
‘Впрочем — коли жрать нечего, поневоле будешь всхлипывать, — решил он, — всегда натурально выйдет’.
Даже сознание какого-то исполненного долга, чувство какого-то удовлетворения наполнило его, когда он, сходя с крыльца театра, стал натягивать перчатки.
— Да и этого скота, Сморчкова, надо проучить, — бормотал он, шагая по тротуару. — Он знает, что нужен — и потому неглижирует обязанностями. Посмотрю, как он запоёт, когда увидит дублёра. — Двух зайцев значит разом: с одной стороны — скота подтянешь, с другой — христианскую добродетель совершишь… Мило!
* * *
Евстафий Игнатьич предложил старику зайти в погребок и выпить пива — там и сговориться.
— Влюблён, влюблён в вашу дочку был, — говорил он после третьего стакана. — Я тогда ещё суфлёром был. Всех она своим вниманием дарила, о всех помнила. Бывало всё жалованье раздаст. У меня до сих пор её подарочек — портсигар серебряный — после своего бенефиса она подарила. Доброты была несказанной.
Курепин отлично знал, что его Надя была несказанной доброты, и ему решительно не надо было этого напоминать и рассказывать. Но приходилось из вежливости слушать.
— А уж талант-то был, талант! Ей, — кабы в Петербург или Москву вовремя она попала — уж какая бы её судьба была!.. Скажите — ну, а как же несчастье это с нею произошло?
Он не любил вспоминать про ‘несчастье’. Ну что вспоминать? Охота переживать старое горе, старые затянутые раны ворошить. Но тут неловко было отказать.
— Да как произошло? Подошла на репетиции слишком близко к рампе, платье лёгкое — вспыхнуло, бросилась бежать — насилу поймали. Закидали её коврами, потушили, — да поздно уж было — грудь обгорела, и бока тоже. Через трое суток умерла.
— Ай-яй-яй! Ай-яй-яй! — покачал головою режиссёр.
— И как она умирала, — ах как она умирала, кабы вы знали! Пела она. Понимаете: обожжённая-то вся, — в пузырях и в ранах! Лежит под голубым своим пологом и тонко-тонко. словно ребёнок, выводит нотки. Вот Офелию бы так играть. — А потом с девочкой, с дочкой прощалась. — ‘Ухожу, — говорит, —от тебя, свидимся ли — не знаю, да теперь-то мы расстаёмся…’ Ну, и ушла. Ушла совсем. Всё была, всё была с нами — и смеялась, и веселилась, и вдруг нет.
Старик широко раскрыл свои вечно прищуренные глаза.
— И куда она, и где она — никому неведомо. Положим, её зарыли в землю, это все видели. Но разве это та была? Это было уж совсем другое, — это остаток того живого, а не живое. И вот теперь, до сих пор я с этим так и не примирился, так и не понял…
— А как она ‘Василису’ играла! Боже мой как играла, — вдруг почему-то сообразил режиссёр.
— Вот Лизута, внучка моя теперь — портрет её живой, — продолжал Курепин. — Божество! Красота! Ею дышу, живу для неё. Чего бы мне, старому псу, на сцену-то поступать? Чтобы ей тепло было. Всё прожили, что прожить было можно. Ну и работать буду и работать.
— Вы в деньгах не нуждаетесь ли? — осторожно предложил Евстафий Игнатьевич.
— Натурально, — как же иначе и быть-то может, чтобы я не нуждался… Ни гроша в кармане.
Режиссёр порылся в портмоне и вытащил сложенную в восемь раз трёхрублёвую бумажку.
— У меня больше с собой нет. Вот пожалуйста.
В лицо Курепина кинулась краска, но это не было ни негодование, ни стыд, — это была неожиданность. У него даже в горле спазм сделался.
— Да, да, — заговорил он, для чего-то развернув её, словно хотел удостовериться — точно ли это деньги. — Ведь вы, ведь вы знаете, что вы сделали этим… ведь внученька… внученька сегодня горячего супца поест. Ведь она две недели ничего такого…
И старик уже не слушал Евстафия Игнатьевича. Он уже не мог сидеть на месте: он вертелся и оглядывался по сторонам.
— Горяченького, горяченького, — твердил он, и его бескровные губы улыбались такою блаженною улыбкой…
— Так насчёт условий сговориться бы? — начал было Евстафий Игнатьевич.
— Условий? Что хотите, то и положите. По совести, по сердцу. Ну какие условия? Увидите — чего достоин — то и положите. Не обидите несчастных, а? Ведь грех обижать…
* * *
Курепин поднялся по скрипучей лестнице на второй этаж серенького покосившегося дома. Он нёс под мышкой несколько свёрточков, из карманов рыжего пальто тоже глядели какие-то бумажки.
— Ну, как дела? — встретила его хозяйка возившаяся у печки. Иначе как через хозяйскую кухню ему нельзя было попасть к себе.
— Хорошо, хорошо, клюёт, Матрёна Васильевна!
— Ой ли? Значит и за квартиру скоро?
— Скоро, скоро! На службу поступаю.
Он радостно отворил дверь в свою голубенькую комнатку. И как всё там ясно и весело было! И кривые стулья, и диван подпёртый поленом и занавесочка у Лизиной кроватки: всё это смеялось, ликовало, А сама Лиза сидела на полу и ковыряла иголкой какую-то тряпочку. Она весело посмотрела на него.
— Ну, деда, что? — крикнула она.
— Закутим, деточка, закутим с тобою. Смотри-ка, что я принёс.
Девочка бросила и тряпку, и иголку, и так быстро вскочила на ноженьки, что, потеряв равновесие, чуть не шлёпнулась па пол.
— Яичек, деда?
— И яичек, и говядинки и хлеба. Таких котлеток сделаем, что и царь таких не кушает.
Он положил свёрток на стол, и как был, в пальто, подхватил с пола внучку.
— Красавица ты моя, прелесть моя, божество ты моё! Покушаешь ты сегодня в волю, милушка. Давно ты не кушала, как надо…
— Я хочу, деда, кушать, очень хочу…
— Знаю, знаю, внученька. Виноват я перед тобою, старый, виноват. Не умею работать, — не научен ничему такому. И рад бы вот всё для тебя сделать, — вот, коли хочешь, сердце готов вынуть, отдать тебе, только бы тебе хорошо было.
— Так котлетки будут, деда?..
— Будут, да ещё с картофелем. А картофель-то крупный такой, да рассыпчатый, да вкусный.
— Что же у тебя денежки есть?
— Денежки, голубчик мой, денежки. Служить буду, хорошо буду, усердно служить, — и всё для внученьки, для милой, для красавицы моей. Насколько сил будет — настолько буду стараться. И получим мы денежек много-много, и закутим мы с тобой, ой как закутим! Каждый день у нас супец будет: горячий, наварный, вкусный.
Девочка недоверчиво на него посмотрела.
— Каждый день? — усомнилась она.
— Каждый день. И платьице я сошью тебе новое, да не одно, а целых пять платьев — и ситцевых, и шерстяных, и всяких.
— Ты вот такое сделай, как у мамы, вот такое.
Она показывала пальчиком на портрет, что висел на стене — и так не шёл ко всему остальному убранству. В дорогой резной чёрной раме рисовалась прелестная головка. Губки улыбались такой светлой, сияющей улыбкой. В глазках было столько блеска, доброты, ласки. Платье на ней было открытое кружевное, с большим букетом цветов на плече. И до чего она была похожа на дочь!
— Деда, такое, такое платье, — лепетала внучка, проводя ладонью по стеклу. — Пожалуйста, чтобы было совсем этакое же.
— И такое сделаем, — согласился дед. — Эх, Лизуточка, хоть бы немножко, хоть вот капельку, самую каплюшечку улыбнулось бы нам счастье. Многим оно даётся, — а нас-то вот с тобой и обошло…
— Разве мы такие гадкие, деда?..
— Ты-то хорошая, вот я, должно быть, гадкий.
— Нет, деда, ты хороший, ты чудесный, лучше тебя никого нет.
Девочка обвила его шею своею пухленькой ручонкой.
— Ну, о чём же ты плачешь, деда? не надо плакать, не смей! Если будешь плакать, и я запла?чу.
Он спустил внучку с рук, и смахнул наскоро слёзы
— И не пла?чу я, совсем не пла?чу, — весело заговорил он, — и не о чем мне плакать, когда у нас есть картофель и яйца, и всё, что угодно. Ведь повар-то я всамомделишный. Смотри-ка, как я тебе всё приготовлю, — пальчики оближешь…
Он сбросил пальто и быстро стал перебирать пакетики.
— А что тут есть! — лукаво заговорил он, развёртывая пакетик, на котором была бумага потоньше, — только это надо после котлеток.
— А что, что там?
— Там? Одним глазком только позволю взглянуть, — одним глазком только.
— Ну!
Она защурила один глаз и от этого бровь так смешно у неё наморщилась.
— Мармелад! — крикнула она, и захлопала в ладоши. — Деда, одну теперь, — всего только одну мармеладинку.
— А потом котлетку будешь кушать?
— Буду.
— Ну, так вот тебе две. А что за это надо сделать?
— Деда! Милый!
И девочка, подпрыгнув, повисла на шее старого деда.
* * *
Всю ночь не спал старик. Не мог — сна не было. А давно он не проводил такой чудесной ночи. Ночные тени пугали его. Всё эти стоны мерещились, и весь этот ужас. И потом мучила его мысль — ну что же с девочкой-то будет? Ну как он воспитает её — да и будет ли он в силах? Старый такой он стал, и ноги и руки плохо что-то слушаются, — и ревматизм проклятый, и всё. Ну, да и жизнь-то впроголодь даёт себя знать. Да что он! Всё это вздор! Пожил на своём веку много, много видел. Жена была, — молодою ещё совсем потерял её. Потом дочку вырастил — красавицу, умницу, талантливую. Замуж выдал — зять умер. Думал всё же старость провести в покое: денег у дочери много, хозяйством заниматься времени ей нет, — а он это хорошо умеет. И так бы он век-то свой прожил чудесно, — и вдруг на-ка…
Он сидит теперь у кроватки Лизуты. Спит она, щёчки розовые пышут. Пухленькая белая грудка открыта и колышется на ней от дыхания рубашонка.
— Эх, внученька, Лизуточка, — кабы мать была жива, не в этой бы толстой рубашонке ты ходила, а в батисте, да в шелку. Нигде бы твоё нежное тельце не тёрла эта дерюга. Привыкла ты, ничего иного и не знаешь. А всё я, старый, виноват, — ну не умею ничего делать, не умею…
Не по силам на него свалилась задача, совсем не по силам. Был бы молод — кажется в крючники бы на барку пошёл, только бы каждый день копейки в дом приносить. А что же делать, как вся сила ушла на кутежи, Да всякую гадость. Ведь кабы знать, да ведать для чего силы-то хранить надо…
Вот спит Лизуточка. Счастлива, что мармеладу поела. Много ли для счастья-то ей надо! Ах, хоть бы так-то как теперь жизнь пошла, здоровья бы побольше, здоровья! А ну как он теперь заболеет, да умрёт, — что тогда! На кого тогда эта розовенькая девочка останется, да что с ней будет!.. Ах, и думать-то не надо… От одной думы голова расколоться хочет…
Ну, да вот теперь поддержка: жалованье будет. Ну, небольшое: ну сорок — даже тридцать рублей, — и то хлеб, да ещё какой хлеб-то! Много ли им нужно, много ли?..
И ночь сереть начинает, и сквозь коленкоровую шторку яснее и яснее проступает переплёт окна. Голубые волнующиеся лучи тихо вползают в комнату, смутно играя то там, то тут на неясно проступающих сквозь полумрак предметах. И гонят эти лучи ночные тени, и как-то светлее становится не только в комнате, но и на душе, и не текут так обильно слёзы по морщинистым щекам.
— Надя, Надя! — шепчет он перед портретом, — не могу я ничего больше сделать, — не в силах, — уж ты прости меня…
* * *
В десятом часу утра пришёл вчерашний мальчик из театра, и сказал, что Иван Фёдорович приказали беспременно явиться в одиннадцать часов на репетицию: вечером играть надо.
— Видите, видите! — говорил Пётр Кириллович хозяйке, — вот вам и служба моя началась, — вот уж и по начальству меня требуют.
Он кутил во всю. Утром у них был кофе со сливками и маслом. От трёх рублей осталось только семьдесят две копейки. Да ведь надо же разговеться внучке.
— Ты, деда, что же, — скоро придёшь? — говорила она подставляя свои щёчки для поцелуев.
— Скоро, милая, как удосужусь — так сейчас.
— Смотри — с мармеладом!
Он чуть не вприпрыжку побежал по улице. Морозец пощипывал, рыжее пальтишко грело скверно. Истопить пото?м надо дома, а то Лизутка зазябнет.
Иван Фёдорович встретил его даже ласково. Руки обе пожал.
— Ну, вот, родной мой, спасибо за аккуратность, — спасибо, что вовремя пожаловали. Вот что, батенька: сыграйте-ка вы статую командора сегодня. У нас ‘Каменный гость’, — и командора нет. Вы мужчина видный: хорошо у вас выйдет.
Курепин смутился немного.
— Стар я стал, Иван Фёдорович.
— Да ведь и командор не молоденький, родной мой.
— Так-то так — да пожалуй не выстою — шелохнусь, плохо дело будет!
— Ничего, потерпите: долго ли стоять-то. И голос у вас глухой, старческий: самое настоящее дело. Не упрямьтесь для первого знакомства…
Если бы не это ‘первое знакомство’ — он наверно отказался бы. Но теперь невозможно, неловко. Вдруг рассердится Иван Фёдорович, и от места откажет. Да и три рубля вперёд взято.
— Хорошо, Иван Фёдорович, — что же делать — сыграю.
— Ну, и спасибо, — премного обязан, — сейчас мы и репетицию начнём.
Вокруг старика всё были незнакомые лица. Из прежних его сослуживцев никого не было: либо перемёрли, либо разъехались по столицам. Только один и был старый знакомец — Сморчков, вынырнувший в конце репетиции из-за кулисы.
— Эге, братец, и ты сюда примазался, — заговорил он, пожимая ему руку и склабясь так, что весь до половины беззубый рот был виден. Те-те-те, — ты не в мои ли соперники…
— Ну, милый, не великая честь твоим соперником-то быть, — ответил Курепин, ощущая невообразимый запах водки, которой насквозь был пропитан его собеседник. — Я тебе в конкуренты нейду.
— Ну, это вы — ах оставьте: нутром чувствую, что здесь не без подвоха. Свинью мне подложить собрались…
Курепин покачал головою.
— И совсем-то ты таким же остался, каким был прежде: невозможным человеком, — всюду тебе козни мерещатся…
— Ты зубы-то не заговаривай, — меня, брат, не проведёшь — воробей стреляный. А ты лучше, подобру-поздорову проваливай отсюда. В одной берлоге нам не ужиться. Чего глаза-то выпучил? Слово тебе даю, что не жить тебе здесь.
— Ну, что мне с тобой разговаривать…
Курепин поворотился и хотел пойти, но Сморчков загородил дорогу.
— Ты думаешь, я забыл, как ты спустил меня со второго этажа из окна? Ты полагаешь, я забыл это? Нет, душенька, я всё это помню, отлично помню. И если прежде боялся твоих кулаков, так теперь тебя, старой рухляди, не боюсь. Теперь мой праздник!
Этот лысый, ехидно разинувший рот человечек был теперь чудесной моделью. для дьявола, самого подлого дьявола, готового на всякую пакость.
— Пусти, — глухо заговорил Курепин. — Делай, что хочешь, я отсюда не уйду. Пусти, мне на сцену надо.
— А! Ты не уйдёшь, ты не уйдёшь! Ну, хорошо: иди на сцену, только долго ли ты пробудешь — посмотрим. Статуя командора! Скажите, какая честь!.. Ну, посмотрим, посмотрим…
* * *
Вражда между ними была давнишняя. Началась она с того, что жена Сморчкова, когда её бил муж, убегала к Курепиным. В конце концов он довёл её до сумасшедшего дома. Курепин был старше его гораздо, и сильнее и крупнее. Ненавидел его Сморчков всеми силами души. Раз, выпивши, Курепин его предупредил:
— Слушай, Митька, — ты мне на глаза не попадайся, когда я не в своём виде. Я тебя побью ведь, ей-Богу, побью. Ты сам знаешь за что: за все твои подлости и мерзости. Ведь стоит тебя побить, право сто?ит. Я по-дружески тебя предупреждаю: ой, избегай меня!
Сморчков не остерёгся. — Пили как-то после спектакля, и много пили. Сморчков стал подсмеиваться над Курепиным: ‘поборник, мол, правды’. Курепин взял его в охапку и выбросил из окна. Комик пролетел полторы сажени и сел прямо в бурьян, что рос возле дома. Дня четыре рука у него не поднималась, да нога всё забирала в сторону, — а потом прошло. Но в голове его засела ненависть, самая чёрная ненависть к Курепину. Он иногда ночью спрыгивал с постели, когда слишком ясно перед ним восставала знакомая сцена: свечи, бутылки, прокуренный воздух, полупьяные лица, и вдруг всё это колесом вертится, миг один — и он в бурьяне, на него смотрит жёлтая луна, в кустах трещат стрекозы, а наверху из окна слышится смех, и шум, и говор…
Порою он представлял себя жестоким мстителем: кинжал, плащ, широкая шляпа и узкий переулок. Лужа крови и адский хохот, — непременно адский хохот. Были минуты, когда он действительно был бы не прочь на преступление. Зарезать, разорвать, задушить…
А теперь — теперь этого не надо. ‘Он’ — бессильный, дряхлеющий старик. Где ему бороться! Теперь-то его и давить, и давить. Чувство мести с годами-то хоть и поуспокоилось, и никаких убийств уже и в голову-то ему не приходило, но прежнее ощущение, давнишнее желание удовлетворить обиду всё-таки осталось…
Это отлично понял Курепин. Он шёл домой обеспокоенный. Его не радовали семьдесят копеек, что бренчали на дне его широкого кармана. Он машинально купил орехов и изюму для внучки и пришёл к ней не такой, как вчера.
— Ну, что ты! Что с тобой! — лепетала она, теребя его ручонками за щёки. — Отчего ты вчера другой был?
Он смотрел прямо ей в глазки, в эти чудесные, чистые, милые глазки и такие смутные мысли волновали его:
‘На кого ты, дьявол, покушаешься, на кого? — думал он. — На этого ангела, ребёнка милого, чудесного. — Да нет же, не дамся я, не дамся, нет, — я буду, я буду стоять на своём, ну что же, что он мне может сделать? Ничего! Ведь не отравит же он меня, а ко всем его подлостям я совсем равнодушно относиться буду’.
И он старался успокоиться, он силился себе представить, что всё хорошо и благополучно. А между тем его руки дрожали, в голове путалось. Вместо радужных цветов всё стало сереньким, аппетита не было никакого. Роль, — те несколько слов, что говорит командор, — заучивалась так туго. Его беспокоило именно, что это была статуя, что тут гораздо больше можно подвести актёру каверз, чем в любой живой роли. И сердце так сжималось, зубы стискивались, и даже на ласки Лизуты он не мог отвечать как всегда…
* * *
Весь вымазанный мелом, в картонном плаще, стоял он перед ржавым зеркалом и вглядывался в глупую фигуру. Белки глаз стали совсем красные, от контраста с белой штукатуркой щёк. Силы его окончательно оставляли. Колени тряслись, меч в руке ходуном ходил. И на сцене-то он давно не был, да и этот Сморчков…
А народу тьма-тьмущая — бенефис чей-то. За кулисами особенное бенефисное оживление. Плотники, и те словно попригладились. В уборных на столах водка и закуска. Сорокапятилетний дон Жуан, изрядно подвыпивший, мрачно смотрит в пространство, покручивая наклейные усы. Пахнет жирными красками, лаком, пивом и табаком. Старый, давно ему знакомый запах…
У лесенки уборной встретился ему Сморчков.
— Хи-хи! — засмеялся он. — Позвольте поздравить с первым дебютом. Как-то вас публика вызывать будет…
Он ничего не ответил, а осторожно переступая, чтобы не продавить плаща, пошёл на сцену.
Его уставили на прочной тумбе. Он укрепился потвёрже и начал креститься.
— За Бога взялся! — слышится сзади иронический возглас комика.
Но он ничего не слышит. Он знает только, что там, в сереньком доме, сидит у столика с орехами и изюмом розовенькая девочка и рассказывает хозяйке: ‘Теперь деда в театре стоит и представляет статую…’ У него теперь уж нет того клокотанья в груди, он будто и вправду окаменел.
‘Скреплюсь, скреплюсь, — думает он. — Нельзя так жить. Я старый огарок, — нельзя же так догорать, гореть во всю, и день, и ночь, постоянно. На кого моя былиночка останется?..’
Суетня у его ног затихает, плотники разбегаются по местам. Авансцена пустеет. Вот занавес поднимается, вздрагивая и неловко подбираясь.
Он чувствует своё глупое положение. Стоять всю картину для того, чтобы два раза кивнуть головой… Как будто нельзя было поставить куклу…
Но делать нечего, приходится стоять и слушать жаркое объяснение дон Жуана:
…Мне? мне молиться с вами, донна Анна…
‘Эх, посмотрела бы теперь на меня Лизута. Выдержу, выдержу, не шелохнусь, небось…’
* * *
И чувствует он перед глазами какую-то сетку — не то пыль идёт сверху, не то другое что сыплется. Так, немножко, струйкой такой, и разобрать нельзя что такое…
А наверху, сидя на корточках, на колосниках, старается Сморчков. У него в руке табакерка. Он тихонько вынимает щепотку за щепоткой и ‘солит’ сверху своего врага, стараясь сыпать ему перед самым носом. Мальчишка-плотник тут же улыбается во весь рот, с восторгом предвкушая результат такого манёвра.
— Шалишь, не выдержишь! — радостно бормочет Сморчков. — Табак особенный, для тебя специально на Дворянской улице покупал.
И он всё подбавляет щепотки. Теперь он ловко наметился, прямо в цель попадает.
Щекочет в переносье у старика. Чихнуть хочется, он сдерживается по мере сил, старается ртом дышать, но и в рот лезет этот проклятый табак, першит его, давит. Хорошо, что под толстым слоем мела не видно тех гримас, что творит он. ‘Лиза, Лизуточка, — да что же со мной делают, ну помоги, помоги мне старому, — ведь нельзя же так…’
Слава Богу — сцена подходит к концу, — вот Лепорелло стоит перед ним.
…Мой барин, дон Жуан, вас просит завтра
Придти попозже в дом супруги вашей
И стать у двери…
Курепин качнул головой. От этого движения всё погибло — удержаться нельзя было — и он чихнул.
Вся зала покатилась со смеху. Нельзя не смеяться, — ведь смешно: статуя чихает…
А сверху его кто-то поздравил:
— Брысь!
‘Лизута, Лизута, — ну что же, всё погибло и выгонят меня, и выбросят отсюда… Всё-таки ты изюмцу поела…’
Но вот второй раз надо кивнуть. Уже не всё ли равно! И начал он чихать, чихать и чихать…
Под этот адский хохот опустили занавес. Дон Жуан с перекошенным лицом кинулся на него.
— Вы что, вы это что! — захрипел он, хватая его за грудь.
— Пусти! Прочь! — крикнул Курепин и вся прежняя сила снова проснулась в нём. Он отшвырнул трагика на сажень от себя и, шатаясь, пошёл к кулисам.
— Брысь, брысь! — захохотал на него из кустов Митька.
— А, ты здесь!
Он схватил его за горло, повалил, и сам всею тяжестью навалился сверху, как был в картонном плаще и шлеме. Этот шлем скатился с его головы и обнаружил редкие, седые, крутившиеся колечками волоса.
К ним кинулись, их стали растаскивать. А за занавесом шёл тот же гам хохота и рукоплесканий. Кого-то вызывали, что-то кричали, — и было так смешно, и так бесконечно весело.
* * *
Опять те же ночные сумрачные тени, и опять возле убогой детской кроватки сидит старик. Он смотрит на разметавшуюся, сбросившую одеяло девочку, с розовыми губками, и слёзы текут по щекам, горькие, отчаянные слёзы.
‘Опять нищенствовать, опять голодать? Впереди ничего, ничего! Блеснула надежда, блеснула на минуту — и опять беспросветная тьма. Принести разве углей, да на французский манер и покончить? И Лизуте… Ну зачем жить ей? Ведь завтра опять не будет ни орешков, ни изюмцу…’
А девочка словно чует, что недоброе что-то творится, — так и мечется по постели…
К утру он забылся. Он очнулся на стук в дверь. Он отодвинул задвижку. Перед ним стоял театральный мальчик.
— Иван Фёдорович на репетицию приказали к часу, — и вот велели передать.
Он подал несколько тетрадок.
— Потому господина Сморчкова выгнали, — это его роли…
— Мне?
Мальчик повернулся и ушёл. Старик долго стоял недвижно посреди комнаты, — потом опомнился и огляделся вокруг.
Было уже совсем светло. Ночные тени исчезли. Девочка спала по-прежнему сладко и безмятежно…
1886г.
Источник: Гнедич П. П. Семнадцать рассказов. — СПб.: Типография Н. А. Лебедева, 1888. — С. 169.
OCR, подготовка текста — Евгений Зеленко, апрель 2011 г.