Статьи. Воспоминания, Лесков Николай Семенович, Год: 1895

Время на прочтение: 196 минут(ы)
Лесков Н. С.

Статьи. Воспоминания

************************************
Лесков Н. С. Собрание сочинений в 11 т. М., Государственное издательство
художественной литературы, 1958. Том 11, с. 21-216.
OCR: sad369 (17.02.2007).
************************************
Содержание
Официальное буффонство
Вечная память на короткий срок (Маленький фельетон)
Забыта ли Тарасова могила?
Народники и расколоведы на службе (Nota bene к воспоминаниям П. С. Усова о П. И. Мельникове)
Путимец. Из апокрифических рассказов о Гоголе
Откуда пошла глаголемая ‘ерунда’, или ‘хирунда’. Из литературных воспоминаний
Лучший богомолец (Краткая повесть по Прологу с предисловием и послесловием о ‘тенденциях’ гр. Л. Толстого)
Геральдический туман. (Заметки о родовых прозвищах)
Откуда заимствован сюжет пьесы графа Л. Н. Толстого ‘Первый винокур’
О куфельном мужике и проч. Заметки по поводу некоторых отзывов о Л. Толстом
Не напечатанные рукописи пьес умерших писателей (Библиографическая заметка)
На смерть М. Н. Каткова
Темнеющий берег
Пресыщение знатностью
Бибиковские ‘меры’
О хождении Штанделя по Ясной Поляне
Девочка или мальчик? (Десятый грех недостоверного Штанделя)
Великосветские безделки
Ходули по философии нравоучительной
Нескладица о Гоголе и Костомарове (Историческая поправка)
Новое русское слово
Замогильная почта Гончарова
Примечания

ОФИЦИАЛЬНОЕ БУФФОНСТВО

В мартовской книжке ‘Киевской старины’ помещено следующее известие:
‘Шевченко, перед своим арестом в 1846 году, состоял в качестве рисовальщика при киевской временной комиссии для разбора древних актов, получая в год 150 руб. жалованья. После его ареста состоялось такое постановление комиссии:
‘1847 г., марта 1-го дня. Временная комиссия для разбора древних актов, имея в виду, что сотрудник комиссии Шевченко без всякого согласия комиссии отлучился из Киева и по комиссии не занимается, — определили: исключить его из числа сотрудников комиссии с прекращением производившегося ему жалованья по 12 руб. 50 коп. в месяц’.
Определение это подписали: ‘председатель К. Писарев, члены: В. Чеховский, М. Ставровский и А. Селин, Скрепил делопроизводитель Н. Иванишев’.
Более к этому известию ‘Киевская старина’ ничего не прибавляет, а между тем небезынтересно бы, кажется, узнать: кому именно пришло в голову сочинить такое определение, приравнявшее политический арест Шевченко неявке на службу по неизвестной причине, и чем это вызвалось?
Мне кажется, как будто я могу в этом кое-что пояснить.
История, по которой были арестованы в Киеве несколько лиц, и в числе их покойный Тарас Григорьевич Шевченко, была у всех на устах в 1849 году, когда я мальчиком приехал из Орла в Киев и поселился у дяди моего, профессора Алферьева. В доме дяди, поныне здравствующего, я встречался почти со всеми молодыми профессорами тогдашнего университетского кружка и, несмотря на мою едва начинавшуюся юность, пользовался от некоторых из них благорасположением и даже доверием. В числе их были даровитый молодой ученый Пилянкевич, Якубовский и Иван Мартынович Вигура, которого в Киеве называли ‘Хвигура’. Теперь ни одного из них уже нет на свете, но тогда они были еще молоды и не разделяли довольно общего безусловного поклонения бибиковскому ‘циническому деспотизму’. Ни один из них не был сепаратистом, ни агитатором, но молодому чувству их претило то, что в характере Дмитрия Гавриловича было циничного и глумливого, а он это любил, и в киевском обществе это очень многим нравилось. Бибиковские насмешки и издевательства над людьми, обуздание которых не представляло никакого затруднения для твердой власти, передавались из уст в уста, и редко кто чувствовал, что это вовсе не нужно и не возвеличивает характера государственного человека, облеченного такими обширными полномочиями, какими пользовался Бибиков. Напротив, находились люди, которые из всех сил старались подражать Бибикову и вторить сколько достанет остроумия. Это разводило много своего рода острословов или бонмотистов, между коими пользовались известностию по духовенству и по купечеству Виктор Ипатьевич Аскоченский, а в университетском кружке профессор Николай Дмитриевич Иванишев. Остроты Аскоченского, как вся его неуклюжая, семинарская природа, были грубы и ‘неистовы’, — все они отличались резкостию и дерзостию, за которую этот киевский Ювенал расплачивался несчастиями всей своей жизни, полной трагикомических скачков от наглости к пресмыкательству. Но профессор Иванишев держал себя приличнее, острил помягче и потоньше, и притом он умел буффонничать. А как к буффонству имел склонность и сам Бибиков, то иванишевские выходки смешили и тешили этого государственного человека. Выходки самого Бибикова в буффонском роде бывали таковы, что многие из них даже нельзя изложить в печати: таков, например, случай с графиней М—й, имевшей привычку вмешивать в разговор польские слова. Иванишевские остроты бывали также не очень высокой пробы. Бибиков, по доносу исправника П—ионко, был недоволен на одного польского графа, который казался исправнику подозрительным, потому что любил толковать о политике. Бибиков захотел взять графа ‘на глаза’ в Киев, но для ареста его никаких вин против графа не оказывалось. Тогда его пригласили в Киев, дабы ‘доставить ему удовольствие читать все газеты, какие получались в доме генерал-губернатора’. Граф жил в Киеве не под арестом, а только ‘читал газеты’. Положение его было пресмешное, и это всех тешило.
Когда Шевченко был арестован по обвинению в политической неблагонадежности, то его, разумеется, следовало бы показать исключенным из службы по распоряжению начальства. Это было бы правильно, и Дм. Г. Бибиков, конечно, не имел никакого повода скрывать этого, а тем менее кого-то бояться. Но профессор Иванишев захотел сбуффонничать в бибиковском роде и, как рассказывали, устроил следующую потеху. Будучи делопроизводителем комиссии, состоявшей при генерал-губернаторе, Иванишев доложил Бибикову, что ‘Шевченко стал ужасно манкировать занятиями, и не только не является на службу, но, по слухам, дошел до такой дерзости, что будто даже уехал без спроса из города.
Бибиков рассмеялся и спросил:
— Неужто он смел уехать, никому не сказавшись?!
— Да, ваше высокопревосходительство, не сказался, — отвечал серьезно Иванишев.
Тогда и Бибиков перешел к тону серьезному.
— Что же с ним за это следует сделать по закону? — спросил он Иванишева.
А тот, продолжая комедию, отвечал:
По закону его за неявку к должности и за самовольную отлучку следует исключить из службы.
— Ну, так и поступить по закону, — отвечал серьезно Бибиков.
Иванишев в этом роде и составил оглашенное ныне ‘Киевскою стариною’ определение, которое подписали все члены комиссии, и между ними Ставровский, бездарно излагавший студентам историю, и Александр Иванович Селин, рассказывавший с кафедры анекдоты и стяжавший себе славу либерала, кажется, более по его свойству с покойным А. И. Герценом.
Такова, как мне помнится по рассказам, история смехотворного определения комиссии об исключении Шевченко со службы. Недостойное серьезных людей определение это было сделано солидными учеными Киевского старого, ‘благонадежного’ университета не для чего иного, как ради генерал-губернаторской потехи…

ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ НА КОРОТКИЙ СРОК

(МАЛЕНЬКИЙ ФЕЛЬЕТОН)

От скуки и томительного однообразия жизни говорят будто ‘люди пухнут’, а опухая, теряют память и забывают то, что знали и что всем известно. На сих днях в этом роде обнаружилось небольшое, но странное приключение с могилою Шевченко.
Киевская ‘Заря’ напечатала у себя известие о небрежном содержании ‘Тарасовой могилы’ близ Канева. Могила поэта осыпалась, и большой деревянный крест на ней подгнил. Газета ‘Новости’ 26 августа перепечатала из ‘Зари’ это известие, а на следующий день (27 августа) спохватилась и поместила следующую поправку:
‘Вчера мы сделали выдержку из газеты ‘Заря’ о небрежном содержании могилы Т. Г. Шевченка, находящейся будто бы ‘на пути к Пекарям’. Сегодня один из почитателей Шевченка сообщает нам, что указание это неверно: ‘Шевченко умер в Петербурге и погребен на кладбище Новодевичъего монастыря, где над его могилой поставлен и монумент’.
Все это не так, и ‘один из почитателей Шевченка’ имеет, очевидно, очень короткую память. Он совершенно напрасно ввел в заблуждение литераторов газеты ‘Новости’ и их читателей, посоветовав им искать монумент Шевченко в Новодевичьем монастыре.
Покойный Шевченко действительно скончался в Петербурге, и отпевание его производилось в церкви Академии художеств, но в Новодевичьем монастыре его не хоронили, и могилы его там нет, и нет там ему никакого ‘монумента’. Откуда все это пригрезилось ‘одному из почитателей’ — отгадать невозможно.
На самом деле тело Шевченко, после отпевания его в академической церкви, было временно положено в могилу в Петербурге на Смоленском кладбище, откуда потом, согласно воле усопшего и желанию его земляков и почитателей, было вынуто и со Смоленского кладбища отправлено в Киев. Здесь гроб Шевченко был встречен огромною толпою и стоял в церкви Рождества богородицы, что на Подоле, над самым днепровским берегом. В этой киевоподольской рождественской церкви опять правились торжественные общественные панихиды о душе покойного, а за Каневом, в трех или четырех верстах ниже этого маленького городка, ‘на круче’, под которою ‘реве ревучий’, приготовили ‘лирнику’ ‘высоку могилу’. Затем гроб Тараса был поднят и при очень больших овациях отправлен в Канев, причем было произнесено множество речей и стихов на малороссийском языке. Некоторые из этих речей тогда производили такую сенсацию, что ген<ерал>-губернатор находил даже нужным позаботиться скорейшим окончанием всех церемоний погребения поэта.
Обо всем этом было много писано и переписано во всех русских газетах с исключительными пожеланиями, да будет всему этому ‘вечная память’, и вот едва прошло два десятка лет, как даже ‘один из почитателей таланта поэта’ и целая редакция ежедневной газеты все это так капитально позабыли, что даже указывают могилу Шевченко там, где ее нет…
Правда, видно, что ‘ничто не вечно под луною’.
А что касается настоящего положения настоящей могилы Шевченко близ Канева, то она действительно такова, как описывает ‘Заря’. ‘Высока могила’ по-над кручей, где ‘реве ревучий’, сильно поосыпалась, то есть дерновая ее облицовка и булыжные камни пообивались, и большой крест, срубленный из цельного рослого дерева, поддался влиянию сырости и ветров. Могилу давно следовало бы поправить, и деревянный крест (далеко видимый с Днепра) давно надо бы возобновить. Каневцы и другие малороссийские почитатели Тараса сами давно это видят и говорят об этом, но тут находится какая-то помеха в какой-то неясности или спорности насчет принадлежности участка земли, на коем ‘высыпана высока могила’, — отчего за поправку ее не берется ни город Канев и никто другой. В каком положении теперь находится этот спор и чем он может разрешиться, местные газеты ничего не сообщают, а мы этого не знаем, да не знаем и от кого можно добиться об этом каких-нибудь обстоятельных сведений, но очевидно, что если эти уяснения еще продлятся года два, то поэтическая могила ‘малороссийского лирика’ того и гляди что совсем рассыплется и ее высокий крест упадет.
Дело тут в том, что нет никого, кто бы лично считал себя обязанным присмотреть за Тарасовой могилою, но право ее поправить, нам кажется, невозбранно принадлежит каждому из почитателей, которых в изобилии имел среди малороссийского дворянства покойный Шевченко. Во всяком случае, там ведь еще живы роды Галаганов, Милорадовичей и Тарновских, — и, сколько нам известно, благодаря бога здравствует еще и сам Василий Васильевич Тарновский, к которому писаны покойным Шевченко задушевные письма, известные в копиях чуть не всей Украине и Малороссии. Как бы, кажется, всем им не подсыпать высоку могилу своего ‘батька Тараса’, тем более что для таких больших людей это дело очень нетрудное…
При упоминаниях об этой рассыпающейся могиле не раз делались ссылки по адресу Литературного фонда, но у небогатого Литературного фонда на руках немало калек, вдов и сирот, которые напоминают ему о своих вопиющих нуждах, и это, по правде сказать, важнее могил.
А редакции газеты ‘Новости’ пока, кажется, надо бы сделать еще одну поправку в том смысле, что Шевченко действительно похоронен близ Канева, а не в петербургском Новодевичьем монастыре, и что здесь ему никакого ‘монумента’ не ставлено. Иначе кто-нибудь, пожалуй, придет сюда искать этот монумент и, не найдя его, рассердится.

ЗАБЫТА ЛИ ТАРАСОВА МОГИЛА?

По поводу странного и несколько даже смешного спора о могиле поэта Тараса Шевченки мне 30 августа довелось прочесть в одной газете, будто осыпавшуюся могилу поэта забыла не одна редакция этой газеты, ‘но и все его почитатели и даже друзья, как это свидетельствует полная заброшенность и жалкое состояние могилы’.
Это несправедливо и требует поправки.
Могила Шевченки действительно осыпается, и на ней обветшал ее высокий крест, но она совсем не позабыта ‘всеми почитателями’. Напротив, ‘народная тропа’ к могиле поэта самым явным образом не зарастает, а проторена как нельзя более торно. В этом отношении, кажется, нельзя даже указать никакой другой могилы писателя, к которому бы родное племя покойника хранило бы более памяти и влечения. Я бываю в Каневе почти каждый год, потому что там, в этом городе и в его уезде, у меня есть близкие родные, у которых мне приятно отдохнуть летом. В этом же Каневском уезде находится прелестный пустынный женский ‘монастырек’, по прозванию ‘Ржищевский’, казначеею которого состоит моя родная сестра инокиня Геннадия. Туда приходит много каневских крестьян, с которыми мне случалось разговаривать. Поэтому я коротко знаю, как относится малороссийский народ к ‘Тарасовой могиле’, я сам ее посещал не далее как прошлым летом.
Могила Шевченки представляет не обыкновенную насыпь в величину могилы, это целый холм, или курган, насыпанный на самой возвышенной площадке очень высокой горы на правом (киевском) берегу Днепра. Гора эта, или, лучше сказать, по местному ‘круча’, которою возвышается в этом месте берег, к стороне Днепра оканчивается обрывом, по которому невозможно ни взойти, ни спуститься, а слева, по крутым же скатам поросшего кустарником оврага, проторено несколько извилистых ‘стежек’, или тропинок, по которым надо всходить к могиле. Этих ‘стежек’ здесь очень много, потому что гора высока и пробирающиеся на нее люди, смотря по своим силам и подверженности головокружениям, избирают дорожку один поближе и покруче, а другой — подалее, но поудобнее. Оттого стежек много и они так прихотливо перекрещиваются и теряются в довольно рослом кустарнике, что взойти на гору невозможно без проводника. Проводниками обыкновенно служат дети ‘гончаров’, или горшечников, которые живут в хатках ‘под Тарасовой кручей’, и тут же из местной синей глины лепят на кружале простые молочные кувшины и варистые горшки. Провожают обыкновенно маленькие босоногие ‘дивчинки’, потому что мальчики, или ‘хлопци’, в летнее время все на работах. В последний раз нас провожала девочка лет шести и при каждом разветвлении стежек ‘пыталась’: ‘чи мы очень, чи не очень боимся?’ Судя по ответу, она брала вправо или влево и, доведя таким образом до ‘самой могилы’, взбежала на нее и села, крикнув: ‘от се тут наш Тарас’. Так же ‘дивчата’ и сводят вниз и получают за это ‘шага’, то есть ‘грош’, или сколько кто даст. Но каневцы и другие местные люди ходят на могилу и без провожатых, и эта могила есть самое любимое место для вечерних прогулок местного простого народа. Могила посещается постоянно, и то, что она очень осыпалась, происходит именно от того, что она не позабыта. Могила осыпалась именно потому, что ее дерновой и булыжной облицовке не дают покоя, не дали ей укрепиться и срастись, как, например, окреп знаменитый ‘копец крулевы Боны’ близ Кракова. Такой покой нужен вообще всякому земляному возведению, но он достается только тому, к которому нет большого притока живых людей. Могилу Шевченки, по несколько вульгарному, но весьма точному местному выражению, ‘разлазяли’, то есть отоптали ногами ее углы и бока, по которым стараются взойти на ее вершину, чтобы точно ‘посумовати з батьком Тарасом про свою недолю’. Это, конечно, не значит, что ‘про эту могилу позабыли все почитатели и друзья поэта’. Такое разрушение, какое представляет могила Шевченки, в своем роде утешительнее неприкосновенной сохранности многих и многих чисто содержимых монументов.
Место могилы Тараса прекрасное и вполне поэтическое, вид на Днепр отсюда — широкий, вольный и вдохновительный, и простые души, которые так понимал и горячо любил Шевченко, влекутся сюда неодолимою потребностию ‘посумовати з батьком’. Поднявшись сюда прошлым летом с братом моим Михаилом Лесковым и с нашим родственником Н. П. Крохиным, мы встретили здесь редкостной красоты молодую малороссийскую девушку с грудным ребенком. Она имела вид очень убитый, и мы с нею заговорили, сказав прежде себе: ‘Вот и Катря!’ Оказалось, что встреченная нами красавица и в самом деле называется Катерина и что у нее такое же самое горе, какое было у воспетой Шевченком Катри. То есть горе это был ребенок, спавший на ее руках, ‘покинута дитына’. Разница в положениях заключалась только в том, что эта живая Катря ‘не з москалем покохалася’, а ‘служила в наймычках у вдового попа’… Мы ей дали, что могли, и оставили ее плакать на Тарасовой могиле.
Оправить могилу Шевченки, конечно, необходимо и раз что это дойдет до ‘старого Каченовского пана’, как называют в Малороссии В. В. Тарновского, или до других просвещенных и именитых почитателей Шевченки, — это, вероятно, скоро же будет и сделано. Но надо сделать это с толком. В Каневе я слыхал мысль о том, чтобы ‘огородить могилу’… Это, разумеется, убережет курган от осыпки под ногами, но, мне кажется, это совсем не нужно, ибо будет очень жалко, если у простого народа отнимется, возможность приходить и ‘сидеть сумуючи’ на самой могиле. Думается, не сообразнее ли было бы могилу не огораживать, а по одному из ее боков устроить простую бревенчатую лесенку, или, по местному выражению, ‘сходцы’. Тогда люди могли бы свободно и удобно всходить ‘по сходцам’ на могилу своего поэта, а могила бы не осыпалась. Иначе же, если этого не будет сделано, или если могилу огородят, то народ станет лазить к ней через ограду, и все равно новой облицовке, которой требует осыпавшаяся, снова не дадут улежаться и срастись с насыпью, а обвалят и осыпят ее, как осыпали старую. Но лучше уже пусть она осыпается, чем если ее огородят и станут затруднять живой народный прибой к ней. Это Тараса обидит.

НАРОДНИКИ И РАСКОЛОВЕДЫ НА СЛУЖБЕ

(NOTA BENE К ВОСПОМИНАНИЯМ П. С. УСОВА О П. И. МЕЛЬНИКОВЕ)

В воспоминаниях Павла Степановича Усова о покойном Павле Ивановиче Мельникове, напечатанных в ‘Новом времени’, есть между прочим такой эпизод:
‘В 1862 году в правительственных сферах возник вопрос о необходимости учреждения для раскольников особых школ от правительства. В августе того же года я получил приглашение министра народного просвещения, А. В. Головнина, приехать к нему. Сообщив мне о проекте подобных школ, министр просил меня указать на сотрудников ‘Северной пчелы’, помещавших в ней статьи по расколу, которые могли бы, по его поручению, отправиться в центры раскольничьего населения для собрания сведений о положении у них школьного дела. Я указал на П. И. Мельникова как на знатока раскола, как на человека, который лучше других мог бы заняться этим делом.
— Мельников состоит, кажется, на службе? — был вопрос министра.
— Чиновником особых поручений при министре внутренних дел.
— Следовательно, необходимо снестись с его начальством. Это для меня неудобно. Нет ли других у вас лиц?
Тогда я назвал Н. С. Лескова, предупредив, что он в знании раскола уступает Мельникову. Но, по-видимому, рекомендация Лескова понравилась министру, он записал его адрес, и Н. С. Лесков отправился с поручением министра в Ригу.
Все эти факты — мелочи, но мелочи иногда лучше освещают житейские события. Проект о правительственных школах для раскольников не был приведен к осуществлению, встретив сильную оппозицию, В No 13 ‘Московских ведомостей’ 1864 года появилась против этих школ сильная статья, в которой доказывалось, что ‘можно только терпеть раскол’, что ‘в этом должен заключаться весь либерализм правительства’. Я указываю на эту статью по той причине, что она была перепечатана, по желанию П. А. Валуева, в ‘Северной почте’ (No 17, 1864 года), следовательно, вполне согласовалась с его мнением по вопросу о раскольничьих школах. П. И. Мельников был приверженцем отмены всех ограничений для раскольников, а из этой статьи видно, что взгляд П. А. Валуева был совершенно противоположный, и потому он не находил удобным или полезным для себя пользоваться знаниями своего чиновника особых поручений в делах раскола’.
Обстоятельство это передано г. Усовым неполно, и оттого является большой повод думать, как будто бывший министр народного просвещения, Александр Васильевич Головнин, послал для исследования известного раскольничьего вопроса меня, а не покойного Мельникова, не только потому, что о Мельникове ему нежелательно было сноситься с графом Валуевым, но и потому еще, что ‘П. И. Мельников был приверженцем отмены всех ограничений для раскольников’, а я как будто представлял собою на этот счет нечто иное, — менее расположенное к терпимости и тем более отвечающее взглядам А. В. Головнина.
На самом деле все сказанное было не совсем так, и главным образом дело двигалось совсем не теми причинами, на которые частью намекает, а частию даже прямо указывает г. Усов. Вполне вскрывать все эти (как Павел Степанович называет) ‘мелочи’ теперь, разумеется, еще не настало время, но обстоятельства служебных неудач Мельникова, о которых упоминает г. Усов, не только могут быть разъяснены, но даже непременно требуют разъяснения. Мнение, будто ‘приверженность к отмене всех ограничений для раскольников’ была причиною, что Александр Васильевич Головнин лишил себя услуг покойного Мельникова, — весьма ошибочно. Покойный Мельников знал дела раскола несравненно лучше меня, — в этом не может быть никакого сомнения, потому что я тогда только учился этой материи, и Павлу Степановичу Усову, всеконечно, близко известно, что Мельников весьма долго был моим руководителем в изучении раскольничьей и ‘отреченной’ литературы и поправлял меня в первых моих опытах по описанию бытовой стороны раскола. Взгляд на раскол я по убеждению принял мельниковский, ибо взгляд покойного Павла Ивановича, по моим понятиям, есть самый верный и справедливый. ‘Раскол не на политике висит, а на вере и привычке’ — таково было убеждение покойного Мельникова, так и я убежден, сколько по литературе, столько же — если еще не более — по долговременным личным, искренним и задушевным сношениям со многими раскольниками. С тех пор как я стал писать о расколе, — сначала в газете г. Усова, — не иначе, как под руководством Мельникова, — я нигде и никогда не смотрел на раскол как на явление свойства политического, и за то многократно и многообразно был порицаем и осуждаем последователями мнений Аф. Пр. Щапова, который, сколько известно, желал видеть в расколе ‘политико-демократический смысл’, будто бы только прикрытый религиозным покрывалом. Мельникову, а после и мне, поставляли в вину, что мы писали иначе, и на нас было тогда ожесточенное гонение, которое долго было в большой моде, и к этому ополчению охотно приставали многие, собственно никогда раскола не изучавшие. Гонительство это сделалось одно время так сильно, что ему подпадали даже люди сторонние, имевшие смелость или неосторожность как-нибудь сослаться в своих работах на мои наблюдения и выводы. Так, между прочим, за это в очень сильных и смелых выражениях был порицаем профессор Петербургской духовной академии Ив<ан> Фед<орович> Нильский, который в этом проступке где-то и оправдывался и доказывал, что и на меня порою можно сослаться. Словом, я нес одинаковое с Мельниковым отвержение, но у меня было и свое разномыслие с Павлом Ивановичем: мне не нравилось и не казалось справедливым его обыкновение относиться к чувствам староверов слишком по-чепурински, — как говорится — ‘с кондачка’. Приведите себе на память Потапа Максимовича Чепурина (в ‘Лесах’ и на ‘Горах’), который ‘как начнет про скитское житие рассказывать, то так разговорится, что женский пол вон да вон’. В мельниковском превосходном знании раскола была неприятная чиновничья насмешливость, и когда эта черта резко выступила в рассказе ‘Гриша’, — я возразил моему учителю в статейке, которая была напечатана, и Павел Иванович за нее на меня рассердился. Все это при тогдашнем оживлении в литературе и в жизни не проходило безотзывно и бесследно, а потому я думаю, что бывший министр народного просвещения А. В. Головнин, интересовавшийся в то время вопросом о раскольничьих школах, знал, что я по части раскола представлял собою по преимуществу человека той самой школы, которую ‘политиканы’ называли ‘мельниковскою’, но которую, по справедливости, можно бы назвать историческою, научною. Следовательно, нет никакого основания предполагать, что министр А. В. Головины мог ожидать от меня исполнения поручения в ином духе, как и от Мельникова. Я удостоивался многих обвинений, начиная с либерального обвинения в ‘оклеветании молодежи’ до консервативного привменения мне свойств самого коварного ‘потаенного нигилизма’, но я никогда не давал никому никаких поводов считать меня врагом ‘приверженности к отмене ограничений религиозных’. И я думаю, что А. В. Головнин вовсе этого не желал, и во всяком случае он от меня этого не требовал. Напротив, посылая меня, А. В. Головнин не стеснял меня никакими указаниями и даже высказал, что ожидает от меня ‘только правды’, а в данном мне письме к остзейскому генерал-губернатору, барону Ливену, он просил предоставить мне свободу действий, которою я и пользовался невозбранно и, по отзыву генерал-губернатора, — не предосудительно. Работа же моя — ‘Отчет о раскольниках города Риги, преимущественно в отношении к школам’ — составлена так, как я хотел ее написать, и в том самом духе, в каком мыслил Мельников. Мне давно очень досадно, что книга эта остается неизвестною русской литературе, но в этом не моя вина. Книга эта, по распоряжению А. В. Головнина, была в 1862 году отпечатана в типографии Академии наук, кажется, всего в числе восьмидесяти экземпляров, и куда она делась и где находится — мне неизвестно. Я имею только один ее экземпляр, данный мне А. В. Головниным как автору, но в литературе немецкой она весьма известна, так как вся она почти целиком переведена и напечатана в весьма распространенной книге бывшего дерптского профессора Юлиуса Экгарта ‘Burgerthum und Bureacratie’ (моя записка составляет целую треть этой книги). Каким образом она туда попала — я тоже не знаю, но знаю, что и дерптский профессор и германские рецензенты его книги, выведшие на свет мою записку, находили причины указывать на ее ‘беспристрастие’. Короче, без жеманства скажу — ее хвалили за ее терпимость и еще кое за что. Кажется, все это должно бы представлять ручательство, что А. В. Головнин, по воле которого та записка напечатана, не желал избегать и ‘приверженности к отмене ограничений’ и из-за этого не мог иметь побуждений отстранять Мельникова.
Причиною того, что в Ригу был послан я, а не Мельников, были два действительные неудобства — одно меньшее, а другое большее. Павел Степанович Усов, при его превосходной памяти, все-таки немножко смешал, как шло это дело. Вначале у господина министра не было плана посылать знающего раскол литератора в Ригу, а была мысль иная: именно выяснить, каковы вообще желания великорусских староверов по отношению к школам, о которых они просили. Тут внимание г. министра и остановилось на Павле Ивановиче Мельникове, но поездка самого сведущего человека с такою общею целью представлялась крайне щекотливою и едва ли полезною. Во-первых, чтобы услыхать задушевные желания староверов, — надо было скрывать свое посланничество и его цель, а это и тяжело, да и неудобно. У староверов есть своя тайная полиция, организованная во многом не хуже еврейской ‘пантофлевой почты’. Во-вторых же, мы недоумевали, что такое можно выяснять в школьных желаниях людей, которые совсем не имеют никаких понятий о школе? Тут как раз по пословице, — можно было ‘проездить не по что, и привести ничего’. Павел Иванович это предвидел и говорил, что ему, ‘наверно, не придется ехать’. Главная причина, почему он так думал, заключалась в том, что ‘чиновнику особых поручений министра маскироваться неудобно, а с своим официальным положением он ничего задушевного не узнает’. Притом Павел Иванович сам находил, что это посольство не будет приятно Петру Александровичу Валуеву, который, как явствует из воспоминаний г. Усова, был сторонником ‘ограничения’, тогда как Мельников, конечно, хотел стоять за ‘отмену ограничений’. Следовательно, действуя по совести и убеждениям, Мельников непременно должен был бы исполнить работу, поручаемую ему А. В. Головниным, в таком духе, которого не одобрял его прямой начальник, граф П. А. Валуев. Отсюда понятно, что самая простая деликатность могла удержать А. В. Головнина от того, чтобы ставить нашего писателя в такое щекотливое положение к его служебному начальнику. Если же бы П. И. Мельников исполнил поручение А. В. Головнина в духе ‘ограничений’, которые совсем не отвечали целям этого министра просвещения, то такая работа послужила бы не в пользу дела, а во вред ему. И тогда зачем бы А. В. Головнину нужен был такой исполнитель?.. Вот, я думаю, в каком роде были очень простые и нимало П. И. Мельникову не обидные соображения, которыми г. министр, однако, мог весьма основательно руководиться. А потому сказанное А. В. Головниным П. С. Усову слово, что ‘Мельникова командировать неудобно‘, я думаю, действительно значило то самое, что оно и выражает. Ничего странного, необъяснимого и невнимательного к литературным заслугам П. И. Мельникова тут нет. Кроме же того, были, как я говорю, и другие причины, о которых упоминает сам П. С. Усов. О Мельникове ходили неблагоприятные слухи по его прежней службе… Это составляло маленькую эпопею, напечатанную в ‘Колоколе’ А. И. Герцена. Я точно так же, как и П. С Усов, уверен, что все насказанное на Мельникова со стороны его небескорыстия по ‘наездам на раскол’, вероятно, была сплетня, но тем не менее в самой раскольничьей среде против Павла Ивановича существовало сильное предубеждение, и ему не очень-то доверяли, а всегда его побаивались, — это правда. ‘Волк, — говорили о нем, — так волчком и глядит’. А такое настроение староверов, конечно, не увеличивало удобства посылки к ним Мельникова по такому делу, для которого нужно было стяжать полное доверие и вызвать самую искреннюю откровенность.
Дело на этом было и остановилось, но тут подвернулось небольшое, но очень характерное событие, которое стоит вспомнить и записать, как корректив к интересным воспоминаниям г. Усова.
В те самые дни, когда вопрос о посылке меня или Мельникова колебался, петербургские староверы были неприятно поражены одною близко их касавшеюся литературною новинкою: Кожанчиков пустил в продажу первый выпуск сочинения А. Щапова ‘Земство и раскол’ (СПб., 1862 г.). Автор книги и иные критики думали, что г. Щапов подносит этим сочинением самый милый дар староверию, но староверы, увидав, что их предков хотят представить политическими неслухами и ‘умыслителями’, — смутились. Такое вышло ‘недоразумение’, что кое место в книге автора всего более радовало, то самое староверов наиглубже огорчало. Кто любит плакать или смеяться, тот нашел бы в этом ‘недоразумии’ причины для одного и для другого. На 33-й странице было, например, место такое: ‘В Поморской области возникло демократическое учение не молиться за московского государя’, староверы обиделись этой ‘неправдой’ и заговорили: ‘Какие мы дымократы? что это еще за глупость! мы в его благоверии сомневаемся, но за его благочестивое житие молимся’. Часто тогда меня звали потолковать, — и вот раз вечером ко мне приехали два петербургские старовера, Пикиев и Мартьянов (один федосеевец, а другой поморец), и просили тотчас же ехать с ними в Толмазов переулок, где в трактире ‘Феникс’ собралась ‘сходка разных сословий’ и желают меня видеть. Я нашел около сорока человек староверов, частию мне знакомых, но более незнакомых, и между сими последними одного купца из Москвы, который был в Петербурге проездом из Риги и здесь много и пространно рассказывал о виденных им в Риге русских староверах ‘изрядного обучения’, а обучение то, по его словам, ‘преподается в Риге, в хорошо, по древнему образцу, устроенных секретных школах’. Всем питерским это очень нравилось, и все здесь присутствующие жарко выражали одно желание, чтобы ‘министерство тот древний устав школы просмотрело’ и после повсеместно дозволило бы ‘такие самые школы, в каких потаенно от власти подучаются рижские староверы’. И тут-то самими староверами было высказано желание, чтобы г. министр просвещения ‘оповестился о тех потаенных школах’ через меня. ‘Тебе, говорили, мы дадим верные письма к таким людям, которые тебе всё покажут, и ты принеси министеру правду, а другого, кого мы не знаем, того не хотим и тот ничего не увидит’. Тут совершенно в ином виде выяснилась ясная цель, для которой стоило послать сведущего человека именно в Ригу, да указан был и самый человек, которому сами староверы готовы были помогать, не принуждая его ни маскироваться, ни притворствовать, — человек этот и был я. И вот тогда лишь А. В. Головнин и командировал меня в Ригу, ибо я лично представлял в себе для этой командировки такие удобства, которых другие не представляли. Вот почему и вот как образовалось это предпочтение меня перед Мельниковым, без малейшего желания г. министра унижать превосходные знания Павла Ивановича. Вышло это просто потому, что если я несколько отвечал целям министра, то еще более отвечал желаниям тех людей, для пользы которых все это предпринималось. Пренебречь этим г. министр, очевидно, не видел никакой надобности, да, сколько я могу судить, — сделать людям неприятное, когда можно сделать приятное, — не было в духе этого министра. Так я и поехал с письмами от А. В. Головнина к генерал-губернатору Ливену, от сенатора М. Н. Турунова к жандармскому полковнику (ныне генералу) Андреянову, и от староверов с четырьмя письмами к Никону Прок. Волкову, Захару Лаз. Беляеву, Ионе Федот. Тузову и Петру Андр. Пименову. Самое веское из сих рекомендательных писем было от неизвестного мне рекомендателя, и писано оно было на лоскутке синей толстой бумаги, вырванной из переплетенной счетной тетради, а заключалось в следующей несложной редакции: ‘Сему верь’ — а вместо подписи ‘слово-титло’ (бог знает, что оно означало).
Поручение министра А. В. Головнина было исполнено мною, не причинив его высокопревосходительству никаких досаждений, а брошюра ‘С людьми древлего благочестия’, которую я написал после этой поездки, вдруг была вся раскуплена и давно уже составляет библиографическую редкость. Из этой брошюры, составляющей обрезки того, что значится в отчетной записке, напечатанной в типографии Академии наук, можно видеть, что я относился к делу с тою же целию показать излишность ‘ограничений’, как постоянно мыслил и П. И. Мельников. Но как записка эта, написанная двадцать лет назад, до сих пор еще не утратила своего интереса, а между тем правительственные лица, которых она касалась (главным образом, князь Суворов), уже сошли в могилу и составляют сюжет истории, то я не вижу причин оставлять ее далее в безвестности для общества и попытаюсь напечатать эту мою работу в одном из русских исторических изданий.
П. С. Усов передает, тоже как особый знак неблаговоления к Мельникову, то, что ‘П. А. Валуев, с самого вступления своего в должность министра внутренних дел, удалил Мельникова от раскольничьих дел и от себя’. А как мне известно, и тут не Мельников лично не годился, а в эту пору вообще разбор и разработка раскольничьих дел в настоящем научном направлении стали нежелательны, или, точнее сказать, несовместны, с целями некоторых из правителей. П. С. Усову должно бы быть известно, что прежде отстранения Мельникова предполагалось учредить целое ‘сотрудничество’, которое бы дружно взялось и сразу покончило с разбором и приведением в известность всех раскольничьих дел архива министерства внутренних дел. Мысль эта едва ли не исходила от М. Н. Турунова, или по крайней мере им поддерживалась, и тогда в числе лиц, сюда предназначавшихся, снова были Мельников и я. Об этом со мною, по поручению П. А. Валуева, вел переговоры граф Капнист, которому я в чистосердечном разговоре высказал мой взгляд на раскол и те мои убеждения, с которыми я могу приступить к этой любопытной, важной и до сих пор никем надлежащим образом не исполненной работе. Но, вероятно, и мои взгляды, без сомнения точно переданные графом Капнистом г. министру, показались почему-либо одинаково несовместимы, и с той поры речь о привлечении меня к занятиям делами раскола уже никогда более не возобновлялась. А вместо допущения к сим заповедным делам П. И.. Мельникова со мною или меня одного доступ к ним был открыт покойному Федору Васильевичу Ливанову, который раскола хотя не знал, но имел характер и взгляд более совместные. Дел раскольничьих Ф. В. Ливанов не привел в ту ясность, какой предполагалось достичь обстоятельным их разбором, но плодом его знакомства с министерскими архивами зато вышло злохудожное сочинение ‘Раскольники и острожники’. В этой скандалезной и шельмовальной книге были глубоко оскорблены и обесславлены многие из достоуважаемых людей в московском купечестве, начиная с Морозовых и Кузьмы Терентьевича Солдатенкова, а появлению этого сочинения предшествовали еще более скандалезные истории вымогательства и шантажа, вскрывать которые еще не наступило время.
Личные свойства Ф. В. Ливанова, который оказался всех нас ‘совместимее’, достаточно известны и в Москве и в Петербурге и среди староверов и среди монашествующей братии, представители которой тоже тяжко испытывали неудобства всякого личного с этим человеком соотношения. Небезызвестен г. Ливанов и семье литературной, которая, впрочем, никогда не считала его своим и всегда бежала всякого с ним общения. Кто рекомендовал Ливанова министру внутренних дел как знатока раскольничьей литературы и раскольничьего быта, — я не знаю, но это очень любопытно и, конечно, когда-нибудь выяснится. Но я знаю, что книги Ливанова, рассмотренные в ученом комитете министерства народного просвещения при графе Дмитрии Андреевиче Толстом, были ‘отклонены’ и что той же самой участи они подпали в учебном комитете святейшего синода, председатель которого, покойный протоиерей Иосиф Васильевич Васильев, брал у меня для соображений мой обширный черновой доклад о сочинениях Ливанова.
Таким образом, вот кто, собственно, был настоящим заместителем Павла Ивановича Мельникова в занятиях делами раскола научно-историческим путем. Это был Ф. В. Ливанов, который в одной из своих книжек ‘Золотая грамота’ обнаружил такое многоведение, что даже не знал, как надо перекреститься, и указывал налагать на себя не крест, а треугольник (да, это буквально так!).
Что же касается затруднений П. И. Мельникова в издательстве книги, написанной по поручению министра, то и это едва ли можно приписывать личному неблаговолению П. А. Валуева к Мельникову. Совершенно такие самые истории случались далеко не с одним Мельниковым. Подобная вещь была, как мне известно, с покойным Алексеем Ф<еофилактовичем> Писемским и другими, а наконец, и лично со мною: в моем столе до сей минуты лежит пропущенная духовным цензором рукопись, с страшною спешностью составленная мною по настоятельному и спешному требованию трех министров. Это — приспособленный к русским простонародным понятиям перевод или пересказ известного сочинения Боссюэта, пользовавшегося особым расположением императора Александра I. Работа эта, заключающая в себе от шести до семи печатных листов, четыре года тому назад была сделана мною в две недели к празднику пасхи, процензурована архимандритом Арсением страстными днями и… осталась лежать у меня, как вещь, по-видимому, никому и ни на что не нужная. Приказана, сделана и брошена… Почему же это так? А весьма просто! Причиной этого было предложение литературных услуг со стороны некоего В. В. Кардо-Сысоева, который явился добровольцем и подал сочинения, отличавшиеся большою решительностию. Они были патронируемы одним учреждением, а министерством народного просвещения ‘отклонены’ за их крайнее несоответствие приличиям и нравственности. Это и повело впоследствии к тому, что упомянутые сочинения г. Кардо-Сысоева перестали пользоваться особыми содействиями к их распространению через акцизных надзирателей по питейной части, но деньги на издание их он получил… Таков вообще неверный удел заказных литературных работ, мнение о совместимости которых часто изменяется, прежде чем самая трудолюбивая рука в состоянии их исполнить, и Мельников в этом случае не был исключением. А можно разве сказать то, что положение чиновников из литераторов вообще часто бывает исключительным и сугубо тяжким среди чиновников, к литературе непричастных. Но это совершенно другой вопрос, и в нем покойный Павел Иванович тоже опять испытал далеко не самое обидное положение.

ПУТИМЕЦ

ИЗ АПОКРИФИЧЕСКИХ РАССКАЗОВ О ГОГОЛЕ

Напечатанные в 1883 году в журнале ‘Киевская старина’ письма Н. В. Гоголя (которые до сих пор оставались неизвестными) пробудили в моей памяти воспоминание об одном устном рассказе, касающемся юношества поэта. Рассказ этот я не раз слыхал в пятидесятых годах в Киеве от большого моего приятеля, уроженца города Пирятина, художника Ив. Вас. Гудовского, а он сказывал это со слов другого своего земляка, известного в свое время малороссийского патриота и отчасти тоже немножко поэта — Черныша. Черныш же слышал это от какого-то своего родича, который был знаком и даже, кажется, дружен с Гоголем во время его студенчества в Нежинском лицее. Этого рассказа я нигде не встречал, ни в одних материалах для биографии Гоголя, но также и не смею думать, что он достоин занять там место. Правдивость события, о котором хочу рассказать из пятых уст, мне отнюдь не представляется несомненною, хотя, однако, в этом предании мне чувствуется что-то живое, что-то во всяком случае как будто не целиком выдуманное. А потому я думаю, что это необходимо сберечь, хотя бы даже как басню, сочиненную о крупном человеке людьми, которые его любили.
Если даже это и целиком все сплошная фантазия (что допустить очень трудно), то почему не послушать, как фантазировали о гениальном юноше его соотечественники.

I

В бытность Гоголя студентом Нежинского лицея старшему Чернышу случилось ехать с ним вместе верст за пятьдесят или за сто от Нежина в деревню в гости к каким-то их общим знакомым.
[Помнится, будто родственник Черныша, сообщавшего этот рассказ Гудовскому, тоже назывался Черныш. Во всяком случае, для удобства в изложении мы будем звать его этим именем. (Прим. автора.)]
К кому именно — не знаю, но ехали они вдвоем, ‘паркою на почтовых’, и в перекладной тележке.
На дворе стоял невыносимый июньский зной, и раскаленный малороссийский воздух был полон той тонкой черноземной пыли, которая умеет пронизать все — обратить путников в арапов, слепить их волосы и запорошить им глаза, нос и уши. Уста пересмягли, в груди томящая жажда, а руки нет силы поднять от усталости. Вокруг широко расстилается неоглядная малороссийская степь, и кажется, нет ей ни конца, ни предела. Во всем поле не встречается никакое живое существо, даже мелкие птички, и те, притомившись, пали к хлебным корням, и не видно их там, где они перемогают этот страшный зной огнепалящей печи. Только одни грязные оводы с огромными зелеными глазищами неотступно мычатся над несчастными взмыленными конями и еще более увеличивают их мучительное терзание.
Родич рассказчика сильно измучился и раскис, а потому был не в хорошем расположении духа, но Гоголь, к удивлению его, не поддавался жаре и был, напротив, очень бодр и весел. Он, как известно, любил жару и теперь шутил, говоря, что на таком угреве хорошо было бы раздеться да полежать голому на солнце в горячем просе. Малороссийские сибариты старинного закала бывали большие охотники до этого своеобразного наслаждения, и Гоголю оно тоже нравилось, или он так поддразнивал своего нетерпеливого к жаре сопутника. Гоголь все мурлыкал песенки, вертелся, подсвистывал на коней, сгонял прутиком оводов и в шутливом тоне заговаривал с ямщиком. Но ямщик на эту пору попался им самый несловоохотливый, и как Гоголь его ни заводил на разговоры, наконец должен был от бесед с ним отказаться. И вот тогда-то его перекинуло на спутника.
Родич Черныша столько же страстно любил малорусский народ, сколько недолюбливал ‘кацапов’, то есть великороссов. Таких людей здесь было много. И как у нас в свое время были любители говорить местами из ‘Горя от ума’ или из ‘Мертвых душ’, так и у этого была своя любимая книжка — это повесть о том, ‘как в Туле надули малороссийского паныча’. Что бы он ни прослышал из великорусских нравов, на все у него была из той книги готова поговорка:
‘Кого наши не надуют’.
Этак он и сожалел ‘кацапов’, и похвалял их, и порицал, и как будто вместе с тем радовался, что их уже никто в мире не надует.
‘Бо вони мертве теля — и те надувають’ (то есть убитого/теленка, и того надувают).
Особенно этого чудака раздражало ‘московское плутовство’, о котором он сам, будучи человеком безукоризненно честным во всех делах, как крупных, так и мелких, не мог слышать без душевного раздражения и всегда из-за каждого пустяка в этом роде готов был кипятиться, и кипячение это поддерживал искреннею патриотическою скорбью, ‘що тi бicoвi плути, кацапи, наш добрий, хрестьянський люд попсують’.
Утрированная скорбь его, может быть, имела для себя какое-нибудь оправдание.
Гоголь, конечно, хорошо знал эту слабость своего приятеля, и, может быть, потому, что ему хотелось, как говорится, ‘завести орган’, а может, и потому, что он, сколько известно, и в самом деле не разделял крайностей малороссийской нетерпимости, а даже любил ‘русскую удаль’, — он начал по поводу ямщика-малорусса разговор о типическом ямщике великорусском, человеке по преимуществу общительном, разговорчивом и веселом.
— Совсем другое! — восклицал Гоголь, — великоросс совсем другое: с тем всего какой-нибудь один час проедешь — и перед тобою вся его душа выложится, вся драма его жизни тебе станет открыта. ‘Душа нараспашку…’ Совсем другое!
А Чернышев родич отмечал в этом расхваливаемом великорусском типе другие, противуположные черты: он указывал на кацапское бесстыдство, попрошайство, лживость, божбу и прочее, чем нас обыкновенно попрекают соседи.
Гоголь очень спокойно, но без пристрастия, делал на это свои возражения и до того раззадорил Черныша, что тот, несмотря на усталость, начал и с своей стороны отвечать горячо и нетерпеливо.
Слово за слово — разговор приятелей перешел в спор, который, по мнению Черныша, Гоголь, очевидно, нарочно путал, чтобы было больше о чем спорить без всякого конца и результата. Черныш это видел и знал, что Гоголю иногда приходили такие фантазии, чтобы подразнить приятеля, но впал в такой задор, что не мог удержаться и продолжал спорить. Да и нельзя было удержаться, потому что Гоголь, по его мнению, стал уже высказывать какие-то очевидные и для пылкого малороссийского патриота совершенно нестерпимые несообразности.

II

Спор особенно обострился на том, кого легче можно культировать, то есть воспитать и выучить, — хохла или кацапа? Гоголь это расчленял и осложнял очень обширно и, кажется, верно.
О том, что великорусский человек против малорусса гораздо находчивее, бодрее и ‘майстеровитее’, — Чернышев родич Гоголю и не возражал. Напротив, в этой части он ему почти все уступал и говорил, что научить ремеслам и всяким деловым приемам ‘кацапа’ можно гораздо скорее, чем приучить к тому же самому в соответственной мере хохла, но чтобы великоросс мог подать большие против малорусса надежды для успехов душевной, нравственной воспитанности, без которой немыслимо гражданское преуспеяние страны, — это Черныш горячо и решительно отвергал, а Гоголь защищал ‘кацапов’ и, как Чернышу тогда казалось, ‘говорил будто бы разные глупости’.
— Кацапы, — проповедовал Гоголь, — такой народ…
— Душевредный! — перебивал Черныш.
— Нет, не душевредный, а совсем напротив.
— Надувалы и прихлебалы.
— Да, да, — ‘надувалы и прихлебалы’ и все, что тебе еще угодно, можешь отыскать в них дурного, а мне в них все-таки то дорого, что им все дурное в себе преодолеть и исправить ничего не стоит, мне любо и дорого, что они как умственно, так и нравственно могут возрастать столь быстро, как никто иной на свете. Сейчас он такой, а глазом не окинешь — как он уже и перекинется, — и пречудесный.
— Перекинется из сороки вороною, — оторвал Черныш.
— Почему и для чего вороною? Нет, не вороною, а ясным соколом. У них это так и в сказках. Чудесные сказки! Ведь ты не читал этих сказок!
— Читал или не читал — это все равно: сказки на то и называются сказками, чтобы им умные люди не верили.
Гоголь весело расхохотался и, сделав гримасу, комически произнес:
— ‘Сказки’ и ‘умные люди’… Ой же вы, умные люди! Яки вы поважны да рассудливы. А ти вже, що сказки складали, — ти, видать, були дурни? А вот же вас и не стане, а сказки останутся. А впрочем, если уже ты такой умный человек, что тебе сказки не по плечу, то читай книги божественные и там то же самое увидишь.
— Какие это именно книги, и что там о твоих кацапах сказано?
— Читай, что писано в ‘Житиях’ о русских святых… Какие удивительные повороты жизни! Сегодня стяжатель и грешник — завтра все всем воздал с лихвою и всем слуга сделался, сегодня блудник и сластолюбец — завтра постник и праведник… Как вы всего этого не понимаете и не цените!
— Зато ты ценишь.
— Да, я ценю, я очень ценю! Я люблю, кто способен на такие святые порывы, и скорблю о тех, кто их не ценит и не любит!
— Не скорби.
— Нет, нет: я не могу об этом не скорбеть! Ты их не любишь, а Христос их любил.
— Кого это: твоих кацапов?
— Да! то есть таких людей, как кацапы, — людей грешных, да способных быстро всходить вверх, как тесто на опаре… Закхей и Магдалина, слепец Вартимей… Над ними явлены чудеса! Только подумай, этот Вартимей… какая, по-твоему, была его слепота? Мне сдается — душевная. Чем он был слеп? — тем, что ничего не видали очи его помраченного ума… И вдруг… одно только слово, одно ‘малое брение’, плюновение на землю, и очи отверзлися… И как широко… как далеко взглянул он. Все роздал — себе ничего не оставил. Чудо! и прекрасное чудо!.. Люблю это чудо, и люблю таких людей, с которыми оно творится.
И уж тут, как Гоголь зацепил Закхея с Магдалиной да этого Вартимея, то знавший его привычки Черныш только рукой махнул и сказал ему:
— Ну-ну, теперь ‘воссел еси, господи, на апостоли твоя, яко на кони, и мир бысть еждение твое’.
Гоголь рассмеялся, но тем не менее все продолжал ораторствовать на свою тему.
Черныш молчал. А тем временем жара и истома становились еще сильнее, и вдруг, как неожиданная благодать, завиднелись впереди из-за хлебов присельные ракиты над греблей, потом сверкнул верх гнутого журавля над колодцем, и, наконец, постепенно открылось большое село и при самом въезде в него — колодезь. Здесь была надежда напиться самим и напоить лошадей.
Путники остановили коней и пошли в ближайший дом просить бадейки, чтобы вытащить воды из колодца.
Но попытка была напрасна, бадейки, которою бы можно зачерпнуть воды в колодце, в этом доме не оказалось. Хозяйка, истощенная пожилая женщина, отвечала:
— Мы, выбачайте, люди паньски, у нас ничогисеньки нема.
Черныш сейчас к этому случаю и прихватился.
— Ничогисеньки, говорит, у них нема, — бо они ‘паньски’… А кто их, бидаков, закрипостив? Ге! то це вона ‘мать отечества’, сия большущая, великая жена, твоя всероссийская Екатерина!
Гоголь притворился, будто не слышит и занят только тем, чтобы ‘достать ведёрце’.
Однако в самом деле они насилу в третьем или в четвертом доме только достали нужное им ‘ведёрце’. Такая была здесь повсеместная бедность! А потом вытащили из колодца такую дрянную воду, что даже при всей великой жажде пить ее не могли. Какая-то совсем белая, соленая и противно отдает ржавым дротом (ржавою проволокою). Хочется пить, что называется ‘душа мрет, а утроба не принимает’. А тут еще в сенях, на земляном полу, лежит лет пятнадцати хлопчик и прежалостно стонет… Такой жалкий, что видеть невозможно без душевной муки. Тощий и ‘притомленный’, он словно ждет кончины и томится в мучительной огневице: мух от себя отогнать даже не может, а между тем говорит с тихим юмором:
— Ага! що?.. бачите, яка у нашой кринички добра водичка! Наша криничка глубока, та и припогановата… А вы з нии лучше не пийте, а идти по тий бок села до кацапа…
Путники спросили у больного мальчика: что же, у кацапа есть, что ли, колодезь с лучшей водой? А тот им отвечает, что колодезь там есть и вода в нем получше, но только и тот колодезь не годится, потому что в него ‘кошка упала, да еще не высвячена’, но зато у того кацапа, говорит, есть корова, и ее годуют (кормят) молодым лопухом да свекольным листом, и она с того доброго корму дает молоко самое белое-пребелое и такое вкусное, что и сказать невозможно.
— Вот, — добавил больной хлопчик, — вы лучше того молока попийте, так это добре буде, бо воно стоить у него у холодном погребу в поливьяных глечиках, пид камнями… Так в нем и дух и смак есть, да такой смак, что и сказать нельзя, а если жадной душою в такую жару человеку целый глечик выпить, то враз ему столько много силы прибудет, что потом хоть отбавляй — девать некуда.
Так хорошо и так уж слишком внятно рассказывал им мальчик об этом молоке, что видно было, как он живо чувствует все прелести и всю силу животворного напитка и в то же время как недостижимо представляется для него самого такое необъятное блаженство.
— А ты сам не пьешь молока? — спросил его Гоголь.
Мальчик молча покачал слабою головкою, а потом улыбнулся и проговорил:
— Ще того здумали! Молока пить! Ось, бачите, яке наше сниданье.
И он показал на стоявшую возле него грязную чашку, где мокла в воде черствая корка ржаного хлеба, над которою жужжали мухи.
— А у вас своей коровки нема?
Мальчик посмотрел недоуменно и отвечал:
— Яки в нас коровы!.. у нас и козы жидивской, и той нема, — мы крипаки (то есть крепостные).
Гоголь поморщился, достал из вязанного кувшинчиком кошелька монету в два польские злота, подал ее хлопцу и сказал:
— Попей, хлопче, молочка на здоровье.
Хлопец поблагодарил и, приподнимаясь, чтобы показать панам, ‘де ихать до кацапа’, прибавил, что данных ему ‘грошей’ ему ‘достачить як раз на шесть глечикив’, то есть на шесть кувшинчиков. А отсюда, значит, просто приходилось вывесть, что у кацапа глечик, или кувшин молока, стоит десять грошей, или пять копеек на серебро.
Это по тогдашнему времени совсем не было в здешних местах дешево, потому что и еще двадцать лет позже не только в Нежине, но и в самом Киеве глечик превосходного, розового топленого молока с коричневою, грибком вздувшеюся пенкою, стоил три, а иногда даже две копейки. Следовательно, кацап брал за молоко еще дорого, и он брал такую дорогую цену потому, что мог не церемониться, ибо между бедными ‘крипаками’ ему не было никакого соперника.
[Читатель напрасно стал бы удивляться и сравнивать с этим описанием быт некоторых крепостных в Великой России. ‘Крепачество’ в Черниговской губернии, особенно у господ мелкопоместных, было гораздо ужаснее, чем в русских губерниях, — тем более что у здешних крестьян нет никаких промыслов. (Прим. автора.)]
Так молодые путники и распростились с больным хлопцем и поехали по селу к кацапову дому. И как только они отъехали от ‘притомленного’ больного, так Черныш опять заговорил Гоголю про Екатерину, а Гоголь слушал, улыбался и, обняв приятеля, запел ему потихоньку:
Ой, у поли озерце,
Там плавало ведёрце:
Кохаймося, сердце!
— Кохайся про те сам с собою, а не со мною, — отшучивался Черныш, но Гоголь все пел и шутил неудержимо.

III

Кацапов дом, на который издали указал мальчик, стоял, как сказано, в противуположном конце села, и это был такой чисто кацапский дом, который легко можно было отличить от всех соседних малороссийских крестьянских хаток. ‘Кацап’ держал в аренде трактовый постоялый двор, выстроенный по русскому образцу, с коньком, на две половины, и ни вокруг, ни около его не было ни вербы, ни груши, ни вишневого куста, ни лозиночки, словом — ни одной веточки, где бы свила себе гнездышко щебетунья птичка или присел в тиши помечтать и попеть серый соловушко.
Перед крыльцом травка вытоптана и в нескольких местах в пыли вырыты курами глубокие ямки, тут же вбит в землю небольшой, сверху расщепленный колышек, а возле него опрокинуто расколотое грязное корытце, которое с нетерпеливым визгом толкает привязанный за ногу полугодовой поросенок… Другой, постарше, ходит на свободе и хрюкает безумолчно… Двор полураскрыт, и по одну его сторону торчит высокая куча навоза, из которой кое-где сверкают обрывки выветренных лоскутьев и тряпок, а по другую — видно выпаленное место. Здесь, по древнерусскому обычаю, высыпают из печи горячий пепел и золу, ‘пока бог грехам терпит’, и двор, молитвами святых угодников, не загорается.
Словом — дом и двор вполне в известном великорусском вкусе, чего лучше не надо требовать.
Стали наши путники перед крыльцом и только что хотели встать с телеги, как на ‘гайдарею’ выходит хозяин, очень красивый старик, лет, может быть, шестидесяти двух-трех, или еще с хвостиком, но еще очень бодрый и здоровый, глаза голубые навыкате, в левом ухе серьга, а брада Аарония — во всю грудь, так по красной касандрийской рубахе и расстилается.
— Смотри, смотри, что за красота! точно Гостомысл! — шепнул приятелю Гоголь.
— Да, это у них бывает, — отвечал тот, — по браде Анания, а по душе каналия.
— Ну вот уже и ‘каналия’! Глупо это, — отвечал Гоголь и, оборотясь к Гостомыслу, весело спросил:
— Молочко есть, хозяин?
— Как не быть, — про то заезд держим.
— Давайте же нам сюда скорее вашего молочка!
— Молочко не наше, а коровье, — не спеша прорезонировал Гостомысл.
— Ну, коровье так коровье: давайте коровьего. А ведь коровка ваша?
— Корова наша.
— Ну, и давайте.
Красивый старик сам не тронулся с места, а только крикнул:
— Егорка!
Появился красивый паренек лет шестнадцати.
— Слазь в погреб, принеси молока, — приказал ему старик.
Тот ушел.
— Это ваш сын? — спросил Гоголь.
— Внук.
Подали молоко, оно, быть может, и не обладало всеми теми восхитительными свойствами, про какие рассказывал больной хлопец, но все-таки было холодно и вкусно и на нестерпимую жажду показалось так хорошо,, что Гоголь как припал к горшочку, так уже с ним и не расстался, пока не выпил его до дна. Для спутника его потребовался другой кувшин, который на погребе у дворника тоже нашелся, а пока этот второй кувшин подали и пока Черныш его выпил, Гоголь, находясь все в том же веселом ударе, разговорился с хозяином: давно ли он здесь, откуда родом и как идут его дела, и пр., и пр.?
Почтенный Гостомысл на все отвечал не спеша и с повадкою, а на вопрос о том: ‘откуда’, — он коротко молвил: ‘путимец’. Это слово страсть как понравилось Гоголю — все равно как Ивану Андр<еевичу> Крылову некогда понравилась ‘добрая’ фамилия купца Блинова, который, впрочем, оказался большим вымогателем и задумал ‘обовязать’ покойного баснописца миллионной распиской.
— ‘Путимец’! ‘Путимцы’! — повторял вполголоса, обращаясь к Чернышу, Гоголь. — Какие хорошие звуки! И как у них все это кстати. Не намеренно, но кстати: человек ‘путимский’, и вот он сел и сидит при пути, и кому надо этот путимец сейчас услужит вот так, как нам, а проезжим людям, которые в этом нуждаются, хорошо. При путях сидят ‘путимцы’. Честное слово — это прекрасно! А притом ведь эти путимцы народ исторический: они ведь, как ‘куряне ведомые — то кмети’, — еще в ‘Слове о полку Игореве’ упоминаются. Встарь они Ярославну оберегали, слышали ее стоны и вздохи, а нынче сошли на другое, сидят на путях дворниками, и все ничего: везде эти ведомые кмети пригодны…
И затем, прервав этот поток исторических воспоминаний, Гоголь весело обратился к дворнику и спросил:
— А сколько, почтенный господин хозяин, ваша милость с нас бесчестья за свое молочко положите? — и с этим сам уже опустил пальцы в кошелек, чтобы вынуть оттуда маленькую монету.
Путимец не торопился ответом и, слегка потягивая себя за сережку, начал было опять про то, что подавал им молоко не свое, а коровье, но Гоголь его остановил и сказал:
— Ну да — хорошо, ‘коровье’, а сколько же надо отдать за это коровье молоко?
— Да что с вас… давайте хоть один рубль, и то будет.
Гоголь молча поднял на дворника глаза, и на устах его заиграла презрительная улыбка, но он сдержался. Зато Черныш вспылил не на шутку, стал нетерпеливо ‘лаяться’, называя дворника мошенником, грабителем и всякими другими пристойными случаю именами.
Гостомысл нимало этим не смущался и все тихо доил себя за серьгу и, наконец, молвил:
— Нечего, баре, сердиться: умней бы были, так, не спрося цены, не пили бы. А теперь чего сердиться? Это ведь не носильное, с плеча не снимешь, а съедобное — проглотил, и назад уже негде взять. Ведь я вас не Христа ради поил, не снятым молоком, а цельным. Ноне день-то вона какой — жар печет, молоко киснет. О такой поре кубан молока самим хозяевам для забелки во шти дороже полтины кувшин стоит, а вы два кубана выпили да за один рубль такой спор заводите! А еще дворяне!
Черныш весь задрожал от этой наглости и вызывающих дерзостей, но Гоголь схватил приятеля за руку и ‘на милость бога’ молил ни слова не говорить и не трогаться, а предоставить ему одному ‘все удовольствие’ разделаться с милым Путимцем.
— На милость бога! на милость бога, не вмешивайся! Сделай мне такое одолжение, позволь из него такого дурня устроить, который сам себя высечет!
Черныш гадливо отвернулся и сказал:
— Ну тебя с ним! делай что хочешь.
Гоголь тотчас же обратился к Путимцу и преспокойно заговорил к нему:
— Не обижайтесь, пожалуйста, господин хозяин, на приятеля: он у меня всегда такой сердитый — не разберет, да и сердится. Вы ведь это, кажется, за два кувшина рубль спрашиваете?
— Знамо, что за два, — вы два выпили, я по полтине за штуку и спрашиваю, всего за два — один рубль.
— Ну вот то-то и есть! Я так и понял, что за два один рубль. А он думал, что вы за каждый глечик по рублю хотите… Это было бы дорого, а рубль за два… вот вам, возьмите рубль, возьмите… И еще спасибо вам на этом, потому что в том селе, которое мы раньше проехали, с нас по пяти злотых (75 коп.) за кувшин взяли. И везде, везде теперь так берут, а у вас всех дешевле. Спасибо вам на этом, большое спасибо!
И с этим они уехали.
А Путимец, на которого Гоголь несколько раз оглядывался, все стоял и как взял в руки серебряный рубль, так на той же ладони и держал его, — очевидно, жалел, что взял дешево.
Гоголь был очень доволен и, улыбаясь своей тонкой улыбкой, не обращал ни малейшего внимания на то, что ему говорил Черныш и даже хранивший до сих пор молчание ямщик. А теперь даже и этот говорил, что ‘бисова кацапа стоило бы добре выбить’.

IV

Едучи далее, Черныш несколько раз принимался рассуждать, как такой паук должен бедного пахаря грабить, и укорял Гоголя: зачем он позволил этому наглому человеку так грубо обмануть себя, но Гоголь все продолжал улыбаться и на все укоризны твердил одно:
— А ты погоди — он покается. Ты увидишь, зачем я так сделал, — я сделал это для того, чтобы он покаялся. Ты увидишь — глупо это или не глупо!
— Разумеется, преглупо, — спорил Черныш.
— Ну да это еще пан писарь знает да другие люди письменные, — отвечал Гоголь, — а ты погоди, братику! — погоди! — Он покается.
И Гоголь начал разводить рацеи о том, что никогда не нужно отчаиваться в раскаянии человека и не стоит самому ссориться и биться, а надо так сделать, чтобы человек сам себе получил вразумление от своего характера, чтобы он сам себя наказал за свою гадость.
— Как же это он сам себя наказывать будет? Он карбованца взял, да и рад теперь, что дурня встретил.
— Ну нет, — ошибаешься, он уже и не рад, он и теперь уже скучает, что мало взял, а дурни-то будем не мы, а он, потому что он сам себя за нас бить будет. Непременно! непременно сам себя бить будет. И вот, знаешь, — мне его теперь уже даже и жалко становится, потому что я над ним черт знает какую штуку подстроил. Ужасную штуку!
— Никакой.
— Нет — ужасную! Вот ты увидишь!
Черныш перестал возражать.
Путники еще раз сменили лошадей и приятной вечерней прохладой доехали до имения своих знакомых. Здесь им, разумеется, были очень рады, встретили их весело, с добрым малороссийским гостеприимством, и оживленная беседа шла до позднего сытного ужина. Перед ужином Гоголь ходил с хозяйкою в детскую смотреть, как ‘молят бога’
[По-малороссийски говорят так: ‘молите детей бога’, то есть ‘поучите детей молиться богу’. (Прим. автора.)]
и укладывают спать детей. Молящиеся дети и молодая мать или умная, благочестивая няня, руководящая детской молитвой, диктуя им слова прошений к творцу миров, всегда нравились Гоголю и прекрасно его настраивали. А потому в коротко знакомых домах он просился в детские, и ему, разумеется, не отказывали.
В данном случае и в данном месте главным кормщиком детского корабля была няня — давняя знакомая Гоголя, орловка, понятливая, умная и с поэтическими замашками. Гоголь не раз выпрашивал у нее, чтобы она диктовала ему орловские прибаутки и песенки, и записывал их. Так и теперь — он сначала смотрел, как чинная старушка ‘молила детей богу’, а когда детей уложили в их постельки, он с тихого няниного пошепта записал песенную шутку про ‘блошку’, о том, как:
Блошка банюшку топила,
С золой щелок щелочила,
Жарко парилася,
С полка вдарилася,
Себе боком —
Ненароком
Ребро проломила,
Крысу задавила.
Потом он ходил на поляну, где под развесистою березою танцевали после ужина наемные паробки и дивчата, потом, наконец, сам ужинал, а ужин в малороссийском хлебосольном доме составляет дело не скорое и не легкое. После ужина опять долго сидели на балконе, который выходил в старый тенистый сад и был окружен большими клумбами роскошнейших роз, разливавших тонкий раздражительный аромат, а потом разошлись далеко за полночь.
Во все это время о дорожном происшествии с молоком у Путимца ни одним из приятелей не было сказано ни одного слова. Черныш хотя и имел в этом случае достаточный повод потрунить над своим оригинальным товарищем, но не сделал этого. Он замечал, что в рассказанном нами ничтожном событии, которое Гоголь вначале принял очень легко и даже весело, в существе заключалось для него нечто неприятное, нечто столь тяжелое, что он почти страдал от этого. С ним такие вещи бывали, и потому Черныш не хотел заводить речи о неприятном. Ему казалось, что еще когда они подъезжали к дому, то Гоголь ‘якось так на него очима зиркнув’, как будто просил, чтобы об этом не говорить при посторонних. Черныш думал себе:
‘Вот какой чудак! — что ему такое этот жадный мужик?’ А однако из деликатности он все-таки исполнил немую просьбу Гоголя и хранил о Путимце молчание.

V

На ночь приятелей поместили обоих вместе в очень просторной, даже огромной биллиардной комнате на мезонине. При комнате опять был небольшой балкон, выходивший в тот же самый сад и над теми же самыми клумбами благоухающих роз.
Дверь на балкон была отворена, и оба приятеля условились, чтобы ее на ночь не закрывать, потому что и теперь все-таки было еще довольно жарко.
Им прислуживал Харитон, старый слуга, которого все в доме уважали и которого давно знал и любил Гоголь,
Харитон был человек набожный, благочестивый и кроткий, и Гоголь находил удовольствие с ним беседовать.
Черныш сразу же разделся и лег в постель, а Гоголь облачился в поданный ему очень широкий и длинный хозяйский халат из белого пике, который был ему очень длинен и волочился за ним шлейфом. Чтобы было несколько половче, Гоголь подпоясался своим большим красным фуляром, выдергал вверх буфами полы, надел на ноги желтые хозяйские шлепанцы и вышел на балкон, а потом исчез к Харитону и долго о чем-то с ним разговаривал. Потом опять прошел на балкон и оставался тут так долго, что Черныш уже успел заснуть. Но вдруг он был пробужден появлением Гоголя, который тихо подошел и уселся у него в ногах, на его постели.
— Что тебе нужно? — спросил Черныш.
— Извини меня, — отвечал взволнованно Гоголь,
— Отчего ты не спишь?
— Не могу.
— Нездоров, что ли? — объелся раков за ужином.
— Нет… не шути… никакие раки, а моя душа…
— Что там еще с твоей душою?
— Я был очень легкомыслен… я сделал дурное дело. Это невозможно так оставить: я сейчас должен уехать.
— Куда, зачем и на чем?
Гоголь назвал село, где была встреча с Путимцем.
— Опять про него!
— Не могу… я не обдумал и поддался дрянному искушению… Не могу…
— А ну его к черту! Я спать хочу.
— Нет, ты сделай милость, послушай… Я мог над ним пошутить, но я устроил над ним слишком злую… слишком злую насмешку… а у насмешника всегда бывает дрянное сердце. Это мучительно!
— Ничего я не хочу об этом слушать, это мне и днем вволю надоело.
— А может быть, он до сих пор уже что-нибудь претерпел.
— И прекрасно — он того стоит.
— Полно, пожалуйста! он старик.
— А черт ли мне до него, если он до старости все подлецом дожил.
— Но ведь еще, значит, не пришло его время: он покается.
— Черт ли мне до него — когда он задумает каяться, — может быть, перед смертью.
— А хотя бы и перед смертью. Нет, я должен был поступить совершенно иначе.
— Непременно, я тебе это самое и говорил: ты должен был бросить ему гривенник и не мешать мне толкнуть его с телеги ногой в брюхо.
Гоголь в ответ на это упрекнул приятеля в грубости и насилу позволил убедить себя, что будить теперь хозяев и поднимать весь дом для того, чтобы ехать к какому-то нахальному и жадному мужику, было бы чистым безрассудством. Но, наконец, резкие и сильные доводы Черныша на него подействовали, и он отложил свое намерение спасать Путимца и рассмеялся, когда Черныш сказал ему, что тот ‘сам спасется’.
— Да, да, вот это пожалуй — он сам спасется. Ты это попомни.
Успокоясь таким образом, Гоголь даже сам находил, что затеять ночной отъезд было бы очень неуместно, но, однако, успокоился он не совсем и не шел спать, а продолжал разговор, толкуя о различии между шуткою и насмешкою, которой он себе не мог простить, и был немилосерден к себе за то, что уверял Путимца, будто молоко стоит даже дороже полтинника. Это, по его мнению, имело именно характер насмешки, желание сделать другого человека дураком. Он пустился в ученые рассуждения, приводил мнения о насмешке Тацита и Лабрюйера и вообще удивил приятеля, обнаружив перед ним, что он давно и много думал об этом. Особенно его давило мнение Тацита, что ‘насмешки оставляют в уме смертельные уколы и ничего не исправляют’, потом он переносился к сатире, которая ‘должна нападать прямо на нравы’, цитировал Вольтера и Декурселя, говорил о способностях разных народов различать насмешку и сатиру, о народе и о народах, об обязанностях тех, кому больше дано и с кого больше взыщется. Появилась в ночной тишине критика известного выражения Hominem homini deum esse (человек — бог для человека), и потекли доказательства, что в этом выражении нет ничего нескромного и ничего неблагочестивого.
Гоголь развивал мысль: как один человек с добрым настроением способен принести добро другому, доказать ему безобидно его недостоинство и подвинуть его на лучшее. И вот такой-то человек и есть ангел, или, в известном смысле, ‘бог для человека’.
Черныш сквозь сон с трудом все это слушал и потом совсем заснул и не заметил, когда Гоголь от него удалился, но когда ему через некоторое время случилось проснуться, то он увидал, что постель поэта пуста. Черныш приподнялся и, к удивлению своему, увидал, что Гоголь по-прежнему опять пребывает на балконе, но только теперь он уже не шаркал в ажитации желтыми шлепанцами, а стоял в том же белом халате на коленях, со сложенными на груди руками, с низко упавшею на груди головою.
Он молился… О ком: о себе, о Путимце, о России, которую он так чисто любил и так нежно защищал, меж тем как она ‘была черна неправдой черной’…
Но тогда тем более причин было о ней молиться…
Густо-синий фон неба, на котором с вечера так ярко горели крупные украинские звезды, теперь уже бледнел, тянуло свежей росой, и с дальних ставов слышалось пиликанье предваряющего рассвет удода.
В этом прошла вся ночь, после злой насмешки, которой в самом деле суждено было иметь очень серьезные и неприятные последствия для Путимца,

VI

Прошло сколько-то дней: никаких сцен из-за Путимца у приятелей не повторялось. Гоголь о нем словно забыл: он был весел, шутил, гулял, бегал с детьми по садам и рощам и даже пускался танцевать с деревенскими дивчатами или иногда ‘сам с собою в паре’. Последнего рода танец происходил под собственную же музыку, состоявшую из немудрого напева очень краткой песни:
Танцюй, танцюй, мий Матвию!
Матвий каже — я не вмию.
Тут было начало, тут и конец этой танцевальной песни. Но как всем удовольствиям и радостям на свете бывает везде конец, то молодым людям настала пора возвращаться в Нежин.
Ехать надо было опять через то же село, где сидел при своем постоялом дворе Путимец.
На этот раз погода была совсем иная: жар не томил и жажда не мучила, да хоть бы и захотелось пить, так путники от того не потерпели бы: добрые хозяева отпустили гостей ‘як слид по закону’, то есть не только хорошо их накормили, но и положили им в ноги в повозку все, что заведено класть ‘по некоему древнему установлению’, то есть сунули плетунец с двумя парами той наливки, которую в оные счастливые дни в Малороссии пивали заместо черт знает какого московского квасу, от которого ‘только в животе тарахтит так, що аж на душе смутно диется’. Если бы дорогой Чернышу и Гоголю захотелось пить после жареных ‘ковбасок’, то им было что пить, да еще такое вкусное, что ‘все пальцы осмокчешь’. Тут и сливянка, и вишневка, и персиковка, все с давлеными косточками, от которых такой тонкий дух ошибает, как будто перед самым носом прошла самая деликатная панночка с раздушенным платочком в белой ручке. Вынь бутылочку, хлебни, да вот он и рай Богометов. Лучше уж ничего и быть не может даже в самой Малороссии.
Однако, несмотря на весь этот богатый и роскошный запас освежающего питья, как только молодые панычи въехали в село, где сидел в своем постоялом дворе Путимец, Черныш сейчас же велел ямщику подвертать к ‘кацапову дому’.
— Тогда, — говорил он Гоголю, — ты сделал над ним злую насмешку, а я теперь сострою с ним добрую шутку.
Шутка эта должна была состоять в том, чтобы опять спросить у кацапа молока и молоко без торгу выпить и заплатить за него дворнику только один гривенник, то есть столько, сколько оно действительно стоит, а потом махнуть по коням и уехать.
Гоголю самому эта затея понравилась, да и вслушавшийся в разговор приятелей молодой ямщик тоже одобрял ее.
Бравый и веселый паробок тоже, очевидно, имел свои причины к неудовольствию на ‘жадивного кацапа’ и выразил горячее желание оказать панычам все свое содействие, чтобы его проучить. Но только паробок, как человек более непосредственный, шел дальше панычей: он думал так, что кацапу совсем недостойно давать и гривенника, потому что ‘на що ему, коли у него свий гривенник есть?’ А следует просто молоко у него выпить, а пустой горшок ему об голову кинуть да потом ‘так по коням шаркнуть, щоб аж земля затарахтела. Нехай бежит, догоняе, пока очи повылизут’. Гоголя этот план рассмешил, но на осуществление его приятели, однако, не согласились, а положили сделать смирнее, то есть гривенник отдать, а потом уехать.

VII

Сговорились таким образом путники и подъезжают к постоялому двору, а Путимец, как на их счастье, тут и есть. Словно ждет их — сидит на крыльце, но только на этот раз не столько важный, а как будто больше задумчивый, но на Гостомысла все-таки похож. Сидит, наклонив немного вбок голову, и для какой-то надобности держит рукою у левого уха свернутое в комок полотенце.
Гоголь как увидал своего фаворита, так сейчас же у него на лице заиграла улыбка, и он опередил своего товарища: он сам поздоровался с Гостомыслом и спросил: ‘як його бог милуе?’, но Путимец отвечал на приветы сухо и неохотно.
— Що-то есть! или вы, дедушка, нас не узнали, что и говорить с нами не хотите? — воскликнул Гоголь.
— Узнал, чего не узнать-то? — также нехотя и мрачно отвечал, не трогаясь с места, Путимец и сейчас же бесцеремонно добавил: — а говорить… про что нам говорить? Не про что.
— Да вот вам, кажется, будто нездоровится?
— Ну так что же, хоть и нездоровится, нешто вы лекаря?
— А может быть, и лекаря.
— Ну-у!
Он махнул свободной рукой и отвернулся.
— Мы у лекарей не лечимся.
— И то хорошо, но что же с вами такое? Что у вас болит? Голова?
— И в голове болит, и возле головы болит. А вам что надо-то?
— Отчего же это у вас разболелось?
— Ну вот, еще ‘отчего?’ Разве она сказывает, что ли, отчего она болит? Может быть, от праздника.
— От какого?
— От какого? Что ты такой любопытный? Вы ведь вот, смотри, куда-нибудь ездили на праздник, а таким же манером мог у меня и свой праздник быть.
— Это ваша совершенная правда. А молочко теперь у вас есть? Нам очень понравилось ваше молочко.
— Не наше, а коровье.
— Ну что про эту глупость спорить!
— Какая же в этом глупость — мы сами не дойны, а корова дойна.
— Ну, хорошо, хорошо, — корова! Вы очень хорошо меня поправили, молочко от вашей коровки превкусное, и мы вот опять заехали, — дайте нам по кувшинчику!
— Можно!
Путимец встал и, придерживая ухо ручником, пошел в сени, а Гоголь вслед ему крикнул:
— И знаете: у вас молоко очень недорого!..
Говоря это, он толкал локтем соседа, чтобы тот не вмешивался, а сам тянулся с повозки, желая расслышать, что в ответ на это молвит Путимец. Но тот распорядился самым неожиданным образом и сразу разрушил всю умышленную против него затею.

VIII

Молодые люди услышали только, как Путимец в сенях громко позвал внука, того же самого Егорку, который их угощал ранее, и велел, чтобы он вынес кувшин молока.
Явился Егорка и принес молоко, но сам Путимец более уже не показывался.
— А где же твой дедушка? — спросил Гоголь,
— А на что он вам нужен?
— Да так, — ни на что не нужен.
— Он в избе сидит, — отвечал Егорка.
— Отчего же он к нам сюда не придет?
— А зачем ему выходить?
— Да так… просто!
— Не хочет.
— А почто так не хочет?
Егорка помолчал и потом, водя за щекою языком, неохотно молвил:
— Да зачем ему надобно выходить?
— Деньги с нас взять за молоко.
— Давайте — я возьму.
— Сколько же тебе дать?
Егорка немножко помолчал и потом молвил:
— Это все одно.
— Что это такое: все одно?
— Я деньги возьму.
— Да сколько?
— Сколько дадите.
— А я вот тебе гривенник дам.
— Ну так что ж…
— Довольно это будет?..
— Довольно.
Черныш и Гоголь переглянулись. Оборот выходил неожиданный и совершенно безэффектный. Гоголь подал мальчику двугривенный, и они поехали.
Мало того, что затеянная проделка с Путимцем не удалась, но теперь еще явилась забота ее разгадывать.
— Что это за чудо такое с ним поделалось! — заговорил, отъезжая, Гоголь.
— А це певно таке чудо над ним поднялось, — отозвался с облучка паробок, — що мабуть кто-сь сего бисова кацапа добре по морди набив або по потыльци ему наклав.
— Кто же его мог побить?
— А бог цирковный его знае!..
— А ты наверное ничего не слыхал, что его били?
— Ни, я не чув, а тильки бачите, що вин такий добрый зробився.
— Но кто же его мог бить в его собственном доме?
— Еге! чи-то мало панов туточки скризь по шляху издят. Може, який войсковий ихав да и набив. Войсковии на се добре швидки от разу.
— Вот, вот и есть! вот и есть! — воскликнул Гоголь, хватая Черныша за руку, — ты увидишь, ты увидишь! — И сейчас же, не проехав села, он велел подвернуть к той хатке, где они в прошлый проезд видели больного ‘притомленного’ хлопца с его убогим ‘харчем’.

IX

Хлопец опять лежал, как и в тот раз, на том же земляном полу без подстилки, а возле него, как и тогда, стояла та же скамейка и ‘снеданье’. Харчи помещались в той же ‘полывьяной мисочьке’, но только это были уже харчи значительно улучшенные: хлебные корки теперь у него плавали в молоке, а не в воде из той кринички, что весьма ‘глубока да припогановата’.
Хлопчик в эти несколько дней как будто поправился. Он сразу же признал облагодетельствовавших его добрых панычей, а панычи зато узнали от него прелюбопытную историю, которая случилась с Путимцем. Действительно, с ним случилось происшествие в том самом роде, как угадывал ямщик: ехали два офицера, спросили себе молока и выпили оное также без торгу, как Черныш и Гоголь, а когда дворник потребовал с них рубль за кувшин (по тому, что ему наговорил в насмешку Гоголь), то военные, как люди на руку весьма скорые, тотчас же его жестоко за это оттузили.
Мальчик рассказывал все подробности, что и глечик пустой кацапу об голову разбили, а больше всего ухо ему скризь так порвали, що аж и серьга выпала.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— А что! а что! Вот и есть, вот и есть! — заговорил опять Гоголь. — Вспомни, что я тебе ночью говорил! Я говорил, что он сам себя прибьет, вот он уже и прибил… и как больно прибил…
— Подлец, — подсказал Черныш.
— Да я ж тебе кажу: он старый! Он покается.
— А я кажу: подлец, и никогда не раскается.
Гоголь посмотрел на товарища и молвил:
— Сам будешь старый!
И, проговорив это, поэт сразу же задумался и упорно молчал всю дорогу до самого Нежина. Чернышу показалось даже, как будто у него несколько раз наворачивались на глаза слезы.
— Что тебе, жаль его, что ли? — осведомился Черныш.
— Да, жаль, — отвечал Гоголь и, ‘размахнув руками, як крыльями, навкруг во вси стороны’, добавил: — понимаешь… мне жаль всех их… всех… Они все так… сами себя выбьют.
— То есть — эта вся кацапузия сама себя прибьет?
— Да, да. Не смейся надо мною: я об этом готов плакать!
— А зачем ты сам нашутковал этому Путимцу, что он такой-сякой, и добрый, и хороший, что может без ущерба даже хуже сделаться? Вот он и взаправду поверил и еще больше оскотинился, а тут его и набил такой, что сам палки не стоит.
— Да я же тебе про это и говорил! Мне ж это и было страшно!
И Гоголь отворотился и несколько раз повторил:
— Горе мужу-льстецу! Горе устом, говорящим лукавое!

X

Через несколько дней, когда Черныш совсем уже и не вспоминал про Путимца, Гоголь признался ему, что все эти пустяки произвели на него сильное впечатление. Во-первых, его ужаснуло — как точно и как скоро исполнился в шутку им затеянный план, чтобы жадного вымогателя проучила чья-нибудь чужая суровая рука, а во-вторых — Гоголь во всем этом видел происшествие не случайное, а роковое откровение, и притом откровение, имеющее таинственную цель просветить его именно ум.
Один кацап давал ему повод к широким обобщениям:
— Так всем, так всем, — говорил он, — можно бог знает что наговорить и отъехать, как мы с тобой отъехали, обонять благоуханные розы, а тогда кто-то неожиданный подъезжает, слышит самообольщенную глупость и… рвет из уха золотую серьгу… Это скверно, нужен здоровый смех, нужно обличенье в душевной мерзости…
И, бог весть, не от сей ли поры, не с этой ли встречи с Путимцем пошли клубиться в общих очертаниях художественные облики, которые потом в зрелых произведениях Гоголя то сами себя секли, то сами над собою смеялись. А о Путимце он все-таки заключил, что он ‘непременно раскается и хорошо кончит’.

XI

Кончина Гоголя в Москве последовала 21 февраля 1852 года. В России о нем тужили только люди, умевшие понимать его литературное значение, но в Малороссии его оплакивали люди даже самой обыденной образованности. Тут все переболели сердцем, читая весть про душевные муки поэта, начавшиеся для него томлением, которое предшествовало и, может быть, частью вызвало ‘Переписку с друзьями’. Из малороссов Белинскому многие не только не сочувствовали, но даже сердились на него за его злые нападки на ‘совратившегося Гоголя’. Эти нападки и особенно суровость, с какою они высказывались, земляки поэта считали ‘весьма немилосердными’, и, кажется, они имели достаточные причины так думать. Во всяком разе здесь Гоголя любили не только как писателя, но и как своего человека, которому готовы были простить и несравненно большие вины, а не то, за что против него ополчился Белинский. Рукописные копии письма Белинского к Гоголю ходили по рукам и в Малороссии, но они не возбуждали никакой желчи против поэта, да и не все понимали, о чем тут идет дело. Скорбь о Гоголе в Малороссии была всеобщая, а имя Белинского почти все произносили с раздражением. Места, которые напоминали о Гоголе, получили некую святость, людей, которые его лично знали и с которыми о нем можно было поговорить слушали с особым уважением. Словом — это были минуты действительно глубокой национальной скорби.
Приятель сообщавший мне в пятидесятых годах рассказываемое здесь сегодня предание, упоминал, что в то время, когда его земляки предавались общей скорби о Гоголе, многим из них просто невмочь было сидеть одному с глаза на глаз с мыслию, что ‘его уже нет’, и все тогда охотно посещали друг друга, чтобы вместе потолковать и потосковать.
Чернышев родич в эти дни навестил тех своих знакомых, на дороге к которым сидел Путимец и у которых был в комнатных услугах старый, а теперь уже престарый Харитон.
Так как поездка на сей раз была в мартовскую ростепель, то в молочных услугах Путимца надобности не было, но приятель, полный воспоминаний о друге, пожелал взглянуть и на Гостомысла или по крайней мере справиться: живет ли он и начал ли ‘хорошо кончать’ и каяться. При подобных сочетаниях является такое любопытство. Отчего и зачем ‘собака, кошка, мышь жива, а нет Корделии’? Какими соображениями какой высшей экономии оправдывается, что ‘нет великого Патрокла — жив презрительный Терсит’? Хочется взглянуть и на Терсита. Гоголь умер в молодом веке, а старый Путимец, пожалуй, позабыл считать годы и живет. Приятель заехал и к постоялому двору, спросил о старике Гостомысле. И что же оказалось? — старик действительно еще был жив, но уже не торговал и совсем здесь не жил, а ‘сошел в далекий Нилов монастырь’ на Столбной остров, что среди озера Селигера.
— Зачем ему было так далеко идти на Селигер? — вопросил приятель, — ведь Киев ближе, и монастырей там много.
А возмужавший внук Егорка отвечает, что дедушке на Селигере тамошний святой очень нравился.
— Чем же селигерский святой лучше киевских?
— А, говорит, тот преподобнее и дедушке больше по нраву стал.
— Да чем именно?
— А так, что тот, говорит, даже никогда не спал…
— Это невозможно.
— Нет, это, говорит, так верно в житиях писано: никогда не ложился, а только облегался пазухами об острые крючья.
— Ну! Зачем же это?
— Чтоб богу угодить.
— Богу угодить… ‘пазухами облегался’… Ты это что-то сочинил вместе с своим дедом.
— Нет, не сочинил, — отвечал Егорка и пояснил, что он ездил даже навещать дедушку на Столбной остров и сам видел, как там священный статуй деревянный сделан и одет в таком подобии, как святой был, и висит на крючьях, а к ему прикладываются.
— Ну, и что ж? хорошо?
— Боязно, говорит, подходить, если кто грешник, а дедушке теперь, как привык, это за самую радость видеть.
Егорка вздохнул и благочестиво добавил:
— В старости своей достигает.
— Облегаться пазухами?
— Да, писано, что никогда не спал, а только ‘мало отдыхал, облегаясь пазухами об острые крючья’. Дедушка и хотел при таком святом потрудниться, чтобы в самой, какая возможно, черной работе. Просто сказать — он ныне там самые поганые ямы чистит, а дом мне оставил.
Егорка приосанился, поднял широкие плечи и, окинув довольным взглядом свои владения, молвил:
— Теперь заново построились и одни хозяйничаем.
Он смотрел таким же красавцем и, кажется, таким же дельцом, как в былую пору был его дедушка.
Придет, наверно, и для него еще иная пора, когда и он, может быть, ‘потруднится’ и все, что в свое время нагрешит, то пойдет исправлять, ‘облегаясь пазухами об острые крючья’.
Всякая боль своего врача ищет, и всякому достойно позаботиться о том, чтобы ‘хорошо кончить’. Хорошо же, — по некоему старому присловию, — не всегда то, что действительно хорошо, а то, что человек за хорошее почитать склонен.

ОТКУДА ПОШЛА ГЛАГОЛЕМАЯ ‘ЕРУНДА’, ИЛИ ‘ХИРУНДА’

ИЗ ЛИТЕРАТУРНЫХ ВОСПОМИНАНИЙ

Honny soit qui mal у pense.

{Да будет стыдно тому, кто дурно

об этом подумает (франц.).}

Академическая газета в августе месяце 1884 года узнала, что слово ‘нигилист’ изречено впервые не покойным Тургеневым, а что оно еще ранее встречалось в творениях св<ятых> отец, у блаж<енного> Августина.
Для исторической полноты этой ученой справки академической газете, может быть, следовало бы прибавить, что приведенное открытие в русской печати уже было сделано лет десять тому назад и что честь этого открытия принадлежит покойному сотруднику ‘Церковно-общественного вестника’ Ивану Даниловичу Павловскому, которого не следует спешить забывать, потому что им сделано в литературе много очень ценных и прекрасных замечаний, особенно в области так называемых ‘исторических курьезов’. Впрочем, академическая газета могла этого не знать или не считать за достойное своего внимания.
Но ввиду того, что наши многозначительные издания до сих пор еще считают своевременным и небезынтересным производить изыскания о столь древлепечатном слове, как ‘nihilist’, — может быть, позволительно будет сообщить нечто, в самом деле новое о некоей вещи, как бы связанной с представлением о нигилизме.
Я решаюсь думать, что есть люди, которым будет любопытно, а может быть, и полезно, узнать нечто, пролить истинный свет на происхождение слова ‘ерунда’, — слова, которое не только современно тургеневской реставрации слова ‘нигилист’, но которое и само по себе почитается у нас за признак ‘нигилистической одержимости’.
Это странное и действительно очень противно звучащее слово в самой вещи сделалось известным русскому обществу в разгар нигилистических проявлений и вообще ставилось и до сих пор ставится на счет нигилистам, как будто они изобретатели или творцы этого слова.
В сочинении ‘ерунды’ нигилистами почти все уверены, но это, кажется, — совершенно несправедливо. Творцами упоминаемого неприятного, но, к сожалению, вошедшего в сильное и почти повсеместное употребление слова ‘ерунда’ были не нигилисты, а совсем иные люди — не нигилистического культа.
Главную ошибку в этом случае сделали наши эстетики и пуристы русского языка, которым упоминаемое неприятное и вовсе ненужное слово было противно. Они стали доискиваться, откуда могла взяться эта ‘ерунда’, и долго ничего не могли узнать, но когда началась ожесточенная борьба из-за вопроса о классицизме, кого-то осенило вдохновение, и тогда было возвещено в печати, что ‘гадостное слово ерунда‘ сделано нигилистами из латинского слова gerundium, дабы таким образом посмеваться классицизму и унижать его в глазах невежд.
Указанное филологическое открытие, представленное в ученом освещении, показалось большинству людей совершенно достоверным, и с той поры непосредственное, хотя и незаконное происхождение ‘ерунды’ от латинских герундиев утвердилось на прочных научных основаниях, с которых, однако, его, кажется, можно сбросить.
Для этого я позволю себе рассказать, что я об этом слышал, может быть не от очень ученого, но от умного и наблюдательного человека, мнения которого мне кажутся дельными.
Ехал я однажды домой из Москвы в Петербург. Место мое было в спальном вагоне второго класса. Сопутников у меня было полное число по количеству мест в отделении, и были они разного сана и разных лет.
Занимались мы каждый по своему влечению, тем, что кому нравилось. Я, например, читал, а два штатские господина с значительными физиономиями вели громкие разговоры об упадке нравов и вкусов в России и по временам друг на друга покрикивали:
— А кто виноват?
Кроме нас троих, были еще иные три человека, которые не обременяли себя ни литературою, ни политикою, а ‘благую часть избрали’, то есть сидели за раскладным столиком и ‘винтили’.
Это были: военный генерал с недовольным лицом и запасными поперечными перемычками на погонах, пожилой московский протоиерей в зеленом триковом подряснике с малиновыми бархатными обшлагами и немецкий колбасник в куцом пиджаке, со множеством дорогих колец на толстых пальцах и с большою сердоликовою печатью на раскинутой по груди толстой панцирной часовой цепи.
Это был человек, известный всем истинным любителям и ценителям лучших ветчинных ‘деликатесов’ в Москве и в Петербурге, где он начал свою блестящую колбасную карьеру и распространил ее далеко во все концы империи.
Эти три пассажира ‘винтили’ безумолчно, а штатские ученого вида, перебрав множество любопытных вопросов, добрались до нигилизма и потом до сей глаголемой ‘ерунды’. Тут один из них вскрикнул: ‘кто виноват!’ и начал излагать историю, как появилось это ‘гадкое и неблагозвучное слово’.
Объяснение говорившего было самое ортодоксально-научное, то есть он повторил, что ‘ерунда’ произведена нигилистами из латинского слова ‘gerundium’, и произведена с коварным умыслом, дабы таким образом посмеваться классицизму и вредить ему в общественном мнении.
Я слушал это давно знакомое мне объяснение, что называется, ‘краем уха’ и, признаться, до той поры сам считал его правильным (я даже вложил это в уста протопопа Савелия Туберозова в хронике ‘Соборяне’), тут я был неожиданно поколеблен в своей уверенности.
Немецкий колбасник, неожиданно прислушавшись к рассуждению о ‘gerundium’ и о ‘ерунде’, повернулся полуоборотом к разговаривающим просвещенным людям и с неприятною резкостию сытого буржуа вдруг оторвал:
— Это неправда!
Штатские переглянулись и замолчали. Им, очевидно, не нравилась прямо колбасницкая грубость, с которою было сделано это замечание. Да и в самом деле, оно казалось по меньшей мере непочтительно — хотя бы по отношению к твердо установившемуся ученому, авторитетному мнению.
А тот себе сказал ‘неправда’ и опять уже шлепает толстой рукою карты генерала и ходит швырком под батюшку, — и заботы ему нет, что сделал грубость.
Но колбасник был груб только по манерам, а на самом деле он оказался приятным и даже интересным человеком. Когда поезд стал приближаться к станции, на которой следовало обедать, он крикнул ‘halt’ и, сложив свои карты, заметил партнерам, что перед принятием пищи никогда не следует обременять свою голову деловыми занятиями. Это нездорово для желудка, а надо дать всем высшим способностям краткий отдых, для чего лучше всего заняться какими-нибудь веселыми пустяками.
И вот тут-то он опять обратился между делом к серьезным людям, говорившим о ‘ерунде’, и сказал им следующие слова, которые я желал бы довести до сведения тех ученых, которые открыли, что ерунда произведена из латинского gerundium.
— Вот что вы давеча разговаривали здесь о ерунде, — начал немец, — будто как бы это слово произведено от латинского языка, из слова ‘gerundium’, то это есть самая пустая ложь…
Обоих значительных штатских это перестало сердить и даже как бы начало смешить. Они, очевидно, ожидали, что немец готов сказать большую глупость, а немец продолжал.
— Да, я вас уверяю, что кто это так с самого начала выдумал и кто такую глупость про ерунду выпускал, тот есть, можно сказать, самый превеликий дурак и осел, который своими ушами хлоп-хлоп гулять может.
Отцу протопопу, генералу и мне становилось неизвестно отчего-то очень весело, точно как будто мы имели в наших душах какое-то затаенное недоброжелательство к значительным штатским и предчувствовали, что немец их обработает на манер какого-нибудь из своих деликатесов. Единство мыслей наших обнаруживали наши взоры, в которых немец мог бы прочитать для себя поощрение или по крайней мере желание доброго успеха, А он чистой питерской простонародною речью с московским распевом продолжал свое рассуждение:
— Да, я очень бы хотел видеть того, кто это выдумал, и хотел бы его поздравить, что он есть самый чистый дурак восемьдесят четвертой пробы.
— Да, да, да! — продолжал он, приосаниваясь так, что стал походить с виду на директора гимназии. — Я самый простой производитель, я произвожу торговлю своим деликатесом, и потому моя торговля, можно сказать, не имеет ничего касающегося к науке, но если это о герундии сказал ученый, то черт меня побери, чтобы я принял его с такою наукою к себе самые простые колбасы делать.
Рассказчик подавил себя в мягкую, как подушки, грудь мягкою же, как подушка, рукою и заговорил далее много возвышенным голосом и с воодушевлением:
— До этого, что я делаю свинские деликатесы, ученым нет никакого дела, — это мое мастерство, и я кушаю мой хлеб и пью мою кружку пива или мою бутылку шампаниер, — до этого никому нет надобности, и я никакого черта не спрашиваюсь. Но я знаю тоже, что есть и gerundium! Да-с, я учился в Peter-Schule у доктора Кирхнер, при старой хорошей Дитман и при инспекторе Вейерт, и добрый старичок Вейерт даже меня очень авантажно сек за то, что я вздумал было вместо школы ходить шальберт по улицам, и я перестал шальберт и стал учить и супинум и герундиум. Но самая важность, если кто понимает, что значит учиться в жизнь! Это надо с рабочими людьми!.. И оттого я опытный, и я знаю и no-латыни и по ерунде!
Мы все выражали на наших лицах недоумение: что это такое значит ‘знать по ерунде’, а отец протопоп даже не выдержал и предложил:
— Любопытно, но невразумительно: нельзя ли пояснить яснее.
Деликатес рассмеялся, коротко и радушно пожал отца протопопа за коленку и сказал:
— Извольте — поясню: ерунда идет от нас — от колбасников.
И затем он сделал нам нижеследующее фактическое сообщение, которое я для краткости передам вниманию ученых в сжатой и простейшей форме (что и более соответствует серьезности предмета).
Когда немецкий простолюдин, работник, в разговоре с другим человеком одного с ним круга хочет кратко высказаться о каком-нибудь предмете так, чтобы представить его малозначительность, несамостоятельность или совершенное ничтожество, которое можно кинуть туда и сюда, — то он коротко говорит:
— Hier und da. {Сюда и туда (нем.).}
Между работниками из немцев в Петербурге это краткое и энергически определенное выражение в очень сильном ходу. Особенно часто его случается употреблять в колбасном производстве при сортировке мяса. Одно назначают к составлению ‘деликатесов’, другое к выделке низших сортов, а затем еще образуется из отброса такой материал, который один, сам по себе, никуда не годится и ничего не стоит, но может быть прибавлен туда и сюда — ‘hier und da’.
Работники-немцы в Петербурге зачастую работают рука об руку с мастеровыми русского происхождения, — и еще более они сближаются в ‘биргалах’, за кружками, причем у подпивших немцев ‘hier und da’ сыплется еще чаще, чем за работою в колбасных и чем в обыкновенном, трезвом разговоре.
Русский собеседник или собутыльник вслушивается в эту фразу, незаметно привыкает к ней и, будучи от природы большим подражателем, — сам начинает болтать то же самое, но, конечно, немножко приспособляя немецкое произведение к своему фасону. Отсюда простолюдин, непосредственно занявший часто упоминаемое здесь слово у немцев, о сю пору выговаривает его ‘хирунда’, а люди образованные, до которых слово это дошло уже передачею через полпивную — облагородили его по своему вкусу и стали произносить ‘ерунда’. В этом виде оно принято и, к сожалению, усвоено кое-где в русской печати. Немецкая же печать, которой слово ‘ерунда’ по этому производству должно бы быть ближе, — примером русским не увлеклась и ему не последовала.
Вот история этого словопроизводства, как ее раскрыл и за достоверное передал нам наш русский соотечественник немецкого происхождения.
Мне этот рассказ практического и наблюдательного человека показался и интересным и очень вероподобным, и я при удобных случаях не раз пробовал его проверять. В результатах почти всегда получалось, что рассказанное колбасником о происхождении слова ‘ерунда’ от немецкой поговорки: ‘hier und da’ должно быть верно. В этом, во-первых, утверждает мнение многих русских немцев, которые знают быт русского и немецкого мастера и подмастерья в Петербурге, а во-вторых, и те изменения, которые претерпевает само названное слово.
Замечательно, что в низших классах петербургского обывательства люди до сих пор произносят это слово не поврежденно, как произносят благородные, а во всей его изначальной чистоте, — ‘яко же прияша’, то есть они говорят не ‘ерунда’, а ‘хирунда’. Таковы же у них и наглагольные формы этого слова: ‘что хирундишь’, ‘не хирунди’. В русской печати наглагольные формы этого корня впервые стал употреблять музыкальный критик К. П. Вильбоа, но звук ‘хи’ им был откинут, а новый глагол в его начертании написан ‘ерундить’. Критику Вильбоа смело последовал М. М. Стопановский, а потом и другие. Помнится, как будто где-то не уберег себя от этого увлечения даже А. А. Григорьев, чего от него можно было не ожидать, так как Григорьев был хороший знаток русского языка и имел образованный литературный вкус.
Впрочем, многие тогда приспособлялись приручить это слово на разные лады, и некоторые иногда достигали хороших успехов. Так, например, вскоре же начальнику какого-то женского учебного заведения назвали печатно ‘ерундихой’, а Льва Камбека — ‘ерундистом’, И то и другое очень понравилось. Приехал сочинитель оригинальной музыки г. Лазарев и дал концерт, а потом В. В. Толбин возвел этого hier und da в сан ‘ерундиссимуса короля абиссинского’. Слово вытягивалось на соразличные фасоны, и бумага терпела, но и здесь, как и везде, вероятно многое зависело от счастья. Ст. Ст. Громека хотел вывести слово ‘ерундение’, то есть занятие ерундою. И намерение его было самое доброе, чтобы застыдить ‘ерундистов’, но редактор ‘Отечеств<енных> записок’ Ст. С. Дудышкин никак не решался пропустить в своем журнале такое слово и все его вычеркивал. Громеке это стоило крови. Иногда он брал Дудышкина круто и сильно его убеждал, что как от игры на гудке может быть ‘гудение’, так от игры на ерунде производится ‘ерундение’. Дудышкин соглашался и обещал пропустить в печать ‘ерундение’, но когда дело доходило до последней корректуры, смелость его покидала, и он всегда, где только было слово ‘ерундение’, вытравлял его… А между тем, надеюсь, еще всякому понятно, что ‘бурно-пламенный Громека’ ни в одной поре своей деятельности нигилистом не был, но ему просто из благонамеренности хотелось пропустить в свет ‘ерундение’. Не удалось это, — он пошел в чиновники и скончался губернатором, с прозвищем ‘Степан-Креститель’.
[Часто остроумный, но еще чаще злой и насмешливый поэт Н. Ф. Щербина говорил, что Громека, подобно Мурильо, ‘писал в трех манерах’. Известно, что есть картины Мурильо в серебристом, в голубом и в коричневом тонах. Первые писания Громеки против административного своеволия (‘Русск<ий> вестник’ М. Н. Каткова) шутливый поэт приравнивал к первой манере, то есть к серебристой, вторая, ‘голубоватая’, началась в ‘Отечественных записках’, когда Громека рассердился на непочтительность либералов и, по приведенной гр. Л. Н. Толстым хорошей поговорке, ‘рассердясь на блох, и кожух в печь бросил’. В третьей же манере, которая должна соответствовать мурильевской коричневой, написаны сочинения, до сих пор недоступные критике. Это литература самого позднейшего периода, который относится к ‘крестительству’. (Прим. автора.)]
Сохранение ‘ерундящими’ простолюдинами в их произношении звука ‘хир’ есть, без сомнения, немецкое ‘hier’, и это в данном маленьком вопросе, мне кажется, составляет признак того ‘последовательного закона’ в изменениях и перерождениях всякого рода, о котором говорит Геккель.
Если же все это так, то очевидно, что нигилисты тургеневского крещения не имеют никакого права на то, чтобы наука им приписывала обогащение русского языка новым, очень незавидным словом. А равно следует, кажется, признать и то, что туг совсем нет ни латинского корня, ни сознательного намерения профанировать классицизм, а вернее, что все это есть не более как сильное влияние полунемецкой петербургской полпивной на малообразованное российское общество и на ту часть русской литературы, которая во время оно к полпивной прислушивалась, полагая, что тут-то и сидит самая русская народность.
Словом, ‘ерунда’, или ‘хирунда’, пробралась в простонародную речь так же точно, как ‘карнолин’, ‘спеньжак’, ‘блиманжет’ и многие другие чужеземные слова, нашим городским простонародьем занятые у иностранцев и испорченные на свой лад. А в класс людей образованных и отчасти в литературу оно перешло по неуместной подражательности, по любви к простонародности и, может быть, отчасти по безвкусию.
Эстетики и пуристы языка, конечно, имели очень достаточное основание негодовать, что в наш богатый и благозвучный язык насильно втиснуто слово ‘ерунда’, имеющее совершенно тождественное значение с тем, что до тех пор полно, ясно и для всех совершенно понятно выражало русское слово чепуха, но едва ли не сами же эстетики много помогли удивительному распространению этого пустого слова в обществе и особенно в литературных низах, считавших своим призванием враждовать с эстетикою и с классицизмом. Эстетики сделали вредную ошибку, уверяя себя и других, что ‘сочинение’ этого слова принадлежит ‘нигилистам’ и имеет втайне протестующее значение — в смысле профанации классической филологии. При господствовавшем в то время общественном настроении всем недоброжелателям классицизма это даже нравилось и никак не могло остановить, да и не остановило, распространения нежеланного слова. Напротив, с тех пор, как это связали с нигилизмом, ‘ерунда’ только чаще засверкала как в разговорном языке, так и в языке литературном. Между тем, кажется, более простое, но, может быть, более вероятное разъяснение происхождения этого слова от жаргона немецкой полпивной, пожалуй, скорее могло бы удержать подражателей и тем принесть желательную пользу благоразумному старанию желавших охранять чистоту русского языка от жаргонной прививки. Но, к сожалению, в то время, как и после, люди, имевшие очень похвальные цели, не всегда руководились в своих действиях благоразумием, а наипаче часто увлекались мнительностию и страстностию, и ‘тако сами на хребтах своих множицею поработаша’.
Затем, конечно, остается неуследимым: кто же именно первый занес это слово в литературные кружки шестидесятых годов? Теперь с достоверностью отвечать на этот вопрос совершенно невозможно. Но Ал. Ф. Писемский, которому его художественное чутье сразу подсказывало, что слово ‘ерунда’ имеет не претензионно-партийное, а простое, низменное, уличное происхождение, — с серьезным видом уверял, будто он ‘сам видел, как Павел Якушкин принес ерунду у себя за голенищем из надлежащего места в редакцию В. С. К<урочки>на, откуда она и разлилась малиновым звоном под облака’.
Сколько в этой шутке есть справедливого, — я не знаю и судить об этом не берусь, но если это было так, как намекал Писемский, то вдвойне смешно, что такое вполне нерусское слово привил русскому литературному языку такой безупречный блюститель чистейшего руссицизма, как Павел Иванович Якушкин.

ЛУЧШИЙ БОГОМОЛЕЦ

(КРАТКАЯ ПОВЕСТЬ ПО ПРОЛОГУ С ПРЕДИСЛОВИЕМ И ПОСЛЕСЛОВИЕМ О ‘ТЕНДЕНЦИЯХ’ ГР. Л,. ТОЛСТОГО)

Целый век трудиться —
Нищим умереть, —
Вот где надобно учиться
Верить и терпеть.

I

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Четыре периодические издания, выходящие в Москве, почти единовременно сделали попытки остепенить нападки на графа Льва Николаевича Толстого за вредное направление, замечаемое в его простонародных рассказах. Защитники графа отмечают в направлении гр. Толстого благородство, чистосердечие и вообще тон, способный возвышать настроение читателя, а такое направление, конечно, не вредно, но полезно. Потому литературные защитники графа укоряют его наладчиков за их придирчивость, пристрастие и за их бранчивый и противный тон, подходящий к известному тону ‘слова и дела’. Особенного отпора в этом роде удостоился некто г. Воздвиженский, о литературном и каком бы то ни было ином значении которого мне ничего не известно. Известно лишь одно, что этот господин обличал где-то графа Льва Н. в дурном направлении, выражающемся в том, что, по его рассказам, если человек захочет, то может спасти себя сам, ‘помимо пастырей’.
Судя по статье одной из московских газет (‘Газета Гатцука’, No 16), поводом к нападкам с этой стороны послужил по преимуществу рассказ ‘Три старца’, где один архиерей увидал, что три старца, совсем не знавшие ни одной молитвы, заслужили себе, однако, благодатный дар святости и чудотворений.
Защитники графа силятся доказать его изобличителям, что наш художник своими народными рассказами не делает ничего дурного, а делает хорошее, ибо-де ‘и добрый самарянин менее ближе к царству небесному, чем какой-нибудь левит той же притчи’. При сем, однако, защитники графа легко уступают его порицателям то, что гр. Л. Н. будто не имеет основательных познаний в богословии.
Во имя справедливости совесть и знание понуждают протестовать против этого неосновательного и ровно ничем ее доказанного мнения. Наоборот, все последние писания графа, и особенно его вступление к пересказу евангельской истории, основательно и доказательно убеждают, что граф Л. Н. знает богословские науки. Если кому-либо это нужно доказать, то и это не может представить никакого затруднения.
Если же граф Л. Н. не принимает того или другого вывода богословской науки, то это не значит, что он ‘не знает’ этой науки, а значит только то, что он не согласен с известными выводами. Более ничего, и это очень просто и очень ясно. Но кто позволяет себе говорить, что граф будто и не знает христианского богословия даже настолько, насколько требуется этого знания от ставленника в попы, тот лишен всякого критического проникновения и напрасно уступает почву из-под ног своих.
Граф Лев Толстой хорошо знает все то, что в наших специальных курсах называется богословием. И он, очевидно, знает еще гораздо больше этого.
Еще хуже поступают защитники графа, отстаивая его рассказы только с той стороны, что их можно стерпеть, ибо они поучают деятельной нравственности. Это наладчикам графа все равно. Напрасно им говорят, что хотя рассказы графа и имеют в своем направлении нечто не совсем удобное, но, однако, это еще можно стерпеть ради возвышенных нравственных целей тех рассказов. Им это совсем ни к чему. Для чего терпеть? За красноречие, что ли?
Нет, им надо показать и доказать, что направление рассказов графа Л. Толстого не только совсем не вредно и что оно даже одобрительно и совершенно законно. И это показать и доказать можно без всяких затруднений, если только сделать это как следует. А чтобы сделать это основательно и в порядке, только надо иметь знакомство с тою отраслью церковной литературы, откуда граф Лев Н. Толстой черпает большинство мотивов для своих народных рассказов.
Откуда берет граф Л. Н. Т. сюжеты для своих народных рассказав?
Тотчас по выходе рассказа ‘Чем люди живы’ я имел смелость указать, что рассказ этот взят из ‘Народных легенд Афанасьева’ — именно, из легенды о том, ‘как родила баба двойни’. Потом в дальнейших рассказах мне почуялись старые Пролога.
Г-н член главного правления по делам печати, Гр. П. Данилевский, посетив графа Л. Н—ча в его тульском имении, поместил в ‘Историческом вестнике’ описание, что он видел в рабочем кабинете графа.
Между прочим, г. Данилевский видел там Пролога.
Какие?
Есть Прологи новые, значительно сокращенные, — эти употребляются в господствующей церкви, и есть Прологи старые, более пространные, — эти печатаются о сию пору в Москве, в типографии тамошнего единоверческого монастыря, для единоверцев. Единоверческие Прологи состоят из четырех томов в лист, они продаются везде открыто, стоят 36 рублей и не разнятся в содержании ничем от старых, патриарших Прологов.
Г. П. Данилевский не отметил, какие Прологи лежат на столе графа Льва Толстого, но, судя по тому, что граф ‘износит’ в своих народных рассказах, начитанный человек должен думать, что Л. Н—ч именно пользуется Прологами, издаваемыми типографиею московского единоверческого монастыря, что отнюдь не предосудительно и никому не возбраняется.
Есть ли в тех Прологах рассказы в том духе, в каком являются художественные произведения графа Толстого?
Без сомнения, есть, и вот это-то и надо было показать обличителям графа, чтобы заставить их понять всю несправедливость и неуместность их нападок на графа Толстого со стороны его направления.
Это, я надеюсь, совершенно возможно, позволительно и даже необходимо для установления правильного критического отношения к рассказам графа.
Но этого-то самого простого дела до сих пор и не было сделано, и я попробую сделать первый подобный опыт.
Я надеюсь показать, что не только нет ничего предосудительного в том, если кто-нибудь пожелает представить простого человека способным самолично хорошо управить свой путь, но что можно представить простого человека даже соделывающим такие дела, которые приходились не по силам лицам духовным. Я все это сейчас приведу из Пролога.

II

ПОВЕСТЬ О БОГОУГОДНОМ ДРОВОКОЛЕ

Под восьмым числом сентября читаем в Прологе ‘слово от Лимониса о мурине дровосечие’ (‘Благослови, отче!’).
Ради тяжести довольно неуклюжего и для многих совсем непонятного старинного допетровского церковного языка я предложу здесь эту повесть в моем пересказе — вполне близком фактически к подлиннику.
В кипрских окрестностях была однажды ужасная и продолжительная засуха. Все плоды и полевые злаки гибли, и люди, видя неминуемое бедствие от угрожающего им голода, пришли в самое тягостное уныние. Молились, просили дождя, но дождя не было.
Во главе тамошнего местного духовенства находился тогда епископ, человек, надо полагать, очень добрый, участливый и чистосердечный. Он принимал скорбь народа близко к своему сердцу и сам усердно молился, чтобы бог послал дождь на землю, но дождя все-таки не было.
И епископ и его клир всё усердно и долго молятся, а дождь все не идет. Раскаленное небо безоблачно, и солнце сожигает без милосердия все, что осталось в несчастной стране еще не сожженным.
Народ кипрский, видя, что и епископ и все духовенство о них стараются и молятся усердно, а дождя между тем все-таки нет, пришел в ужас, близкий к отчаянию.
Где же, в самом деле, искать опасения? На что еще уповать и надеяться?
Кто же еще может помолиться лучше, чем епископ, и чья молитва может быть доходнее до бога? Епископ — разве это не первое лицо во всем духовенстве, и разве кроме него есть кто-нибудь другой, кто бы лучше его знал, как надо умолить бота дать людям то, чего они у него просят?
Но дождя, повторяем, все нет, а зато был епископу ‘глас с неба’:
‘Иди после утрени ко вратам города, и первого человека, который будет подходить к городу через те ворота, — ты сейчас же удержи, и пусть он помолится, и тогда будет вам дождь’.
Епископ рассказал людям о том, что он слышал ‘с неба’, и все положили сойтись завтра утром рано в церковь и сделать все так, как велел пришедший с неба голос.
На следующий день, отслужив рано утреню, епископ со всем своим клиром пошли к городским воротам.
С ними, разумеется, пошли и все люди, ожидавшие благодетельного чуда для истомленной земли их. Итак, все большим обществом вышли за городские ворота и стали здесь станом ожидать избранника, которого сам бог пошлет сюда, как наилучшего молитвенника.
Епископу раскинули его складное стуло и посадили его, а клир и все прочие люди стали вокруг его и смотрят вдаль: кого им пошлет господь? Все нетерпеливо желают скорее увидать того человека, который помолится за них о дожде и будет услышан в своем молении.
И вот, долго или коротко после их томительного ожидания, вдали, на опаленных полях, что-то показалося…
Сначала невозможно было разобрать: идет ли это пеший человек или кто-то на осле едет… Далеко, да и сверкание от палящего зноя делает в глазах мреяние… Но вот предмет все приближается и становится яснее. Теперь уже видно, что это человек пеший и притом старый, изнеможденный простолюдин, весь согнутый и едва передвигающий ноги под большим и очень тяжелым оберемком дров или хвороста…
Так неужто вот это он и будет тот молитвенник, молитва которого взойдет к богу лучше, чем молитва целого клира и самого епископа?
Епископ и люди все переглянулись друг с другом и в недоумении пожали плечами. Удивительно, чтобы еле двигающийся под вязанкою дров мужик был всех лучше для вознесения богу молитвы об общественном бедствии? Но, однако, как никого другого, кроме этого старика, не показывалось, то выбирать было не из кого, и епископ решился остановить дровокола и просить его вознести к богу моление, о чем клир и епископ возсылали свои молитвы безуспешно.
А старик, кряхтя и спотыкаясь, все помаленьку подходил ближе к воротам города, и тоже, сколько зной и усталость ему позволяли, он удивлялся: что это здесь, у ворот, за необыкновенное большое собрание людей и почему с ними впереди всех сидит на стуле сам кипрский епископ?!
Конечно, удрученный тяжелою ношею старик не имел и самой отдаленной мысли, что все это большое собрание людей с епископом вышли затем, чтобы встретить именно его, согбенного нищего, и просить его молитв за весь край.
Подходит старик еще ближе и видит, что все на него смотрят и что сам епископ встает перед ним с своего места и ему, простому, бедному работнику, кланяется.
Старик оторопел, сбросил поскорее со спины на землю оберемок хворосту и говорит:
— Прости мя, отче! — и попросил у епископа благословения.
Но епископ опять поклонился ему и сказал:
— Авво, господа ради помолися о нас, да пошлет нам господь свою милость и да будет сегодня дождь на земле.
Старик изумился тому, что слышит. К чему это статочно, чтобы его, ненаученного простого человека, епископ просил молиться?
— Я недостоин, — говорит, — отче, чтобы при тебе, в твоем присутствии, слова молитвы восходили из моих уст. Это тебе, отче, всех более прилично помолиться об общем бедствии, ты и помолись, а я не смею.
Но ему стали говорить, что епископ уже молился, но что бог не исполнил его молитвы и не низвел дождя на землю. ‘А теперь, — говорят, — на тебя указание вышло епископу, и ты, как хочешь, ты не должен отказываться, а должен сейчас стать и молиться’.
Старик все еще и тогда не решался, и потому, чтобы преодолеть застенчивость этого дровокола, его ‘принуждением’ поставили на колени на его хворост и заставили молиться.
Старик более не спорил и как умел, так и начал молиться, а с неба сейчас же заросило, и пошел сильный и благодатный дождь…
Все не знали, как довольно нарадоваться об такой благодати, и не знали, как им и возблагодарить за нее бога и приятного ему молитвенника, которого ‘голос с неба’ указал как наилучшего богомольца.
А как только долгожданный дождь обильно оросил и досыта напоил жаждавшую землю и все в полях и в садах освежилось, то повеселело и на сердцах у людей, и сейчас пошли прохладные беседы у каждого с ближним своим. Тогда наступило время и епископу поговорить с дровоколом, и он захотел узнать: какое житие проводит этот человек, который богу так угоден и приятен?
Епископ так прямо его об этом и спросил, но старик не умел ему ничего о себе отвечать, и епископу показалось, что он от него что-нибудь таит.
— Яви мне любовь, отче, — стал его упрашивать епископ. — Я не для своего любопытства, а ради пользы многих людей прошу тебя: открой нам, чем ты так угодил богу, что он твою молитву лучше всех слушает и дает просимое по твоему желанию.
А старец отвечает:
— Ей, отче, не ведаю.
— Ну, для того-то и расскажи нам, как ты живешь, — и мы все станем тебе подражать и поревнуем стать такими же, чтобы и наши молитвы шли прямо в прием богу. Не умолчи — сказывай!
Тогда старик проговорил епископу:
— Прости меня, господин, — я все бы сказал, да мне, право, совсем нечего сказывать. Я самый обыкновенный грешник и провожу мою жизнь в ежедневной житейской суете и хлопотах. Мне выпала такая доля, что даже и раздумать о богоугодных делах мне некогда, потому что я себе до старости ничего во всю жизнь не припас и теперь, уже слабый и немощный, не имею ни отдыха, ни покоя.
— Однако в чем же проходит твоя жизнь?
— Да вот она в чем проходит: просыпаюсь я рано и выхожу из города и иду с топором в лес. Там я нарублю хороший оберемок валежнику, который всякому собирать дозволено, и тащу мою связку в город, как ты видел сегодня, когда меня встретил у ворот.
— Ну, а далее?
— А далее — в городе я продаю свой хворост на топливо, а за те деньги, которые выручу за хворост, покупаю себе хлеба и съедаю его.
— И другого у тебя занятия нет никакого?
— Нет никакого, отче.
— А где же твое жилище?
— Жилища у меня тоже никакого нет и никогда не было. А когда я устану и мне надо отдохнуть или переночевать, то я залезу под церковь и там под полом свернусь и сосну.
Было это давно, и в то время церкви были маленькие, деревянные, и строили их на ‘стоянах’, или, проще сказать, на столбиках, и под пол таких малых церквей можно было согнувшись входить, и там прятаться от стужи и дождя. Такие церкви были и в России, да еще и по сие время встречаются кое-где в бедных местах на севере. Под полом их находят отдых овцы, телята и нищие.
— Ну, а когда холодно или когда такая непогода, что нельзя собирать дров, — спросил епископ, — тогда что ты делаешь?
— Тогда я пережду день и два, сидя там же под церковью под полом.
— А что ж ты тогда кушаешь?
— Зачем же, не трудяся, кушать? я тогда поголодую, пока опять господь даст ведрышко, а когда станет хорошая погода, я, благословляя господа, встану и пойду опять за хворостом. Вот тебе и вся моя жизнь.
От этого простого рассказа, — Пролог говорит, — ‘пользу приим не малу епископ с клиросом его. Тако и вся прославиша бога о труде старче, и рекоша ему: воистину ты еси совершил писание, глаголющее: яко рече пришлец, есмь аз на земле’.
Епископ взял этого собирателя хвороста к себе и ‘питал его, и дал ему покой, дондеже преставися богу’,

III

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Рассказ Пролога кончен! На мой вкус, он очень благочестив, грациозен, прост и удобен для передачи его в беллетристической форме. Притом он отвечает вкусам простонародного читателя и поучает его трудолюбию, терпению и безропотности — все, что для бедного труженика нужно и полезно. Читатель, который знаком с духом народных рассказов Л. Н. Толстого, без сомнения заметит еще и то, что рассказ этот имеет самое сильное сродство с простонародными повествованиями Л. Толстого. Тут не только один дух, но один и тот же тон и направление, и вот на этом-то живом сродстве и сходстве и надлежало, кажется, давно остановиться литературным доброжелателям графа, старающимся оборонять его от возводящих ‘слово и дело’. Если бы рассказ, который сейчас приведен мною, был представлен как мое сочинение, без указания церковного источника, из которого я его выписал, то я, может быть, тоже рисковал бы услыхать укоры за дурное направление, но теперь, указав источник, я себя этим защищаю. Это не мое направление, а это так написано в Прологе и так читается в монастыре 8-го сего сентября после воззвания: ‘Благослови, отче’. Пусть же нападчики графа скажут нам: разве зазорен или нечист тот источник, из которого черпаются рассказы, подобные тому, какой мы сейчас выписали? Если г. Вознесенский или иной от совоспитанных ему могут нам довести, что источник, нами цитированный, нечист и что пользоваться им опасно, то пусть они это открыто разъяснят и докажут. Если же г. Вознесенский и единомысленные ему не могут нам этого доказать, то мы не видим ничего дурного в том, что простолюдинам предлагаются нравственные повествования, схожие с историями, заимствованными из Пролога — из книги, назначаемой церковью для благочестивого и назидательного чтения.
В истории, которую мы предложили из Прологов, епископ признает лучшим богомольцем не себя, а бедного собирателя хвороста, — человека, который целый век трудился и не мог ничего собрать себе на старость, но притом не ропщет и не жалуется. — Это старая и давно известная народу история, которую Л. Толстой еще не переложил в иную форму. Но она известна уже целые века, и никакого худа от нее не было. Напротив, упоминаемый в Прологе епископ кипрский всем очень нравится. Все находят, что это, очевидно, был человек не гордого, а смирного христианского духа, человек, который свою важность ставил ни во что, а искал только пользы народу и для того нимало не стеснялся всенародно поставить себя ниже дровокола. Такая искренность и простота всегда нравятся людям христианского настроения, и потому кипрский епископ, который приветил дровокола, кланялся ему и, наконец, даже признал его за человека, ‘совершившего писания’. Он ничего низко не уронил, и повторять его историю в одном или во множестве пересказов, я думаю, по суду здравомыслящих людей должно быть позволительно и даже похвально.
Таков же и тот епископ, которого вывел граф Лез Николаевич Толстой в своем рассказе ‘Три старца’.
Прототипы их все в Прологах.
Дух житийных сказаний — это тот дух, который в повествовательной форме всего ближе знаком нашему религиозному простолюдину, Он усвояется простонародием по устным рассказам, часто очень попорченным в устной передаче, но зерно той идеи, из которой развилось повествование, всегда в нем сохранено. Оттого-то повести, написанные Толстым в этом именно духе, так и приходят ‘по мысли’ народу… Простолюдин читает то, что до его слуха ранее доносилось с струею родимого воздуха, и граф Л. Н. Толстой, без сомнения, в полном праве идти этим, а не иным путем. В ином духе и направлении от рассказа повеет холодом, формою, муштрою, казенщиной. Почва у художника свернется под ногами и произрастит не имя живое, а терние и волчец.
Впрочем, было чье-то намерение уничтожать литературный успех графа Толстого выпуском художественных произведений ‘в обратном направлении’. Мы их ждем. Этот опыт должен много показать на деле, а главное — он, без сомнения, окажется безопаснее горячей полемики о достоинстве повествований, дошедших до нас через Пролога и другие житейные записи, с которыми народ наш исстари знаком, как с книгами благочестивыми и притом даже освященными церковным авторитетом.
Неловкая полемика, веденная в том духе и с теми приемами, образцы которых приведены в московских газетах, обороняющих графа Толстого, может поднять такие смущающие тени, что нелегко будет их умолить снова удалиться от вида…
Некоторые наладчики на Толстого обнаруживают очень вредное для себя заблуждение. Входя в разбор его и других современных писателей, они выражают большую самоуверенность и слишком смелое пренебрежение к ним. Они, по старине, склонны ожидать, что встретят между ними ‘дворянчиков французского закроя’… Это немножко изменилось: и среди современных писателей есть люди, начитанность которых в церковной литературе отнюдь не ниже семинарской и даже академической.
Удивительно, что критики графа Льва Н. Толстого даже в нем не замечают громадной начитанности!
<Р. S.> Если бы автору для полноты типа или картины или в каких бы то ни было его художественных соображениях понадобилось продолжить или развить пересказанную мною историю, то он, при начитанности в Прологах, может исполнить эту задачу, не изменяя своего правдивого тона и ее отыскивая для себя никакого иного источника, кроме того, из которого он уже начал черпать. Так, например, к рассказу, взятому из Прологового чтения, положенного на 8 число сентября, берем, например, повествование Памвы под 16 ноября.
‘Авво Памва посла ученика своего во Александрию град ради нужды потребы некия и продати ручное его дело’. Ученик в Александрии зашел в церковь св. Марка, и ему очень понравилось, как там служат по чину и хорошо поют. Он ‘изучи тропари и возвратися к старцу’, и старец заметил, что он не такой, как был прежде, — что он смущен и печален.
— Не случилось ли, — спрашивает, — тебе в городе какое несчастие?
А ученик ему отвечает:
— Естеством, отче, в небрежении кончаем дни своя в нашей пустыни (в глуши), — мы ни канонам не учимся, ни тропарям. Видел я теперь в Александрии, как там хорошо служат по чину, и слышал, как там стройно поют, и оттого я печален, сравнивая себя с ними.
Старец же отвечал:
— Да, это горе! Приближается действительно такое время, когда монахи оставят труд и последуют пениям и гласам. Что это за умиление, которое рождается от тропарей! Что хорошего монахам стоять в церкви и возвышать гласы своя, яко волове. — Св. Памва растолковал ученику своему, что то, что тому понравилось в Александрии, для трудолюбивого христианина не нужно и не полезно, а вредно, и есть ‘еллинские писания’, которым когда последуют, то будут и ‘ленивы’ и ‘сварливы’. А если им кто напомнит о старинном житии, то они ‘блядущи глаголати имут: аще быхом и мы во дни тех были, — подвизалися быхом’.
И тут же сряду под тем же числом о двух пустынниках, которые выпросили бога известить им: есть ли кто лучше их подвизающийся? ‘Глас’ назвал им одного пастуха с его женою. Пустынники пошли смотреть указанных угодников и нашли простого пастуха. Стали его расспрашивать: как он живет и в чем его святость? А пастух рассказал им, что он стережет своих овец и доход от стада делит натрое: одну треть на бедных, другую на путников, а третью на свои с женою потребности. С женою же живут по-христиански мирно и блюдут ложе нескверно.
Без преувеличения можно сказать, что рука устанет выписывать, сколько в Прологах есть повестей с этим ‘направлением’, которое сходно с направлением народных рассказов пр. Льва Толстого, и напрасно вменяется ему во злое намерение показать, что люди собственными их силами в самой скромной доле могут устроить свою жизнь так, что она станет боголюбезною. ‘Направление’ это не графом Толстым изобретено и, конечно, с ним не окончится.

ГЕРАЛЬДИЧЕСКИЙ ТУМАН

(ЗАМЕТКИ О РОДОВЫХ ПРОЗВИЩАХ)

Всякий имя себе в сладостный дар получает.

Феокрит.

На сих днях вышла книжка покойного Карновича о родовых прозвищах.
[‘Родовые прозвания и титулы в России и слияние русских с иноземцами’ Е. Карновича. СПб., 1886. (Прим. автора.)]
Это сочинение так же интересно, как прежнее превосходное исследование названного автора о замечательных богатствах частных лиц в России. Критиковать настоящим образом новый труд Карновича трудно. Это мог бы разве сделать человек, способный соперничать с самим автором в удивительном трудолюбии, систематичности и памятливости, но теперь недород на таких людей, да нет и места, где бы можно было печатать обстоятельные и подробные критические разборы. Таковы теперь времена и таковы нравы, а потому любопытная книга о прозвищах, конечно, не дождется скоро основательного критического разбора. Другое дело — поговорить по поводу ее о том же самом, что в этой книге так интересно затронуто. Это нынче принято, и, в сущности, это в своем роде небесполезно, потому что все-таки восполняет общую картину и кое-что иллюстрирует и объясняет.
Самое характерное в изображенной Карловичем родовитой картине — это недостоверность родословий и общее стремление так званной русской знати производить себя от иностранцев. Такой общей слабости заплатил дань даже и сам царь Иван Грозный, который тоже гнушался русской породы и сочинял себе происхождение от именитых чужеземцев.
Давно чувствовалось и казалось смешным верить во многие русские родословия, но Карнович многое в этом роде уяснил, доказал и дал средства о многом догадываться и искать дальнейшего. Без сомнения, догадки Карновича для многих не получат доказательности и нашего геральдического тумана не рассеют, но именно по тому самому, кажется, теперь и прилично будет вспомнить, кто что знает подходящего для освещения туманных картин русского именитства.
Это притом же может быть сделано в простой и самой неутомительной литературной форме кратких воспоминаний и заметок.
Кичливость происхождения ‘от древних родов’ присуща совсем не одной родовой знати. ‘Выскочки’ и так называвшиеся со введения откупов ‘прибыльщики’ тоже отличались большим желанием ‘сочинять себе небывалые роды’. И поныне множество ‘разночинцев’, не прославленных никакими высокими заслугами, любят кичиться своим сомнительным происхождением. Это не дивно, но странно и удивительно то, что многие из таковых лиц, кичащихся своим прозвищем, имея уши, не слышат, что у них есть множество однофамильцев несомненно чисто русского и притом самого простонародного происхождения. Из старых знатных родов я никогда не встречал однофамильцев в простонародии только у одних Щербатовых. Есть Щербаковы, Щербачовы, даже Щербатые, но Щербатовых никогда не встречал. Остальные все имеют однофамильцев, и потому геральдические изыскания о том, каким иностранцем занесено их известное родовое прозвище, всегда более или менее смешны и сомнительны.
Попробуем отметить насчет этой родовитости то, что многими простыми и наблюдательными людьми было примечаемо ранее изыскания Карновича. Начнем хоть с родословья Потемкиных, идущего будто бы из Польши. Пусть так, допустим, что у ‘князя Тавриды’ предок был ‘вольный шляхтич польский’, а не ‘битый русский холоп’, но от какого бы чужого корня ни производили себя князья Потемкины, а в России как будто помимо их прародителя есть очень много мужиков, которые тоже носят как раз эту самую фамилию. Сведение это можно подтвердить даже справкою в петербургском адресном столе, так как у моих здешних знакомых было две кухарки по фамилии ‘Потемкины’, и притом одна из них называлась ‘Татьяна Борисовна’, крестьянка Ямбургского уезда. ‘Потемкины’ улицы и особенно ‘Потемкины переулки’ есть в очень многих городишках, где никогда никому не приходило заботы чествовать государственного деятеля екатерининского царствования наименованием улиц и переулков по его фамилии. ‘Потемкины переулки’ получили такое название оттого, что в них темно, потемки. Также о бедных дворах, где иногда зимою ‘без огня сидят’, — говорят: ‘Что это у вас потемкин двор’, ‘это из потемкина двора’. А далее обитатели этого двора станут уже совсем Потемкины.
Вот и вся история, а чтобы ее расцветить в благородном тоне, придумывается геральдическая басня, и ‘пустоплясы элозят перстом по герольду’.
‘Толстые’, по мнению многих, тоже непременно русского и притом самого простонародного происхождения. Это можно видеть и по усиленно простонародным обличьям многих почтенных лиц, носящих эту фамилию.
Таковы, например, покойный граф Алексей Константинович и особенно ныне здравствующий Лев Николаевич.
[Нерусское обличье из Толстых находили у покойного музыкального критика Феофила Матв<еевича> (Ростислава), но и это несправедливо: вся его шиловатая фигура и особенно выражение его лица поразительно напоминали ‘Моркотуна’, крепостного господского музыканта, тип которого и был им недурно описан (см. ‘Моркотун’). Коверкают или неумышленно переделывают прозвища не одни простолюдины, а и люди высшего общества. Нечто подобное, и притом очень характерное, было с упомянутым сейчас псевдонимом Феофила М. Толстого, что и известно многим живущим людям. Псевдоним Ф. Толстого был ‘Ростислав’, но кн. А<ндрей> Б<арятинский> совсем неумышленно его переделал и раз в присутствии живых поныне свидетелей сказал ему:
— Ты знаешь, я тебя люблю, и то, что ты пускаешься в литературу и водишься с писателями, — бог с тобою, но я не могу тебе простить: для чего ты подписываешься ‘Брандахлыст’?
Ф. М. этим обиделся, но искренность кн. А. Б. заставила его простить ему это дружеское замечание, так как оказалось, что ‘никогда ничего не читавший’ кн. Б. и подпись ‘Ростислав’ поленился ‘прочесть в подробности’, а взглянул на нее ‘поверхностно’ и потом долго скорбел: зачем друг его и приятный в обществе человек подписывается ‘Брандахлыст’. (Прим. автора.)]
К тому же Толстых очень много, и они не только не все графы, но даже не все и дворяне. Есть Толстые торговцы и ремесленники. Кто, например, не знал в Москве знаменитого в свое время часовщика Толстого? В г. Кромах у церкви св. Никитин жил отставной солдат Толстой, и он был наилучший набойщик, производивший на весь уезд знаменитые набойки и крашенины, которые ‘не боялись ‘и пару, ни щелоку’. Их так и звали ‘толстовские набойки’. Я позволил бы себе выразиться точнее так, что Толстые, вероятно, пошли из тех мест Орловской или Тульской губернии, где люди в разговоре окают, а не акают. Где окают, там и ударение переносят на о, и потому говорят: ‘он такой чистой да такой толстой’. Где же много ребят или много девок с одинакими именами (например, Ваньки, Таньки), — там сами товарищи или подруги избегают кликать друг друга по крестному имени, потому что много Ванек и Танек, и ‘не разобрать, которых надобно’. Вот, ‘чтобы лучше разобрать’, ребята же сами и дают сверстникам прозвища: ‘рябая’, ‘круглая’, а парень — ‘тощой’, ‘толстой’. Прозванный так по своей внешности парень или девка вырастают, а кличка остается с ними и не только сопутствует на всю жизнь тому, кто ее получил, но и становится родовою фамилиею идущего от него ‘нового отводка’. Отводки же эти в крестьянстве делаются через разделы часто, и к сожалению, кажется, даже слишком часто (об этом хорошо пишет Энгельгардт). Когда двор разделяется, часто является и новое прозвище. Был, положим, двор Хлоповых, и всех из этого двора так и звали ‘Хлоповы’, но с тем как происходит дележ, то брат, остающийся на месте, продолжает быть Хлопов, а того, который отвелся в ‘отводок’, начинают уже кликать по кличке. Звали этого Ваньку ‘рябой’, ‘толстой’, или ‘мертвой’, — так уж ему и пойдет от этого ‘звание’. И вот являются Толстые, Рябые и т. д. От этих же отводков идут и такие фамилии, как Мертваго, Живаго, Веселаго и т. п. Все это после иногда выдается за нерусское происхождение, но если добросовестно поискать, то откроется кое-что и русское… Есть даже фамилии или прозвища, по-видимому, совсем не русского, а чужеземного корня, но как поищешь да посравнишь, то и в этих случаях многое переходит на русскую долю.
Как на анекдот в этом роде, укажу на довольно распространенную в России фамилию, звук которой таков, что все слышат в ней нерусское происхождение и даже прямо чувствуют в ней происхождение итальянское. Эта фамилия, о которой я говорю, есть Алферьевы. Их очень много везде, и в Петербурге, и в Москве, и в Орле, и в Киеве. Были из Алферьевых писатели, поэты, профессора, генералы, но больше всего чиновники и мелкопоместные. Канцелярия старого московского сената считала одно время у себя ‘целое племя’ Алферьевых, хотя некоторые из тех Алферьевых были между собою не родня, а только однофамильцы. Было по Москве много еще и других Алферьевых, и все они были не старые родовитые дворяне, а из чиновников и отчасти из ‘колокольных дворян’, то есть из духовенства. Некоторые из Алферьевых, разумеется, получили ‘дворянское достоинство’ по ‘асессорскому чину’, но старого, ‘родового дворянства’, или особенно дворянства ‘не по грамоте’, — в родах Алферьевских нет. Между линиями же Алферьевых один московский отводок отличался образованностью и другими хорошими качествами, и тут были усвоены уже некоторые приемы родовитой знати. Эти Алферьевы (тоже не дворяне) были по мужской линия Сергеи и Иваны, а по изотчеству Ивановичи и Сергеевичи, а женщины Анастасии и Елисафепы (так: Елисафепы). Один из них, Василий Сергеевич, печатавший стихи и посвящавший их ‘своей Гурлиньке’, слыл даже за очень ученого, каковым, впрочем, кажется, не был. Он был чиновник какого-то московского отделения и по русской привычке свое дело считал за неинтересное, а любил заниматься тем, что до него не касалось. Так, например, он, кроме поэзии, любил геральдику и сам был немножко похож на геральдического льва, но женат был на своей служанке. Он ‘выводил роды’ сам или, кажется, при посредстве какого-то московского сих дел мастера. Тогда было сильное геральдическое поветрие, и ‘выводить родословные’ составляло занятие очень благородное и прибыльное.
Тогда были на это и сих дел мастера. Приходит, бывало, какой-нибудь ‘из прибыльщиков’ к этакому мастеру и говорит:
— Вытравь ты из меня народное пятно и сведи с старым родом, и озолочу.
И озолачивали.
Надуть ‘выводчика’ было невозможно, потому что тот владел всем секретом фальшивой родословной и сейчас же мог ‘пугнуть доносом’, а тогда все и пропало.
Учеными московскими изысканиями род Алферьевых был произведен от ‘знаменитого итальянца Альфиери’. И это всем показалось так вероятно и так очевидно, что всяк этому верил и многие посейчас еще верят.
Моя матушка происходила из этого рода Алферьевых, и мы с детства привыкли знать, что ‘Алферьевы итальянского происхождения’. О дяде моем, недавно скончавшемся профессоре Киевского университета С. П. Алферьеве, который был смолоду недурен собою, так и говорили, что в нем ‘видна тонкая итальянская порода’. (Он имел мелкие черты ярославского типа.) И везде, где я ни встречал Алферьевых благородного звания, все они охотно сказывались ‘от Альфиери’, хотя все они между собою не родня и пришли от небытия на свете в различных местах общероссийского рассеяния. Моих московских дедов: Петра Сергеевича, Ивана Сергеевича и ученого Василья Сергеевича иногородние Алферьевы и слыхом не слыхали… Как так повсеместно размножился в России италианец Альфиери, словно еврейский Коген, что и не счесть его потомков?.. Долго я этого понять не мог, но случилось мне раз в уездном городке Пензенской губернии, по названию Городище, встретить на оконной ставне надпись: ‘портново-Алферьев’, и тут я получил вразумление. Сначала я был смущен, за что потомки Альфиери засланы в такую далекую глушь и стали здесь так низко, но дело разъяснилось совсем не так.
Я думал, что на ставне двойная фамилия (есть ведь тоже фамилия Портнов и есть тоже некто из этой фамилии, тоже производящий себя из иноземцев и подписывающийся ‘Портново, или даже ‘Портнуво’), Но оказалось, что ‘портново‘ это просто значит портной, а фамилия тому портному действительно Алферьев.
Я полюбопытствовал узнать, откуда он происходит, а ‘портново’ отвечает:
— Откуда же может быть наше происхождение, как не просто из мужиков: господа нас от сохи брали и отдавали в город в ученье — вот и все наше происхождение.
— А в деревне у вас, — опрашиваю, — разве тоже есть Алферьевы?
— Как же, — отвечает, — наш весь двор все Алферьевы.
— Кто же вас так прозвал?
— Да как же нас иначе прозывать? — это так шло по закону.
Что еще, думаю, за закон!
— Расскажите, — говорю, — мне, благодетель, меня это занимает. Я вам работу буду давать.
— Очень, — говорит, — благодарен, а что вас занимает — не понимаю.
— Да вот скажите вы мне, вы коренной русский?
— Уж чего русее быть нельзя.
И в самом деле, лицо у него даже будто не лицо, а скорее, что называется, ‘рожество твое’.
— Так как же, — говорю, — вам, чистым русским, деревенским людям могло прилипнуть такое чужеземное прозвище?
‘Портново‘ удивился.
— Помилуйте, какое же, — говорит, — у меня чужеземное прозвище?
— Ваша фамилия — Алферьев?
— Алферьев. Мне другой фамилии и быть не могло, у меня фамилия от родителя.
— Да родителю-то вашему кто ее дал?
— Поп дал.
— Как так поп? — попы крестные имена нарекают, а не фамилии.
— Да ведь это все от одного и есть! Стал поп крестить и нарек Алфёр. Как отец с дядей разделились, наш двор и стали ‘Алферьев двор’ звать.
—. Позвольте, — говорю, — да разве есть имя Алфёр?
— Как же! Дядю звали Вукол — от него пошли Вуколовы,
[Я знаю Вуколовых, которые непременно хотят производить себя ‘из Сербии’. Вуколовы — должно быть, из Сербии. (Прим. автора.)]
а от нашего отца, от Алфёра, стали Алферьевы.
— И что же… ваш отец… именинник бывал на Алфёра и причащался с этим именем?
— Как же! Именинник бывал четвертого августа, за день до Преображения, и причащался Алфёром на свое имя.
‘Батюшки! сватушки! — думаю. — Выносите святые угодники!’ За всех Алферьевых мне теперь вдруг стало больно и неловко. А что же значат все ученые изыскания моего геральдического деда?.. Мужик Алфёр так словно и проглотил итальянца Альфиери, да и размножиться ему по Руси было способнее, чем у себя дома…
Все это напомнило историю Тригопортов, и все вдруг как-то осермяжилось и стало совсем не то, чем представлялось в моем воображении до моей роковой встречи с господином ‘портново‘.
Но что такое сам Алфёр? Есть ли такое имя? Я не слыхал и не начитывал такого имени.
Я начал спрашивать об Алфёре у некоторых священников, но они, как принято у них, будучи заняты высокими вещами, никакими пустяками не занимаются и об Алфёрах ничего не знали.
Приехав в Москву, я взял ‘полный месяцеслов’ (которого в русских церквах никогда не видал): Алфёра в месяцеслове нет, а зато есть девять Еливфериев, и одного из них праздник живет как раз 4 августа, то есть ‘за день до Преображения’. Сей Еливферий — византиец, усекнутый мечом при Максимине, очевидно, и есть для нас Алфёр! И Еливферий персиянин, и Еливферий парижский, и все прочие Еливферии, которым даже ‘особливого дня нет’, — для нас это всё Алфёры, и во имя их ходят мужики Алферьевы.
Вот тебе и весь секрет итальянского родословия Алферьевых открылся. И с той поры Алфёр мне стал ясен и прекрасен, и право его давать русским людям такую звучную фамилию, которой напрасно гордятся италианцы, — в моих глазах неоспоримо.
Месяцесловный Еливферий — это и есть наш бытовой Алфёр. Городищенский ‘портново‘ мне говорил умные и правдивые речи: ему ‘не могло быть иной фамилии’. Детей Алфёра нельзя иначе назвать, как ‘дети Алферьевы’, а потому они и правильно это имя себе навсегда ‘в сладостный дар получают’.
Есть на юге фамилия Пранц. Многие из людей этой фамилии тоже считают себя за потомков иностранных выходцев, но, по-видимому, не все они все-таки довольны своею фамилиею и не прочь ее подправлять. Отсюда являются Принцы и Францевы. В существе фамилия Пранц есть чисто малороссийская, мужичья. Пранцов есть довольно в крестьянской среде. Пранец — это французская болячка. Пословица сулит неверному мужу ‘пранца’, то есть французской заразы. Больной известной болезнью называется ‘пранцоватый’ или ‘пранцовитый’. Зложелательство говорит: ‘дай бог тебе пранца‘. Больное семейство называется ‘пранцюватые’, или, короче, ‘пранцы’. Вот вам и ‘иностранная фамилия’, совершенно такого же происхождения, как Шелудяковы, Паршины или Коростовцевы.
Шелудяковы есть по купечеству, а Коростовцевы есть и дворяне, но Паршиных встречаешь только в крестьянстве — выше сейчас же начинается подправка, и являются Паншины и т. п.
Народ тоже переправляет фамилии господ, но делает это без претензий, а по своему ‘ладу и складу’. Из Шениг он делает Шелих, из Рибопьер у него выходит или Любоперт, или Рыбопляс, а иных иностранных прозвищ мужик и совсем не решается произносить, такова, например, для него фамилия Пистолькорс. Но другие и иностранные фамилии нравятся. Так, например, в Орловской гимназии во время моего детства был инспектор из иностранцев Шопин, и по дворянству эта фамилия всем совершенно не нравилась до того, что даже кто-то куда-то писал об этом, а со стороны господ офицеров квартировавшего тогда в Орле Елисаветградского гусарского полка ‘были вольности’, но добрые орловские мужички находили эту фамилию прекрасною.
— Простая, — говорили, — и сразу вспомнишь.
Слово иностранное, но пришло по вкусу и по сердцу.
Потомок этого Шопина сделал поправку и стал писаться ‘Шорин’.
Есть зато и просто народные прозвища, над происхождением которых сам народ как будто удивляется, таково, например, странное и очень распространенное прозвище Бабарыкиных. Над этим прозвищем давно подшучивают, и, наконец, где-то выдумали даже байку, будто был ‘однодворец Рыкин’, а жену его или его бабу называли ‘баба Рыкина’. А как эта ‘баба Рыкина’ была очень бойкая и имела в семье значение более, чем ее муж, то при всяком деле ее все и вспоминали: ‘Что-то, мол, скажет баба Рыкина’: От этого будто и пошло однодворческое прозвище Бабарыкиных. Шутка шуткою, а ‘однодворец’, однако, тут в самом деле как будто пристал кстати.
Самый большой рассадник однодворчества (не из западной шляхты, а настоящего русского ‘владелого’ однодворчества) находится в Орловской губернии, и тут между однодворцами очень много Бабарыкиных. В чисто однодворческих селениях бывает так, что, например, в Труфанове еще на моей памяти были всё Сотниковы, а насупротив, через ручей, в Ерохине почти каждый двор Бабарыкины.
Когда по Орловской губернии в 1847 году прошла по осени опустошительная холера, то она убрала много молодых и сердовых мужиков. Во многих дворах на хозяйстве остались одни бабы. Они вдовели или совсем одинокие, или же с маленькими детьми. Но крестьянской бабе в таком положении вдовствовать не приходится, потому что ей ‘не с кем двор поднять’, а нельзя ей тоже выйти и ‘за чужого хозяина’, чтобы ‘свой двор не спустить’. В крепостных деревнях в подобные дела, бывало, вступался помещик или управитель, и молодой вдове ‘давали мужика во двор’ ‘за наказание’ из дворовых. Но однодворке надо было самой это устроить, — и она все устроивала вполне самостоятельно, или, как нынче говорят, ‘самобытно’, а притом и просто оригинально, и… в своем роде оригинально.
Одинокая однодворка во вдовом положении с собственным хозяйством чувствует себя и серьезно ответственною и очень важною: она сразу приобретает большую солидность и разум. И все это оттого, что она чувствует себя самостоятельною. У нее превосходная роль: она будет выходить замуж на особом положении: не ее будут выбирать женихи, а она будет ‘выбирать мужика во двор’… Это штука серьезная, и если баба, отыскивающая себе ‘мужика во двор’, домовита и держит себя нескаредной хозяйкой, так она становится чрезвычайно интересным лицом, и ‘ей услужают’. (Красота тут, разумеется, ни при чем: ‘с красоты не воду пить’, а чтобы угощение было хорошее.) Все хлебосольной однодворке ‘подыскивают мужика’, все ее походя сватают!.. Встречные мужики с первым же поклоном друг друга окликают:
— Где, брат, выпил?
— В Ерохине.
— Что там?
— Однодворка, — мужика во двор ищет.
— Чьих ее звать?
— Бабарыкина.
За такой ответ мужик обругается:
— Я, скажет, тебя спрашиваю, как ее спросить? Они там все Бабарыкины, а ты скажи: как ей фумелия?
Но как однодворке Бабарыкиной ‘фумелия’ — этого обыкновенно ни один мужик не знает и лучше начинает ‘вести по приметам’. Либо вспомянет, что у нее ‘пятно на носу’, либо ‘бельмо на глазу’. Тогда, разумеется, нетрудно уже ее разыскать и без ‘фумелии’.
На постоялом в Батавине опять, бывало, дворник кличет:
— Братцы! нет ли у кого охочего мужика во двор? Только охочего, — в Ерохине хорошая однодворка мужика во двор требует. Кто приведет — она угощение ставит.
Разумеется, все понимают, что нужен человек рабочий, но не ‘из сиволапых’, а из вольных однодворцев, в котором еще есть остаток ‘дворянской крови и собачьей брови’.
И на постоялом осведомляются о невесте, из чьих она?
— Бабарыкина.
И опять неудовольствие. Без примет невозможно бы разобрать, сколько есть однофамильных однодворок и сколько их себе ‘мужиков во двор требуют’.
Этот женский тип был так распространен и так общеизвестен в Орле, что когда какая-нибудь состоятельная городская вдова начинала обнаруживать склонность призвать какого-либо счастливца к постоянному исполнению супружеских обязанностей с водворением на жительство, то ее, бывало, сейчас же называют ‘ерохинскою однодворкою’ и говорят, что она ‘ищет себе мужика во двор’.
Но только в высшем круге призвание к исполнению супружеских обязанностей шло хуже: оно никогда не было так живо и так основательно, как приискание мужика во двор по однодворчеству.
Многие у нас сами невесть что думают и рассказывают о происхождений своих фамилий. У меня был знакомый, очень храбрый, но, к сожалению, недалекий человек, скончавший, впрочем, жизнь свою геройскою смертию. Он гордился своим мнимокавказским происхождением и тем, что ‘такой фамилии’, как у него, ‘нет более ни у кого на свете’. Чтобы походить на человека кавказского происхождения, он коверкал свое русское произношение, а особенность его редкой фамилии состояла в том, что она будто бы ‘начиналась, с чего все кончается’, то есть с твердого знака, или, как он говорил, ‘с дверди знак’… Я полагаю, что читатель меня не понимает, как и я этого сразу понять не мог, и потому я должен это объяснить.
Знакомый мой писался в бумагах Ервасов, но начертание это признавал неправильным. По его понятиям, это было ‘испорчено русскими’, по несовершенству русского языка, а надо было писать ‘Ъвасовъ’, то есть ставить ер, или ‘дверди знак’, в начале и его выговаривать за ер, а потом писать ‘васов’, — вот и выйдет ‘Ервасов’.
Повторяю, что человек этот был не умен, но он, однако, верно предугадывал, что фамилия его действительно страждет от неправильного начертания. В его метрике после его смерти оказалось, что фамилия его была Гервасиев, то есть производное от собственного крестного имени Гервасий. Звук этот так чужд русскому уху, что действительно представляется чем-то чужестранным. Писаря его и переделали ни на что не похоже. Так, например, известного в свое время эмигранта Кельсиева тоже считали за потомка какого-то именитого иностранца, тогда как фамилия Кельоиев тоже ‘отыменная’, то есть происходит от имени Кельсий. Известный у поморян иконописец Денис Тертов тоже был совсем не Тертов, а Тертиев, но он не писался так, ‘чтобы в нем не сомневались’ насчет чистоты его русского происхождения.
Крестные имена у нас часто дают без вкуса и без внимания к тому, как удобно будет с этим именем впоследствии обходиться именосцу. (Почитать на этот счет рассуждения Тристрама Шанди у Стерна русским было бы довольно не лишнее.) Множество лиц обоего пола из комнатной прислуги хозяевам приходится переименовать, чтобы избавить свой слух от повторения того, что отдает, или по крайней мере кажется, неблагозвучием. Это нехорошо. Привычка откликаться не на свое имя портит серьезность человека. Матрешка, которую прозвали Матильдой, начинает и сама ненавидеть и презирать свое имя. Нет в этом ничего хорошего, а хорошо было бы не доводить людей до такого искушения, — но это никому не приходит в голову. С именами точно шутят или даже иногда как будто отмщевают что-то родителям в именах их детей. Что бедным или скупым прихожанам в деревнях нарекают ‘трудные имена’, — это было много раз указано, но иногда это делается и без злобы, а делу вредит просто особенный педантизм. В одном орловском селе был дьячок, у которого три сына родились все под Васильев день.
— Как, — говорит, — бывало, я пойду касарецкого поросенка колоть, так к моему возвращению дома у дьячихи новый мальчик в фартуке уж и плачет. А батюшка говорит: ‘Я, братец мой, этому случаю не виноват, что так приходится, — я должен его по правилам наречь’. И наречет: ‘имя ему Василий’. И стало у меня так у одного отца да три Васи: одного позовешь — все оглядываются, И прозвали мы одного ‘большой’, другого — ‘толстой’, а третьего — ‘малявка’. Как-нибудь, а отличать надо. А когда их всех трех в город в училище отдал, в письмах еще труднее стало писать: ‘Вася, скажи Ваське, чтобы не обижал Васютку’. Совсем несть подобия! А если каждому отдельное письмо посылать, то по дьячковскому званию это очень начетисто.
Не скоро дьячок, но изловчился, и это только потому, что имел ум очень находчивый: он поставил у себя ‘во своем внимании’ всех своих трех Васильев ‘по линии успехов’ и именовал их в общем письме раздельно: старшего (философа) — ‘Василий Иоаннович’, среднего (ритора) — ‘Василий Троицкий’, а младшего (синтаксиста) — ‘Васютка’. Письма так и начинались: ‘Любезные мои дети: Василий Иоаннович, Василий Троицкий и Васютка! Посылаю вам мое родительское благословение, сухарей и гороху и лодыжку ветчины, употребляйте оные с умеренностию и благоразумием, ибо вы дети дьячковские. А ты, Василий Иоаннович, удержи Василья Троицкого, чтобы Васютку не обделял и с соборных причетников детьми не вступал в равное самолюбие’, и т. д. ‘Примите сие мое письмо в наставление, как от родителя вашего’. Так же письма и надписывались всем титулом на три лица и доходили к детям дьячковским по назначению.
У именитых или по крайней мере у ‘благородных’ людей в даче имен была другая удивительная странность. Покойный М. Я. Морошкин вывел из консисторских материалов, что карьерные люди столиц при Потемкине любили крестить сыновей ‘Григорьями’, при Разумовском ‘Кириллами’, а при Чернышеве ‘Захарами’. О благородном Разумовском рассказывают, что он это знал и что это его ‘очень сердило’.
Еще стоило бы заметить о прозвищах ‘поносных’ и ‘гнусных’, которые иногда заменялись начальством на лучшие, а иногда хотя и оставались в своей неприкосновенности, но смысл их исчезал в более высокой среде общества. Известно, например, что фамилия Скобелевых дошла до нас в переделке, которая была вызвана неблагозвучием первоначального их прозвища. Но есть такие прозвища, которые сами по себе для нашего слуха теперь уже ничего неудобного не представляют, а между тем они даны вначале народом по причинам довольно щекотливого свойства. Так, например, есть одна странная фамилия, о которой думают, что она пошла от чего-то важного и даже много значит. Это фамилия Перестанкины. В Орловской губернии я слыхал, будто эта фамилия производится ‘от речки Перестанки’, но это невозможно, ибо сама пересохшая река Перестанка переделана, а в народе она называется иначе… Почтовые чиновники в Орле могут свидетельствовать, что орловские мещане и теперь еще иногда надписывают свои письма к домашним не за ‘Перестанку’, а так, что в печати сказать неудобно.
Совсем нестаточно, чтобы простолюдин сделал производное слово совсем не схоже с тем, что он сам именует по-своему совсем иначе.
Разве скорее можно допустить, что само прозвище ‘Перестанкин’ переправлено ради благозвучия, как переправлены прозвища Зезерин, Ледаков, Перетасуев и т. п.
Так я и думал, но случай заставил меня и в этом разубедиться.
Один подшлифованный человек, получивший себе в сладостный дар фамилию ‘Перестанкин’, ободрясь успехами в жизни, ощутил слабость к аристократизму и стал считать свою фамилию очень именитою. Он родословие вывел и говорил: ‘У нас только герольд в коробье сопрел, а то наш род выше среднего: мы от самого болховского князя. В Болхове его род перестал, а наш начался: потому и зовемся теперь Перестанкины’.
Странное и даже нелепое это было объяснение, а между тем в нем чувствовалось что-то как будто подходящее: возможно, что что-то в роду было, да перестало, и оттого пошедший отводок стал именоваться в долготу дней ‘Перестанкины’. ‘Волховской князь’, представляющий что-то героическое во мнении орловских простолюдинов, верно припутан к этому родословию зря, но не было ли какого разбойника, вроде воспоминаемого в Прологе Давида, который ‘губил яко же никто ин боле его’, а потом ‘ареста от того’ и ‘понуди игумена некоего страхом постричь его в чин ангельский’. Он перестал разбойничать, и ‘званье ему изменили’.
В этом роде дело и разъяснилось.
Поселяюсь я раз на зиму у родных в Пензенской губернии, при заводах, в селе Райском. Жило нас много в разных флигелях, и мне понадобился расторопный мальчик для побегушек.
Попросил я об этом знакомого мужика. Мужик подумал и говорит: ‘Это трудно, — хозяйского сына ни одного отцы не отдадут, а разве, говорит, можно попробовать Перестанкина сына’.
— Мне, — отвечаю, — все равно. Я мальчика обижать не буду.
— Да обижать зачем. Дитю обидишь — бог обидит.
— Ну так ты так и скажи его отцу.
Собеседник мой выразил недоумение.
— Какой же, — говорит, — у него отец?
— Я не знаю, какой он.
— У него отца нет, — перестанкин сын, так какого он отца знает.
— Кто же его мать?
— Девка, — она допреж к заводским робятам ходила, да перестала.
— Вон что!
— Да. А ты не понял?
— Сначала не понял.
— Просто. За что же ее и перестанкой зовут? У нее заболуйный парень есть… Хороший паренек, тебе бегать очень снадобится.
Вот мне и объяснился простой, но верный корень замысловатой фамилии.
Этот ‘заболуйный перестанкин сын’ был у меня ‘на побегушках’, чистил мне сапоги, обучен мною грамоте и был впоследствии определен в контору, где его прямо так и начали кликать: ‘Перестанкин’!
Таким образом открылся новый род, потомки которого со временем тоже, пожалуй, станут думать о себе ‘выше среднего’ и захотят рассказывать, что у них ‘герольд сопрел’.
Польская шляхта, не доказавшая своего дворянства, всегда жалуется, что у них ‘герольд спалён’, то есть сгорел, а у наших он всегда ‘сопрел’.
Отчего бы это? Должно быть — дело вкуса и фантазии.
Разумеется, все это, что я теперь написал, крайне несерьезно и более похоже на шуточные воспоминания, а не на исторические коррективы к нашим родословиям, но что же делать, если так бывает с самыми серьезными вещами, что великое близко соприкасается с суетным, и от этого общего закона не убегает даже и русская геральдика.
Во вкусе же народном, — если кто хочет это проверить, — самыми лучшими прозвищами почитаются прозвища ‘по страны’ (то есть по стране), а ‘не от имени человека’. Самое лучшее прозвание у нас идет от края, от города, даже от села, вообще от местности: князь ‘черниговский’, ‘одоевский’, воевода ‘севский’, ‘гадячский’, ‘ломовецкий’ барин, ‘воронецкий’ поп, ‘рятяжевский’ староста. Все ‘от страны’. Старому почетному ‘седуну’ на месте название того места придается, и это есть почет. От ‘ломовецкого барина’ идут и дети его, тоже ‘ломовецкие господа’. И всех таких прозваний ‘по стране’ нет для народного вкуса законнее и ‘степеннее’. И слух народный на этот счет удивительно разборчив. Одно время множество вполне незначительных людей, носящих фамилию Валуевы, ‘выводили себе герольда’ и усиливались производить свое прозвище от города Валуек, но простые староверы им разъясняли, что их геральдическая претензия неправильна. А прозвище их, по народному соображению, надо выводить от ‘валуя’, то есть от того старинного особых дел мастера, который вил воловьи жилы или бил людей этими ‘валуями’.
Правы ли староверы — не знаю, а только можно пожалеть, что они и другие наши простолюдины еще не скоро будут читать книгу Карновича. Они бы, может быть, по ней многое, наконец, уяснили, что останется непонятным для некоторых наших малоначитанных и почти не знающих русской жизни ученых.
[Валуй — это, очевидно, что-то тожественное или близкое к понятию, выражаемому словом ‘заплечный мастер’, или палач. В старых (патриарших): Прологах все еще упоминаются валуи и били валуями, то есть жилами воловьими, прототипами кнутов и плетей, уничтоженных при Александре II (17 апреля 1863 года). Вспомнив здесь об этих деятелях, невольно вспоминается и то, что многие из палачей, по игре случая, имели очень звучные и приятные фамилии, — так, например, по Петербургу прославили себя Никита Хлебосолов, Петр Глазов (давший будто свое имя известному Глазову кабаку), Василий Могучий, Степан Сергеевич Карелин (профессор своего дела) и Генрих Пасси. Каждое имя одно звучнее другого, а особенно Хлебосолов (см. ‘Русск<ий> арх<ив>‘, 1867 г.).
‘Обаче горе тому, его же имя полнее дел его’.
Как чуток народ и как смысленна его памятливость, это обнаруживается иногда удивительно. Чаще многих, например, встречается очень распространенная простонародная фамилия Половцевы. Где есть ‘половецкий шлях’ или ‘половецкий брод’, там эту местность непременно кругом обсели Половцевы. В Орле немного повыше так называемой ‘Хвастливой мельницы’ (или плотины) был, а может быть и теперь есть, ‘Половецкий мост’ через Оку, а по сторонам ‘дворы’, и тем дворам так и имя было ‘половецкие дворы’, а жители этих дворов все ‘половцы’ (один из них, Спиридон Половцев, заслужив много орденов в военной службе, был швейцаром у князя Трубецкого и был могущественный своего времени делец и замечательный взяточник). Но как ни много Половцевых, а народ все-таки редко кличет просто Половцев, а всегда ‘придает’ — шелудивый, или ‘шелудивый половчин’, или ‘половецкий шелудяк’. Между тем жители от половецкого моста народ очень чистый, и вид их таков, что ничем не напоминает о такой неопрятной, заразной болезни, как шелуди. Отчего же дается им этот непременный придаток к фамилии? Сему есть историческая причина, и она станет ясной и понятной всякому, кто когда-нибудь со смыслом и памятливо читал в Киево-Печерском патерике благочестивое сказание о возведении ‘небеси подобной’ Лаврской церкви. Там, между прочим, читается, что грабившие (в 1096 г.) Русь половцы были ‘шелудивы’ до того, что и сам их хан Буняк, ‘поноситель бога христианского’, тоже был весь ‘в шелудях’. (Прим. автора.).]
Существует довольно распространенное мнение, будто народ русский, кроме многих иных отменных качеств, которыми он превосходит иные народы, еще отличается прирожденным ‘демократизмом’. В печати так и не обинуясь и говорят: ‘наш русский народ от природы своей — демократическая нация’. Другие этому и не верят и смеются, указывая на довольно общие и убедительные факты, как всякий русский охотно ‘лезет выше своего звания’ и отчего у нас почитают ‘вышедшими в люди’ только тех, кто именит и от прочих отличен по заслугам или даже и без оных. Само простонародье, почитаемое нынче за вернейший коэффициент народности в России, говорит: ‘народ ломлив‘, то есть любит ‘ломиться в честь’, чтобы ‘в чести ломаться‘. Любит поклоны, любит чваниться, ищет лучших мест на сборищах и пирах, любит потеснить слабого и показать над ним свое могущество. Словом, в этом отношении русский человек, кажется, таков же, как и большинство людей на свете, и я никакого своего мнения об этом прибавлять не стану, но укажу только одну смешную странность: замечательно, что эти самые русские люди, которые так любят получать медали, звания и всякие превозвышающие отличия, сами же не обнаруживают к этим отличиям уважения и даже очень любят издеваться. А. П. Ермолов в Москве звал, например, своих лакеев ‘советниками’, и в Москве, бывало, беспрестанно слышишь, как, в трактирах гость в сибирке кричит пробегающему половому: ‘советник’, подай кипяточку!’ Самого грязного халатника-татарина у нас все в один голос кличут ‘князь’, и всякий татарин оборачивается на эту кличку. Теперь опять новый и замечательный прием смешанной насмешки с притворством: обращается простолюдин к городовому, а в селе к уряднику, величая его ‘полковник’. И это делают не одни простолюдины, а и образованные люди. ‘Урядник зауряд полковник’, а каждый пристав — ‘ваше превосходительство’. Зачем это так делается без всяких условий и подговоров, — я уж этого не знаю, а только действительно урядников зовут полковниками, а приставов — генералами. И это делают те самые люди, из которых редкий разве не хотел бы быть сам генералом, а иной даже сумел бы хорошо и погенеральствовать.
Вот и судите этот народ, аристократичен он, или он ‘от природы своей — демократическая нация’. А если судить по житейским мелочам, то, кажется, можно подумать, что у нас на этот счет во всех слоях общества стоит гораздо больший хаос, чем у других людей, выработавших себе из своего аристократизма или демократизма что-либо определенное и пригодное к делу.

ОТКУДА ЗАИМСТВОВАН СЮЖЕТ ПЬЕСЫ

ГРАФА Л. Н. ТОЛСТОГО ‘ПЕРВЫЙ ВИНОКУР’

Граф Л. Н. Толстой написал театральную пьесу для представления на народном театре. Пьеса называется ‘Первый винокур’. Заглавие это тождественно с заголовком очень распространенной в народе литографической картинки, которая тоже называется ‘Первый винокур’. Картину эту издавал и распространял по России недавно умерший книгопродавец Блиссмер, торговавший дешевыми книгами на Гороховой улице. Торговля эта и издательство производились Блиссмером в последнее время при известной поддержке от Василия Александровича Пашкова и графа Модеста Мод<естовича> Корфа и их друзей. После кончины Блиссмера издательство и торговля его перешли в руки его бывшего приказчика г. Гротте, продолжающего теперь дело Блиссмера в собственном магазине на Малой Морской. Литографированная картина ‘Первый винокур’ наиболее распространялась, и, кажется, до сих пор наиболее распространяется, при содействии великосветских дам, сочувствовавших заботам В. А. Пашкова, вполне или отчасти. Дамы, каждый год разъезжаясь на летнее время из столицы в свои деревни, в глубь России, всегда покупали картину ‘Первый винокур’ в очень большом количестве и, живя в деревнях, раздаривали экземпляры ‘Винокура’ крестьянам, и те его брали и прилепливали на стенах своих изб, клетей и пунек. Покойные Ю. Д. Засецкая и М. Г. Пейкер (рожд. Лашкарева), ненавидя нетрезвость, — спустили множество экземпляров ‘Первого винокура’ в русские селения. Не менее их потрудились в этом роде Чертковы и многие другие дамы, в поместьях которых давно явился с своей сатирою ‘Первый винокур’. Крестьянам ‘винокур’ везде нравился. Сюжет картины был такой: сидит сатана и учит курить вино, а в деталях были изображены разорения и бедствия, которые приносит перевод сытного хлеба на пьяный спирт, и возникающее отсюда пьянство, разврат и преступления, и ‘сини очи подбиты, и увечья’, — словом, все то, что видели и что отмечали в своих сочинениях Кирилл Туровский и Кирилл Белозерский. В общем, содержание всей картины можно хорошо выразить одною фразою преп. Кирилла: ‘Люди ся пропивают, а души гибнут’.
Теперь из Москвы доходят известия, в чем состоит и пьеса графа Л. Н., написанная на это же самое заглавие.
Из этих известий оказывается, что ‘Первый винокур’ графа Толстого трактует буквально тот же самый сюжет, с которым русские села в последнее десятилетие значительно ознакомлены при посредстве картины, издававшейся Блиссмером и распространявшейся усердием великосветских дам. Пьеса составляет как бы сценарио, в котором лица, изображенные на картине, говорят слова, соответствующие их целям и их настроению. Без сомнения, у великого мастера это могло и должно было выйти прекрасно, — как о том и отзываются. Но критике, следящей за тем, что граф Л. Н. производит в его нынешнем направлении, это опять дает указание на то, что автор ‘Первого винокура’ своих сюжетов для народных рассказов и представлений не выдумывает и не сочиняет, а что он берет их готовые из книг или с картин, давно известных народу, но по странной случайности, кажется, совсем неизвестных многим из наших критиков. Если вспомнить Карлейля и Маколея и вспомнить также их ссылки и посылки на источники и материалы, то выйдет, что Карлейль и Маколей знали и простонародные книги и картины, а наши критики как будто этим пренебрегли, и оттого они больше бойки, чем многосторонне начитаны, и дают повод к нареканиям, что они знают не все, что литературному оценщику книг знать и понимать надобно.

О КУФЕЛЬНОМ МУЖИКЕ И ПРОЧ.

ЗАМЕТКИ ПО ПОВОДУ НЕКОТОРЫХ ОТЗЫВОВ О Л. ТОЛСТОМ

Новые произведения гр. Л. Н. Толстого продолжают беспрестанно вызывать разнообразные суждения. Энергические отзывы об этих сочинениях отличаются то энтузиазмом, доходящим порою до безмерного восторга с страстным желанием сравнять перед ним все остальное вровень с землею, то излишнею придирчивостью.
Попытки защитить многие нынешние мнения графа Л. Толстого не достигают цели. Теперь невозможно отнестись к его новейшим сочинениям с настоящим беспристрастием свободной литературной критики. Для этого, без сомнения, придет свое время, а до той поры теперь остается заботиться только о том, чтобы сохранить то, что чувствуют и как судят современные читатели, на глазах которых совершается величественный литературный успех гр. Толстого, а в то же время перед движением торжественной колесницы этого писателя с каким-то азартом производится идоложертвенное избиение литературных младенцев.
Когда настанет этот час, который не затмит величия гр. Л. Н. Толстого, но даст возможность говорить о достоинстве его сочинений с полною откровенностью, тогда для свободных от нынешних тенденций критиков может оказаться подспорьем то, что теперь упускается из виду нынешними критиками, пишущими под влиянием партийной страстности или других побуждений, литературе посторонних и не полезных.
Я не занимаюсь критикою и тем менее позволил бы себе критиковать сочинения графа Л. Н. Толстого, что и чрезвычайно трудно и чрезвычайно ответственно. Но чтобы установить точку моих отправлений к тому, что хочу сказать далее, — я оговариваюсь, что я разделяю мнение тех, кто считает графа Л. Н. великим и даже величайшим современным писателем в мире. Но из всех критиков, восхваляющих графа, по моему мнению, иностранные критики судят о нашем великом писателе лучше и достойнее, чем критики русские, а из иностранцев, кажется, всех полнее, глубже и правильнее понимает и толкует сочинения гр. Толстого — виконт Мельхиор де Вогюэ.
Таково мое личное мнение. Может быть, оно и ошибочно и даже совсем неверно, но я его сознаю искренно и пишу далее. Именно по тому уважению, какое я питаю к графу Л. Н. Толстому как к великому писателю моей родины, я не в силах отрывать от него своего внимания и не могу не отмечать того, что в суждениях о нем отзывается крайнею несправедливостью и пристрастием. Особенно досадительным кажется, когда в толкованиях идей этого писателя — главное, или по крайней мере более значительное, как бы умышленно заслоняется идеями низшего порядка и меньшего значения.
Такое отношение к делу уже два раза побудило меня осмелиться выступить со своими замечаниями, которые я желал довести до ведома гг. критиков гр. Толстого. Я знал, что это небезопасно и что я могу за это потерпеть, но тем не менее я отважился. В первый раз я старался дать защитникам графа годное оружие для защиты Льва Николаевича от нападок на него со стороны г. Леонтьева. Я старался показать и показал, что Л. Н. Толстой согласен с Исааком Сирином, которым его упрекал г. Леонтьев, а что г. Леонтьев сочинений Исаака Сирина не знает. Это было сильное оружие для защиты графа, но оно пренебрежено — вероятно, к немалому удовольствию г. Леонтьева и тех, кому надлежало почувствовать стыд за его необразованность и рискованные ‘ссылки на христианских писателей, которых он не читал. Второй раз я указывал на сходство сюжетов гр. Толстого с некоторыми историями из Прологов и тоже, кажется, показал то, что было нужно.
В оба раза замечания мои остались никем не опровергнутыми и даже не поправленными. Это позволяет мне надеяться, что я, пожалуй, указал нечто правильное. Иначе, конечно, мои ошибки и погрешности не прошли бы без колких замечаний со стороны критиков, расположенных к графу Толстому, и со стороны критиков, которые относятся к нему враждебно. Г-н Леонтьев, имеющий место в числе последних, должен бы, кажется, не пренебречь случаем уличить меня в неосновательности тех указаний, которые я ему сделал.
Нынче я опять вижу повод указать нечто другим критикам, увлекающимся своею страстностью и толкующим нечто пристрастно, а нечто упустительно.
Один из критиков, осуждающих нынешнее настроение графа, недавно порицал его за ‘легкомыслие’ в объяснении известной истории, как множество людей, имевших возбужденный аппетит, обошлись с очень малым количеством пищи. У гр. Толстого это представлено так, как бы люди устыдились своей заботы о пище и великодушно стали доставать все съедомое, что у кого было с собою, не для себя, а чтобы передать его другому. Все поделились, и еще осталось. Критик называет ‘такой мотив чудовищным, нелепым’ и еще каким-то, и в том числе ‘не имеющим себе подобного’.
Я не смею утверждать, вышло ли упомянутое предположение об обращении с пищею из собственной головы графа Толстого. Но считаю возможным, что ‘мотив’ этот мог быть им и вычитан и позаимствован у автора, которого критику надлежало бы знать. Во всяком случае, следует указать этому критику, что смутивший его ‘мотив’ (если только дело о мотиве) имеет себе неоспоримое подобие в весьма ранней литературе этого рода, произведения которой графу Льву Николаевичу, наперекор его критикам, отлично знакомы.
В книге ‘Лавсаик, или повествовании о жизни святых и блаженных отцов’, сочинения Палладия епископа Еленопольского числом сто тридцать три жития,
[Путешествия Палладия Еленопольского происходили между 388 и 404 годами по Р. X. Книга ‘Лавсаик’ состоит из письма к правителю Лавсу, ста тридцати трех жизнеописаний и заключения. Странное и непонятное для объяснения название ‘Лавсаик’ книга эта получила потому, что она написана Палладием ‘по желанию знаменитого мужа Лавса, занимавшего весьма важную должность при византийском дворе. Писана она по-гречески и переведена на другие языки — в том числе и на русский. Любителям житийных повестей ‘Лавсаик’ всегда был известен. (Прим. автора.)]
под номером девятнадцатым находится жизнеописание Макария Александрийского, а в том житии, между прочим, встречаем одно место, которое по-русски читается следующим образом:
‘Когда-то прислали Макарию кисть свежего винограда, — а тогда ему (то есть бл<аженному> Макарию) очень хотелось есть’. Но Макарий воздержался и ‘отослал эту кисть к одному брату, которому тоже хотелось есть’. Брат этот, подражая учителю, тоже воздержался и ‘послал виноград к другому брату, как будто самому ему не хотелось есть. Но и этот брат поступил так же, хотя ему очень хотелось съесть виноград. Таким образом, виноград перебывал у многих братий, и ни один не хотел есть его. Наконец последний брат, получив виноград, отослал его опять к Макарию, как дорогой подарок. Макарий же, узнавши виноград и разведав, как все было, обрадовался, и благодарил бога за такое воздержание братий, и сам не захотел есть’.
Описанное происшествие с кистью винограда, которою насытилась вся братия многочисленного пустынножительства, без всякого сомнения, имеет полное сходство с тем, как представляется у Толстого подобное же событие, случившееся три века ранее в той же Палестине.
Я не говорю, что изображение, данное нам в ‘Лавсаике’ епископом Еленопольским, непременно дало гр. Льву Н. Толстому мысль совершенно так же объяснять другое событие в этом роде, но такой мотив высказан ранее Толстого, и, мне кажется, господам критикам, не расположенным к графу, не следовало бы упускать этого из вида. Или вражда ослепляет их до того, что они позабывают то, что могло бы быть им на руку в борьбе с неприятным им автором, или же они вовсе никогда и не знали того, что я считаю с их стороны забывчивостью.
По поводу ‘Смерти Ивана Ильича’, произведения, которое написано не в том роде, на который нападают критики, порицающие графа, — другие критики правильно превозносят неподражаемое мастерство нашего писателя, но отмечают всего сильнее его ‘страшный реализм’ в описании хода смертной болезни и самой смерти. Тут, думается, как будто тоже несколько возобладала излишняя страстность, и за нею кое-что пропущено и кое-что прихвачено к делу без надобности. Так, например, при достойных похвалах графу некоторые из критиков в несколько приемов старались обнаруживать при этом свое особенно презрительное отношение ко всем другим писателям, которые ‘тоже пишут’ и тоже ‘писателями называются’.
Это напоминает одного из героев Писемского, который, едучи в вытертой шубе, говорит ей презрительно:
— Эх ты, сволочь! А тоже шубой называешься.
Везде, где есть литература, там есть писатели и лучшие и менее хорошие, как есть это и во всех родах искусства. Пишет портреты Н. И. Крамской — пишут и другие, и иногда тоже хорошо пишут, и у них есть свои заказчики, и даже свои почитатели, и судьи искусства не срамят этих художников и не гонят их с выставок, ‘Пушка палит сама по себе, а мортира — сама по себе’. Благоухает роза, благоухает и ландыш. Оттого, что есть Верещагин, не резон запретить всем иным русским живописцам показываться на свет с их произведениями, которые, без сравнения их с картинами Верещагина, тоже нравятся и производят облагораживающее впечатление на вкус, а может быть, и трогают сердце…
Почему же иначе обходиться с писателями, в ряду которых Толстой первенствует?
Граф Л, Н. Толстой, без всякого сомнения, самый крупный современный литературный талант во всем свете (по крайней мере я нахожу такое мнение вполне верным), но, кажется, чем этот писатель многозначительнее, тем удобнее воздавать ему следуемое уважение, не прибегая к обиде и унижению других, которые никак заслонять его не могут и на то не покушаются. Другие писатели, разумеется, имеют меньшие или даже несравненно меньшие дарования, но несомненно, что и они, с их меньшими дарованиями, все-таки иногда могут писать не совсем дурные вещи. Доказательством тому служит, что публикою читаются не одни произведения графа Толстого, но и произведения других авторов, — и это иногда бывает не без пользы, так как и другие авторы тоже, в свою силу, возбуждают в читателях добрые чувства и честные мысли. Отрешить от занятий литературою или заставить замолчать всех тех, кто пишет слабее, чем Л. Н. Толстой, было бы совсем не желательно и совсем не полезно в интересах самой литературы. Пока еще есть читатели, — нужны и писатели, без участия которых непременно ощутился бы недостаток в чтении, И притом в числе молодых беллетристов есть люди с хорошими дарованиями и тоже с здоровым реальным направлением. Говоря это, хочется назвать г. Гаршина, который пишет прекрасно и который далеко еще не достиг предела полного развития своего таланта. За ним, может быть, следовало бы упомянуть Короленко и молодого писателя Чехова, начинающего писать в том же реальном направлении. Еще никому не явлено ясно, чего эти люди достигнут, если станут трудиться, имея, между прочим, графа Толстого для себя образцом, а не пугалом… Их достаточно судить только с той стороны, делают ли они из своих дарований наилучшее употребление, какое избрать могут. Стараться же разочаровать их и унизить до потери всякой веры в себя — это не полезное, а вредное дело со стороны критики. Мы так не богаты талантливыми людьми, что нам надо беречь наши ‘всходы’, а не обескураживать людей смолоду. Обескуражить легко, но поддержать потом силы молодого писателя весьма трудно, и потому манера никого не щадить при всяком к тому случае есть, поистине, жестокая манера в критике.
Твердость в этом направлении есть, конечно, подвиг, но подвиг, которого лучше избегать.
Скажу при этом, что доходит сюда в слухах из Москвы, — и чему, я думаю, можно верить: передают, будто граф Л. Н., совершенно равнодушный нынче ко всему, что о нем самом пишут, смущается, однако, тем, что ради его, для вящего его выделения, пишут в обиду другим… Благородной душе такие вещи, в самом деле, должны быть тягостны, а может быть, и противны.
В реализме ‘Смерти Ивана Ильича’ самое ‘страшное’ едва ли заключается в том, на что указывают. Описанные гр. Толстым детали при смертной обстановке Ивана Ильича отнюдь нельзя считать за универсальное описание этого рода события. Смерти бывают очень различные. Смерть ‘праведного’ и смерть ‘грешника’ были давно предметами наблюдении и изображались их описателями реально, но не сходно одна с другою. Смерти, описанные И. С. Тургеневым, А. Н. Майковым, и смерть на поле битвы, превосходно представленная г. Гаршиным, — тоже все реальны, но каждая в своем роде. Иначе это не могло и быть. Сенека, конечно, не мог умирать так, как Иван Ильич, но смерть Сенеки вдохновительна и реальна. ‘Мудрец отличен от глупца тем, что он мыслит до конца’. Иван Ильич не мыслил о смерти ранее, он делал свою служебную карьеру и, по немыслию своему, жил так, как будто устраивался тут навеки. В этом и других дрязгах была вся задача его жизни. Он принадлежал к людям, живущим в такой среде, где мысль о конце считается неуместною, — ее гонят из головы и не допускают в разговорах. А потому люди тут если не умирают внезапно, ‘скорописною смертью’, то почти всегда умирают малодушными трусами, как раз так страшно и мучительно, как умирал Иван Ильич. К смерти, составляющей, по народному выражению, ‘окладное дело’, надо себя приучать, и те, которые в этом успевали, по многочисленным замечаниям, умирали спокойнее и легче, — совсем не так, как умер Иван Ильич, а как умирали мудрецы, праведники и как умирают русские простолюдины, из которых один еще на сих днях в Париже привел французского проповедника в восторг своим ‘достоинством при смерти’.
Это относится к смертям, описанным Тургеневым, и подкрепляет реальность его описаний.
Екклезиаст говорит, что ‘дерево куда клонится, туда и падает’.
Был в России один превосходный мастер наблюдать умирающих и реально воспроизводить их собственное предсмертное поведение и поведение их родственников и друзей. Это Иоган Амброзий Розенштраух, известный в свое время евангелический проповедник в Харькове. Он был прекрасный, умный и безупречно правдивый христианин, пользовавшийся уважением всего города (в сороковых годах). У Розенштрауха было сходство с гр. Л. Н. Толстым в том отношении, что он тоже ‘почувствовал влечение к религии в зрелом возрасте, шестидесяти лет’, и пошел в бесповоротную: он ‘стариком сдал экзамен и сделался пастором’. Свидетельство такого человека должно внушать доверие.
По нежному участию к людям Розенштраух являлся везде, где людей посещало горе, и видел множество смертных случаев, которые и записывал у себя не для печати, но после его смерти описания эти напечатаны в книге, известной также и в русской литературе под заглавием ‘У одра умирающих’. Кто хочет видеть реально, но не с медицинской точки зрения сделанные описания умираний, тот не дурно сделает, заглянув в эту реальную книгу. Там целая масса наблюдений, и при всяком все один и тот же сюжет, — то есть люди умирают, но как несходно, как различно поведение всех этих умирающих и людей им близких! За реальностию в описаниях нет остановки. Рассказывается все. Вот девятилетний мальчик, возле которого нельзя стоять, не имея при себе губки с уксусной кислотою… А отец и мать обнимают и целуют его, причем, когда они нагнутся, ‘поднимается рой мух’, а когда они восклонятся, — ‘мухи опять жадно садятся’ (стр. 13). Пастор устыдился, бросил из рук свою губку с кислотою, и с той поры его обоняние никогда его более не беспокоило… Работница, заливаясь в водяной болезни, говорит: ‘не утешайте меня, что мои страдания скоро кончатся, — я хочу страдания!’ Работник умирал так долго и был так смраден, что никто не в силах был влить ему ни пищи, ни лекарства, но в соседней палате больницы дожидал себе смерти другой неизлечимый больной. Этот тронулся положением смердящего и нашелся, как помочь ему: он отыскал чубук и, набрав себе в рот жидкости, стал переливать ее через чубук в горло умирающего… Писатель этот сам умер ‘совсем без страха’.
Я не стану делать более этих выписок, которые могут быть тяжелы для читателя. Довольно того, что все это реально, но на кончину Ивана Ильича не похоже. Но вот начинаются и сходные случаи: (стр. 32) умирает ‘коллежский советник М.’. — Это семейный человек, но гуляка, — он, умирая, все ‘зовет Пашку’, а Пашка эта была крепостная девка. Другой, Ш., человек ‘богатый, но с дурною славою’. Он все ‘неистово кричал и ругался’, но чтобы не сделать неприличия и не прослыть безбожником, по настоянию родных допустил к себе духовное лицо, но едва тот начал молиться, как умирающий расхохотался и опять начал ругаться… Действительный статский советник Б., умирая, изображал такой ‘ужас, что глаза его вращались как колеса и отпрыгивали’… Он ‘пыхтел и сопел’, так что ‘никто из семейства не хотел его видеть, чувствуя страх непреодолимый’. Даже ‘единственного его сына’ Розенштраух ‘насильно привел к двери, но тот вырвался из рук и убежал’.
Это, кажется, будто похоже на то, что происходило при смерти Ивана Ильича, и даже, пожалуй, еще ужаснее. Замечания же достойна та странность, что в наблюдениях немца Розенштрауха во всех случаях смерти простолюдинов преобладают терпеливость и спокойная серьезность, какие отметил Тургенев, а затем во всех описаниях кончин статских и действительных статских советников преобладает нетерпение, неистовство, ужас и даже ругательства, то есть то, что поражает в смерти Ивана Ильича. То же и со стороны остающихся родственников: в простых семьях совсем не так относятся к смертельно больным, как в семьях чиновничьих. Родственники-простолюдины у Розенштрауха ‘обнимают больного, когда с него уже поднимается рой мух и опять садится’, а в доме действительного статского советника ‘все скрылись’, и ‘даже единственный сын, насильно подведенный к двери, убегает’.
Так неодинаково, значит, ведется это по навыкам того и другого общественного круга, и потому вся обстановка смерти Ивана Ильича представляет собою, конечно, не картину смерти вообще, а она есть только изображение смерти карьерного человека из чиновничьего круга — человека, проведшего жизнь в лицемерии и в заботах, наиболее чуждых памятованию о смерти. А потому еще раз скажу: и философские смерти А. Н. Майкова, и крестьянские смерти Тургенева, и предсмертные страдания, изображенные Гаршиным, — все они нимало не утратили своей цены и своей реальности от того, что Л. Н. превосходно описал смерть Ивана Ильича.
В описании кончины Ивана Ильича некоторые из читателей считают за невероятное, или, как говорят, за ‘утрированное’, излишнее будто бы проникновение в самочувствие Ивана Ильича. Это касается того момента, когда умирающий уже оттерпел агонию и ‘опускается в темный мешок’. Так близко в нашем обществе и преклонение перед художником и недоверие к его правдивости! Однако в самом деле, возможно ли что-нибудь понимать и сознавать, так сказать, в самый момент смерти? Или даже как будто сейчас после смерти.
Не превзошел ли художник художественной меры реального?
Я думаю, что мера не нарушена. Каким образом и что именно мог наблюдать граф Толстой из проявлений предсмертного самочувствия — это от нас сокрыто, но когда идет дело о том, чего мы сами не имели случая наблюдать и проницать, то, прежде чем отрицать это, надо справиться у тех, кто наблюдал. У цитированного мною харьковского пастора Розенштрауха есть три примера, где он наблюдал, что понимание или сознание может продолжаться долее того, когда умирающий представляется уже для всех окружающих трупом. И вдруг на мгновение является промелькновение чего-то несомненно сознательного. Одного покойника, при Розенштраухе, начали подвергать мертвецкому туалету, и при этом кто-то громко спросил: ‘Понял ли он, голубчик, о чем рыдала его жена?’ А обмываемый мертвец неожиданно произнес: ‘Все’, то есть ‘понял все’ — и затем далее в нем не заметили никакого проблеска жизни.
‘Я не раз, — говорит Розенштраух, — замечал знаки внимания у почивших, и потому должно остерегаться говорить при умерших’.
Граф Л. Н., передавая, что слышит Иван Ильич, потерявший уже все другие признаки самочувствия, не сказал более этого.
При восхищении реализмом описания смертельной истории Ивана Ильича, кажется, не оценено то, что из всего реально выставленного автором есть самое ужасное. Всего ужаснее в этой истории едва ли не безучастие так называемых образованных людей русского общества к несчастию, происходящему в знакомом семействе. Люди не только совсем потеряли уменье оказать участливость к больному и его семейным, но они даже не почитают это за нужное, да и не знают, как к этому приступить и чем тронуться. Не будь у них слуг для посылки ‘узнать о здоровье’, не будь панихид, при которых можно ‘сделать визит умершему’, — все знакомые решительно не знали бы, чем показать, что усопший был им знаком и что они хотя сколько-нибудь соболезнуют о горе, постигшем знакомое семейство.
Эта скудость чувства и уменья сделать что-либо лучшее так ужасна, что и человек, свободный от давлений славянофильского романтизма, невольно обращает свою мысль к простонародной среде и с отрадою говорит себе:
— Да, слава богу, там это лучше.
В самом деле, как это в простонародье? Там, когда узнают о тяжело заболевшем знакомом, идут не только ‘узнавать’ о переменах в его здоровье, но идут ‘послужить’ ему. Люди приходят переночевать, сменить усталых родственников, ухаживать вместо них за больным или идут вместо них ‘поработаться’ во дворе, чтобы тем ‘развязать руки’. Или приходящие приносят чего-нибудь ‘боли’ (то есть болящему) — капустки, огурчиков, кашки… ‘С пустыми руками’, без готовности помочь прийти неловко. Нужды нет — хорошо ли, то есть полезно ли и пригодно ли то, что приносят больному, но это приношение, во всяком случае, выражает истинное, а не этикетное ‘усердие’, а истинное усердие и помощь в эту пору нужны. Усердие отбросает снег, оно наколет дров, оно уберет скотину, сбегает на ключ за водою — оно же потом обмоет и в гроб положит тело умершего и снесет гроб на кладбище. В селах гробов на заказ не делают и могил наймом не копают, а все это делают из участия, по любви к живым и ‘по усердию к умершему’. Словом, в простонародье еще до сих пор многое при смерти ближних облегчается усердием знакомых. Иначе нельзя: ‘сами помирать будем’. Прийти переночевать, ‘послужить’, принести больному то, что можно отнять у себя самого лучшего, это все еще пока остается в русском народе, и этого нельзя не назвать прекрасным, к этому нельзя не отнестись без уважения, об этом нельзя не вспомнить без сожаления, что это совсем не так в других слоях общества, где более образованности и просвещения. В ‘обществе’ все это вывелось и осталось одно: ‘приказали узнать о здоровье’, да потом — панихида… А на панихиде миганье о картах, как изображено графом Толстым на панихиде Ивана Ильича.
Даже такая сильная проповедь тленности, как лежащий в гробу охолодевший труп знакомого человека, не в силах возвысить его приятелей хотя бы до кратковременного, но серьезного раздумья о быстротечности жизни и о неизбежности скоро идти ‘вслед всея земли’. А раздумье это, кажется, естественно, и оно, несомненно, полезно для человека, ибо хоть на время делает его менее суетным и самолюбивым, менее алчным и злым, более склонным простить свои обиды и примириться с несправедливостью, которая ‘скоро пройдет’.
В простонародье все это есть, хоть понемножку. Так, вы видите у присутствующих серьезные, задумчивые вздохи, слышите нередко замечания о суете и осуждение ей в себе самом.
Это человеческое и человечное, но ничего подобного нет ни в одном из лиц, навещающих и погребающих Ивана Ильича. В них словно нет ни душ, ни сердец, и правдивый автор, описавший это, конечно, ничего не переутрировал. Родные и знакомые Ивана Ильича представлены такими, каковы они есть. Это благородные люди нашего общества, у которых есть перед простонародьем несомненные преимущества образованности.
Не странно ли это?
И удивительно ли, что над всем этим бесчувственным сонмищем высоко возвышается и величаво стоит… ‘куфельный мужик’, который всех участливее, потому что он живет, зная, что ему ‘самому помирать придется!’ Нет, это не удивительно. В той среде, из которой вышел этот убеждающий резонер пьесы, люди освоены с мыслью о смерти, а эта мысль облагораживает человека. Это давно известно. Но удивителен вывод, который делают иные из появления кухонного мужика при смертном случае в чиновном семействе.
‘Соль обуяла’… Теперь она ‘чем осолится?’ ‘Куфельным мужиком?’ Так по крайней мере некоторым думается, так многие толкуют и готовы верить, что это именно желает внушить им граф Л. Н. Толстой посредством рассказа о смерти Ивана Ильича.
Зачем иначе он взял именно в проповедники или поставил именно кухонного мужика? Другие искатели правды в лицах простонародного происхождения брали для этого старушек нянюшек, старых дворецких, преданных крепостных камердинеров (один А. П. Милюков все избирал извозчиков), а тут прямо — кухонный мужик, не связанный с семьею Ивана Ильича ни крепостною преданностью, ни благодарностью, а так… просто потому, что он мужик — самый подручный в господском доме ‘кухонный мужик’, который может появляться в господских комнатах.
О Тургеневе говорили, что, прежде чем что-либо задумать и писать, он приглядывался и прислушивался к тому, что говорят и чем сильнее занимаются в обществе. Оттого будто бы, когда появлялось его произведение, где описывался известный тип и характер, в обществе чувствовали, что это что-то знакомое, что об этом именно думали, говорили и художник в своем произведении только осветил и разъяснил то, что мелькало в умах, но представлялось смутно и неясно.
Случайно или нет, но то же самое вышло и с кухонным мужиком. Даже тут вышло нечто более наглядное и поразительное, и это, мне кажется, достойно быть отмеченным.
После кончины поэта графа Алексея Константиновича Толстого (автора ‘Смерти Грозного’) в Петербурге проживала зимою его вдова. Дом графини Толстой был одним из приятнейших и посещался очень интересными людьми. Из литераторов у графини бывали запросто и не запросто виконт Вогюэ, Достоевский, Болеслав Маркевич, Вл. Соловьев и я. Раз был проездом Тургенев. Иногда в этом доме читали, но более беседовали и иногда спорили — небесстрастно и интересно.
Вообще это была очень памятная зима, в которую в петербургском обществе получил особенный интерес и особенное значение ‘куфельный мужик’.
Ф. М. Достоевский тогда был на самой высоте своих успехов, по мере возрастания которых он становился все серьезнее и иногда сидел неприступно и тягостно молчал или ‘вещал’. О нем так выражались, будто он не говорит, а ‘вещает’. И он-то в ту зиму тут, в доме графини Толстой, впервые и провещал нам о ‘куфельном мужике’, о котором до той поры в светских салонах не упоминалось. Потом в так называемом ‘свете’ об этом мужике говорили много, долго, страстно и не переставали поминать его даже до той самой поры, как в печати появился рассказ графа Льва Николаевича о смерти Ивана Ильича. Вообще в свете ‘кухонный мужик’ представлял нам давно знакомое лицо, которое задолго до его пришествия предвещано было Достоевским и только ожидалось, и ожидалось не без страха. Для многих это затрапезное лицо было полно сначала непонятного, но обидного или по крайней мере укоризненного значения, а потом для иных оно стало даже признаком угрожающего характера.
Это так сделал или приуготовил Достоевский.
Происшествие было так. Ф. М. Достоевский зашел раз сумерками к недавно умершей в Париже Юлии Денисовне Засецкой, урожденной Давыдовой, дочери известного партизана Дениса Давыдова. Ф. М. застал хозяйку за выборками каких-то мест из сочинений Джона Буниана и начал дружески укорять ее за протестантизм и наставлять в православии. Юлия Денисовна была заведомая протестантка, и она одна из всех лиц известного великосветского религиозного кружка не скрывала, что она с православием покончила и присоединилась к лютеранству. Это у нас для русских не дозволено и составляет наказуемое преступление, а потому признание в таком поступке требует известного мужества. Достоевский говорил, что он именно ‘уважает’ в этой даме ‘ее мужество и ее искренность’, но самый факт уклонения от православия в чужую веру его огорчал. Он говорил то, что говорят и многие другие, то есть что православие есть вера самая истинная и самая лучшая и что, не исповедуя православия, ‘нельзя быть русским’. Засецкая, разумеется, держалась совсем других мнений и по характеру своему, поразительно напоминавшему горячий характер отца ее, ‘пылкого Дениса’, была как нельзя более русская. В ней были и русские привычки и русский нрав, и притом в ней жило такое живое сострадание к бедствиям чернорабочего народа, что сна готова была помочь каждому и много помогала. Она первая с значительным пожертвованием основала в Петербурге первый удобный ночлежный приют и сама им занималась, перенося бездну неприятностей. Вообще, она была очень доступна всем добрым чувствам и отзывалась живым содействием на всякое человеческое горе. Притом все, что она делала для других, — это делалось ею не по-купечески, а очень деликатно. Словом, она была очень добрая и хорошо воспитанная женщина и даже набожная христианка, но только не православная. И переход из православия в протестантизм она сделала, как Достоевский правильно понимал, потому, что была искренна и не могла сносить в себе никакой фальши. Но через это-то Достоевскому и было особенно жалко, что такая ‘горячая душа’ ‘ушла от своих и пристала к немцам’. И он ей пенял и наставлял, но никак не мог возвратить заблудшую в православие. Споры у них бывали жаркие и ожесточенные, Достоевский из них ни разу не выходил победителем. В его боевом арсенале немножко недоставало оружия. Засецкая превосходно знала библию, и ей были знакомы многие лучшие библейские исследования английских и немецких теологов, Достоевский же знал священное писание далеко не в такой степени, а исследованиями его пренебрегал и в религиозных беседах обнаруживал более страстности, чем сведущности. Поэтому, будучи умен и оригинален, он старался ставить ‘загвоздочки’, а от уяснений и от доказательств он уклонялся: загвоздит загвоздку и умолкнет, а люди потом все думают: что сие есть? Порою все это выходило очень замысловато и забавно. Так-то, по этому способу, он здесь и загвоздил раз ‘куфельного мужика’, с которым с этих пор в свете и возились чуть не десять лет и никак не могли справиться с этой загвоздкой.
Тою зимою, о которой я вспоминаю, в Петербург ожидался Редсток, и Ф. М. Достоевский по этому случаю имел большое попечение о душе Засецкой. Он пробовал в это именно время остановить ее религиозное своенравие и ‘воцерковить’ ее. С этой целью он налегал на нее гораздо потверже и старался беседовать с нею наедине, чтобы при ней не было ее великосветских друзей, от которых (ему казалось) она имела поддержку в своих антипатиях ко всему русскому. Он заходил к ней более ранним вечером, когда еще великосветские люди друг к другу не ездят. Но и тут дело не удавалось: иногда им мешали, да и Засецкая не воцерковлялась и все твердила, что она не понимает, почему русский человек всех лучше, а вера его всех истиннее? Никак не понимала… и Достоевский этого ее недостатка не исправил. Засецкая говорила, будто она имела уже об этом ранее беседы с такими-то и с такими-то авторитетными людьми, но что ни один из них не был в этом случае счастливее Достоевского.
Это сделалось любимою темою Засецкой для отпора Достоевскому. Она думала, что если ‘со всеми’ говорила, то и Достоевский ее воцерковлять не станет, а его это только раздражало, и раз, когда Засецкая при двух дамах сказала, что она не знает: ‘что именно в России лучше, чем в чужих странах?’, то Достоевский ей коротко отвечал: ‘все лучше’. А когда она возразила, что ‘не видит этого’, — он отвечал, что ‘никто ее не научил видеть иначе’.
— Так научите!
Достоевский промолчал, а Засецкая, обратясь к дамам, продолжала:
— Да, в самом деле, я не вижу, к кому здесь даже идти за научением.
А присутствовавшие дамы ее еще поддержали. Тогда раздраженный Достоевский в гневе воскликнул:
— Не видите, к кому идти за научением! Хорошо! Ступайте же к вашему куфельному мужику — он вас научит!
(Вероятно, желая подражать произношению прислуги, Достоевский именно выговорил ‘куфельному’, а не кухонному.)
Дамы не выдержали, и одна из них, сестра Засецкой, графиня В<исконти>, неудержимо расхохоталась…
— Comment! {Как! (франц.)} Я должна идти к моему кухонному мужику! Вы бог знает какой вздор говорите!
Достоевский обиделся и. заговорил еще раздраженнее:
— Да, идите, все, все идите к вашему куфельному мужику!
И, встав с места, он еще по одному разу повторил это каждой из трех дам в особину:
— И вы идите к вашему куфельному мужику, и вы…
Но когда это дошло до живой, веселой и чрезвычайно смешливой гр. В<исконти>, то эта еще неудержимее расхохоталась, замахала на Достоевского руками и убежала к племянницам.
Одна Засецкая проводила мрачного Ф. М—ча в переднюю, и зато он, прощаясь с нею, здесь опять сказал ей:
— Идите теперь не к ним, а к вашему куфельному мужику!
Та старалась сгладить впечатление и тихо отвечала:
— Но чему же он меня в самом деле научит?
— Всему!
— Как всему?
— Всему, всему, всему… и тому, чему учит Редсток, и тому, чему учит Мэккэнзи Уоллес и Деруа Болье, и еще гораздо больше, чем этому.
Хозяйка возвратилась в свой кабинет и рассказала дамам свое прощание с Достоевским, и те еще более смеялись над данною им командировкою ‘идти к куфельному мужику’, который ‘научит всему’.
При недостатке легких тем для разговоров ‘куфельный мужик’ с этого же вечера пошел в ход и в этот же вечер вихрем пролетел по нескольким гостиным, а в одну из них был принесен самим Ф<едором> М<ихайловичем>.
В этот же вечер одна из дам, бывших час тому назад у Засецкой, появилась в гостиной графини Толстой и рассказала, что Достоевский на них ‘накричал’ и ‘гнал их к куфельному мужику’.
— Как к куфельному мужику? К какому куфельному мужику?
— К настоящему, обыкновенному кухонному мужику, у кого какой есть на кухне.
— Зачем?
— Он нас будет учить.
— Чему?
— Всему,
— Как всему?!
— Всему, — так говорит Достоевский, — куфельный мужик вас научит всему!
— И истории?
— Не знаю.
— И географии?
— Не знаю… ‘Всему’.
[В ‘Историческом вестнике’ теперь печатаются воспоминания Соллогуба, который рассказывает, что Ф. М. Достоевский в начале своей писательской карьеры был очень застенчив. В последние годы жизни его он в этом отношении сильно изменился: застенчивость его оставила — особенно после поездки в Москву на пушкинский праздник. Ф. М. не стеснялся входить в великосветские дома и держал себя там не столько применяясь к тамошним обычаям, сколько следуя обычаям своего собственного нрава. Задумчивую серьезность его не все умели отличать от дерзости, с которою, впрочем, она иногда очень близко соприкасалась. (Прим. автора.)]
В числе посторонних тут были г. Вогюэ и Болеслав Маркевич, а в числе дам — супруга генерал-адъютанта К<ушеле>ва и ее племянница, молодая девушка, г-жа У<шако>ва,
Большинство этих лиц теперь, благодаря бога, здравствует, так же как и сама хозяйка дома, гр. Толстая, а потому читатель может верить, что я буду передавать только правду, для которой живы свидетели.
И вдруг такое течение обстоятельств: час спустя сюда же входит Достоевский. Он был мрачен и нарочито угрюм, и даже скупо награждал вниманием всегда заискивавшего перед ним Маркевича. В общие разговоры, какие тут шли, он долго не вмешивался. Беседу более всех оживляла упомянутая выше дама г-жа К<ушеле>ва, состоящая в фамильном родстве с супругою г-на Вогюэ (русскою, урожденною Анненковою). Говорили о каких-то своих и чужих порядках, причем г-жа К<ушеле>ва, делая сравнения русской и европейской жизни, обмолвилась в том же роде, в каком говорила Засецкая, а именно, что она решительно не понимает, чем русский человек лучше всякого другого и почему для него все нужно иное?
Достоевский в нее воззрился, раскрыл уста и произнес:
— Если не знаете, то подите к вашему куфельному мужику, и он вас научит.
Маркевич, которому эта живая дама часто досаждала противоречиями, встрепенулся и, раскладывая пасьянс, подсказал:
— Да, вот прекрасно… ступайте к куфельному мужику.
— Чему же он меня научит?
— Он? Он вас научит всему! — пояснил Достоевский.
— Чему? чему это всему? — добивалась дама.
— Жить и умереть, — молвил Достоевский.
— Жить и умереть, — подтвердил Маркевич, продолжая снимать пасьянс.
— Это все-таки очень обще… я ничего не могу уловить в этом… Вы скажите яснее: чему он меня будет учить?
Достоевский замолчал и стал смотреть в сторону.
Выходило немножко грубовато и неловко.
Собеседницу поддержала ее племянница, г-жа У<шако>ва: она сказала, что кухонный мужик — ‘это, конечно, очень ново и любопытно, но что, к сожалению, действительно очень трудно себе представить: чему кухонный мужик будет учить образованного человека’.
В утомленных глазах Достоевского сверкнул тусклый огонь, чрезвычайно напоминавший взгляд известного польского мистика Товианского, он нетерпеливо ответил девушке:
— Хотите узнать?
— Очень хочу.
— Так идите к нему сейчас, и вы узнаете, чему он вас научит!
И, произнося это, Достоевский указывал глазами на дверь, через которую предположительно можно было достичь из гостиной через внутренние комнаты на кухню.
Но светская девушка спокойно поблагодарила писателя за совет, и сама посоветовал