Статьи о революции, Волошин Максимилиан Александрович, Год: 1920

Время на прочтение: 77 минут(ы)

Максимилиан Волошин

Статьи о революции

Максимилиан Волошин. Стихотворения. Статьи. Воспоминания современников.
Составление, вступительная статья, подготовка текста и комментарии З. Д. Давыдова, В. П. Купченко
М., ‘Правда’, 1991
OCR Бычков М.Н.

Содержание

Пророки и мстители
Заметки 1917 года
Россия распятая

ПРОРОКИ И МСТИТЕЛИ

ПРЕДВЕСТИЯ ВЕЛИКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

Я развернул книгу наугад, и мне раскрылась такая страница: ‘Весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны погибнуть, кроме некоторых весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали эти зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований.
Целые селения, целые города и народи заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать добром, что злом. Не знали, кого обвинять и кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии уже в походе вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех. Но кто и для чего зовет, никто не знал того, и все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что каждый предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться, остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на какое-нибудь дело, клялись не расставаться — но тотчас начинали что-нибудь совершенно новое, иное, чем сейчас сами же предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибло.
Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые, избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде, не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса’.
Это последняя страница из ‘Преступления и наказания’ — бред Раскольникова в Сибири. Я читал эту страницу много раз и раньше, но теперь мне казалось, что ее никогда раньше не было и она только что выросла в этой книге. Я читал ее другим, которые, я знал, любили эту книгу, и они тоже не могли вспомнить именно этой страницы. Очевидно, глаза наши до нынешних времен скользили по этим строкам, не видя их.
Только, дыхание ужаса революции выявило их для нас, как прикосновение огня обнаруживает бледные буквы, написанные химическими чернилами на белом листе бумаги.
Оно было написано ровно сорок лет тому назад — это апокалипсическое видение, в котором уже есть все, что совершается, и много того, чему еще суждено исполниться.
Души пророков похожи на темные анфилады подземных зал, в которых живет эхо голосов, звучащих неизвестно где, и шелесты шагов, идущих неизвестно откуда. Они могут быть близко, могут быть далеко. Предчувствие лишено перспективы. Никогда нельзя определить его направления, его близости.
Толща времени, подобно туману, делает предметы и события грандиознее и расплывчатее.
Поэтому часто бывает, что ураган, притаившийся на пути одного народа, для провидцев этого народа представляется событием мировым, а не национальным, и наступление частичной катастрофы кажется наступающим концом мира.
Наиболее яркий пример такого предчувствия — это всеобщее ожидание конца мира в третьем и четвертом веке христианской эры, которое разрешилось падением Римской империи.
С пророчеством Достоевского хочется сопоставить пророчество св. Киприана1, писавшего в конце третьего века:
‘Мир близится к концу. Это не старость, это признак надвигающейся смерти… Человек старится и умирает. Так же и мир должен умереть. Все знаки свидетельствуют о том, что земля близится ко времени своего распадения.
Зимою дождь не оживляет семян, лето не дает тепла, чтобы созреть плодам. Весна потеряла свое прежнее обаяние. Осень — свое плодородие. Мраморные каменоломни и золотые рудники истощаются, источники воды пересыхают.
Дети рождаются лысыми. Жизнь не кончается старостью, она начинается усталостью. Растет безлюдие. Земля без пахарей, на морях только изредка проходят корабли, нивы пустынны. И в нравах тот же упадок. Нет больше невинности, нет справедливости, нет дружбы. Уровень знаний понижается. Лучи солнца бледны и не дают тепла. Луна незаметно уменьшается и скоро исчезнет совершенно, деревья, которые радовали нас своей зеленью и плодами, засыхают. И не ждите, что бедствия, истязающие народы, уменьшатся. Они будут расти и множиться до дня последнего суда’.
Другой отец церкви, Лактанций2, еще законченнее выражает то же настроение:
‘Мир подходит к концу. Зло царит в мире. А между тем то, что теперь, это еще золотой век, сравнительно с тем, что будет: исчезнет всякий закон, всякая вера, всякий мир, всякий стыд, всякая правда.
Меч пройдет по миру и пожнет жатву. Имя Рима будет стерто с лица земли. Ужас меня охватывает, когда я говорю это, но я говорю, потому что так будет, снова власть дернется на Восток, Азия снова будет править, а Европа будет рабой.
И придут времена ужаса. И не будет таких, кому мила жизнь. Города будут разрушены до самого основания, огнем и мечом, землетрясениями, наводнениями… Земля не даст плодов своих человеку… Животные станут умирать’.
Лактанций заканчивает картину распадения мира пришествием Антихриста и трубой Архангела, призывающей всех на Страшный суд.
Слова Лактанция об Азии и новом порабощении Запада невольно вызывают на память пророческие слова Владимира Соловьева3 о том, что всемирная история внутренне окончилась. ‘Историческая драма сыграна, и остался еще один эпилог, который, впрочем, как у Ибсена, может сам растянуться на пять актов. Но содержание их, в существе дела, заранее известно’.
И еще поразительнее эти слова в его стихотворении ‘Панмонголизм’, написанном осенью 1894 года.
Панмонголизм. Хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно,
Как бы предчувствием великой
Судьбины Божией полна.
Когда в растленной Византии
Остыл Божественный Алтарь
И стреклися от Мессии
Народ и князь, иерей и Царь,
Тогда поднялся от Востока
Народ безвестный и чужой,
И под ударом тяжким Рока
Во прах склонился Рим второй.
Судьбою древней Византии
Мы научиться не хотим,
И все твердят льстецы России:
Ты третий Рим, ты третий Рим!
Ну что ж, орудий Божьей кары
Запас еще не истощен…
Готовит новые удары
Рой пробудившихся племен.
От вод Малайи до Алтая
Вожди с восточных островов
У стен восставшего Китая
Собрали тьмы своих полков.
Как саранча, неисчислимы,
И ненасытны, как она,
Нездешней силою хранимы,
Идут на Север племена.
О, Русь, забудь былую славу —
Орел Двуглавый сокрушен,
И желтым детям на забаву
Даны клочки твоих знамен.
Смирится в трепете и страхе,
Кто мог завет любви забыть,
И третий Рим лежит во прахе,
А уж четвертому не быть.
Сравнивая страницу Достоевского со словами Лактанция и св. Киприана, так близко подходящими друг к другу по стилю, замечаешь одну существенную разницу.
У всех троих есть яркое и вполне определенное чувство приближающейся катастрофы, но африканский ритор Лактанций говорит о моральном падении мира и о политическом торжестве Азии, совпадая в этом с Вл. Соловьевым, св. Киприан говорит о старости мира и с ужасом видит, что лучи солнца бледнеют и размеры луны уменьшаются, но оба они остаются в области физической природы, и Страшный суд, которого они ждут, кажется для нас теперь только отчетом, который греко-римская культура готовилась дать перед Всемирной Историей.
Между тем в словах Достоевского чувствуется приближение катастрофы иного рода,— катастрофы психологической, которая все потрясение переносит из внешнего мира в душу человека.
‘Обезьяна сошла с ума и стала человеком’4.
Следующий день начнется, когда человек сойдет с ума и станет Богом.
В пророчестве Достоевского чувствуется именно эта катастрофа: новое крещение человечества огнем безумия, огнем св. Духа. Нынешнее человечество должно погибнуть в этом огне, и спасутся только те немногие, которые пройдут сквозь это безумие невредимыми — ‘чистые, избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю. Но никто и нигде не видел этих людей, никто не слыхал их слова и голоса’.
У хилиастов5 третьего века конец мира, у Достоевского безумие с надеждой новой зари за гранью безумия. —
Как сонное видение преувеличивает и преображает в грандиозную и трагическую картину случайное внешнее явление, дошедшее до мозга спящего, так душа, полная пророческими гулами и голосами, преображает первые признаки падения греко-римской культуры в дряхлость всего мира и в наступление Страшного суда, а приближение Великой Революции разоблачает тайны последнего и величайшего безумия человечества, которое, действительно, говоря словами Вл. Соловьева, ‘закончит магистраль Всемирной Истории’.
Для того чтобы понять и разобрать пророчество раньше его осуществления, нужно не меньшее откровение, чем для того, чтобы написать его.
Только времена, надвигаясь и множа факты, дают ключ к пониманию смутных слов старых предвидений, опрозрачивая образы и выявляя понятия в невнятных рунах прошлого.
Нужно самому быть пророком для того, чтобы понять и принять пророчество до его исполнения. Пророчество Достоевского оставалось для нас невнятным, пока мы не ступили на самый порог ужаса.
Пророчества почти всегда бессознательны. Очень редко они бывают пророчествами знания, немного чаще встречаются пророчества глаза — видения, и на каждом шагу мы имеем дело с пророчествами чувства — так называемыми предчувствиями.
Пророчества глаза и пророчества знаний совершенно не войдет в нашу тему, относясь по самому своему существу к другой области.
У человека есть две возможности бессознательного предчувствия: страх и желание.
Это два органа, два щупальца, которыми он осязает дорогу перед собою.
Мы имеем с ними дело во всех обстоятельствах обыденной жизни и потому не обращаем внимания на их сущность. Между тем все наши отношения с будущим исчерпываются этими двумя органами восприятия, по существу своему диаметрально противоположными.
Желание и, страх являются двумя формами одного и того же чувства предвиденья и выражают наши различные отношения к наступающему.
Страх — это чувство пустоты, неизвестности — ‘horror vacui’ {ужас пустоты (лат.)}. Желание — это чувство полноты.
Самое чувство в своем существе еще не познано нами. Мы знаем его только в его крайних проявлениях. В своем наиболее чистом виде мы можем наблюдать это чувство в моменты ожидания, когда весь организм бывает охвачен тем особенным нервным волнением, в котором нельзя отличить стихии страха от стихии желания.
Без сомнения, наше чувство будущего, подобное памяти — чувству прошлого, возникает именно в том промежуточном пространстве — между страхом и желанием. И оно уже есть в нас отчасти. Только для памяти мозг выработал себе двойную перспективу: хронологию и закон причинности, в то время как в области предвидения такого чувства еще нет.

*

В слове ‘Революция’ соединяется много понятий, но когда мы называем Великую Революцию, то кроме политического и социального переворота, мы всегда подразумеваем еще громадный духовный кризис, психологическое потрясение целой нации.
В жизни человека есть незыблемые моменты, неизменные жесты и слова, которые повторяются в каждой жизни с ненарушимым постоянством: смерть, любовь, самопожертвование.
И именно в эти моменты никто не видит и не чувствует их повторяемости: для каждого, переживающего их, они кажутся совершенно новыми, единственными, доселе никогда не бывавшими на земле.
Подобными моментами в жизни народов бывают Революции.
С неизменной последовательностью проходят они одни и те же стадии: идеальных порывов, правоустановлений и зверств — вечно повторяющие одну и ту же трагическую маску безумия и всегда захватывающие и новые для переживающих их.
Революции — эти биения кармического сердца — идут ритмическими скачками и представляют непрерывную пульсацию катастроф и мировых переворотов.
Духовный кризис наций, который является неизбежным бичом в руке каждой из Великих Революций,— это кризис идеи справедливости.
Идея справедливости — самая жестокая и самая цепкая из всех идей, овладевавших когда-либо человеческим мозгом.
Когда она вселяется в сердца и мутит взгляд человека, то люди начинают убивать друг друга.
Самые мягкие сердца она обращает в стальной клинок и самых чувствительных людей заставляет совершать зверства.
Она несет с собой моральное безумие, и Брут, приказывающий казнить своих сыновей, верит в то, что он совершает подвиг добродетели.
Кризисы идеи справедливости называются великими революциями.
Анатоль Франс говорит с горькой иронией:
‘Робеспьер был оптимист и верил в добродетель. Государственные люди, обладающие характером подобного рода, приносят всяческое зло, на какое они способны.
Если уж браться управлять людьми, то не надо терять из виду, что они просто испорченные обезьяны. Только под этим условием можно стать человечным и добрым политическим деятелем.
Безумие революции было в том, что она хотела восстановить добродетель на земле.
А когда хотят сделать людей
добрыми и мудрыми, терпимыми и благородными, то неизбежно приходят к желанию убить их всех. Робеспьер верил в добродетель: он создал Террор. Марат верил в справедливость: он требовал двухсот тысяч голов’.
Кабанэс6 в любопытной книге о революционных неврозах говорит:
‘Голод создавал болезни. Но и зрелище голода создало болезнь, новую, свойственную только этому времени — ‘бешенство сострадания’. Человечество отчаянно взывало к бесчеловечью, к самой смерти — великому врачу, который, казалось, мог исцелить все болезни мира. Марат, которому постоянно делали кровопускания и который всюду видел только кровь, был неумолимым филантропом. Шалье — святой Террора, жестокость которого была вся в словах, но который носил в сердце невыразимую жалость ко всем страдающим, ужаснул мир пароксизмом своего бешенства’.
Человечество в своем совершенствовании должно пройти сквозь идею справедливости, как сквозь очистительный огонь.
Прежде чем прийти к полному и безусловному оправданию мира (‘мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить!’), надо пройти под лезвием меча, рассекающего все видимое, все познаваемое на добро и зло, правду и ложь, справедливость и насилие.
У статуи Справедливости в руках меч.
У статуи Справедливости глаза всегда завязаны, а одна чашка весов всегда опущена!
Пароксизм идеи справедливости, это — безумие революций.
В гармонии мира страшны не те казни, не те убийства, которые совершаются во имя злобы, во имя личной мести, во имя стихийного звериного чувства, а те, которые совершаются во имя любви к человечеству и к человеку.
Только пароксизм любви может создать инквизицию, религиозные войны и террор.
И любовь страшнее и разрушительнее ненависти, потому что ненависть только тень любви, потому что ненависть только огненный цветок, распускающийся на дереве любви, на неопалимой купине человечества.
Безумие в том, что палач Марат и мученица Шарлотта Корде с одним и тем же сознанием подвига хотели восстановить добродетель и справедливость на земле.
Сентябрьские убийцы во время Французской революции, убивая заключенных в тюрьмах аристократов, верили, что они совершают таинство священного очищения нации.
2 сентября во дворе Аббеи, когда уже лежали груды трупов один на другом, произошло движение среди присутствующих, потому что кто-то сказал:
‘Надо пустить детей посмотреть’.
Революция повторяла слова Христа: ‘Пустите ко мне малых сих’.
‘Да, да, верно!’ — раздались голоса, и каждый посторонился, чтобы дать место ребенку.
Чем человек чувствительнее и честнее, тем кризис идеи справедливости сказывается в нем с большей силой и нетерпимостью.
Робеспьер, Кутон, Марат, Сен-Жюст по своему существу сентиментальны и чувствительны.
Робеспьер, когда еще до революции был судьей в городе Аррасе, предпочел отказаться от должности, чем скрепить своей подписью представленный ему смертный приговор.
Кутон плакал над смертью канарейки.
‘Jean-Pierre Marat etait tres doux’ {‘Жан-Пьер &lt,sic&gt, Марат был весьма мягок’ (фр.)},— гласит стих Верлэна. Сен-Жюст написал в своем дневнике:
‘Очевидно Господу угодно было кинуть меня в среду этих извращенных, чтобы я, как меч, покарал их’.
Генрих Гейне в своей ‘Истории религии и философии в Германии’ сравнивает Эммануила Канта с Максимилианом Робеспьером:
‘И в Канте и в Робеспьере в наивысшей степени было воплощено мещанство: природою им обоим суждено было взвешивать сахар и кофе, но судьбе угодно было поручить им иное, и одному на чашу весов она возложила короля, а другому Бога… И оба взвесили честно’.
Гейне совершенно прав, называя Робеспьера мещанином. Справедливость Робеспьера — справедливость во имя государственности, т. е. справедливость мещанская, справедливость бюргера, горожанина, справедливость, которая лежит в наше время в основе всех установлений государственного порядка. Он сам косвенно признался в этом словами:
‘Идея высшего существа и бессмертие души — это постоянное напоминание о справедливости, поэтому она социальна и достойна республики’.
Справедливостью во имя божественного установления была и справедливость старого режима, но Робеспьер справедливость поставил выше божества и этим сделал ее мещанской.
У Марата и у сентябрьских убийц была справедливость самая непоследовательная, так как ее критерием служит личная страсть.
Справедливость Дантона — справедливость во имя родины — ‘Родина в опасности!’ — справедливость жестокая, но целесообразная, смягченная добродушием сильного зверя.
Справедливость жирондистов — справедливость во имя человечности, обманчивая справедливость Руссо.
‘Бедный, великий Жан-Жак! — говорит А. Франс.— Он встревожил мир. Он сказал матерям: ‘кормите сами своих детей’, и молодые женщины стали кормилицами, и художники стали изображать знатных дам, кормящих грудью своего ребенка.
Он сказал людям: ‘Люди рождены добрыми и счастливыми, а общество сделало их несчастными и злыми. Они найдут свое прежнее счастье, возвратись к природе’. Тогда королевы сделались пастушками, министры — философами, законодатели провозгласили права человека, а народ, добрый по природе своей, в течение трех дней резал заключенных в тюрьмах!’.
Но самая страшная справедливость — справедливость Сен-Жюста — справедливость во имя справедливости. Справедливость, висящая среди мира, как огненный меч гневного серафима, прообраз Страшного суда, всеиспепеляющее пламя абсолютного морального чувства разгневанного божества, не нашедшего оправдания миру.
‘Господу было угодно кинуть меня в круг этих извращенных, чтобы я, как меч, покарал их’.
Сен-Жюст — воплощение абсолютной идеи справедливости, которая в самом звуке его имени отметила свое появление на земле.
Безумие отдельных лиц ищет оправдания своей справедливости в высшей и неоспоримой идее, но неоспоримые идеи, сталкиваясь в водовороте жизни, производят разрушительные взрывы.
Отдельные безумия находят свое успокоение только в законе — безумии объективном, которое является равнодействующим всех безумий.
‘В демократии народ подчинен своей собственной воле, а это очень тяжелый вид рабства. В действительности народ настолько же чужд и враждебен своей собственной воле, насколько он чужд воле своего царя, так как общая воля или совсем отсутствует, или присутствует очень мало в воле отдельного человека, который, однако, испытывает это противоречие во всей его целости’ (А. Франс).
Почему же ни Робеспьер, ни Сен-Жюст, в руках которых была вся власть, не дали Европе того закона, который она, спустя несколько лет, приняла из рук Наполеона?
Они были тверже и чище его, подобные двум архангелам ужаса, стоящим у врат нового мира.
У них не было минут слабостей, нерешимости, отчаяния и даже простой боязни, как в жизни Наполеона.
Власть Наполеона в том, что он пришел во имя свое и дал закон во имя свое, тогда как Робеспьер хотел дать закон во имя республики-государства, а Сен-Жюст во имя справедливости. И тайна власти Наполеона в том, что он смотрел на людей, как на ‘испорченных обезьян’.
Санкция закона — в имени, от которого он исходит, будь это закон от Иеговы или закон от Наполеона.
Во имя безымянной идеи нет закона, будь это непорочная идея самой справедливости или успокаивающая идея государства — мещанства.
Закон Наполеона и был законом мещанства, но он не был дан во имя мещанства, а во имя законодателя.
Русская революция — это только один частичный кризис, который в душе Достоевского выявил тайны последнего и величайшего безумия человеческого рода, который погибнет весь в этих моральных конвульсиях, кроме тех немногих избранных, которым предназначено начать новый род людей, новую жизнь, обновить и очистить землю, перенести внешний закон внутрь человеческой души.
Тогда нынешнее — звериное сознание общественного организма, которое ниже, нашего личного сознания, станет равным ему и тождественным.
Но прежде чем человечество придет к этому полному и безусловному единству личности и общества, надо до самого конца пройти времена безумия. Надо все видимое, все познаваемое рассечь лезвием меча на добро и зло, правду и ложь.

*

Страшны стихийные предвестия этих моральных пароксизмов. Конвульсивный ужас бежит и кривляется, оповещая об их наступлении.
Во Франции наступление Великой Революции пробудило панический ужас, спавший в утробе средневековья.
‘Нервность населения была так велика,— говорит Тэн7,— что достаточно было маленькой девочке встретить вечером около деревни двух незнакомых людей, чтобы целые округа начинали бросать свои жилища и спасаться в леса, унося с собой свои пожитки’.
Это были первые предвестия террора.
Этот ужас не всегда переходит в убийства.
Эпидемия ужаса тысячного года вылилась не в убийства, а в мистицизм.
Страх — это скачок в бессознательное. Если энергии взрыва нет места вверх, он производит разрушение на земле. В то время Франция была полна бродяг и нищих. Разрушение замков еще не начиналось. Но эти босяки и хулиганы уже осмелели от парижских событий. Они были ‘Черной сотней’, наводящей ужас. Они жгли хлеб и вытравляли посевы.
‘Центр Франции был потрясен эпидемией, которой дали имя ‘Великого Страха’. В каждом городе она начиналась одинаковым образом. Вечером начинали циркулировать слухи: говорилось о приближении нескольких тысяч разбойников, вооруженных с ног до головы, которые истребляли все на своем пути, оставляя за собой только пожары и развалины. Слухи росли, подобно грозовому облаку, самые храбрые бывали захвачены. Прибегал в город человек и рассказывал, что он видел собственными глазами облако пыли, поднятое наступающим войском. Другой слышал, как били в набат в соседнем селении. Сомнений больше не оставалось. Через какой-нибудь час или меньше город будет разграблен.
И рабочие и мещане хватались за оружие: ружья, штыки, пики, топоры, рабочие инструменты—все отбиралось для вооружения: Являлась импровизированная милиция. Самые смелые уходили из города в поиски, навстречу неприятелю.
Вернутся ли они?
В ожидании женщины прятали драгоценные вещи, трепетали за своих детей… Проходит час… два… Смертельное томление! Наступает ночь, увеличивая ужас. Ходят патрули. На перекрестках горят факелы.
Между тем крестьяне, гонимые ужасом, бегут в город и волокут с собой свои пожитки.
Но вот возвращаются разведчики. Они не нашли ни одного разбойника. Страх уменьшается. Через несколько дней он разрешается всеобщим хохотом.
Овернь, Бурбоне, Лимузен, Форес были один за другим охвачены этой странной паникой. Эпидемия шла с северо-запада на юго-восток. Она отразилась тоже, но с меньшей силой и правильностью, в Дофинэ, в Эльзасе, во Франш-Конте, в Нормандии и в Бретани. В Париже такая паника была в ночь на 17 июля 1789 года, через три дня после взятия Бастилии. Главные моменты развития этой эпидемии — конец июля и начало августа 1789 года’.

*

Уже с половины XVIII века во Франции ожидая пришествия Революции, повсеместно, всенародно, безусловно, почти с такой же напряженностью, как человечество ожидало светопреставления в конце десятого века.
Во Франции, как и в России, было больше всего пророков желания — этих ‘Женщин из Магдалы’, ожидающих под раскаленным зноем пустыни пришествия Мессии. Они все измучены и сожжены ожиданием и страстью. Революция сразу сжигает их. Они гибнут в ее пламени, радостные и счастливые. Они ждут ее дуновения, и, когда губы мятежа прикоснутся к их лбу,— им больше нечего делать на земле. Они ждут только одного поцелуя и не переживают страстности первого прикосновения.

*

Среди Сивилл Революции есть две фигуры библейского прозрения и пафоса: маркиз Мирабо — отец Великого Мирабо, друг людей, ‘Ami des hommes’, заточавший в тюрьму своих детей8, и Казотт.
Они боялись революции и ненавидели ее и поэтому видели дальше других. Их предчувствие — предчувствие ужаса. Маркиз Мирабо был один из тех, которые наиболее четко видели приближение тучи, хотя и туманно сознавали, какие молнии она несет в себе.
Вся его ненависть к сыну, порывистая и страстная, неожиданно освещаемая ярыми молниями любви и удивления перед его гениальностью,— вся эта ненависть — уже пророчество.
В его письмах есть такие неожиданные прозрения и вспышки, что для его ненависти чувствуются другие, более властные причины, чем скупость и искажение родительского чувства.
У него прорываются иногда такие фразы: ‘Время людей, подобных моему сыну, приближается гигантскими шагами, потому что в настоящее время нет женщины, которая не носила бы во чреве своем будущего Артевельда или Мазаньелло’9.
А иногда он восклицает с дьявольской гордостью: ‘Уже в течение пятисот лет мир терпит Мирабо, которые никогда не были, как остальные люди. Стерпит он и этого, и сын мой — я ручаюсь за него — не уронит нашего имени’.
Старый лев чувствовал, что он породил дракона, дышащего пламенем.
Все время кажется, что он говорит не о своем сыне, а о наступающей Революции.
В самом преследовании сына, в этом неотступном желании: маньяка запереть его в тюрьму ‘навсегда’ чувствуется, что он обращается не к сыну, а к чему-то более грозному, к какой-то стихии, которая поглотит все, если он не обуздает ее.
Это внезапное прозрение старого режима — яркое, гениальное, от которого приподымаются волосы на голове. Это — Валаам, прорицающий против своей воли среди всеобщей слепоты.
В то время, когда граф д’Артуа (Карл X) протежировал Марата, герцог Орлеанский — Бриссо, каноники Лаонского собора воспитывали Камиля Демулена, а Сан-Ваатский Аббат — Робеспьера, Конде покровительствовал Шамфору, сестры Короля — Бомарше, М-me де Жанлис — Шодерлос де Лакло, Кардинал де Тенсен — Мабли,— маркиз Мирабо одиноко стоит со своей неутолимой ненавистью к своему родному сыну10.
Казотта11 хочется поставить рядом с маркизом Мирабо, потому что и для него революция была не вожделенным освобождением, а надвигавшимся ужасом.
В годы перед Революцией он почти безвыездно жил в провинции, вдали от Парижа, в глубине своей семьи. Он весь захвачен, заворожен глазами приближающегося чудовища, которое должно поглотить самое дорогое для него на земле — короля и церковь. И он кричит о надвигающейся опасности и борется с ползущей лавиной, ясно зная что будет раздавлен и уничтожен. Он вызывает духов, он хочет сделать Контрреволюцию при помощи мертвецов. Он посылает своего сына к королю, которого везут из Варенна, и тому удается спасти дофина, затерявшегося в толпе. Перед праздником Федерации на Марсовом поле его сын произносит по его поручению заклятия около Алтаря Отечества, чтобы поставить Марсово поле под особое покровительство ангелов. Сын доносит отцу, что, когда толпа танцевала карманьолу около Тюильри и он произнес заклятие, то руки сами собой опустились и танец расстроился.

*

Ла Гарп12 известный историк и член Французской академии, в котором Террор произвел глубокий религиозный кризис и который стал мистиком по выходе из революционной тюрьмы, сохранил рассказ об одном из предсказаний Казотта.
‘Это было в начале 1788 года. Мы были на ужине у одного из наших коллег по Академии Due de Nivernais’, важного вельможи и весьма умного человека. Общество было очень многочисленно и весьма разнообразно. Тут были аристократы, придворные, академики, ученые… Ужин был роскошен, как обыкновенно. За десертом мальвазия придала всеобщему веселью еще тот характер свободной распущенности, при которой не всегда сохраняется подобающий тон. Был именно тот момент, когда все кажется дозволенным, что может вызвать смех.
Шамфор прочел одну из своих вольных и безбожных сказок, и знатные дамы слушали его и не закрывались веерами.
Потом начался целый поток насмешек над религией. Один цитировал из ‘Девственницы’ Вольтера, другой припоминал эти ‘философские’ стихи Дидро:
И на кишках последнего попа
Удавим последнего короля,
которые встретились общими рукоплесканиями.
Третий подымается с полным стаканом вина:
Да, господа, я так же уверен в том, что Бога нет, как и в том, что Гомер просто старый дурак’.
И действительно, он был уверен в том и в другом. И тогда стали говорить о Боге и о Гомере, и собеседники хорошо отделали и того и другого.
Разговор становился более серьезным, и все в восторге говорят о той революции, которую произвел Вольтер и которая одна уже дает ему права на бессмертную славу.
‘Он дал той всему веку и заставил читать себя в передней так же, как и в гостиной’.
Один из собутыльников рассказал нам, надрываясь от смеха, что его парикмахер сказал ему, пудря его голову:
‘Видите ли, сударь, какой я ни есть несчастный цирюльник, религии у меня не больше, чем у всякого другого’.
Все единогласно утверждают, что революция не замедлит совершиться, что необходимо, чтобы суеверие и фанатизм уступили, наконец, место философии, и начинают подсчитывать приблизительно возможное время ее наступления и кто из собравшегося здесь общества еще сможет увидеть царство разума.
Самые старые жалуются, что им не дожить до этого, молодые радуются более чем возможной надежде увидеть его, и все поздравляют Академию, которая подготовила ‘великое дело’ и была центром, главой, главным двигателем освобождения мысли.
Только один из гостей совершенно не принимал участия в общем веселье и даже втихомолку уронил несколько сарказмов по поводу нашего наивного энтузиазма. Это был Казотт, человек весьма любезный и оригинальный, но, к сожалению, слишком увлеченный грезами иллюминатов14. Он просит слова и глубоко серьезным голосом говорит:
‘Господа! Вы будете удовлетворены. Вы увидите все эту Великую, эту Прекрасную Революцию, которой вы так ожидаете. Вы ведь знаете — я немного пророк, и я повторяю вам: вы все увидите ее’.
Ему отвечают обычным припевом:
‘Для этого не надо быть большим пророком’.
— Пусть так. Но, может быть, надо быть даже немного больше, чём пророком, для того чтобы сказать вам то, что мне надо сказать. Знаете ли вы, какие непосредственные следствия будет иметь эта Революция для каждого из нас, собравшихся здесь?
‘Что же? посмотрим’,— сказал Кондорсэ15 со своим надменным видом и презрительным смехом: ‘Философу всегда бывает приятно встретиться с пророком’.
— Вы, Monsieur Кондорсэ,— вы умрете на полу темницы: вы умрете от яда, чтобы избежать руки палача, от яда, который вы будете всегда носить с собой,— в те счастливые времена.
Сперва полное недоумение, но потом все вспоминают, что милый Казотт способен грезить наяву, и все добродушно смеются.
‘Monsieur Казотт, сказка, которую вы здесь нам рассказываете, далеко не так забавна, как ваш ‘Влюбленный дьявол’. Но какой дьявол вплел в вашу историю эту темницу, яд, палачей! Что же общего имеет это с философией и царством разума?’
— Это совершится именно так, как я говорю вам. И с вами так поступят. Во имя философии, человечества, свободы и именно при царстве Разума. И это будет, действительно, царство Разума, потому что Разуму будут тогда посвящены храмы, и во всей Франции тогда даже и но будет иных храмов, кроме храмов Разума,
Только я клянусь,— сказал Шамфор со своей саркастической улыбкой,— что вы-то, уж не будете одним из жрецов в этих храмах.
— О, я надеюсь. Но вы, monsieur Шамфор, который был бы вполне достоин быть одним из первосвященников, вы разрежете себе жилы двадцатью двумя ударами бритвы и тем не менее умрете только много месяцев спустя.
Все снова переглядываются и смеются.
— Вы, monsieur Вик д’Азир16, вы сами не вскроете себе жил, но после шести кровопусканий в один день и после припадка подагры вы умрете в ту же ночь.
Вы, monsieur Николаи — вы умрете на эшафоте,— вы,— monsieur Бальи,— на эшафоте, вы, monsieur Мальзерб,— на эшафоте…17
— Ну, слава Богу,— говорит Руше18,— кажется, monsieur Казотт рассержен только на Академию. Он устраивает страшную резню, а я — хвала небу!..
— Вы! Вы умрете также на эшафоте.
— О! да он решил всех нас перебить,— кричат со всех сторон.
— Не я судил так…
— Ну, в таком случае мы будем под игом турок или татар…
— Нисколько… Я вам сказал — вами будет править одна Философия, один Разум.
Те, кто с вами будет поступать так,— все они будут философами, и в устах их будут звучать те же слова, те же фразы, что вы говорите здесь, они будут повторять ваши афоризмы и цитировать, как и вы, стихи из Дидро и из ‘Rucelle’.
Присутствовавшие шептали друг другу на ухо:
‘Разве вы не видите, что это сумасшедший? (так как он все время сохранял полную серьезность). —
— Разве вы не видите, что он смеется? Ведь вы знаете, что он всегда вводит фантастический элемент в свои шутки’.
— О! да,— подхватил Шамфор,— но фантастика его не очень-то весела. Он только и думает, что о виселицах. И когда все это произойдет?
— Шести лет не пройдет, как все, о чем я говорю вам, будет совершено.
— Вот это действительно чудеса,— сказал Ла Гарп.— А меня вы совсем оставили в стороне?
— С вами случится чудо, почти настолько же невероятное, как и все остальные. Вы станете христианином и мистиком.
Крики изумления.
— О!— говорит Шамфор,— теперь я спокоен. Если всем нам суждено погибнуть только тогда, когда Ла Гарп обратится в христианство, то мы бессмертны.
— Вот поэтому-то,— говорит герцогиня де Граммон19,— мы, женщины,— мы гораздо более счастливы, потому что с нами не считаются в революциях. Когда я говорю: не считаются, это вовсе не значит, что мы не принимаем никакого участия, но нас не трогают, наш пол…
— Ваш пол, mesdames, на этот раз он не защитит вас, и вы хорошо сделаете, если не будете ни во что вмешиваться. С вами будут обращаться как с мужчинами, не делая никакой разницы.
— Что вы нам рассказываете, monsieur Казотт? Вы пророчите нам о конце мира?
— Этого я не знаю. Но что я знаю очень хорошо, это то, что вы, герцогиня, вы будете возведены на эшафот.— Вы и много других дам вместе с вами. Вас будут везти в телеге с руками, связанными за спиной.
— О! я надеюсь, что в этом случае эта телега будет обтянута черным трауром.
— О! нет. И самые знатные дамы так же, как и вы, будут в телеге и с руками, связанными за спиной.
— Еще более знатные дамы! Что же, принцессы крови?
— И более…
Здесь заметное волнение пробежало по зале, и лицо хозяина дома нахмурилось. Все начали находить, что шутка зашла слишком далеко.
Madame де Граммон, чтобы разогнать неприятное впечатление, не настаивала на последнем вопросе и сказала шутливым тоном:
‘Но вы мне оставляете, по крайней мере, исповедника?’
— О! нет, вы будете лишены этого. И вы, и другие. Последний из казнимых, которому будет оказана эта милость, это…
Он замолчал на мгновенье.
— Ну, кто же этот счастливый смертный, который будет иметь эту прерогативу?
— Эта прерогатива будет последней из всех, которые у него были, и это будет король Франции.
Хозяин дома встал с места, и все гости вместе с ним. Он направился к Казотту и сказал внушительно:
‘Мой милый monsieur Казотт, прекратим эти мрачные шутки, вы завели их слишком далеко и компрометируете ими и общество, в котором вы находитесь, и вас самих’.
Казотт, ничего не отвечая, хотел уйти, когда m-me де Граммон, которая все время хотела обратить все в шутку, подошла к нему:
— Вы, г-н Пророк, предсказали всем нам наше будущее, но что же вы ничего не сказали о самом себе?
Несколько минут он стоял молча с опущенными глазами.
— Читали вы про осаду Иерусалима у Иосифа Флавия?20
— Разумеется. Кто же этого не читал? Но говорите, пожалуйста, так, как будто мы этого не читали.
— Так вот видите,— во время этой осады один человек в течение семи дней ходил по стенам города на виду осажденных и осаждающих и восклицал: ‘Горе Иерусалиму! Горе мне!’ И в это время он был поражен громадным камнем, пущенным из осадной машины.
Сказав это, Казотт поклонился и вышел’.

*

Казотт предчувствовал свою собственную казнь. Когда после взятия Тюильри, 10 августа, были найдены его письма к королю, он был арестован вместе со своей дочерью Елизаветой, служившей ему секретарем, и заключен в тюрьму Аббеи, где произошли несколько дней спустя сентябрьские убийства. Он был один из немногих, которых пощадил страшный революционный трибунал Майара. Когда друзья Казотта поздравляли его, то он ответил:
‘Я буду казнен через несколько дней’.
Он был снова арестован и 24 сентября приговорен к смерти. Председатель революционного трибунала почтил его напутственной речью, что не было в обычае революционных судов:
‘Сердце твое не было достаточно широко, чтобы почувствовать святое веяние свободы, но ты доказал, что ради своих убеждений ты можешь пожертвовать жизнью.
Твои равные выслушали тебя, и твои равные осудили тебя. Суд их так же чист, как и совесть. Это мгновение не должно устрашить человека, подобного тебе. Родина плачет даже над гибелью тех, кто хотел растерзать ее…
Ты был человек, христианин, философ, посвященный, умей же умереть, как мужчина и как христианин,— это все, что родина еще может ждать от тебя’.

*

Несравненно менее сознательны были предчувствия маленькой мистической секты, образовавшейся во второй половине XVIII века и носящей название ‘Иоаннитов’.
В 1772 году некто Луазо, живший в селении Сен-Мандэ, ставшем в настоящее время предместьем Парижа, заметил в церкви перед собой странную фигуру — человека, одетого в звериные шкуры, с красным рубцом вокруг всей шеи. В руке у него была книга со словами: ‘Се агнец Божий’. Он хотел проследить странного незнакомца, но тот исчез, выходя из церкви.
Проходя несколько дней спустя в Париже по площади Людовика XV, теперешней Place de la Concorde, он был остановлен нищим. Луазр не глядя опустил монету в протянутую шляпу и услыхал слова:
‘Ты уронил голову короля (изображение на монете), но я жду иной головы, которая должна пасть на этом месте’.
Луазо узнал в нищем незнакомца, которого он видел в церкви, и тот сказал ему: ‘Замолчи, потому что никто, кроме тебя, не видит меня, и тебя примут за сумасшедшего’.
В ту же ночь, проснувшись, он увидал на столе своей комнаты золотое блюдо, полное кровью, и на нем голову Иоанна Предтечи, которая сказала:
‘Я жду головы королей и придворных их, я жду казни Ирода и Иродиады’21.

*

Вокруг Луазо образовалась небольшая секта. Они собирались вместе и ждали откровений Иоанна Предтечи о будущей революции. Секта эта дожила до революции и слилась с сектой Богородицы — Катерины Тео22, ожидавшей пришествия Нового Спасителя. Вокруг Катерины Тео создались странные легенды. Существует такой рассказ:
‘Однажды вечером Катерина Тео сидела, окруженная своими верными. Это было в самые грозные мгновения Террора.
— Слушайте же,— сказала она,— я слышу звуки Его шагов. Это — таинственный избранник Провидения, это — ангел революции. Ему суждено быть Спасителем и жертвой. Это король разрушения и смерти. Он близко. На челе его кровавый ореол Предтечи. Он примет на себя преступление тех, которые убьют его. О! Велики твои судьбы, потому что ты замкнешь бездну, падая в нее.
— Вот он, убранный, как для праздника. И цветы в его руке… Это венцы его мученичества…
— О, как тяжелы твои испытания, сын мой! Сколько неблагодарных будут поносить память твою из века в век! Встаньте! Встаньте! Преклоните головы… Это король… Это король кровавых жертвоприношений!..
В этот же момент дверь раскрылась, и некий человек в шляпе, надвинутой на глаза, и закутанный в плащ, вошел в комнату. Присутствовавшие поднялись, и Катерина Тео простерла к входящему свои руки.
— Я знала, что ты должен прийти, и я ждала тебя. Тот, которого ты не видишь и который по правую руку от меня, указал мне тебя сегодня. Нас обвиняют в заговоре в пользу короля. И я, действительно, говорила о короле, которого сейчас мне указывает Предтеча, в венце, обрызганном кровью… И знаешь ты, над чьей головой висит он? Над твоей, Максимилиан.— При этих словах незнакомец вздрогнул, бросил вокруг себя быстрый и беспокойный взгляд, но тотчас овладел собой.
— Что вы этим хотите сказать? Я не понимаю вас,—спросил он ледяным и отрывистым голосом.
— Я хочу сказать, что будет солнечный день, когда человек, одетый в голубое и держащий в руке скипетр из цветов, будет в течение одного мгновенья королем и спасителем мира. Я хочу сказать, что ты будешь велик, как Моисей, как Орфей, когда, ступив на голову чудовища, готового пожрать тебя, ты скажешь и палачам и жертвам, что есть Бог.
— Не прячься, Робеспьер, и покажи нам, не бледнея, свою смелую голову, которую Бог бросит на пустую чашу весов. Тяжела голова Людовика, и только твоя может уравновесить ее.
— Это угроза? — холодно спросил Робеспьер, роняя свой плащ.— Этим фиглярством вы хотите усыпить мой патриотизм и смутить мою совесть? Вы ожидали меня, по-видимому… И горе вам, коли вы меня ожидали! Я, действительно, представитель народа и как таковой я донесу о вас Комитету Общественного Спасения и отдам приказ о вашем аресте.
Произнеся эти слова, Робеспьер закрыл плащом свою напудренную голову и холодно пошел к дверям. Никто не решился задержать его, ни обратиться к нему со словами.
Катерина Тео простерла руки и сказала:
‘Чтите волю его, потому что он — король и первосвященник наступающих времен. Если он поразит нас,— это значит, что Бог хочет поразить нас: подставим безропотно головы наши под нож Провидения’.
Поклонники Катерины Тео всю ночь ждали, что их арестуют. Но никто не пришел. Так прошло пять дней. На пятый день и она, и ее сообщники были арестованы по доносу одного из тайных врагов Робеспьера.
И будущие термидорианцы в докладе Вадье23 воспользовались этой сектой как одним из страшных орудий для ниспровержения Робеспьера’.
Этот драматический рассказ странно совпадает со словами самого Робеспьера, сказанными министру внутренних дел Гара24, когда тот заклинал его спасти жирондистов:
— ‘В революции есть моменты, когда становится преступлением жить. Надо уметь отдать свою голову, когда ее потребует народ. Мою тоже потребуют, и вы увидите, буду ли я стоять за нее’.
Я сказал, что Великая Революция является психологически кризисом идеи справедливости, которая в этой форме неразрывно связана с понятием мести. Месть — это та форма переживания, которая с чудовищной силой связывает в тугую пружину воли целых поколений, и пружина, стягиваемая в течение столетий, вдруг развертывается одним чудовищным взмахом.
Вполне принимая общепринятое изложение экономических, социальных и психологических причин, подготовивших Великую Революцию, мы не можем не признать, что у террора, являющегося, по своему существу, выражением идей справедливости и мести, есть иная генеалогия, чем та, которую нам обычно предлагают как генеалогию Французской революции. Существует целая литература, темная и малоизвестная, о мщении тамплиэров25.
21 января 1793 года находится в неразрывной связи с 18 марта 1314 года — днем, когда был сожжен Великий Магистр ордена Тамплиэров, Яков Молэ.
За шесть лет до этого, в ночь с 12 на 13 ноября 1307 года, заговором всех государств Европы, составленным по инициативе французского короля Филиппа Красивого и папы. Климента V, был совершен один из самых грандиозных coups d’Etat {переворотов (фр.).}, случившихся в Европе.
Был арестован весь могущественный рыцарский орден Тамплиэров, тайное общество, которое держало в своих руках все богатство и всю власть тогдашней Европы и подготовляло громадный религиозный и социальный переворот в европейском человечестве.
Шесть лет длился процесс, в котором тамплиэры обвинялись в черной магии, колдовстве и сатанизме, и 18 марта 1314 года Великий Магистр Яков Молэ был сожжен на медленном огне на том самом месте Pont-Neuf, где теперь стоит статуя Генриха IV26.
Он горел несколько часов и призвал папу и короля предстать вместе с ним на суд Божий в этом же году.
Папа умер через 40 дней, и тело его сгорело от опрокинутого светильника в то время, когда оно стояло в церкви, а король Филипп Красивый умер через год. Орден Тамплиэров, основанный Гюгом де Пайеном как земное воплощение небесного ордена ‘Святого Грааля’, был хранителем экзотерического христианства, и есть основание предполагать, что он подготовлял громадное религиозно-социальное переустройство средневекового мира.
Перед казнью Яков Молэ основал четыре Великих Масонских ложи: в Неаполе восточную, в Эдинбурге западную, в Стокгольме северную и в Париже южную.
На другой день после его сожжения Chevalier Aumont и семь тамплиэров, переодетые в костюмы каменщиков, с благоговением подобрали пепел его костра.
Так родилось по преданию тайное общество Франк-Масонов, которое впоследствии передало Великой Революции свой девиз: Liberte, Egalite, Fraternite {Свобода, Равенство, Братство (фр.).}.
Для того чтобы допустить
к причастию в их тайне Великой мести только людей вполне достойных доверия, нео-тамплиэры создали обычные франк-масонские ложи под именем св. Иоанна и св. Андрея. Эти ложи были доступны толпе, и из них выбирались истинные масоны, которые могли принять действительное участие в заговоре, они уже составляли не ложи, а шапитры, которых было четыре в городах, указанных Яковом Молэ.
Их власть и распространение в последние годы XVIII века были громадны. Из масонских лож вышли все деятели Великой Революции.
Когда Вольтер в самые последние годы своей жизни (1778) был посвящен в масоны, то в числе членов ложи Девяти Сестер, основанной Лаландом, в которую он был введен Франклином и историком Курт де Жебелен, были: Бальи, Дантон, Гара, Бриссо, Камилль Демулен, Шамфор, Петион, Кондорсэ и Дом Герль27.
‘Революция началась взятием Бастилии, потому что Бастилия была тюрьмой Якова Молэ. Авиньон был центром революционных зверств, потому что он принадлежал папе и там хранился пепел великого магистра. Все статуи королей были низвергнуты для того, чтобы уничтожить статую Генриха IV, стоявшую на месте казни Якова Молэ, и на этом месте тамплиэры должны были воздвигнуть Колосса, попирающего ногами короны и тиары’.
В том самом доме на улице Платриэр, в котором умер Жан-Жак Руссо, была основана ложа теми заговорщиками, что со времени казни Якова Молэ поклялись сокрушить государственный строй старой Европы. Эта ложа стала центром революционного движения, и один из принцев королевской крови там клялся в мести наследникам Филиппа Красивого на могиле Якова Молэ.
Записи ордена Тамплиэров свидетельствуют о том, что уже Регент28 был Великим Магистром этого тайного общества и что его преемниками были герцог де Мэн, принцы Бурбон — Кондэ и герцог Cosse Brissac. Последним Магистром был Филипп Орлеанский29, который принял имя Эгалите, так как клятва тамплиэров о мести Бурбонам не позволяла ему править орденом, сохраняя свое имя. Тамплиэрам нужна была казнь короля. Когда национальное собрание под страхом гражданской войны объявило короля лишенным престола и назначило ему местом Люксембургский дворец, то другое собрание, более тайное и более могущественное, решило иначе. Резиденцией поверженного короля должна была быть тюрьма, и тюрьма эта не могла быть иной, чем старый дворец тамплиэров, который еще стоял крепко со своими башнями и бойницами в ожидании царственного узника.
Якобинизм имел уже имя раньше того, чем главы заговора выбрали старую церковь монахов-якобитов местом для своих собраний. Их имя происходит от имени Якова — имени рокового для всех революций. Старые опустошители Франции, создавшие Жакерию30, назывались ‘Жаками’.
Философ, роковые слова которого предуготовили новые жакерии, назывался ‘Жан-Жаком’, и тайные двигатели Революции клялись низвергнуть трон и алтарь на гробнице Якова Молэ.
В тех местах, где на стенах церквей и зданий тамплиэры вырубили свои тайные знаки и символы, страшные ‘знаки Рыб’, во время Революции разразились кровавые безумства с неудержимою силой.
Во время сентябрьских убийств какой-то таинственный старик громадного роста, с длинной бородой, появлялся везде, где убивали священников.
‘Вот вам за альбигойцев! — восклицал он,— вот вам за тамплиэров! Вот за Варфоломеевскую ночь! За севеннских осужденных!’
Он рубил направо и налево и весь был покрыт кровью с головы до ног. Борода его слиплась от крови, и он громко клялся, что он вымоет ее кровью.
Это был тот самый человек, который предложил m-lle де Сомбрейль31 выпить стакан крови ‘за народ’.
После казни Людовика XVI этот самый вечный жид крови и мести поднялся на эшафот, погрузил обе руки в королевскую кровь и окропил народ, восклицая: ‘Народ французский! я крещу тебя во имя Якова и Свободы!’

*

В настоящую минуту Россия уже перешагнула круг безумия справедливости и отмщения.
Неслыханная и невиданная моровая язва, о которой говорил Достоевский, уже началась. Появились эти новые трихины — существа, одаренные умом и волей, которые вселяются в тела людей.
‘Люди, принявшие их в себя, становятся тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как считают эти зараженные. Никогда люди не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований, и все же не могут согласиться, что считать добром, что злом’.
И Ангел Справедливости и Отмщения, кровавый Ангел тамплиэров, Ангел, у которого в руках меч, у которого глаза всегда завязаны, а одна чаша весов всегда опущена, восстал и говорит32.
Народу Русскому: Я скорбный Ангел Мщенья,
Я в раны черные, в распаханную новь
Кидаю семена. Прошли века терпенья…
И голос мой набат, хоругвь моя, как кровь.
На буйных очагах народного витийства,
Как призраки, взращу багряные цветы.
Я в сердце девушки вложу восторг убийства
И в душу детскую кровавые мечты.
И дух возлюбит смерть, возлюбит крови алость…
Я грезы счастия слезами затоплю.
Из сердца женщины святую выну жалость
И тусклой яростью ей очи ослеплю.
О, камни мостовых, которых лишь однажды
Коснулась кровь… я ведаю ваш счет!
Я камни закляну заклятьем вечной жажды,
И кровь за кровь без меры потечет…
Скажи восставшему: Я злую едкость стали
Придам в своих руках картонному мечу…
На стогнах городов, где женщин истязали,
Я ‘знаки Рыб’ на стенах начерчу.
Я синим пламенем пройду в душе народа.
Я красным пламенем пройду по городам.
Устами каждого воскликну я: ‘Свобода!’
Но разный смысл для каждого придам.
Я напишу: ‘Завет мой Справедливость!’
И враг прочтет: ‘Пощады больше нет!’
Убийству я придам манящую красивость,
И в душу мстителя вопьется страстный бред.
Меч Справедливости — провидящий и мстящий —
Отдам во власть толпе, и он в руках слепца
Сверкнет стремительный, как молния разящий…
Им сын заколет мать. Им дочь убьет отца.
А каждому скажу: ‘Тебе ключи надежды.
Один ты видишь свет. Для прочих он потух’.
И будет он рыдать, и в горе рвать одежды.
И звать других… но каждый будет глух.
Не сеятель сберег колючий колос сева.
Принявший меч погибнет от меча.
Кто раз испил хмельной отравы гнева,
Тот станет палачом иль жертвой палача.

ЗАМЕТКИ 1917 ГОДА

ДЕМОКРАТИЗАЦИЯ ИСКУССТВА

Очень вредно и бессмысленно, когда формулы и требования одной области общественного строительства переносятся целиком в другую. Принцип равенства (демократизации), вполне разумный и справедливый в области правовой, становится губительным, когда его применяют в той области, где всё основано на порыве к лучшему, высочайшему, т. е., где всё зиждется не на демократизме, а &lt,на&gt, аристократизме. Если для мира материального принцип демократизма верен и необходим, то настолько же для мира духовного необходим принцип аристократизма.
В моменты революций, когда совершается демократизация учреждений и методов управления, совершенно нормально говорить об аристократизации искусства.
Глубоко ложен принцип ‘искусство для всех’. В нем выявляется ложная демократизация. ‘Искусство для всех’ вовсе не подразумевает необходимой ясности и простоты, это было бы прекрасно,— нет, в нем есть гибельное требование об урезке роста мастера в уровень с соврем&lt,енными&gt, ему невежеством и дурным вкусом, требование ‘общедоступности’, азбучности и полезности. Искусство никогда не обращается к толпе, к массе, оно говорит отдельному человеку, в глубоких и скрытых тайниках его души.
Искусство должно быть ‘для каждого’, но отнюдь не для всех. Только тогда оно сохранит отношение индивидуальности к индивидуальности, которое и составляет смысл искусства, в отличие от др&lt,угих&gt, ремёсел, обслуживающих вкусы и потребности множеств.

*

Силы мира внешнего безразличны: они могут становиться и добрыми, и злыми, в зависимости от воли человека.
Каждая новая сила, завоеванная человеч&lt,еским&gt, знанием, преображает моральн&lt,ый&gt, мир человека, но это преображение совершается тысячелетиями и посредством ряда катастроф.
Сила дает преимущество тому, в руках кого она находится. На почве эгоизма это преимущество немедленно станов&lt,ится&gt, насилием одного или группы людей над другими. Это ведет к катастрофич&lt,еским&gt, столкновениям, к овладению силой новыми группами и, в результате вековых колебаний и столкновений, к механической выработке необходимой доли альтруизма, самоотказа, самоограничения, то есть — общественности.
Таким об&lt,разом&gt,, весь соврем&lt,енный&gt, гос&lt,ударственный&gt, строй явл&lt,яется&gt, окончательным следствием того ряда добровольных самоограничений, кот&lt,орые&gt, вытекли из открытия человеком огня.
Огонь выделил человека из порядка др&lt,угих&gt, хищников, но он еще не выплавил до конца человеч&lt,еские&gt, элементы из звериных.
Только в последние века своего существования человечество получило новую силу, не только равносильную, но превосходящую силу огня — силу взрыва. Вернее, силу внезапного увеличения объема, высвобождения энергии, находящейся в состоянии пассивного равновесия. Оно получило ее хотя и быстрыми этапами, но постепенно: сперва в безобидном виде пара, давшем интервал для создания промышленности, потом в виде взрывчатых веществ, далеко превосходящих порох, которые, в соединении &lt,с все&gt, мирной жадностью, созданной силами пара, подготовили кризис современной войны. Но до первоистока этого порядка материальных сил — до интраатомной энергии мы еще не дошли. Катастрофические колебания человечества достигнут наибольшей степени напряженности, когда эта абсолютная материальн&lt,ая&gt, сила, а вместе с нею и власть над рождением и смертью материи, будет дана в руки человека: наши битвы народов будут, по сравнению с теми, казаться такой же спортивной идиллией, как нам кажутся теперь битвы античного мира.
Любовь в чистом творческом виде только мыслима для человека. В действительной жизни мы ее видим только в смешанном, нечистом виде. Смешиваясь с материальным миром, проникая физический мир человека, она становится земным пламенем, страстью, приобретает лик ненависти. Проникая вещество, она становится взрывчатой, др&lt,угими&gt, словами, материя, упорствуя своему преображению, разлагаясь, высвобождает свою интраатомную энергию.
Поэтому все проявления любви в мире материальном носят характер крайней жестокости и как бы противоречат самой сущности любви. Таковы проявления исторического христианства.
‘Сих косных тел алкание и злоба —
Лишь первый шаг к пожарищам любви…’
Как в наст&lt,оящую&gt, эпоху каждый, исследуя мир, от мельчайшего его проявления воспринимает мудрость, но совершенно лишенную любви, лишенную, с нашей точки зрения, морального двигателя, так человечество будущей вселенной, которое будет жить во вселенной, созданной нами, будет воспринимать в каждом проявлении его не мудрость, а любовь.
Отсюда 2 вывода: из законов внешнего мира мы не можем вывести для себя никакого морального долженствования (по нем мы учимся только ремеслу творчества), но мы можем и должны способствовать его образованиям. С др&lt,угой&gt, же стороны, мы творим изнутри себя законы любви, которые отнюдь не согласуются и не вытекают из законов мира внешнего. Если познание — разум, то любовь — безумие. И то, и др&lt,угое&gt, необходимо для развития мира, и основная моральная задача человека — согласить их в своих действиях: не мешая и сотрудничая работе духов-устроителей, внести- в нее свою стихию любви. Безумию дать разумное творческое русло. Здравый смысл увенчать ореолом безумия.
Мы живем в эпоху, когда всё сдвинуто в мире, нет устоев, нет чувства тяжести, мы не знаем, где верх и низ. Европа сорвана войной, Россия сорвана революцией. Наступило время, когда надо, с закр&lt,ытыми&gt, глазами, как слепому, внутри себя нащупать те тяготения, те точки опоры, которые ускользнули в мире внешнем.
Две силы есть у творческой воли человека: познание и любовь.
Познание — сила негативная. Когда человеч&lt,еский&gt, разум восходит в обратном порядке по ступеням творения небесных иерархий — духов-устроителей мира,— это является разумным познанием. Познание— это творчество, развернутое в обратном порядке. Понимание — негативный оттиск творения.
Все положительные творческие силы человека — в любви. Любовью он вносит в мир новое, ею он сочувствует в работе Иерархий в качестве одной из них.
Задачу человека в мире можно определить так: человек погружен во вселенную мудрости, в которой всё связано архитектурой причинности. Его задача оставить после себя вселенную любви.
Из двух основных требований: познания и любви — вытекает и отношение индивидуальности к настоящему и будущему.
Творческий орган человека по отношению к будущему — это ВЕРА, как волевая сила, дающая обличье невидимому, но уже сущему. Вера осуществляет то, что для разума чистое безумие.
По отношению к настоящему должна быть настороже сила противоположная вере — скептицизм. У личностей, творивших историю и обладавших интуицией здравого, критическое отношение к действительности всегда исправляло их природную религиозность. Отсюда у Наполеона ненависть к идеологии, у Цезаря — система доверия к людям, т. к. кажд&lt,ый&gt, человек — семя будущего. Каждому политическ&lt,ому&gt, творцу необходимы скептицизм по отношению к фактам и доверие по отношению к людям: и то, и др&lt,угое&gt, заставляет выявлять события и явления свой истинный лик.
Социализм является явлением отрицательным, потому что для направления настоящего он недостаточно практичен, а для выявления будущего его идеал слишком мелок.
В настоящем он ограничивает свою роль справедливым распределением плодов производства, не заботясь ни о практичном, ни о моральном упорядочении его.
В будущем он ставит неприглядный и легко достижимый идеал сытого и комфортабельно обставленного человека.
Это делает социалистов избранными носителями того рабьего духа, который распространяют в мире демоны машин, которые, подобно всякой силе, данной в руки человеку, стремятся не работать на него, а стать его господами.
Россия знала политич&lt,ескую&gt, опасность всегда с востока и никогда с запада. С вос&lt,тока&gt, она себя защищала и, защищая, завоевывала,— по мере того, как восточные колоссы, ей грозившие, сами начинали разлагаться. Завоевывая на востоке, она сама вносила в завоеванные области сравнительный порядок. Между тем, с запада, то есть от скандинавско-германских племен, она сама получала порядок, добровольно принимая и прося даже о внутренн&lt,их&gt, захватах. Для герм&lt,анского&gt, племени так же естественно распространяться на восток за счет России, как России естественно распространяться на восток за счет обломков великих мусульманских и монгольских царств.
И в том, и в др&lt,угом&gt, случае завоевание облегчалось соблазном относительного порядка. Европейская Россия явл&lt,ялась&gt, естественной областью германской колонизации, как сфера наименьшего сопротивления, в том узком международном корсете, который сдавил Срединную Империю, Поэтому для Германии необходимее всего было раздробить внутренн&lt,ее&gt, имперское единство России, которое, само будучи германского типа и характера, тем не менее мешало и грозило герм&lt,анским&gt, планам и самому бытию Германии.
Счастье вовсе не должно являться высшей целью человека на земле. Утверждение Кропоткина о том, что высшим законом явл&lt,яется&gt, развитие человечества от менее счастливого существования к более счастливому — неверен. Несчастие явл&lt,яется&gt, основным побудителем к каждому поступательному движению. Счастье, благосостояние, удовлетворенность приостанавливают всякое развитие, в физическом мире и в духовном — это смерть, начало распада. Я не могу пожелать человеку счастья. Я бы заменил понятие счастия духовным равновесием, покрывающим собою все противоречия и ущербы мира материального. Социальный рай на земле находится в полном противоречии с ‘царством Божьим внутри нас’.
Россия и Австрия, как 2 самых больших конгломерата национальностей в Европе, имеют одну и ту же судьбу: в обоих случаях ряд народностей, не имеющих ничего общего между собой, был сплавлен одной и той же опасностью: угрозой Турецкой империи. Московское собиранье земель было обусловлено татарск&lt,ой&gt, опасностью. Фактически турецкая угроза возникла в тот самый момент, когда татарская перестала тяготеть (Иоанн III) над самостоятельным бытием России. Имперский период и огромный рост территории обусловлен опасностью турецкой: она вызывает тяготение к России и добровольную самоотдачу ей и Украины, и Грузии, и Армении. С момента полного уничтожения Турецкой империи, как угрозы мусульманского Востока, обе эти империи — и Австрия, и Россия теряют исторический смысл и им грозит распадение на основные национальности. Поэтому, как только становится очевидно, что Турция кончается, сейчас же начинается процесс сепаратизма и именно в тех областях, кот&lt,орые&gt, были спаяны не завоеванием, а общей опасностью: в Малороссии, в Грузии, в Армении.
Русск&lt,ая&gt, революция подозрительно схожа с грандиозной германской провокацией, настолько она соответствует интересам и планам Германии, настолько в факте ее совершения заключается спасение Германии от железн&lt,ого&gt, кольца, которым она уже была окружена. Впоследствии мы узнаем, насколько реально действовала Германия в организации русской смуты. Но уже теперь совершенно ясно, что в мышеловке, куда мы попали, приманкой были положены герм&lt,анской&gt, политикой свержение старого режима, гражд&lt,анская&gt, свобода и социальный строй. И они знали, что мы не можем не пойти на этот кусок сала, что для нас наши внутр&lt,енние&gt, немцы ненавистнее, чем далекие немцы внешние, окруженные ореолом науки для интеллигенции, и &lt,ореолом&gt, социал-демократии для рабочих. Мы были и останемся рабами Германии, с тою выгодой, что после войны наше внутр&lt,еннее&gt, рабство станет рабством внешним и наша внутр&lt,енняя&gt, политич&lt,еская&gt, борьба превратится в борьбу за политическ&lt,ую&gt, независимость.
Государство строится отказом от личных страстей и инстинктов, то есть самоотречением и самопожертвованием. Всякий эгоизм ведет не к закреплению общественности, а к ее разрушению.
Для того, чтобы личность не погасла, в массе возникает индивидуализм. Но для того, чтобы индивидуализм не принял форм чисто разрушительных (анархических), он должен быть просветлен законом жертвы: в этом возможности христиан&lt,ского&gt, государства. Самопожертвование — вот фундамент, на котором может строиться общественность, и качество, которым должен обладать каждый призванный к управлению или к представительству. Между тем, в совр&lt,еменном&gt, парламентском строе система подбора обществ&lt,енных&gt, деятелей строится как раз на обратном: на выживаньи приспособленнейшего, эгоистичнейшего. Доступ к обществ&lt,енным&gt, должностям должен быть обусловлен возрастающим рядом обетов и отречений, подобных монашеским.

О ГРАДЕ ГОСПОДНЕМ

С точки зр&lt,ения&gt, Града Господня, и буржуазия, и пролетариат — едино, т. к. основано на том же идеале благополучия и комфорта, т. е. на эгоизме.
В общежитии силой сцепления и строительства обладает самоотреченность, только то, что делается для других, без мысли о самом себе и без ожидания награды. ‘Здоровый эгоизм’, личный и классовый, на котором строится весь современн&lt,ый&gt, строй (и капиталистический, и социалистический), это яд, разлагающий единение и свободу.
Строй ГРАДА ГОСПОДНЯ будет заключаться в том, что каждый будет работать на других безо всякой мысли об оплате, а всё нужное для себя будет получать от других в виде милостыни. Всё будет благодеянием и милостыней. В основе экономическ&lt,ого&gt, строя будет лежать не пролетариат, а нищенство. Нищенство будет только моральным, а не экономическим, потому что тогда и машины, и промышленность будут на благо, а не на зло человечеству.
То, что получаешь от одного, отдай сторицей, но никогда — тому, от кого получил, а всегда другому. Только тогда ни одно доброе дело не пропадет для человечества, а будет расти неудержимо, как лавина. Только тогда добро получит ту наступательную силу, которая в нашей культуре явл&lt,яется&gt, исключительной привилегией зла.
На вратах нашей эпохи написано:
‘Добро отдай за меру мерой,
А злом за зло отдай без мер’.
Чтобы возможно было жить, надо переставить эти понятия, то есть признать злом 2 краеугольных камня нашей порядочности: благодарность и возвращение долгов.
Многие понятия, популярные в нашей культуре, как идеалы,— Справедливость, Равенство, Благодарность — имеют моральную ценность лишь постольку, поскольку они явл&lt,яются&gt, по ученью любви. Взятые же как самодовлеющий идеал, они становятся источником всяческих заблуждений и социальной отравой.
Равенство со стороны духовно высшего к низшему — прекрасно и необходимо, но идея равенства в сознании низшего по отношению к высшему — источник всяческого зла, т. к. ведет к равнению по ничтожнейшему и ограниченнейшему.
Справедливость, как миг, как порыв любви, как мятеж против беззакония,— прекрасна, как акт (не как последствия). Справедливость судящая, наказывающая — зло. Нет закона, справедливого для двух людей, потому что моральные пути не совпадают и героический поступок одного явился бы преступлением для другого. Социальный закон только тогда хорош, когда он имеет в виду полезность, а не справедливость.
Благодарность, понимаемая, как возвратное чувство, обращенное к даятелю,— тупик, лишающий общество законных процентов добра.
В самые патетические моменты любви, когда человек чувствует, что он переживает моменты, единственные в мире, на самом деле он повторяет те же слова и те же жесты, что миллионы раз повторялись до него и повторяются ежеминутно. Это свойство всех стихийных и органических проявлений духа. В революции бывает то же, что и в любви. Мы льстим себя тем, что русск&lt,ая&gt, революция непохожа на какие бы то ни было революции, бывшие до нее, а между тем, все ее жесты, все ее слова, все психологическ&lt,ие&gt, ступени ее совпадают со всеми теми жестами, словами и псих&lt,ологическими&gt, моментами, что переживали и будут переживать др&lt,угие&gt, народы в минуты исторического оргазма.
Когда в наши дни берешь стихотворения Верхарна, посвящ&lt,енные&gt, городу, толпе, мятежу, то кажется, что имеешь дело с изумительн&lt,ым&gt, случаем поэтическ&lt,ого&gt, провиденья. Между тем, на самом деле это лишь нормальное поэтическое обобщение, возведение своего опыта, чувства, переживания до широты общего закона. Поэтому же влюбленный берет книгу стихов и читает в ней повесть о самом себе.
Верхарн первый из поэтов подошел к пафосу толпы, к пафосу городских переживаний. И до него были поэты, воспевавшие революцию, но они говорили обычно лишь патетические слова по поводу, заслуга же Верхарна в том, что он первый дал не оду, а попытался зафиксировать состояние духа, брошенного в водоворот совр&lt,еменного&gt, города, и расчленить основн&lt,ые&gt, силы, образующие его лихорадочное бытие.
Верхарн — наблюдатель, производящий эксперимент над самим собой и дающий своим наблюдениям форму дифирамба.
Между человеком и Богом существует определенный экономическ&lt,ий&gt, договор, находящийся в состоянии скрытой возможности, но немедленно приходящий в действие по первому требованию человека.
‘Не заботьтесь о завтрашнем дне… ‘И Господь небесный питает их’… ‘Просите и дастся Вам…’
Господь берет на себя устройство земных дел человека, пока он сам будет заниматься делами господними. И обещает исполнение всякой просьбы, к нему обращенной.
Переворачивая планы, последнее обещание сводится к моральному очищению, просветлению желаний и к приведению их в гармоничное согласие с планами Божьими, т. к. желание есть не что иное, как скрытая форма зрения на будущее, данная человеку.

ОРГАНИЗАЦИЯ ИСКУССТВА

Революционные эпохи благоприятствуют формированию художественных темпераментов, но это плохое время для процветания искусства. Искусству нужна тишина, молчание, уединение. И в мирное время искусство развивается обычно вопреки обществ&lt,енным&gt, условиям, сквозь упорную и косную толщу мещанства, осторожно прорастая своими тончайшими питательными волокнами. Вместе с др&lt,угими&gt,, более устойчивыми обществ&lt,енными&gt, нарастаниями, революция, конечно, рвет и эти нежные ткани.
Но опасность не в этом. В эти минуты общественность обыкновенно слишком охотно уступает искусству свои ходовые идеалы, а художники, доверчиво принимая их на веру, переносят в искусство слова и понятия, имеющие смысл и ценность в общественности, но в области искусства являющиеся и вредными, и лживыми.
Корень ошибки, лежит в том, что справедливое и полезное в области материального строительства жизни не полезно и не справедливо, когда переносится в область духовную. Равнозначащими в этих областях будут требования диаметрально противоположные, но отнюдь не тождественные.
Принцип равенства, вполне разумный в области правовой, может стать губительным, если его применять в области, где всё основано на устремлении к высочайшему и совершеннейшему, то есть, где всё основано &lt,не&gt, на демократизме, а аристократизме. Если для мира материального верен и необходим принцип демократизма, то для мира духовного настолько же необходим принцип аристократизма.
В моменты революций, когда совершается демократизация направлений и отправлений обществ&lt,енной&gt, жизни, совершенно нормально говорить об аристократизации искусства. Напротив, принцип ‘демократизации’ искусства, ‘общедоступности’, ‘искусства для всех’, вообще всякое проявление референдума большинства в искусстве представляют вопиющую бессмыслицу и находятся в полном противоречии с идеей революции, т. е. освобождения.

ПРАВО СОБСТВЕННОСТИ

Собственность священна — это право дара. Мое только то, что я могу пожертвовать. Собственностью может быть только то, что неповторимо.
Все фабричные вещи имеют тенденцию к перенасыщению количественному. Они стремятся сделаться такими &lt,же&gt, всеобщими, как воздух, вода, огонь. Стать общим достоянием — комфортом общества вообще.
Напротив — всё неповторимое может быть собственным. Всё единственное, всё индивидуальное, всё, отмеченное печатью духа, каждое произведение искусства. Но тут открывается целая лестница чередований. Старый дом — собственность и он неотчу&lt,ж&gt,дим. Но произведение искусства может висеть в общественн&lt,ой&gt, галерее и быть моим неотъемлемо, т. к. я понимаю его глубже и полнее других.
Человеку принадлежит только то, что он отдает. Он нищ собственностью.
Борьба между вещью и человеком: кто кому принадлежит? Если владелец не может расстаться со своей собственностью — это значит, что он только ее прислужник.

*

Время, как денежная единица. Это единственная ценность в жизни. Час есть основной знак — франк. Но важна интенсивность часа. Она определяется личным рыночным курсом. Час такого-то стоит 3 ч&lt,аса&gt,, 4 ч&lt,аса&gt,.
Брать у одних и отдавать другим.

*

Только тот социальный строй будет благотворен, где кажд&lt,ый&gt, работник отдает целиком плоды своего труда, а сам получает всё нужное не от тех, кому он отдал.

*

Государство ответственно перед преступником.
Суд становится распределителем сил. Он ищет для преступника то занятие, где его силы применимы, ибо каждое преступление — это избыток сил.

*

Будущее выявляется верой, действительность — скептицизмом.

*

Россия должна идти к религиозной революции, а не к социальной. Преображение личности.

ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗА ПРАВИТЕЛЬСТВО

Понятие ‘Ответственное правительство’ обозначает не только правительство, ответственное перед народом, но и народ, ответственный за свое правительство.
Старый порядок давал нам право говорить:
‘Это не Россия: мы хотим другого и никогда не стали бы так поступать’.
Считая себя вправе отрекаться от деяний своего правительства, мы пользовались безграничной свободой и безответственностью.
Свобода эта, оправданная нашим внутренн&lt,им&gt, разладом, в сущности своей была беззаконна и произвольна, т. к являлась отражением произвола нашего правительства.
Это было оскорбительно и не понятно для нас, но естественно и логично для европейского государственного самосознания.
Каждый народ достоин своего правительства.
До сих пор эти слова казались нам несправедливым попреком.
Теперь мы обязаны принять их во всей полноте их смысла.
Народ получил от императора Михаила II законно, под расписку, всю целокупность самодержавной власти: принял всю полноту государств&lt,енного&gt, наследства со всеми его обязательствами.
Поэтому нам необходимо прежде всего и до конца осознать свою международную ответственность.
Тем более, что старая власть потерпела крушение на почве нечестного отношения не столько к внутренним, сколько к внешним своим обязательствам.
Первой нашей обязанностью при принятии этого великого и страшного наследства явл&lt,яется&gt, уплата долгов Росс&lt,ийской&gt, империи по международным векселям.
По отношению к ряду народов, включенных в имперский организм, как поляки, евреи, финны, малороссы, армяне, грузины — мы глубоко и давно сознали наш долг. Но это сознание еще не так ясно определилось в нас по отношению к нашим союзникам: к Франции и Англии, к Сербии и Румынии.
Судя по многим словам о войне и против войны, раздававшимся в, эти дни, у нас еще нет народного осознания внешнего, государственного лица России. Мы слишком привыкли видеть ее изнутри.
Между тем, мы принимаем историческ&lt,ое&gt, наследство и ответственность в тот момент, когда судьба всей Европы зависит от действенной воли России, как целостной политической личности.
Поэтому наш первый вексель — ВОЙНА.

*

Не будем закрывать глаза на то, что такое нынешняя война.
Всякая война неприемлема.
Нынешняя же есть нагноение всей лжи, скопившейся в европ&lt,ейской&gt, культуре и в европейских международных отношениях.
Конечно, в возникновении войны виновата не только Германия: война лежит на ответственности всех воюющих держав: виноват тот, кто начинает, но тот, кто продолжает, виноват еще больше.
Конечно, эта война вызвана алчностью и жестокостью европейской машинной культуры.
Конечно, эта война — война бронированных желудков, желающих пожрать друг друга.
Конечно, прекрасные слова об ее освободительности пока были пристегнуты только напоказ.
Конечно, для того, чтобы натравить свои народы друг на друга, правительства воюющих держав прибегали ко всяческой лжи и клевете на своих противников, потому что иначе никак нельзя было бы довести мирных и сытых европейцев до надлежащей ярости.
Мы должны сознавать это ясно и до конца.
Но наши долги должны быть уплачены прежде всего.
Каковы бы ни были роковые причины, породившие эту войну и придавшие ей ее дьявольский облик, мы обязаны честно исполнить свои обязательства и не быть предателями своих союзников.
Это долг честного государства, и не будем забывать, что старое государство было свергнуто армией за то, что собиралось, а кое кого и успело уже предать.
Нам надо помнить, что у нас есть долговые обязательства по отношению к Англии, Италии и Японии.
Что у нас есть долг чести перед Францией, которая вступила в войну только потому, что была связана с нами оборонительн&lt,ым&gt, союзом.
Что у нас есть долг совести по отнош&lt,ению&gt, к Румынии и Сербии, перед которыми мы глубоко виноваты.
Во время этой войны, начатой в защиту Сербии, наше правительство предало и сознательно погубило ее:
Разве в тот момент, когда Сербия, торжествовавшая победу над Австрией, просила разрешения первой напасть на Болгарию, зная, что та готовится выступить против нее, Россия не запретила ей это и не обрекла ее на полный разгром?
Разве Россия приняла все нужные меры, чтобы оградить ее территорию и спасти ее армию?
Увы, Россия, начав европейскую войну за Сербию, сама стала ее предательницей и убийцей. Эту вину свободная Россия должна искупить перед Сербией.
Мы не знаем, какие обязательства были у России по отнош&lt,ению&gt, к Румынии. Но то, что мы назначили ей время выступления и не позаботились о подъездных путях к ее границе, ни об армии, готовой двинуться ей на помощь,— говорит о том, что в разгроме ее есть доля и нашей вины.
Так&lt,им&gt, образом, как по отношению к Франции, которая из-за нас поставила на карту свое существование, так и по отношению к Сербии и Румынии нам оставлена в наследство такая же не искупленная историческ&lt,ая&gt, вина, как по отношению к Польше, и Финляндии, как по отношению к евреям и к собственн&lt,ым&gt, политическ&lt,им&gt, ссыльным.
Эти вины должны быть искуплены прежде всего, этот долг должен быть уплачен до последнего волокна.
Каково бы ни было наше личное, наше моральное отношение к войне,— прежде всего эта война должна быть доведена до конца.
Это долг честного правительства, принявшего такое огромное, страшное и ответственное наследство, как наследство Росс&lt,ийской&gt, империи.
И каждый из нас лично ответственен теперь за все действия нашего правительства.

РОССИЯ РАСПЯТАЯ

Вам предстоит сегодня выслушать цикл моих стихов о России. Это стихи, написанные во время Революции и отвечающие на текущие политические события. Но остерегусь называть мои стихи политическими. В наше время это понятие несет в себе нежелательный смысл.
Прилагательное ‘политический’ подразумевает причастность к партии, исповедание тех или иных политических убеждений. Нас воспитывали на том, что долг каждого — принадлежать к определенной политической партии, что сознательный гражданин обязан иметь твердые политические убеждения.
Для правильных отправлений парламентарного строя и для политических выборов это действительно необходимо. На дне каждого политического убеждения заложен элемент личного желания или интереса, который разработан в программу, а ей придан характер обязательной всеобщности.
Один убежден в том, что он должен каждый день обедать и настаивает на одинаковых правах всех в этой области, другой убежден в своем праве иметь дом, капитал и много земли, но распространяет подобное право лишь на немногих ему подобных, третий хочет, *чтобы все были чернорабочими, но имели бы время заниматься умственным трудом и искусствами в свободное время. Может быть, все эти разнородные хотения, возведенные в чин убеждений, и утряслись бы как-нибудь с течением времени, но политические борцы в пылу борьбы слишком легко рассекают вопросы на ‘да’ и ‘нет’ и, обращаясь к мимо идущему, восклицают: ‘Или с нами, или против нас!’, совершенно не считаясь с тем, что этот встречный может быть ни за тех, ни за других, а иногда и за тех, и за других, и что по совести его нельзя упрекнуть ни в том, ни в другом. В первом случае он будет просто незаинтересованным лицом, а во втором он окажется человеком, нашедшим синтез там, где другие видели безвыходные антиномии, и последнее вовсе не потребует даже сверхъестественной широты взглядов, т. к. большинство политических альтернатив отнюдь не безвыходно и самые непримиримые партии прекрасно уживаются при нормальном и крепком государственном строе и даже художественно дополняют друг друга.
Поэту и мыслителю совершенно нечего делать среди беспорядочных столкновений хотений и мнений, называемых политикой.
Но понятия современности и истории отнюдь не покрываются словом политика, Политика — это только очень популярный и очень бестолковый подход к современности. Но следует прибавить, что умный подход к современности весьма труден и очень редок.
Если для лирического произведения поэту достаточно одной силы чувства и яркости впечатления, то для стихотворения, написанного на темы текущей современности, этого отнюдь не достаточно.
Необходимо осознание совершающегося. Каждый жест современности должен быть почувствован и понят в связи с действием переживаемого акта, а каждый акт — в связи с развитием всей трагедии.
И актер, и зритель могут быть участниками политического действа, ничего не зная о содержании последующего акта и не предчувствуя финала трагедии, поэт же должен быть участником замыслов самого драматурга. Важнее отдельных лиц для него общий план развертывающегося действия, архитектурные соотношения групп и характеров и очистительное таинство, скрытое Творцом в замысле трагедии. Гибель героя для него так же драгоценна, как его торжество.
Поэтому положение поэта в современном ему обществе очень далеко от группировок борющихся политических партий.
Поэт, отзывающийся на современность, должен совмещать в себе два противоположных качества: с одной стороны, аналитический ум, для которого каждая новая группировка политических обстоятельств является математической задачей, решение которой он должен найти независимо от того, будет ли оно согласовываться с его желаниями и убеждениями, с другой же стороны — глубокую религиозную веру в предназначенность своего народа и расы. Потому что у каждого народа есть свой мессианизм, другими словами, представление о собственной роли и месте в общей трагедии человечества. Первое — это логика развития драматического действия, которой подчиняется сам драматург, а второе — это причастность творческому замыслу Драматурга.
Нет ничего более трудного, как найти слова, формулирующие современность. Художественное слово и особенно слово ритмическое не выносит той условной, поверхностной, газетной правды,— разговорной правды, в которой изживается нами каждый текущий миг. Для того, чтобы увидать текущую современность в связи с общим течением истории, надо суметь отойти от нее на известное расстояние. Обычно оно дается временем. Но, чтобы найти соответствующую перспективную точку зрения теперь же — в текущий миг, поэт должен найти ее в своем миросозерцании, в своем представлении о ходе и развитии мировой трагедии.
Вот требования, которые мы предъявляем к поэту, который берется писать о современности. Отвечают ли мои стихи о России этим требованиям, хотя бы в малой мере, судить не мне, а вам. Но предполагаю, что вам небезынтересно будет, если я в виде комментарий и предпосылок к моим стихам расскажу о некоторых впечатлениях и о том порядке мыслей, которые позволяли мне взглянуть на текущую революционную действительность до известной степени со стороны.
Февраль 1917 года застал меня в Москве. Москва переживала петербургские события радостно и с энтузиазмом. Здесь с еще большим увлечением и с большим правом торжествовали ‘бескровную революцию’, как было принято выражаться в те дни. Первого марта Москва прочла манифест об отречении от престола Николая II. Обычная общественная жизнь, прерванная тремя днями тревоги, продолжалась по инерции. На этот день было назначено открытие посмертной выставки Борисова-Мусатова1. И выставка открылась.
На вернисаже было много народу. Собрались скорее, чтобы встретиться и обменяться новостями, чем смотреть картины. И едва ли многие подозревали тогда, что эта выставка — последний смотр уходящим помещичьим идиллиям русской жизни.
Ко мне подошел известный московский адвокат2 и попросил составить воззвание о памятниках искусства, отдающихся под охрану народа. Когда воззвание было написано и скреплено многими подписями, он отвел меня в сторону:
— ‘Хотите, покажу вам нечто весьма занимательное… В другое время не увидите. Только чур никому не говорить. Прихватим только Грабаря3… Это тут рядом через дорогу…’
Мы перешли через улицу — это было в Салтыковском переулке — и вошли во двор серого, мрачного, запущенного двухэтажного купеческого особняка, отделенного от тротуара забором и палисадником. Поднялись по черной лестнице, прикрытой деревянной галереей, и позвонили у двери, крытой драной клеенкой, из-под которой торчала мочала.
Нам отворил хозяин в сапогах бутылками, в жилете, с рубахой навыпуск. Это был высокий старик с густыми седыми бровями, с длинной зеленой бородой, с бледно-голубыми светлыми, детскими, но в то же время жуткими — ‘распутинскими’ глазами4.
— Грабарь… это цто историю искусства написал. Цитал… Волошин? не цитал, не знаю…— говорил он, сильно цокая, вводя нас в комнаты.
Квартира, в которую мы вошли, сбивала с толку своими странностями. Первая комната носила характер купеческой старозаветной гостиной… Мебель в чехлах, пыльный кокон обтянутой коленкором люстры, портреты, затянутые марлей от мух, непромытые стекла,—все носило характер странного запустения. Только один угол комнаты, где стоял круглый стол, покрытый красной клетчатой скатертью, с неугасимым самоваром, был жилым. Дальше вел лабиринт комнат, коридоров, перегородок, где во всех углах можно было усмотреть логова — неприкрытые тюфяки с красными подушками и со смятыми лоскутчатыми одеялами.
И посреди всей этой странной, почти нищенской обстановки были собраны такие сокровища, что Грабарь так и ахнул:
— Да здесь их на миллионы собрано… куда вы нас завели?
— Тсс… я вам хотел сюрприз сделать. Это один из моих клиентов. Это беспоповская молельня. Он сам удивительный знаток иконописи. Тут и он, и его отец, и дед из рода в род собирали. Вы с ним поговорите-ка об иконах,— прошептал адвокат.
По всем стенам и перегородкам, разделявшим комнаты, сверху донизу, во много рядов были развешаны иконы. Все это были древние драгоценные иконы цвета слоновой кости, киновари и золота, новгородского, московского и строгановского письма: чины, Спасы, Успенья…
— Да мне всю мою ‘Историю живописи’ заново переделывать придется,— восклицал Грабарь, когда мы с тоненькими восковыми свечками, взбираясь, по приставным лестницам, рассматривали их по темным углам. Хозяин действительно оказался знатоком, и у них с Грабарем тотчас же разгорелся горячий разговор, и тот, воодушевляясь, вел нас по более укромным закоулкам, хвастаясь потаёнными сокровищами. Только мимо некоторых он проходил, роняя с небрежностью:
‘Ну, эти смотреть не стоит — это совсем новенькие: времен Алексея Михайловича…’5
При этом в тоне его слышалось и конфузливое извинение, как у владельца галереи старых мастеров, который торопится поскорее провести знатока-посетителя мимо случайно затесавшегося портрета кисти современного плохонького живописца.
Это глубокое пренебрежение к искусству времен первых Романовых, как к непростительной новизне, наивно высказанное в тот самый день, которым заключалась история династии, было поразительно. Я не преувеличу, если скажу, что изо всех впечатлений, полученных в дни февральской Революции, оно было самым глубоким и плодотворным. Оно сразу создавало историческую перспективу, отодвигая целое трехсотлетие русской истории в глубину и позволяя осознать всю историю дома Романовых и Петербургский период, как отжитый исторический эпизод.
Следующее, еще более глубокое впечатление пришло через несколько дней.
На Красной площади был назначен революционный парад в честь Торжества Революции6.
Таяло. Москву развезло. По мокрому снегу под кремлевскими стенами проходили войска и группы демонстрантов. На красных плакатах впервые в этот день появились слова ‘Без аннексий и контрибуций’.
Благодаря отсутствию полиции, в Москву из окрестных деревень собралось множество слепцов, которые, расположившись по папертям и по ступеням Лобного места, заунывными голосами пели древнерусские стихи о Голубиной книге и об Алексее — человеке Божьем.
Торжествующая толпа с красными кокардами проходила мимо, не обращая на них никакого внимания. Но для меня, быть может подготовленного уже предыдущим, эти запевки, от которых веяло всей русской стариной, звучали заклятиями. От них разверзалось время, проваливалась современность и революция, и оставались только кремлевские стены, черная московская толпа да красные кумачевые пятна, которые казались кровью, проступившей из-под этих вещих камней Красной площади, обагренных кровью Всея Руси. И тут внезапно и до ужаса отчетливо стало понятно, что это только начало, что Русская Революция будет долгой, безумной, кровавой, что мы стоим на пороге новой Великой Разрухи Русской земли, нового Смутного времени.
Когда я возвращался домой, потрясенный понятным и провиденным, в уме слагались строфы первого стихотворения, внушенного мне революцией. Вот оно в окончательной своей форме:
‘Москва’
В Москве на Красной площади
Толпа черным-черна.
Гудит от тяжкой поступи
Кремлевская стена.
На рву у места Лобного,
У церкви Покрова
Возносят неподобные
Нерусские слова.
Ни свечи не засвечены,
К обедне не звонят.
Все груди красным мечены,
И плещет красный плат.
По грязи ноги хлюпают.
Молчат. Подходят. Ждут.
На паперти слепцы поют
Про кровь, про казнь, про суд.
Перспективная точка зрения, необходимая для поэтического подхода, была найдена: этой точкой зрения была старая Москва, дух русской истории. Но эти стихи шли настолько вразрез с общим настроением тех дней, что их немыслимо было ни печатать, ни читать. Даже в ближайших мне друзьях они возбуждали глубочайшее негодование.
В эти же дни — в первые числа марта — среди русских писателей производилась анкета на тему: Республика или Монархия? У меня нет под руками точного текста моего ответа, в свое время появившегося в упомянутой брошюрке, но смысл его был таков:
Каждое государство вырабатывает себе форму правления согласно чертам своего национального характера и обстоятельствам своей истории. Никакая одежда, взятая напрокат с чужого плеча, никогда не придется нам по фигуре. Для того, чтобы совершить этот выбор, России необходим прежде всего личный исторический опыт, которого у нее нет совершенно, благодаря нескольким векам строгой опеки. Поэтому вероятнее всего, что сейчас она пройдет через ряд социальных экспериментов, оттягивая их как можно дальше влево, вплоть до крайних форм социалистического строя, что и психологически, и исторически желательно для нее. Но это отнюдь не будет формой окончательной, потому что впоследствии Россия вернется на свои старые исторические пути, то есть к монархии: видоизмененной и усовершенствованной, но едва ли в сторону парламентаризма.
Должен прибавить, что этот прогностик был мне дан в те дни, когда Левин еще не успел вернуться в Россию и угроза большевизма еще не намечалась.
Первая часть моих тогдашних предположений осуществилась, в осуществлении второй я не сомневаюсь.
Эпоха Временного правительства психологически была самым тяжелым временем Революции. Февральский переворот фактически был не революцией, а солдатским бунтом, за которым последовало быстрое разложение государства. Между тем, обреченная на гибель русская интеллигенция торжествовала Революцию, как свершение всех* своих исторических чаяний. Происходило трагическое недоразумение: вестника гибели встречали цветами и плясками, принимая его за избавителя. Русское, общество, уже много десятилетий жившее ожиданием революции, приняло внешние признаки (падение династии, отречение, провозглашение республики) за сущность события и радовалось симптомам гангрены, считая их предвестниками исцеления. Эти месяцы были вопиющим и трагическим противоречием между всеобщим ликованием и реальной действительностью. Все дифирамбы в честь свободы и демократии, все митинговые речи и газетные статьи того времени — были нестерпимою ложью. Правда — страшная, но зато подлинная, обнаружилась только во время октябрьского переворота. Русская Революция выявила свой настоящий лик, тайно назревавший с первого дня ее, но для всех неожиданный.
Как это случилось?
Недоразумение началось значительно раньше. Если нам удастся отрешиться от круга интеллигентских предрассудков, в котором выросли все мы — родившиеся во вторую половину XIX века, то мы должны признать, что главной чертой русского самодержавия была его революционность: в России монархическая власть во все времена была радикальнее управляемого ею общества и всегда имела склонность производить революцию сверху, старалась административным путем перекинуть Россию на несколько столетий вперед, согласно идеалам прогресса своего времени, прибегая для этого к самым сильным насильственным мерам в духе застенков Александровской слободы и Преображенского Приказа. Так было во времена Грозного, так было во времена Петра.
Но революционное самодержавие нуждалось в кадрах помощников и всегда стремилось создать для своих нужд служилое сословие: то Опричнину, то дворянство. Петр, наскоро сколотив дворянство для своих личных текущих нужд, в то же время озаботился созданием другого, более устойчивого класса, который мог бы впоследствии обслуживать революционное самодержавие. Для этого им был заброшен в русское общество невод Табели о рангах и его улов создал разночинцев. Из них-то, смешавшись с более живыми элементами дворянства, через столетие после смерти Преобразователя и выкристаллизовалась русская интеллигенция.
Но XIX век принес с собою вырождение династии Романовых — фамилии, которая в сущности изжила свое цветение до вступления на престол и в борьбе за него, а к XIX веку окончательно деформировалась под разлагающим влиянием немецкой крови Голштинского, Вюртембергского и Датского домов. При этом любопытно то, что консервативные царствования Николая I и Александра III все же более примыкали к революционным традициям русского самодержавия, чем либеральные правления Александра I и Александра II. В результате первого самодержавие поссорилось с дворянством, при втором отвергло интеллигенцию, которая как раз созрела к тому времени.
Таким образом, тот именно класс народа, который был вызван к жизни самой монархией для государственной работы, был ею же отвергнут, признан опасным, подозрительным и нежелательным. В государстве, всегда испытывавшем нужду в людях, образовался тип ‘лишних людей’. В их ряды вошло, естественно, все наиболее ценное и живое, что могла дать русская культура того времени. &lt,
Таким образом, правительство, перестав следовать исконным традициям русского самодержавия, само выделило из себя революционные элементы и вынудило их идти против себя. В этом ключ к истории русского общества второй половины XIX века. И все мы — несколько мы причастны духовно русской интеллигенции — все мы несем в себе последствия этой ссоры и недоразумения этого разлада.
Когда наступила разруха семнадцатого года, революционная интеллигенция принуждена была убедиться в том, что она плеть от плоти, кость от костей русской монархии и что, свергнув ее, она подписала этим самым свой собственный приговор. Т. к. бороться с нею она могла только в ограде крепких стен, построенных русским самодержавием. Но раз сами стены рушились — она становилась такой же ненужной, как сама монархия. Строить стены и восстанавливать их она не умела: она готовилась только к тому, чтобы их расписывать и украшать. Строить новые стены пришли другие, незваные, а она осталась в стороне.
В сложном клубке русских событий 17-го года средоточием драматического действия был Петербург, бывший основной точкой приложения революционного самодержавия Петра. Престол петербургской империи был сколочен Петром на фигуру и на весь (рост) медного исполина. Его занимали карлики.
Вы знаете, конечно, что спиритические явления основаны на том, что медиум, споражнивая свою волю и гася сознание своей личности, создает внутри себя духовную пустоту и тогда те духи, те сущности, которые всегда теснятся и кишат вокруг человека, устремляются в распахнутые двери и начинают творить бессмысленные и бесполезные чудеса спиритических сеансов. Духи эти, разумеется, духи не высокого полета: духи-звери, духи-идиоты, духи самозванцы, обманщики, шарлатаны. Это же происходило в последние годы старого режима, когда в пустоту державного средоточия ринулись Распутины, Илиодоры и их присные. Импровизированный спиритический сеанс завершился в стенах Зимнего дворца всенародным бесовским шабашем семнадцатого года, после которого Петербург сразу опустел и вымер согласно древнему заклятию последней московской царицы: ‘Питербурху быть пусту!’7
Эту сторону Петербурга, или вернее Петрограда, потому что переменой имени было отмечено начало рокового спиритического сеанса, я пытался выявить в следующем стихотворении:
‘Петроград’
Как злой шаман, гася сознанье
Под бубна мертвое бряцанье,
И опоражнивая дух,
Распахивает дверь разрух,—
И духи мерзости и блуда
Стремглав кидаются на зов,
Вопя на сотни голосов,
Творя бессмысленные чуда,—
И враг что друг и друг что враг —
Меречат и двоятся…—
так,
Сквозь пустоту державной воли
Когда-то собранной Петром,
Вся нежить хлынула в сей дом
И на зияющем престоле,
Над зыбким мороком болот
Бесовский правит хоровод.
Народ, безумием объятый,
О камни бьется головой
И узы рвет, как бесноватый…
Да не смутится сей игрой
Строитель внутреннего Града —
Те бесы шумны и быстры:
Они вошли в свиное стадо
И в бездну ринутся с горы.
Но в то время, когда в Петербурге шли эти бесьи пляски, Россия, как государство, еще не имела права заниматься исключительно своими внутренними делами: вплетенная в напряженную борьбу Великой Европейской войны, которую она сама же отчасти и вызвала, она не была предоставлена самой себе. Тут-то и обнаружилась вся государственная беспочвенность русской интеллигенции. Она не смогла убедить народ в том, что он принимает из рук царского правительства государственное наследство со всеми долгами и историческими обязательствами, на нем лежащими — не смогла только потому, что в ней самой это сознание было недостаточно глубоко. Мне памятно, как в марте на собрании московских литераторов Валерий Брюсов, предлагая резолюцию, говорил: ‘Мы должны сказать Франции, Бельгии и Англии: Франция! Бельгия! Англия! Не рассчитывайте больше на нашу помощь — боритесь сами за свою свободу, потому что мы теперь должны оберегать нашу драгоценную революцию’.
Поэтому я далек от мысли возлагать всю ответственность за Брестский мир на одних большевиков. Для них он был только ловким политическим ходом и история показала, что они были правы. Но это нисколько не снимает тяжелой моральной ответственности со всего русского общества, которое несет теперь на себе все заслуженные последствия его. В день начала Брестских переговоров я написал стихотворение
‘Брестский мир’
С Россией кончено… На последях
Ее мы прогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях.
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль.
О, Господи, разверзни, расточи,
Пошли на нас огнь, язвы и бичи:
Германцев с запада, монгол с востока.
Отдай нас в рабство вновь и навсегда,
Чтоб искупить смиренно и глубоко
Иудин грех до Страшного Суда.
Эти слова относятся к определенному историческому моменту и вызваны порывом негодования. В них нет необходимой исторической перспективы и понимания. Потому что в эти дни Россия являла зрелище беспримерного бескорыстия: не сознавая своей ответственности перед союзниками, ею отчасти вовлеченными в войну, она в то же время глубоко сознавала исторические вины царской политики по отношению к племенам, входившим, в ее имперский состав — к Польше, Украине, Грузии, Финляндии — и спешила в неразумном, но прекрасном порыве раздать собиравшиеся в течение веков, неправедным, как ей казалось, путем, земли, права, сокровища. С этой точки зрения она казалась уже не одержимой, а юродивой, и деяния ее рождали не негодование, а скорбное умиление и благоговение. Это чувство внушило мне стихотворение:
‘Святая Русь’.
Суздаль и Москва не для тебя ли
По уделам землю собирали,
Да тугую золотом суму?
В сундуках приданое копили,
И тебя невестою растили
В расписном да тесном терему?
Не тебе ли на речных истоках
Плотник-Царь построил дом широко —
Окнами на пять земных морей?
Из невест красой, да силой бранной
Не была ль ты самою желанной
Для заморских княжих сыновей?
Но тебе сыздетства были любы —
По лесам глубоких скитов срубы,
По полям — кочевья без дорог,
Вольные раздолья да вериги,
Самозванцы, воры да расстриги,
Соловьиный посвист да острог.
Быть Царевой ты не захотела:
Уж такое подвернулось дело.
Враг шептал: ‘Развей да расточи…
Ты отдай казну свою богатым,
Власть — холопам, силу — супостатам,
Смердам — честь, изменникам — ключи’.
Поддалась лихому подговору,
Отдалась разбойнику и вору,
Подожгла посады и хлеба,
Разорила древнее жилище,
И пошла поруганной, и нищей,
И рабой последнего раба.
Я ль в тебя посмею бросить камень?
Осужу ль страстной и буйный пламень?
В грязь лицом тебе ль не поклонюсь,
След босой ноги благословляя,—
Ты — бездомная, гулящая, хмельная,
Во Христе юродивая Русь!
Когда в октябре 17-го — года с русской Революции спала интеллигентская идеологическая шелуха и обнаружился ее подлинный лик, то сразу начало выявляться ее сродство с народными движениями давно отжитых эпох русской истории. Из могил стали вставать похороненные мертвецы, казалось, навсегда отошедшие страшные исторические лики по-новому осветились современностью.
Прежде всего проступили черты Разиновщины и Пугачевщины и вспомнилось старое волжское предание, по которому Разин не умер, но, подобно Фридриху Барбароссе, заключен внутри горы и ждет знака, когда ему вновь ‘судить русскую землю’. Иногда его встречают на берегу Каспийского моря и тогда он расспрашивает: продолжают ли его предавать анафеме, не начали ли уже в церквах зажигать сальные свечки вместо восковых, не появились ли уже на Волге и на Дону ‘самолетки и самоплавки’?
Эти вопросы, столь напоминающие совершавшееся теперь, и сама идея Страшного Суда, вершащегося над Русской землей темными и мстительными силами, раздавленными русской государственностью и запечатанными в гробах церковной анафемой, внушили мне поэму
‘Стенькин суд’
У великого моря Хвалынского,
Заточенный в прибрежный шихан,
Претерпевый от Змея Горынского,
Жду вестей из полуночных стран.
Всё ль как прежде сияет — несглазена
Православных церквей лепота?
Проклинают ли Стеньку в них Разина
В воскресенье, в начале поста?
Зажигают ли свечки, да сальные
В них заместо свечей восковых?
Воеводы порядки охальные
Всё ль блюдут в воеводствах своих?
Благолепная да многохрамая,
А из ней хоть святых выноси.
Что-то чую, приходит пора моя
Погулять по Святой по Руси.
Как бывало казацкая, дерзкая,
На Царицын, Симбирск, на Хвалынь —
Гребенская, Донская да Терская
Собиралась ватажить сарынь.
Да на первом на струге, на ‘Соколе’
С полюбовницей — пленной княжной
Разгулявшись, свистали да цокали,
Да неслись по-над Волгой стрелой.
Да как кликнешь сподручных — приспешников:
— ‘Васька Ус! Шелудяк да Кабан!
Вы ступайте пощупать помещиков,
Воевод, да попов, да дворян.
Позаймитесь-ка барскими гнездами,
Припустите к ним псов полютей!
На столбах с перекладиной гроздами
Поразвесьте собачьих детей’.
Хорошо на Руси я попраздновал,
Погулял, и поел, и попил,
А за все, что творил неуказного,
Лютой смертью своей заплатил.
Принимали нас с честью и с ласкою,
Выходили хлеб-солью встречать,
Как в священных цепях да с опаскою
Привезли на Москву показать.
Уж по-царски уважили пыткою,
Разымали мне каждый сустав,
Да крестили смолой меня жидкою,
У семи хоронили застав.
А как вынес я муку кровавую,
Да не выдал казацкую Русь,
Так за то на расправу на правую
Сам судьей на Москву ворочусь.
Рассужу, развяжу — не помилую —
Кто хлопы, кто попы, кто паны…
Так узнаете: как пред могилою,
Так пред Стенькой все люди равны.
Мне к нему царевать да насиловать,
А чтоб равен был всякому — всяк.
Тут пойдут их, голубчиков, миловать,
Приласкают московских собак.
Уж попомнят, как нас по Остоженке
Шельмовали для ихних утех,
Пообрубят им рученьки-ноженьки:
Пусть поползают людям на смех.
И за мною не токмо что драная
Голытьба, а — казной расшибусь —
Вся великая, темная, пьяная,
Окаянная двинется Русь.
Мы устроим в стране благолепье вам —
Как, восставши из мертвых — с мечом,—
Три угодника — с Гришкой Отрепьевым,
Да с Емелькой придем Пугачом.
Наравне с Разиновщиной еще более жуткой загадкой ближайшего, может быть завтрашнего дня, вставала Самозванщина на фоне Смутного времени. Мне показалась заманчивой и благодарной идея написать все Смутное время, как деяния одного и того же лица, много раз убиваемого, но неизбежно воскресающего, неистребимого, умножающегося, как темная сила в былине о том, как перевелись витязи на святой Руси, как единое царствование зарезанного Дмитрия-царевича, начинающееся его убиением в Угличе и кончающееся казнью другого младенца, царевича Ивана — сына Марины, повешенного у Серпуховских ворот в Москве в 1613 г. в царствование первого из Романовых.
‘Дмитрий император’
Убиенный много и восставши
Двадцать лет со славой правил я
Отчею Московскою державой,
И годины более кровавой
Не видала Русская земля.
В Угличе, сжимая горсть орешков
Детской окровавленной рукой,
Я лежал, а мать, в сенях замешкав,
Голосила, плача надо мной.
С перерезанным наотмашь горлом
Я лежал в могиле десять лет,
И рука господняя простерла
Над Москвой полетье лютых бед.
Голод был, какого не видали:
Хлеб пекли из кала и мезги,
Землю ели, бабы продавали
С человечьим мясом пироги.
Проклиная царство Годунова,
В городах без хлеба и без крова
Мерзли у набитых закромов.
И разъялась земная утроба,
И на зов стенящих голосов
Вышел я — замученный — из гроба.
По Руси что ветер засвистал,
Освещал мой путь двойной луною,
Пасолнца на небе засвечал,
Шестернею в полночь над Москвою
Мчал, бичом по маковкам хлестал,
Вихрь-витной гулял я в ратном поле,
На Московском венчанный престоле
Древним Мономаховым венцом,
С белой панной — с лебедью — с Мариной
Я — живой и мертвый,— но единый
Обручался заклятым кольцом.
Но Москва дыхнула дыхом злобным —
Мертвый я лежал на месте Лобном
В черной маске с дудкою в руке,
И вокруг, вблизи и вдалеке,—
Огоньки болотные горели,
Бубны били, плакали сопели,
Песни пели бесы на реке.
Не видала Русь такого сраму!
А когда свезли меня на яму,
Я свалился в смрадную дыру,—
Из могилы тело выходило
И лежало — цело — на юру.
И река от трупа отливала,
И земля меня не принимала.
На куски разрезали, сожгли,
Пепл собрали, пушку зарядили,
С четырех застав Москвы палили
На четыре стороны земли.
Тут меня тогда уж стало много:
Я пошел из Польши, из Литвы,
Из Путивля, Астрахани, Пскова,
Из Оскола, Ливен, из Москвы…
Понапрасну в обличенье вора
Царь Василий, не стыдясь позора,
Детский труп из Углича опять
Вез в Москву — народу показать,
Чтобы я на царском на призоре
Почивал в Архангельском соборе,
Да сидела у могилы мать.
А Марина в Тушино бежала
И меня живого обнимала,
И, собрав неслыханную рать,
Подступал я вновь к Москве со славой…
А потом лежал в снегу — безглавый —
В городе Калуге над Окой,
Умерщвлен татарами и жмудью…
А Марина с обнаженной грудью,
Факелы подняв над головой,
Рыскала над мерзлою рекой,
И, кружась по-над Москвою, в гневе
Воскрешала новых мертвецов,
А меня живым несла во чреве…
И пошли на нас со всех концов,
И неслись мы парой сизых чаек
Вдоль по Волге, Каспию — на Яик,—
Тут и взяли царские стрелки
Лебеденка с Лебедью в силки.
Вся Москва собралась, что к обедне,
Как младенца — шел мне третий год —
Да казнили казнию последней
Около Серпуховских ворот.
Так, смущая Русь судьбою дивной,
Четверть века — мертвый, неизбывный —
Правил я лихой годиной бед.
И опять приду — чрез триста лет.
Все эти стихи были написаны в последние месяцы 1917 года. Между тем волна всеобщего развала достигла Крыма и сразу приняла кровавые формы. Началось разложение Черноморского флота. Когда я в первый раз при большевиках подъезжал из Коктебеля к Феодосии, под самым городом меня встретил мальчишка, посмотрел на меня, свистнул и радостно сообщил: ‘А сегодня буржуев резать будут!’ Это меня настолько заинтересовало, что, приехав на два дня, я остался в городе полтора месяца. Феодосия представляла в эти дни единственное зрелище: сюда опоражнивалась Трапезундская армия, сюда со всех берегов Черноморья стремились транспорты с войсками и беженцами, как в единственный открытый порт.
Наш древний град — богоспасаем —
Ему же имя ‘Дар богов’ —
В те дни стал социальным раем:
С анатолийских берегов
Солдаты навезли товару
И бойко продавали тут
Орехи — сто рублей за пуд,
Турчанок — пятьдесят за пару.
На том же рынке, где рабов
Славянских продавал татарин.
Наш мир культурой не состарен
И торг рабами вечно нов.
Хмельные от лихой свободы
В те дни спасались в нем народы:
Затравленные пароходы
Врывались в порт, тушили свет,
Причаливали, швартовались,
Спускали сходни, выгружались
И шли захватывать Совет.
Пестрели бурки и халаты,
И пулеметы, и штыки,
Румынские большевики
и трапезундские солдаты,
‘Семерки’, ‘Тройки’, ‘Румчерод’8,
И ‘Центрослух’, и ‘Центрофлот’,
Полки одесских анархистов
И анархистов-коммунистов,
И анархистов-террористов —
Специалистов из громил.
В те дни понятия так смешались,
Что Господа буржуй молил,
Чтобы Совет их охранил.
Чтобы у власти продержались
Остатки большевицких сил…
Положение было у нас настолько парадоксальное, что советская власть в городе была крайне правой партией порядка. Во главе Совета стоял портовый рабочий — зверь зверем,— но когда пьяные матросы с ‘Фидониси’ потребовали устройства немедленной резни буржуев, он нашел для них слово, исполненное неожиданной государственной мудрости: ‘Здесь буржуи мои и никому чужим их резать не позволю’, установив на этот вопрос совершенно правильную хозяйственно-экономическую точку зрения. И едва ли не благодаря этой удачной формуле Феодосия избегла своей Варфоломеевский ночи.
В те дни в Феодосию прибыло турецкое посольство и привезло с собою тяжело раненных военнопленных. Совет устроил банкет — не военнопленным, умиравшим от голоду, а турецкому посольству. Произносились политические речи, один за другим вставали ораторы и говорили: ‘Передайте турецкому пролетариату и вашей молодежи… Социальная республика… Да здравствует Третий Интернационал!’
После каждой речи вставал почтенный турок в мундире, увешанном орденами, и вежливо отвечал одними и теми же словами:
‘Мы видим, слышим, понимаем… и обо всем, что видели и слышали, с отменным чувством передадим Его Величеству — Султану’.
Между тем борьба с анархистами шла довольно успешно и однажды феодосийцы могли прочесть на стенах трогательное воззвание: ‘Товарищи! Анархия в опасности: спасайте анархию!’
Но на следующий же день на тех же местах висело уже мирное объявление: ‘Революционные танц-классы для пролетариата. Со спиртными напитками’.
Анархия была раздавлена. Но помню еще одну запоздалую партию анархистов, прибывшую из Одессы, уже занятой немцами. Они выстроились на площади с огромным черным знаменем, на котором было написано: ‘Анархисты-Террористы’. Вид они имели грозный, вооружены до зубов, каждый с двумя винтовками, с ручными гранатами у пояса. Одна знакомая по какой-то совершенно непонятной интуиции подошла к правофланговому и спросила: ‘Sind Sie Deutsche?’ — ‘О ja, ja! Wir sind die Treunde!’ {‘Вы немец? — О, да, да! настоящие немцы!’ (нем.).} Через несколько дней германские войска заняли город.
Таковы были комические и бытовые гримасы тех дней, но они только углубляли трагические впечатления и патетические переживания тех дней, которые я старался передать в стихотворении:
‘Молитва о городе’.
МОЛИТВА О ГОРОДЕ
(Феодосия — весной 1918 г.)
И скуден и неукрашен
Мой древний град
В венце Генуэзских башен,
В тени аркад,
Среди иссякших фонтанов,
Хранящих герб
То дожей, то крымских ханов:
Звезду и серп,
Под сенью тощих акаций
И тополей,
Средь пыльных галлюцинаций
Седых камней,
В стенах церквей и мечетей
Давно храня
Глухой перегар столетий
И вкус огня,
А в складках холмов охряных —
Великий сон:
Могильники безымянных
Степных племен,
А дальше — зыбь горизонта
И пенный вал
Негостеприимного Понта
У желтых скал.
Войны, мятежей, свободы
Дул ураган,
В сраженьях гибли народы
Далеких стран,
Шатался и пал великий
Имперский столп,
Росли, приближаясь, клики
Взметенных толп,
Суда бороздили воды,
И борт о борт
Заржавленные пароходы
Врывались в порт,
На берег сбегали люди,
Был слышен треск
Винтовок и гул орудий,
И крик, и плеск,
Выламывали ворота,
Вели сквозь строй,
Расстреливали кого-то
Перед зарей.
Блуждая по перекресткам,
Я жил и гас
В безумьи и в блеске жестком
Враждебных глаз,
Их горечь, их злость, их муку,
Их гнев, их страсть,
И каждый курок, и руку
Хотел заклясть.
Мой город, залитый кровью
Внезапных битв,
Покрыть своей любовью,
Кольцом молитв,
Собрать тоску и огонь их
И вознести
На распростертых ладонях:
Пойми… прости!
2 июня 1918 г. Коктебель
Среди тех, чью руку хотелось удержать тогда, выделялись два типа, которые оба уже отошли теперь в историческое прошлое: это тип красногвардейца и тип матроса. Личины их я зарисовал позже, уже в 19 году, при втором нашествии большевиков, но наблюдены и задуманы, они были тою весной.
‘Красногвардеец’
(1917)
(Тип разложения старой армии)
Скакать на красном параде
С кокардой на голове
В расплавленном Петрограде,
В революционной Москве.
В бреду и в хмельном азарте
Отдаться лихой игре.
Стоять за Родзянку в марте,
За большевиков в октябре.
Толпиться по коридорам
Таврического дворца,
Не видя буржуйным спорам
Ни выхода, ни конца.
Оборотясь к собранью,
Рукою поправить ус,
Хлестнуть площадною бранью,
На ухо заломив картуз.
И показавшись толковым —
Ввиду особых заслуг
Быть посланным с Муравьевым
Для пропаганды на юг.
Идти запущенным садом.
Щупать замок штыком.
Высаживать дверь прикладом.
Толпою врываться в дом.
У бочек выломать днища,
В подвал выпускать вино.
Потом подпалить горище,
Да выбить плечом окно.
В Раздельной, под Красным Рогом
Громить поместья — и прочь
В степях по грязным дорогам
Скакать в осеннюю ночь.
Забравши весь хлеб, о ‘свободах’
Размазывать мужикам.
Искать лошадей в комодах
Да пушек по коробкам.
Палить из пулеметов:
Кто? С кем? Да не все ли равно —
Петлюра, Григорьев, Котов,
Таранов или Махно…
Слоняться буйной оравой.
Стать всем своим невтерпеж,—
И умереть под канавой
Расстрелянным за грабеж.
‘Матрос’
(1918)
Широколиц. Скуласт. Угрюм.
Голос осипший. Тяжкодум.
В кармане браунинг и напилок.
Взгляд мутный, злой, как у дворняг,
Фуражка с надписью ‘Варяг’,
Надвинутая на затылок.
Татуированный дракон
Под синей форменной рубашкой.
Браслеты. В перстне кабошон,
И красный бант с алмазной пряжкой.
При Керенском, как прочий флот,
Он был правительству оплот,
И Баткин был его оратор,
Его герой Колчак. Когда ж
Весь Черноморский экипаж
Сорвал приезжий агитатор,
Он стал большевиком. И сам
На мушку брал и ставил к стенке,
Топил, устраивал застенки,
Ходил к кавказским берегам
С ‘Пронзительным’ и с ‘Фидониси’,
Ругал царя, грозил Алисе,
Входя на миноносце в порт,
Кидал небрежно через борт:
‘Ну как буржуи ваши, живы?’
Устроить был всегда не прочь
Варфоломеевскую ночь.
Громил дома, ища наживы,
Награбленное грабил, пил,
Швыряя керенки без счета,
И перед немцами топил
Последние остатки флота.
Так целый год прошел в бреду…
Теперь, вернувшись в Севастополь,
Он носит красную звезду
И, глядя вдаль на пыльный тополь,
На Инкерманский известняк,
На мертвый флот, на красный флаг,
На илистые водоросли
Судов, лежащих на боку,—
Угрюмо цедит земляку:
‘Возьмем Париж… весь мир… а после
Передадимся Колчаку’.
‘Спекулянт’
1919
Кишмя кишеть в кафе у Робина,
Шнырять в Ростове, шмыгать в Одессе,
Кипеть на всех путях, вползать сквозь все затворы,
Менять все облики,
Все масти, все оттенки,
Быть торговцем, попом и офицером,
То русским, то германцем, то евреем,
При всех режимах быть неистребимым,
Всепроникающим, всеядным, вездесущим,
Жонглировать то совестью, то ситцем,
То спичками, то родиной, то мылом,
Творить известия, зажигать пожары,
Бунты и паники, одним прикосновеньем
Удорожать в четыре, в сорок, во сто,
Пускать под небо цены, как ракеты,
Сделать в три дня неуловимым,
Неосязаемым тучнейший урожай,
Владеть всей властью магии:
Играть на бирже
Землей и воздухом, водою и огнем,
Осуществить мечты о превращенье,
Веществ, страстей, программ, событий, слухов
В золото, а золото — в бумажки,
И замести страну их пестрою метелью,
Рождать из тучи град золотых монет,
Россию превратить в быка,
Везущего Европу по Босфору,
Осуществить воочью
Все россказни былых метаморфоз,
Все таинства божественных мистерий,
Преосуществлять за трапезой вино и хлеб
Мильонами пудов и тысячами бочек —
В озера крови, в груды смрадной плоти,
В два года распродать империю,
Замызгать, заплевать, загадить, опозорить,
Кишеть как червь в ее разверстом теле,
И расползтись, оставив в поле кости
Сухие, мертвые, ошмыганные ветром.
‘На вокзале’
В мутном свете увялых
Электрических фонарей
На узлах, тюках, одеялах,
Средь корзин, сундуков, ларей,
На подсолнухах, на окурках,
В сермягах, шинелях, бурках,
То врозь, то кучей, то в ряд,
На полу, на лестницах — спят:
Одни — раскидавшись, будто
Подкошенные на корню,
Другие вывернув круто
Шею, бедро, ступню.
Меж ними бродит зараза
И отравляет их кровь:
Тиф, холера, проказа,
Ненависть и любовь.
Едят их поедом жадным
Мухи, москиты, вши.
Они задыхаются в смрадном
Испареньи тел и души.
Точно в загробном мире,
Где каждый в себе несет
Противовесы и гири
Дневных страстей и забот.
Так спят они по вокзалам,
Вагонам, платформам, залам,
По рынкам, по площадям,
У стен, у отхожих ям:
Беженцы из разоренных,
Оголодавших столиц,
Из городов опаленных,
Деревень, аулов, станиц.
Местечек,— тысячи лиц…
И социальный Мессия,
И баба с кучей ребят,-
Офицер, налетчик, солдат,
Спекулянт, мужики,— вся Россия!
Вот лежит она, распята сном,
По вековечным налогам,
Расплесканная по дорогам,
Искусанная огнем,
С запекшимися губами,
В грязи, в крови и во зле,
И ловит воздух руками,
И мечется по земле.
И не может в бреду забыться,
И не может очнуться от сна…
Не все ли и всем простится,
Кто выстрадал, как она?
И вот, несмотря на все отчаяние и ужас, которыми были проникнуты те месяцы, в душе продолжала жить вера в будущее России, в ее предназначенность.
‘Из бездны’
(Октябрь 1917)
Полночные вздулись воды,
И ярость взметенных толп
Шатает имперский столп
И древние рушит своды.
Ни выхода, ни огня…
Времен исполнилась мера.
Отчего же такая вера
Переполняет меня?
Для разума нет исхода,
Но дух ему вопреки
И в безднах чует ростки
Неведомого всхода.
Пусть бесы земных разрух
Клубятся смерчем огромным —
Ах, в самом косном и темном —
Пленен мировой дух!
Бичами страстей гонимы —
Распятые серафимы
Заточены в плоть:
Их жалит горящим жалом,
Торопит гореть Господь.
Я вижу в большом и малом
Водовороты комет…
Из бездны — со дна паденья,
Благословляю цветенье
Твое — всестрастной свет!
‘Родина’
‘Каждый побрел в свою сторону,
И никто не спасет тебя’.
Слова Исайи, открывшиеся в ночь на 1918 г.
И каждый прочь побрел, вздыхая,
К твоим призывам глух и нем.
И ты лежишь в крови, нагая,
Изранена, изнемогая,
И не защищена никем.
Еще томит, не покидая,
Сквозь жаркий бред и сон — твоя
Мечта в страданьи изжитая
И не осуществленная…
Еще безумит хмель свободы
Твои взметенные народы
И не окончена борьба —
Но ты уж знаешь в просветленьи,
Что правда Славии — в смиреньи,
В непротивлении раба,
Что искус дан тебе суровый:
Благословить свои оковы,
В темнице простираясь ниц,
И правды восприять Христовой
От грешников и от блудниц,
Что, как молитвенные дымы,
Темны и неисповедимы
Твои последние пути,
Что не допустят с них сойти
Сторожевые Серафимы.
Память невольно искала аналогий судьбам России в истории падений и разрушений других империй и останавливалась, конечно, на Риме.
В половине шестого века, одного из самых темных и печальных веков, которые переживало человечество, был один изумительный по смыслу и значению момент. Рим, уже не однажды разграбленный варварами, но еще сохранивший нетронутыми свои стены, здания и храмы, был на сорок дней совершенно оставлен своим народонаселением. Это было после вторичного взятия Рима готским королем Тотилой. Это было моментом перелома истории Рима. До этого он управлялся последними остатками сенаторских фамилий. Во время этого бегства они исчезают бесследно и, когда население Рима возвращается на свои пепелища, то власть естественно переходит в руки римского епископа — папы. Эти сорок дней безлюдья и запустенья отделяют императорский Рим от Рима папского, который постепенно вырастает из развалин и вновь подымается до мирового владычества, на этот раз духовного.
Избрание Патриарха в октябрьские дни в Москве9, когда окончательно были смыты и унесены последние остатки царской власти, невольно приводило сознание к этой исторической аналогии и внушило идею стихотворения:
‘Преосуществление’
Postquam devastationem XL aut amplius
dies Roma fuit ita desolata, ut nemo ibi
hominum, nisi bestiae moriuntur.
Marcellini Commentarii
В глухую ночь шестого века,
Когда был мир и Рим простерт
Перед лицом Германских орд
И Гот теснил и грабил Грека,
И грудь земли и мрамор плит
Гудели топотом копыт,
И лишь монах, писавший
‘Акты Остготских королей’, следил
С высот оснеженной Соракты,
Как на равнине средь могил
Бродил огонь и клубы дыма,
И конницы взметали прах
На желтых Тибрския берегах,—
В те дни все населенье Рима
Тотила приказал изгнать.
И сорок дней был Рим безлюден.
Лишь зверь бродил средь улиц. Чуден
Bсe вековые отложенья
Завоеваний и побед:
Трофеи и обломки тронов,
Священный Путь, где камень стерт
Стопами медных легионов
И торжествующих когорт,
Водопроводы и, аркады,
Неимоверные громады:
Дворцов и ярусы колонн,
Сжимая и тесня друг друга,
Загромождая небосклон
И горизонт земного круга.
И в этот безысходный час,
Когда последний свет погас
На дне молчанья и забвенья,
И древний Рим исчез во мгле,
Свершалось преосуществленье
Всемирной власти на земле:
Орлиная разжалась лапа
И выпал мир. И принял Папа
Державу и престол воздвиг.
И новый Рим процвел — велик,
И необъятен, как стихия.
Так семя, дабы прорасти,
Должно истлеть…
Истлей, Россия,
И царством духа расцвети!
В русской революции прежде всего поражает ее нелепость:
Социальная революция, претендующая на всемирное значение, разражается прежде всего и с наибольшей силой в той стране, где нет никаких причин для ее возникновения: в стране, где нет ни капитализма, ни рабочего класса.
Потому что нельзя же считать капиталистической страну, занимающую одну шестую всей суши земного шара, торговый оборот которой мог бы свободно уместиться, даже в годы расцвета ее промышленности, в кармане любого американского мильярдера.
Рабочий же класс, если он у нас и существовал в зачатом состоянии, то с началом Революции он перестал существовать совершенно, т. к. всякая фабричная промышленность у нас прекратилась.
Точно так же и земельного вопроса не может существовать в стране, которая обладает самым редким населением на земном шаре и самой обширной земельной территорией. Совершенно ясно, что тут дело идет вовсе не об переделе земель, а об нормальной колонизации великой русской и великой сибирской низменности, колонизации, которая идет уже в течение тысячелетий, которой исчерпывается вся русская история и которую нельзя разрешить одним росчерком пера и указом о конфискации помещичьих земель. С другой же стороны, дело идет о переведении сельского хозяйства на более высокую и интенсивную степень культуры, что и тоже неразрешимо революционным путем.
В России нет ни аграрного вопроса, ни буржуазии, ни пролетариата в точном смысле этих понятий. Между тем, именно у нас борьба между этими несуществующими величинами достигает высшей степени напряженности и ожесточения.
На наших глазах совершается великий исторический абсурд. Но… credo quia absurdum! {Верю, потому что невероятно! (лат.).} В этом абсурде мы находим указание на провиденциальные пути России.
Темны и неисповедимы
Твои последние пути
И не допустят с них сойти
Сторожевые серафимы.
Социальная революция грозит Европе, а не нам. В Европе столетиями подготовлены горючие и взрывчатые материалы для катастрофы. Из нее нет выхода, и она может окончиться полной и безвозвратной гибелью всей европейской культуры.
В психологическом отношении Россия представляет собою единственный выход из того тупика, который окончательно определился и замкнулся во время Европейской войны.
Как повальные болезни — оспа, дифтерит, холера, предотвращаются или ослабляются предохранительными прививками, так Россия — социально наиболее здоровая из европейских стран — совершает в настоящий момент жертвенный подвиг, принимая на себя примерное заболевание социальной революцией, чтобы, переболев ею, выработать иммунитет и предотвратить смертельный кризис болезни в Европе. Этот кризис, вероятно, наступит там очень скоро, будет ужасен, но благодаря России, европейская культура, быть может, переживет его благополучно.
С Россией произошло то же, что происходило с католическими святыми, которые переживали крестные муки Христа с такою полнотой веры, что сами удостаивались получить знаки распятия на руках и на ногах. Россия в лице своей революционной интеллигенции с такой полнотой религиозного чувства созерцала социальные язвы и будущую революцию Европы, что, сама не будучи распята, приняла своею плотью стигмы социальной революции. Русская Революция — это исключительно нервно-религиозное заболевание.
‘Русская Революция’
Во имя грозного закона
Братоубийственной войны,
И воспаленны и красны
Пылают гневные знамена.
Но жизнь и русская судьба
Смешали клички, стерли грани:
Наш ‘пролетарий’ — голытьба,
А наши ‘буржуа’ — мещане.
А грозный демон — Капитал —
Властитель фабрик, Князь заботы,
Сущность отстоенной работы,
Преображенная в кристалл,—
Был нам неведом:
нерадивы
И нищи средь богатств земли,
Мы чрез столетья пронесли,
Сохою ковыряя нивы,
К земле нежадную любовь…
России душу омрачая,
Враждуют призраки, но кровь
Из ран ее течет, живая.
Не нам ли суждено изжить
Последние судьбы Европы,
Чтобы собой предотвратить
Ее погибельные тропы.
Пусть бунт наш — бред, пусть дом наш — пуст.
Пусть боль от наших ран — не наша.
Но да не минет эта чаша
Чужих страданий наших уст!
И если встали между нами
Все гневы будущих времен —
Мы все же грезим русский сон
Под чуждыми нам именами.
Тончайшей изо всех зараз,—
Мечтой врачует мир Россия,—
Ты, погибавшая не раз
И воскресавшая стихия!
Как некогда святой Франциск
Видал: разверзся солнца диск,
И пясти рук и ног — Распятый
Ему лучом пронзил трикраты —
Так ты в молитвах приняла
Чужих страстей, чужого зла
Кровоточащие стигматы.
Мы вправе рассматривать совершающуюся революцию, как одно из глубочайших указаний о судьбе России и об ее всемирном служении.
Особая предназначенность России подтверждается также той охраняющей силой, которая бдит над нею в самые тяжелые эпохи ее истории и спасает ее, вопреки ее собственным намерениям и устремлениям.
Лишь только чужеземная рука касается ее жизненных средоточий, немедленно рождается неожиданный ответный удар, который редко исходит из сознательной воли самого народа, а является разрядом каких-то стихийных, охраняющих ее сил. Татары, поляки, Карл XII, Наполеон — все в свое время испытали его. Так те, кто прикасался к библейскому Ковчегу Завета, бывали поражены ударом молнии.
Последней испытала его Германия. Большевизм под этим углом зрения является нервным разрядом, защитившим Россию от германского завоевания. Явление тем более поразительное и грозное, что Германия сама совершенно сознательно ввела эти трихины в организм Русской империи.
Россия с изумительной приспособляемостью вынашивает в себе смертельные эссенции ядов, бактерий и молний. Союзники поступают благоразумно, когда остерегаются вмешиваться во внутренние дела России и не хотят принимать активного участия в нашей гражданской войне. Англичане в тысячу раз правы, когда, боясь прикоснуться к нам, протягивают нам пищу и припасы на конце теста, как прокаженным.
Я был в прошлом году в Одессе, когда французы, неосторожно прикоснувшись к больному органу, немедленно почувствовали признаки заразы в своем теле и принуждены были позорно бежать, нарушая все свои обещания, кидая снаряды, танки, амуницию, припасы, и потом долго лечились, выжигая и вырезая зараженные места10.
В эти дни сложились стихи, которые хотелось им крикнуть, как предупреждение:
‘Неопалимая купина’.
В эпоху бегства французов из Одессы
Кто ты, Россия? Мираж? Наважденье?
Была ли ты? есть? или нет?
Омут… стремнина… головокруженье…
Бездна… безумие… бред…
Все неразумно, необычайно:
Взмахи побед и разрух…
Мысль замирает пред вещею тайной
И ужасается дух.
Каждый, коснувшийся дерзкой рукою —
Молнией поражен:
Карл — под Полтавой, ужален Москвою,
Падает Наполеон.
Помню квадратные спины и плечи
Грузных германских солдат —
Год… и в Германии русское вече:
Красные флаги кипят.
Кто там? Французы? Не суйся, товарищ,
В русскую водоверть!
Не прикасайся до наших пожарищ —
Прикосновение — смерть!
Реки вздувают безмерные воды,
Стонет в равнинах метель:
Бродит в точиле, качает народы
Русский разымчивый хмель.
Мы — заражённые, совестью: в каждом
Стеньке — святой Серафим.
Отданный тем же похмельям и жаждам,
Тою же волей томим.
Мы погибаем, не умирая.
Дух обнажаем до дна.
Дивное диво! — горит, не сгорая,
Неопалимая Купина.
Русская жизнь и государственность сплавлены из непримиримых противоречий: с одной стороны, безграничная, анархическая свобода личности и духа, выражающаяся во всем строе ее совести, мысли и жизни, с другой же — необходимость в крепком железном обруче, который мог бы сдержать весь сложный конгломерат земель, племен, царств, захваченных географическим распространением Империи.
С одной стороны — Толстой, Кропоткин, Бакунин, с другой — Грозный, Петр, Аракчеев.
Ни от того, ни от другого Россия не должна и не может отказаться. Анархическая свобода совести ей необходима для разрешения тех социально-моральных задач, без ответа на которые погибнет вся Европейская культура, империя же ей необходима и как щит, прикрывающий Европу от азиатской угрозы, и как крепкие огнеупорные стены тигеля, в котором происходят взрывчатые реакции ее совести, обладающие страшной разрушительной силой.
Равнодействующей этих двух сил для России было самодержавие. Первый политический акт русского народа — призвание варягов — символически определяет всю историю русской государственности: для сохранения своей внутренней свободы народ отказывается от политических прав в пользу приглашенных со стороны наемных правителей, оставляя за собой право критики и невмешательства.
Все формы народоправства создают в частной жизни тяжелый и подробный контроль общества над каждым отдельным его членом, который совершенно несовместим с русским анархическим индивидуализмом. При монархии Россия пользовалась той политикой свободы частной жизни, которой не знала ни одна из европейских стран. Потому что политическая свобода всегда возмещается ущербом личной свободы — связанностью партийной и общественной.
При старом режиме запрещенным древом познания добра и зла была политика. Теперь, за время революции, пресытившись вкусом этого вожделенного плода, мы должны сознаться, что нам не столько нужна свобода политических действий, сколько свобода от политических действий. Это мы показали наглядно, предоставляя во время революции все более ответственные посты и видные места представителям других рас, государственно связанных с нами, но обладающими иным политическим темпераментом.
Поэтому нам нечего пенять на евреев, которые как народ, более нас склонный к политической суете, заняли и будут занимать первенствующее положение в русской государственной смуте и в социальных экспериментах, которым будет подвергаться Россия.
Насколько путь самодержавия является естественным уклоном государственного порядка России, видно на примере большевиков. Являясь носителями социалистической идеологии и борцами &lt,за&gt, крайнюю коммунистическую программу, они прежде всего постарались ускорить падение России в ту пропасть, над которой она уже висела. Это им удалось и они остались господами положения. Тогда, обернувшись сами против тех анархических сил, которыми они пользовались до тех пор, они стали строить коммунистическое государство.
Но только лишь они принялись за созидательную работу, как, против их воли, против собственной идеологии и программы, их шаги стали совпадать со следами, оставленными самодержавием, и новые стены, ими возводимые, совпали с только что разрушенными стенами низвергнутой империи. Советская власть, утвердившись в Кремле, сразу стала государственной и строительной: выборное начало уступило место централизации, социалисты стали чиновниками, канцелярское бумагопроизводство удесятерилось, взятки и подкупность возросли в сотни раз, рабочие забастовки были объявлены государственным мятежом и стачечников стали беспощадно расстреливать, на что далеко не всегда решалось царское правительство, армия была восстановлена, дисциплина обновлена и в связи с этим наметились исконные пути московских царей — собирателей Земли Русской, причем принципы Интернационала и воззвания к объединению пролетариата всех стран начали служить только к более легкому объединению расслоившихся областей Русской империи.
Внутреннее сродство теперешнего большевизма с революционным русским самодержавием разительно. Так же, как Петр, они мечтают перебросить Россию через несколько веков вперед, так же, как Петр, они хотят создать ей новую душу хирургическим путем, так же, как Петр, цивилизуют ее казнями и пытками: между Преображенским Приказом и Тайной канцелярией и Чрезвычайной комиссией нет никакой существенной разницы. Отбросив революционную терминологию и официальные лозунги, уже ставшие такими же стертыми и пустыми, как ‘самодержавие, православие и народность’ недавнего прошлого, по одним фактам и мероприятиям мы не сможем дать себе отчета, в каком веке и при каком режиме мы живем.
Это сходство говорит не только о государственной гибкости советской власти, но и об неизбежности государственных путей России, о том ужасе, который представляет собою русская история во все века. Сквозь дыбу и застенки, сквозь молодецкую работу заплечных мастеров, сквозь хирургические опыты гениальных операторов выносили мы свою веру в конечное преображение земного царства в церковь, во взыскуемый Град Божий, в наш сказочный Китеж — в Град Невидимый — скрытый от татар, выявленный в озерных отражениях.
Воистину вся Русь — это Неопалимая Купина, горящая и несгорающая сквозь все века своей мученической истории.
‘Китеж’
1
Вся Русь — костер. Неугасимый пламень
Из края в край, из века в век
Гудит, ревет… И трескается камень.
И каждый факел — человек.
Не сами ль мы, подобно нашим предкам,
Пустили пал? А ураган
Раздул его, и тонут в дыме едком,
Леса и села огнищан.
Ни Сергиев, ни Оптина, ни Саров
Народный не уймут костер:
Они уйдут, опасаясь от пожаров,
На дно серебряных озер.
Так отданная на поток татарам
Святая Киевская Русь
Ушла с земли, прикрывшись Светлояром…
Но от огня не отрекусь.
Я сам — огонь. Мятеж в моей природе,
Но цепь и, грань нужны ему.
Не в первый раз, мечтая о свободе,
Мы строим новую тюрьму.
Да, вне Москвы — вне нашей душной плоти,
Вне воли медного Петра —
Нам нет дорог: нас водит на болоте
Огней бесовская игра.
Святая Русь покрыта Русью грешной,
И нет в тот град путей,
Куда зовет призывный и нездешний
Подводный благовест церквей.
2
Усобицы кромсали Русь ножами.
Скупые дети Калиты
Неправдами, насильем, правежами
Ее сбирали лоскуты.
В тиши ночей звездяных и морозных,
Как лютый крестовик-паук,
Москва пряла при Темных и при Грозных
Свой тесный, безысходный круг.
Здесь правил всем изветчик и наушник,
И был свиреп и строг
Московский князь — ‘постельничий и клюшник
У господа’,— помилуй Бог!
Гнездо бояр, юродивых, смиренниц —
Дворец, тюрьма и монастырь,
Где двадцать лет зарезанный младенец
Чертил крути, как нетопырь.
Ломая кость, вытягивая жилы,
Московский строился престол,
Когда отродье Кошки и Кобылы
Пожарский царствовать привел.
Антихрист — Петр распаренную глыбу
Собрал, стянул и раскачал,
Остриг, обрил и, вздернувши на дыбу,
Наукам книжным обучал.
Империя, оставив нору кротью,
Высиживалась из яиц
Под жаркой коронованною плотью
Своих пяти императриц.
И стала Русь немецкой, чинной, мерзкой,
Штыков сияньем озарен,
В смеси кровей Голштинской с Вюртембергской
Отстаивался русский трон.
И вырвались со свитой из-под трона
Клубящиеся пламена —
На свет из тьмы, на волю из полона —
Стихии, страсти, племена.
Анафем церкви одолев оковы,
Повоскресали из гробов
Мазепы, Разины и Пугачевы —
Страшилища иных веков.
Но и теперь, как в дни былых падений,
Вся омраченная, в крови,
Осталась ты землею исступлений,—
Землей взыскующей любви.
3
Они пройдут — расплавленные годы
Народных бурь и мятежей:
Вчерашний раб, усталый от свободы,—
Возропщет, требуя цепей.
Построит вновь казармы и остроги,
Воздвигнет сломанный престол,
А сам уйдет молчать в свои берлоги,
Работать на полях, как вол.
И, отрезвясь от крови и угара,
Цареву радуясь бичу,
От угольев погасшего пожара
Затеплит ярую свечу.
Молитесь же, терпите же, примите ж
На плечи — крест, на выю — трон.
На дне души гудит подводный Китеж —
Наш неосуществленный сон!
Пламя, в котором мы горим сейчас,— это пламя гражданской войны. Кто они — эти беспощадно борящиеся враги? Пролетарии и буржуи? Но мы знаем, что это только маскарадные псевдонимы, под которыми ничего не скрывается. Каковы же их подлинные имена? Что разделило их? На это я пытался дать ответ в стихотворении:
‘Гражданская война’.
Одни восстали из подполий,
Из ссылок, фабрик, рудников,
Отравленные темной волей
И горьким дымом городов.
Другие из рядов военных,
Дворянских разорённых гнезд,
Где проводили на погост
Отцов и братьев убиенных.
В одних доселе не потух
Хмель незапамятных пожаров,
И жив степной, разгульный дух
И Разиных, и Кудеяров.
В других — лишенных всех корней —
Тлетворный дух столицы Невской:
Толстой и Чехов, Достоевский —
Надрыв и смута наших дней.
Одни возносят на плакатах
Свой бред о буржуазном зле,
О светлых пролетариатах,
Мещанском рае на земле…
В других весь цвет, вся гниль Империй,
Все золото, весь тлен идей,
Блеск всех великих фетишей
И всех научных суеверий.
Одни идут освобождать
Москву и вновь сковать Россию,
Другие, разнуздав стихию,
Хотят весь мир пересоздать.
В тех и других волна вдохнула
Гнев, жадность, мрачный хмель разгула,—
А вслед героям и вождям
Крадется хищник стаей жадной,
Чтоб мощь России неоглядной
Размыкать и продать врагам!
Сгноить ее пшеницы груды,
Ее бесчестить небеса,
Пожрать богатства, сжечь леса
И высосать моря и руды.
И не смолкает грохот битв
По всем просторам южной степи
Средь золотых великолепий
Конями вытоптанных жнитв.
И там, и здесь между рядами
Звучит один и тот же глас: —
‘Кто не за нас — тот против нас!
Нет безразличных: правда с нами!’
А я стою один меж них
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других.
Молитва поэта во время гражданской войны может быть только за тех и за других: когда дети единой матери убивают друг друга, надо быть с матерью, а не с одним из братьев.
Первоначальный и основной знак братства — это братство Каина и Авеля. Братоубийство лежит в самой сущности братства и является следствием ревности к Богу, ревности к своей правде. Ведь то, что проявляется войною и ненавистью здесь, на земле, с духовной перспективы является высшим слиянием.
Мир строится на равновесиях. Две дуги одного свода, падая одна на другую, образуют несокрушимый упор. Две правды, два принципа, две партии, противопоставленные друг другу в устойчивом равновесии, дают точку опоры для всего здания. Полное поражение и гибель одной из партий грозит провалом и разрушением всему зданию.
Гражданская война говорит только о том, что своды русского царства строятся высоко и крепко, но что точка взаимной опоры еще не найдена. Вспомним, как вдохновенные до дерзости своды храма святой Софии трижды рушились прежде, чем их удалось связать наверху, но раз связанные, они стоят века, несмотря на все землетрясения, потрясавшие Царьград.
Один из обычных оптических обманов людей, безумных политикой, в том, что они думают, что от победы той или иной стороны зависит будущее. На самом же деле будущее никогда не зависит от победы принципа, т. к. партии, сами того не замечая, в пылу, борьбы обмениваются лозунгами и программами, как Гамлет во время дуэли обменивается шпагой с Лаэртом. Борьба уподобляет противников друг другу, согласно основному логическому закону тождества противоположностей.
Большевики принимают от добровольцев лозунг ‘За единую Россию’ и, в случае своей победы, поведут ее к единодержавию. В случае военной победы добровольцев России все же придется изжить большевизм до последнего волокна.
Большевизм нельзя победить одной силой оружия, от бесноватости нельзя исцелиться путем хирургическим. Если Москва и Петербург будут завоеваны— он уйдет внутрь — в подполье. Раздавленный силой, он будет принимать только новые формы, вспыхивать в новом месте и с новой силой.
Великая русская равнина — исконная страна бесноватости. Отсюда в древности шли в Грецию оргические культы и дионисические поступления, здесь с незапамятных времен бродит хмель безумия.
Свойство бесов — дробление и множественность. — ‘Имя мне —легион!’ — отвечает бес на вопрос об имени. Изгнанный из одного одержимого, бес становится множеством, населяет целое свиное стадо, а стадо увлекает пастухов вместе с собою в бездну.
Перегонять бесов из человека в свинью, из свиньи в бездну, из бездны опять в человека — это значит только способствовать бесовскому коловращению, вьюжной метели, заметающей Русскую землю.
‘Русь глухонемая’.
Был к Иисусу приведен
Родными отрок бесноватый:
Со скрежетом и в пене он
Валяйся, корчами объятый.
— ‘Изыди, дух глухонемой!’ —
Сказал Господь’ И демон злой
Сотряс его и с криком вышел —
И отрок понимал и слышал.
Был спор учеников о том,
Что не был им тот бес покорен,
А Он сказал:
‘Сей род упорен:
Молитвой только и постом
Его природа одолима’.
Не тем же ль духом одержима
Ты, Русь глухонемая! Бес,
Украв твой разум и свободу,
Тебя кидает в огнь и воду,
О камни бьет и гонит в лес.
И вот взываем мы: ‘Прииди!’
А избранный вдали от битв
Кует постами меч молитв
И скоро скажет: — ‘Бес, изыди!’
Какое же конкретное историческое будущее ожидает Россию, независимо от исхода борьбы раздирающих ее партий?
Это будущее определяется не внутренними, а внешними обстоятельствами.
С половины XV века судьбы Восточной Европы определялись нависшей над христианским миром угрозой турецкой опасности. Возникновение Турецкой империи создало на востоке два щита: Австрию и Россию. Эти два конгломерата стран и народов сплавились ее огнем.
Первое осознание своей политической миссии возникло в Москве немедленно после падения Византии — и Русь Ивана III, только что высвободившаяся из-под татарского ига, без всякого перерыва начала готовиться к пятивековой перемежающейся борьбе с Турцией, наметив себе целью Царьград и проливы.
То, что сила, сцепившая разнокалиберную лоскутную империю Габсбургов в единое целое, лежала только в турецкой опасности, видно из того, что Австрия окончила свое существование не только в один год, но в один месяц с Турцией.
Факт падения Турции сопровождался в России тем же расцеплением государственных областей, что и в Австрии: самостийность Украины, отделение Грузии —двух стран, последних, которых мусульманская угроза толкнула отдаться добровольно под защиту России, является характерным симптомом этого же порядка.
Австрия распалась безвозвратно, а если у нас есть надежда на то, что самостийность русских окраин будет преодолена, то потому только, что перед Европой встает на Дальнем Востоке древней исторической угрозой призрак монгольской опасности, который потребует новой имперской спайки племен, населяющих великую русскую равнину и Сибирь.
На этом основывается наше предположение, что Россия будет единой и останется монархической, несмотря на теперешнюю ‘социалистическую революцию’. Им ничто, по существу, не мешает ужиться вместе.
Социализм тщетно ищет точки опоры, чтобы перевернуть современный мир. Теоретически он её хотел найти во всеобщей забастовке и в неугасимой революции. Но и то, и другое не скала, а трясина, и то, и другое — анархия, а социализм сгущенно государственен по своему существу. Он неизбежной логикой вещей будет приведен к тому, что станет искать ее в диктатуре, а после в цезаризме. Более смелые теоретики социализма поняли уже это. Так Жорж Сорель, автор ‘Essais sur la Violence’ {Очерки о насилии (фр.).}, продвинувшись еще левее синдикалистов, стал роялистом. Монархия с социальной программой отнюдь не есть абсурд. Это политика Цезаря и Наполеона III. Прудон, поддерживая последнего в первые годы империи, был логичен, как всегда. Все очень широкие демократические движения, ведущиеся в имперском и мировом масштабе, неизбежно ведут к цезаризму. Для русского же самодержавия, только временно забывшего революционные традиции Петра, отнюдь не будет неприемлема самая крайняя социалистическая программа. Я думаю, что тяжелая и кровавая судьба России на путях к Граду Невидимому проведет ее еще и сквозь социал-монархизм, который и станет ключом свода, возводимого теперешней гражданской войной.
Эти пути представляются мне неизбежными для России северной, простирающейся от Петербурга до Байкала. Но я далеко не уверен, что южная Россия последует за нею, ибо предвижу возможное разделение их путей. —
Мирная конференция мелко искромсала всю среднюю Европу на небольшие национальные государства, вопреки исторической логике и законам экономического сцепления. Этим она конечно, только подготовила материал для будущих имперских образований и размельчила пищу для грядущего завоевателя царств.
Славянским государствам, образовавшимся на развалинах Австрийской и Русской империй, рано или поздно придется соединиться под угрозой германской опасности. Мне представляется возможным образование Славии — славянской южной империи, в которую, вероятно, будут втянуты и балканские государства, и области южной России.
Славию я предполагаю республиканской и федеративной, по крайней мере в начале, т. к. отдельным государствам будет легче объединиться на этой почве. Славия будет тяготеть к Константинополю и проливам и стремиться занять место Византийской империи.
Невольно напрашивается аналогия между средневековой Германской Священной Римской империей и этой будущей славянской восточновизантийской федерацией.
Византия — это пол-Европы.
Славянство может родиться только через проливы. Эту мысль я пытался развить в стихотворении:
‘Европа’
Держа в руке живой и влажный шар,
Клубящийся и дышащий, как пар,
Лоснящийся здесь зеленью, там костью,
Струящийся, как жидкий хризолит,
Он говорил, указывая тростью:
— Пойми земли меняющийся вид:
Материков живые очертанья,
Их органы, их формы, их названья
Водами Океана рождены.
И вот она — подобная кораллу,
Приросшая к Кавказу и к Уралу,
Земля морей и полуостровов,—
Здесь вздутая, там сдавленная узко,
В парче лесов и в панцире хребтов,
Жемчужница огромного моллюска,
Атлантикой рожденная из пен,—
Опаснейшая из морских сирен.
Страстей ее горючие сплетенья
Мерцают звездами на токах вод —
Извилистых и сложных, как растенья.
Она водами дышит и живет.
Ее провидели в лучистой сфере
Блудницею, сидящею на звере
На водах многих с чашею в руке,
И девушкой, лежащей на быке.
Полярным льдам уста ее открыты.
У пояса, среди сапфирных влаг,
Как пчельный рой у чресел Афродиты,
Раскинул острова Архипелаг.
Сюда ведут страстных желаний тропы,
Здесь матерние органы Европы,
Здесь, жгучие желанья затая,
В глубоких влуминах укрытая стихия,
Чувствилище и похотник ее,—
Безумила народы Византия.
И здесь, как муж, поял ее Ислам:
Воль Азии вершитель и предстатель —
Сквозь Бычий Ход Мехмет Завоеватель
Проник к ее заветным берегам.
И зачала и понесла во чреве
Русь — Третий Рим — слепой и страстный плод,—
Да зачатое в пламени и гневе
Собой восток и запад сопряжет!
Но роковым охвачен нетерпеньем,
Все исказил неистовый Хирург,
Что кесаревым вылущил сеченьем
Незрелый плод Славянства — Петербург.
Пойми великое предназначенье
Славянством затаенного огня,
В нем брезжит солнце завтрашнего, дня
И крест его — всемирное служенье.
Двойным путем ведет его судьба —
Она и в имени его — Двуглава:
Пусть sclavus — раб, но Славил есть СЛАВА:
Победный нимб над головой раба.
В тисках войны сейчас еще томится
Все, что живет, и все, что будет жить:
Как солнца бег нельзя предотвратить,—
Зачатое не может не родиться.
В круженьях царств, в самосожженьях зла
Душа народов ширилась и крепла:
России нет — она себя сожгла,
Но Славия воссветится из пепла!
Несмотря на мои заявления об аполитичности моих стихотворений и моего подхода к современности, я не сомневаюсь, что у моих слушателей возникнет любопытствующий вопрос: ‘А все-таки… А все-таки чего же хочется самому поэту: социализма, монархии, республики?’ И я уверен, что люди добровольческой ориентации уже решили в душе, что я скрытый большевик, т. к. говорю о государственном строительстве в Советской России и предполагаю ее завоевательные успехи, а люди социалистически настроенные, что я монархист, т. к. предсказываю возвращение России к самодержавию. Но я действительно ни то, ни другое. Даже не социал-монархист, которых я предсказывал только что.
Мой единственный идеал — это Град Божий. Но он находится не только за гранью политики и социологии, но даже за гранью времен. Путь к нему—вся крестная, страстная история человечества.
Я не могу иметь политических идеалов потому, что они всегда стремятся к наивозможному земному благополучию и комфорту. Я же могу желать своему народу только пути правильного и прямого, точно соответствующего, его исторической, всечеловеческой миссии. И заранее знаю, что этот путь — путь страдания и мученичества. Что мне до того, будет ли он вести через монархию, социалистический строй или через капитализм — все это только различные виды пламени, проходя через которые перегорает и очищается человеческий дух.
Я равно приветствую и революцию, и реакцию, и коммунизм, и самодержавие, так же как епископ Труасский святой Лу приветствовал Аттилу:
‘Да будет благословен твой приход, Бич Бога, которому я служу, и не мне останавливать тебя!’
Поэтому я могу быть только глубоко благодарен судьбе, которая удостоила меня жить, мыслить и писать в эти страшные времена, нами переживаемые.
А над моей размыканной и окровавленной родиной я могу произнести только одну молитву: это.
‘Заклятие о русской земле’.
Встану я помолясь,
Пойду перекрестясь,
Из дверей в двери,
Из ворот в ворота —
Утренними тр_о_пами,
Огненными ст_о_пами,
Во чисто поле
На бел-горюч камень.
Стану я на восток лицом,
На запад хребтом,
Оглянусь на все четыре стороны:
На семь морей,
На три океана,
На семьдесят семь племен,
На тридцать три царства —
На всю землю Свято-Русскую.
Не слыхать людей,
Не видать церквей,
Ни белых монастырей,—
Лежит Русь —
Разоренная,
Кровавленная, опаленная.
По всему полю —
Дикому, великому —
Кости сухие, пустые,
Мертвые — желтые.
Саблей сечены,
Пулей мечены,
Коньми топтаны.
Ходит по полю Железный Муж,
Бьет по костям
Железным жезлом:
— ‘С четырех сторон,
С четырех ветров
Дохни, Дух,
Оживи кость!’
Не пламя гудит,
Не ветер шуршит,
Не рожь шелестит,—
Кости шуршат,
Плоть шелестит,
Жизнь разгорается…
Как с костью кость сходится,
Как плотью кость одевается,
Как жилой плоть зашивается,
Как мышцей плоть собирается,—
Так —
встань, Русь, подымись,
Оживи, соберись, сростись,—
Царство к царству, племя к племени!
Кует кузнец золотой венец —
Обруч кованый:
Царство Русское
Собирать, сковать, заклепать
Крепко-накрепко,
Туго-натуго,
Чтоб оно — Царство Русское
Не рассыпалось,
Не расплавилось,
Не расплескалось…
Чтобы мы его — Царство Русское
В гульбе не разгуляли,
В пляске не расплясали,
В торгах не расторговали,
В словах не разговорили,
В хвастне не расхвастали!
Чтоб оно — Царство Русское
Рдело — зорилось,
Жизнью живых,
Смертью святых,
Муками мученных.
Будьте слова мои крепки и лепки,
Сольче соли,
Жгучей пламени…
Слова замкну,
А ключи в Море-Океан опущу.
Коктебель, 17 мая 1920 г.

СТАТЬИ

ПРОРОКИ И МСТИТЕЛИ

Впервые опубликовано в ж. ‘Перевал’ (1906, ноябрь, No 2). Затем — ‘Лики творчества’ (Аполлон, 1914) и ‘Лики творчества’ (Л.: Наука, 1988). Печатается по последнему изданию с привлечением фактических сведений из подробных комментариев М. В. Толмачева.
1 Фасций Цецилий Киприан (ок, 201—258), епископ Карфагенский с 249 г.
2 Цецилий Лактанций Фирмиан (ок. 250 — ок. 325) — философ.
3 Соловьев Владимир Сергеевич (1853—1900) — философ, поэт.
4 Мысль принадлежит Вяч. Иванову (приведена в письме Волошина к М. В. Сабашниковой) осенью 1904 г.
5 Хилиасты—последователи учения о тысячелетнем царстве Христа, которое должно наступить перед концом мира.
6 Кабанес Огюстен (1862—1928) — французский писатель, врач.
7 Тэн Ипполит Адольф (1828—1893) — французский философ, писатель.
8 Маркиз Мирабо — Виктор Рикетти Мирабо (1715—1789) — французский экономист, автор сочинения ‘Друг людей’ (1756). Великий Мирабо — граф Оноре Габриель Рикетти Мирабо (1749—1791) — сын В. Р. Мирабо, деятель Великой французской революции.
9 Артевелде Якоб ван (1290—1345) — вождь революционного правительства г. Тента (Фландрия). Мазаньелло — сокращенное имя Томаза Аньелло (1623—1647) — вождя плебейского восстания в Неаполе в июле 1647 г.
10 Карл X, граф д’Артуа (1757—1836) — король Франции (1824—1830). Марат Жан Поль (1743—1793) — деятель Великой французской революции, публицист. Бриссоде Варвиль Жан Пьер (1754—1793) — жирондист, казнен якобинцами. Демулем Камиль (1760—1794) — деятель Французской революции. Робеспьер Максимилиан Мари Изидор де (1758—1794) — деятель Великой французской революции. Кон-де Луи Жозеф Бурбон (1736—1818) — принц. Шамфор Себастьен Рок Никола (1740—1794) — французский писатель. Бомарше Пьер Огюст Карон де (1732—1799) — французский драматург. Жанлис Мадлен Фелисите Дюкре де Сент-Обен (1746—1830) — французская писательница, воспитательница детей герцога Шартрского. Лакло Шодерло де (1741—1803) — французский писатель, якобинец. Тансен Пьер Герен де (1680—1758) — французский церковный и политический деятель. Мабли Габриель Бонно де (1709—1785) — утопический коммунист.
11 КазопЖак (1719—1792) — французский писатель.
12 Лагарп Жан Франсуа де (1739—1803) — французский драматург.
13 Луи Жюль Барбон Манчини-Мазарини, герцог де Ниверне (1716— 1798) — французский дипломат и литератор.
14 Иллюминаты — здесь: члены тайного союза мистико-теософического направления, существовавшего вплоть до Французской революции.
15 Кондорсе Мари Жан Антуан Никола Коришот, маркиз (1743—1794) — французский философ-просветитель, жирондист.
16 Вик д’Азир Феликс (1748—1794) — французский анатом и литератор.
17 Николаи Эмар Шарль Мари (1747—1794) — член Французской академии. Бальи Жан Сильвен Байи (1736—1793) — политический деятель Французской революции. Мальзерб Кретьен Гийом де Ламуаньон (1721—1794) — политический деятель, публицист. Все они были казнены.
18 Руша Жан Антуан (1745—1794) — французский поэт, казнен во время террора.
19 Герцогиня де Граммом Беатрис (1730—1794) — сестра министра Людовика XV, погибла на эшафоте.
20 Иосиф Флавий (ок. 37 — ок. 95) — иудейский историк и военачальник, автор ‘Истории Иудейской войны’. —
21 Ирод Антипа (4—39) — сын Ирода Великого, цари Иудеи. Согласно Евангелию, по наущению своей супруги Иродиады, казнил Иоанна Предтечу.
22 Тео Катрин (1725—1794) — визионерка, изображавшая себя то богородицей, то новой Евой.
23 Вадье Марк Гийом Алексис (1736—1828) — французский политический деятель, один из обвинителей Робеспьера.
24 Гара Жозеф Доминик (1749—1833) — министр внутренних дел Франции в 1793 г.
25 Тамплиеры — члены духовно-рыцарского ордена, основанного в Иерусалиме после 1-го крестового похода (около 1118 г.).
26 Имеется в виду конный памятник королю Франции Генриху IV (1615), установленный на Новом мосту в Париже.
27 Лаланд Жозеф Жером Франсуа (1732—1807) — французский астроном. Франклин Бенджамин (1706—1790) — американский государственный деятель, ученый. Кур де Жебелен (1725—1784) — французский историк-протестант. Дантон Жорж Жак (1759—1794) — французский политический деятель, гильотинирован. Петом де Вильнев Жером (1756—1794) — был председателем Конвента, во время террора покончил с собой. Жерль (Герль) Дом Кристоф Антуан (1740 — ок. 1805) — монах-картезианец, принял участие в революции.
21 Регент — Филипп, герцог Орлеанский, (1674—1723), регент Франции (1715—1723) при несовершеннолетнем Людовике XV.
22 Филипп Орлеанский—Лун Филипп Жозеф, герцог Орлеанский (1747—1793) — член королевской фамилии, гильотинирован во время террора.
23 Жакерия — название нескольких крестьянских восстаний во Франции в XIV в. (от имени ‘Жак’ — клички крестьян).
24 Сомбрейль Мари Мориль Виро де (1774—1823) — во время убийств умоляла толпу пощадить ее отца, коменданта Дома инвалидов.
25 Далее следует полный текст стихотворения Волошина ‘Ангел мщенья’ (1906). О нем см. с. 440.

ЗАМЕТКИ 1917 ГОДА

Заметки написаны Волошиным вскоре после Февральской революции в 1917 г. и представляют собой как бы конспект мыслей по самым разным вопросам. Впервые опубликованы в ж. ‘Кодры’, No 12, 1989 г. Печатаются по тексту этого издания. По-видимому, это черновик, а беловик ‘Заметок’ был утрачен в какой-то редакции.

РОССИЯ РАСПЯТАЯ

1 Борисов-Мусатов Виктор Эльпидифорович (1870—1905) — художник.
2 По-видимому, Онисим Борисович Гольдовский (ок. 1856—1921), московский адвокат и журналист..
3 Грабарь Игорь Эммануилович (1871—1960) — художник, искусствовед.
4 В стихотворном наброске ‘Повесть временных лет’ (1921) Волошин называет имя этого купца-коллекционера: Егор Егорьёвич Егоров.
5 Алексей Михайлович (1624—1676) — 2-й царь дома Романовых, царствовал с 1645 г.
6 Этот парад состоялся 12 марта 1917 г.
7 Согласно легенде, царица Авдотья {Евдокия Федоровна Лопухина, 1668—1721), первая жена Петра I, насильно постриженная в монахини, прокляла новую столицу.
8 Румчерод — см. с. 448.
9 Титул патриарха, упраздненный Петром I в 1721 г., был восстановлен на Соборе русской православной церкви 5 ноября 1917 г.
10 Революционные настроения, все усиливавшиеся в войсках интервентов под, влиянием большевистской агитации, стали причиной их эвакуации из Одессы в конце апреля 1919 г.
11 Сорель Жорж (1847—1922) — французский публицист, теоретик анархо-синдикализма. Идеи Сореля оказали влияние на формирование идеологии фашизма (Б. Муссолини).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека