Старые гнезда, Шеллер-Михайлов Александр Константинович, Год: 1875

Время на прочтение: 248 минут(ы)

ПОЛНОЕ СОБРАНЕ
СОЧИНЕНЙ
А. К. ШЕЛЛЕРА-МИХАЙЛОВА.

ИЗДАНЕ ВТОРОЕ
подъ редакцею и съ критико-бографическимъ очеркомъ А. М. Скабичевскаго и съ приложенемъ портрета Шеллера.

ТОМЪ ДЕСЯТЫЙ.

Приложене къ журналу ‘Нива’ на 1905 г.
С.-ПЕТЕРБУРГЪ.
Издане А. Ф. МАРКСА.
1905.

СЕМЬЯ МУРАТОВЫХЪ.

СТАРЫЯ ГНЗДА.

ПРЕДИСЛОВЕ.

Лтъ двадцать пять тому назадъ я задумалъ серю романовъ изъ жизни одной дворянской семьи въ посл-реформенную эпоху. Эта семейная исторя, носившая общее заглаве ‘Семья Муратовыхъ’, должна была распадаться на шесть совершенно отдльныхъ романовъ: ‘Старыя гнзда’, ‘Хлба и зрлищъ’, ‘Безпечальное житье’, ‘И золотомъ, и молотомъ’, ‘Совсть’ и ‘Вн жизни’. Послднй изъ этихъ романовъ, гд должна была изобразиться окончательно, ни за что, ни про что, изломанная жизнь Максима Муратова, проведенная то въ тюрьмахъ, то въ скитаняхъ на положени ‘нелегальнаго’, по многимъ обстоятельствамъ, остался въ моемъ портфел только въ отрывкахъ и наброскахъ и ужъ, разумется, не теперь могу я, больной, надяться дописать его. Неисполнившяся мечты всегда оставляютъ въ душ сожалне и горечь, и о недоконченныхъ литературныхъ произведеняхъ сами ихъ авторы невольно думаютъ такъ, какъ думаютъ о рано погибшихъ юношахъ, говоря, что они ‘подавали блестящя надежды’.
Я предпосылаю ‘Семь Муратовыхъ’ это предислове, чтобы не вызвать замчаня читателей о томъ, что я ‘забылъ’ о Максим Муратов.
Изъ серй этихъ романовъ въ нмецкомъ перевод появились ‘Старыя гнзда’ и ‘Безпечальное житье’, во французской газет ‘National’ былъ напечатанъ романъ ‘И золотомъ, и молотомъ’ — подъ заглавемъ ‘Daniel Mouratoff’. наконецъ, въ одномъ изъ венгерскихъ журналовъ напечатанъ отрывокъ изъ романа ‘Вн жизни’.

А. Шеллеръ.

Августъ 1894 г.

СТАРЫЯ ГНЗДА.
РОМАНЪ.

I.

Яркй лтнй день смнился бловато-срыми сумерками, на соборной колокольн города Чистополья пробило девять.
Въ Чистополь ложились спать рано, и въ немъ уже царствовала тишина. Особенно томительною и мертвящею длалась она въ той части города, гд проходили Старая и Новая Господскя улицы. Эти улицы находились на краю города и тсно примыкали одна къ другой. Он были застроены большею частью деревянными домами подгородныхъ помщиковъ. Дома были окружены садами и множествомъ пристроекъ: сараевъ, конюшенъ, кухонь, погребовъ и флигелей. Все это воздвигалось въ годы крпостного права, по мр увеличеня той или другой помщичьей семьи. Постройки раскинулись и расползлись въ ширину и въ длину, такъ какъ строителямъ вовсе не нужно было заботиться о сбережени мста и вытягивать строеня въ вышину для устройства возможно большаго числа квартиръ на возможно меньшемъ количеств земли. Почти вс дома были выкрашены срою краскою и отличались другъ отъ друга главнымъ образомъ цвтомъ ставней, числомъ оконъ, количествомъ и формою неуклюжихъ балконовъ и безвкусныхъ бревенъ, носившихъ назване колоннъ. Сквозь окна домовъ было видно, что комнаты въ каждомъ дом убраны крайне однообразно, что вс он сообщаются одна съ другой, и это ясно говорило объ отсутстви въ домахъ постороннихъ жильцовъ. Въ обихъ улицахъ почти не было магазиновъ и лавокъ, такъ какъ все необходимое, вс жизненные припасы получались прежде обитателями этихъ домовъ большею частью не изъ города и съ избыткомъ наполняли ихъ многочисленные амбары и кладовыя. Чмъ меньше магазиновъ было въ этихъ улицахъ, тмъ ярче бросались въ глаза въ Старой Господской улиц черная вывска съ надписью: ‘Гробовой вчнаго цеха мастеръ Петръ Сизоперовъ’, а въ Новей Господской улиц синяя вывска портного Колюбносова ‘съ города Парижа’ и совсмъ потемнвшая и заржаввшая желзная доска съ вытертыми словами. На этой доск чья-то досужая и неумлая рука вывела мломъ кривую и косую надпись: ‘царефъ кабакъ’, да еще какое-то нецензурное слово. ‘Царефъ кабакъ’ находился на самомъ краю улицы и имъ начиналось ея сляне съ Соборною площадью и Семинарскимъ переулкомъ, къ которымъ уже примыкали Торговая и Дворянская улицы, Ряды и Базарная площадь, присутственныя мста и Мастерская слободка, извстная въ Чистополь подъ именемъ ‘Зарченскаго притона’,— однимъ словомъ, вс остальныя части города, гд, какъ въ муравейник, въ течене дня сновалъ и толкался, божился и переругивался, работалъ и надувалъ ближнихъ собиравшйся въ одну пеструю массу городской и деревенскй людъ.
Въ Старой Господской улиц, особенно въ послднее время, посл освобожденя крестьянъ, когда большая часть помщиковъ устремилась въ больше центры общественной жизни, ища занятй и мстъ, царствовало все большее и большее запустнье. Большинство домовъ по цлымъ мсяцамъ стояло съ затворенными на-глухо ставнями, говоря о необитаемости домовъ, въ домахъ же, гд ставни не были закрыты, движене замчалось почти исключительно въ надворныхъ строеняхъ, въ конюшняхъ, въ кухняхъ, въ прачечныхъ,— однимъ словомъ, въ ‘людскихъ’, гд еще доживали свой вкъ неполучивше земли и негодные для какой бы то ни было новой службы дворовые. Здсь кипла еще попрежнему жизнь, широко раскрывались глотки, разстегивались языки, слышалось крпкое русское слово, произносимое тмъ тише, тмъ осторожне, чмъ ближе подходилъ произносившй его человкъ къ барскому жилищу, гд томился какой-нибудь старикъ-подагрикъ со своею супругою, умиравшею отъ водяной, или возилась надъ мытьемъ слезливыхъ болонокъ и надъ распутыванемъ хронической двадцатилтней тяжбы какая-нибудь старая двственница или вдовица, окруженная странницами, юродивыми и ходатаями по дламъ. Особенно могильно-тихо становилось въ Старой Господской улиц по вечерамъ въ лтнее время: ея расползавшеся, приземистые дома съ широкими темными крышами и мелкими пристройками походили на какихъ-то гигантскихъ насдокъ, распустившихъ темныя крылья надъ стаей уснувшихъ срыхъ, бловатыхъ и желтыхъ цыплятъ. Густыя тнистыя деревья въ садахъ стояли торжественно тихо, точно охраняя миръ и затишье, или глухо шумли, какъ подавленная толпа недовольныхъ. Закрытые ставни, казалось, говорили: ‘не шумите и не будите къ жизни спящихъ’. Если бы кто-нибудь прошелъ по улиц, то можно бы было подумать, что онъ идетъ босикомъ, снявъ сапоги, чтобы не разбудить уснувшихъ въ этомъ царств запустнья людей,— такъ не слышны длались здсь людске шаги по немощеной, покрытой мелкою блою пылью дорог.
Во время именно такого затишья съ Соборной площади завернулъ мимо кабака въ Новую Господскую улицу, а потомъ направилъ свои шаги въ Старую Господскую какой-то молодой человкъ. Трудно было опредлить по виду, къ какому классу общества, къ какому сословю принадлежалъ онъ. На немъ было полинялое и вытертое зеленовато-коричневое пальто, слишкомъ толстое для лтняго времени, изъ-за этего пальто спереди можно было разглядть, что на немъ надта пестрая ситцевая русская рубаха, подпоясанная полинялою бумажной тесьмой, его обтрепанныя панталоны бураго цвта были засунуты въ голенища его порыжвшихъ и стоптанныхъ высокихъ сапогъ, на его густые и вьющеся, падавше на лобъ, русые волосы, покрытые, какъ мелкой пудрой, блою пылью, была надта низенькая, залоснившаяся клеенчатая фуражка съ потрескавшимся козырькомъ: онъ несъ въ рук небольшой узелокъ и опирался на толстую суковатую палку. На всей его одежд виднлась пыль, его лицо и вся его фигура выражали усталость, его красиво очерченныя губы запеклись и были сухи, онъ шелъ медленно, и сразу можно было догадаться, что онъ пробирался въ эту улицу издалека. Появлене подобной личности въ вечернюю пору на одной изъ столичныхъ улицъ непремнно привлекло бы подозрительное внимане бдительной полици или звакъ-прохожихъ, такъ какъ этого человка не трудно было счесть, судя по его одежд, за карманника, за мелкаго воришку, и ужъ, во всякомъ случа, его слдовало признать, судя по его лицу, за человка голоднаго, способнаго на многе воспрещаемые закономъ поступки. Но здсь не было ни полици, ни звакъ-прохожихъ, и потому онъ могъ совершенно спокойно идти впередъ, не озираясь по сторонамъ. Онъ такъ и шелъ, тихо, потупивъ голову, отдавшись, повидимому, всецло своимъ думамъ. Когда онъ уже поравнялся съ третьимъ домомъ Старой Господской улицы, на соборной колокольн послышались мрные удары колокола. Онъ простановился и началъ считать удары.
— Еще только девять часовъ, а, кажется, вс уже спятъ,— проговорилъ онъ почти вслухъ, окинувъ глазами пустыную улицу.— Впрочемъ, это и хорошо: меньше видятъ, меньше бредятъ?.. А какъ удивятся почтенные братцы, увидвъ лишняго претендента на наслдство! Они и въ былые годы не радовались встрчамъ, со мною, а теперь… Да, мой приходъ долженъ ихъ поразить: они, я думаю, давно привыкли считать меня мертвымъ.
Онъ снялъ фуражку, отеръ съ лица потъ довольно грязнымъ, дырявымъ платкомъ и снова побрелъ дале. Онъ шелъ теперь еще медленне.
Душный лтнй день хотя уже и погасъ, но зной не спадалъ и былъ томителенъ, въ воздух не было и признака движеня, на деревьяхъ не шевелился, ни одинъ листъ, почти во всхъ домахъ были закрыты ставни, на улиц не было ни души, бловато-срая пыль лежала на всемъ пути толстымъ слоемъ и хранила глубоке слды немногихъ копытъ и полосъ, прорзанныхъ колесами. Нкоторые слды были видны смутно, уже занеслись новымъ слоемъ пыли и говорили, что люди, лошади и экипажи, оставивше ихъ, находятся теперь гд-нибудь далеко-далеко — можетъ-быть, такъ же далеко, какъ тотъ покойникъ или та покойница, для которой былъ насыпанъ на этой улиц ельникъ, еще виднвшйся мстами въ этой пыли. Эти немногя, запыленныя и голыя, втки ельника, быть-можетъ, не обратили бы на себя вниманя усталаго путника, если бы его нога, обутая въ прорванный сапогъ, не почувствовала боли, наступивъ случайно на острый сучокъ одной изъ этихъ втокъ. Онъ невольно взглянулъ на предметъ, подвернувшйся некстати подъ ногу, и остановился снова.
— Слды ея похоронъ, быть-можетъ,— прошепталъ онъ и вздохнулъ.— А вдь это было давно… прошло уже нсколько недль.
Онъ нагнулся, поднялъ втку, посмотрлъ на нее и задумался. Казалось, онъ хотлъ проврить, дйствительно ли это одна изъ тхъ втокъ, по которымъ провезли тло знакомаго, близкаго или родного ему существа. Все это длалось почти безсознательно, точно въ полусн. Онъ былъ слишкомъ измученъ и голоденъ для того, чтобы вполн владть своею мыслью. Можетъ-быть, такъ же безсознательно замедлялъ онъ свои шаги, такъ же безсознательно останавливался на нсколько минутъ при каждомъ удобномъ случа.
— И что за мертвая тишина кругомъ,— говорилъ онъ.— И прежде здсь было мало жизни, а теперь… И то сказать: кто же станетъ теперь жить въ Чистополь изъ дворянъ-помшиковъ, когда крестьяне уже не привезутъ ничего готоваго? Они бгутъ отсюда туда, гд есть средства къ пробртеню, въ нажив.
Слово ‘нажива’ заставило его горько усмхнуться.
— А я вотъ плетусь сюда за наживой, за тмъ, чтобы урвать кусокъ мяса, не мной пробртеннаго,— проговорилъ онъ.— Но еще достанется ли онъ мн? Не лишила ли меня мать и наслдства? Что тогда?..
Онъ потеръ рукою лобъ.
— Но что же я стою?— очнулся онъ черезъ минуту и отбросилъ пыльную втку, которую все еще вертлъ въ рук.— Пошелъ, такъ нужно дойти до конца, или вернуться назадъ безъ гроша въ карман? Нтъ, я еще плохо умю вывертываться изъ нужды безъ наслдственнаго…
Бросивъ втку ельника, онъ продолжалъ свой путь и даже не обратилъ вниманя, когда ему попалась подъ ногу еще одна втка. Если бы онъ попристальне присмотрлся къ этимъ одинокимъ, еще уцлвшимъ вткамъ, то онъ увидалъ бы, что он вели къ одному изъ самыхъ крайнихъ домовъ Старой Господской улицы, къ которому, повидимому, и пробирался онъ и въ которомъ можно было замтить особенное оживлене.

II.

Этотъ домъ — сренькй, длинный, съ неуклюжимъ мезониномъ, съ безчисленными пристройками, балконами, террасою и подъздами въ садъ и во дворъ,— походилъ на большую часть сосднихъ домовъ. Теперь онъ представлялъ странное зрлище.
По двору, заросшему мстами травой, сновала старая прислуга въ траурныхъ платьяхъ, таская разную домашнюю рухлядь. Въ комнатахъ мелькали лица двухъ еще молодыхъ людей. То тутъ, то тамъ издавали пронзительные и жалобные звуки ‘обличительные’, ‘секретные’ замки старинныхъ комодовъ и сундуковъ, звякали ключи и раздавались отрывистыя фразы насчетъ числа ложекъ, кусковъ холста, мотковъ нитокъ, женскаго блья и тому подобныхъ вещей, наваленныхъ грудами на стульяхъ, на столахъ, на подоконникахъ и на полу.
Изъ кладовой, переваливаясь, съ одышкою тащилась непомрно толстая, съ обвисшею грудью и желтоватымъ дряблымъ лицомъ старуха въ старомодномъ чепц съ черною лентою, напоминавшая своей фигурой старыхъ господскихъ ключницъ, боле знакомыхъ съ периной, чмъ съ работой. Она прижимала къ животу большой подносъ съ грудою старинныхъ, но совершенно новыхъ тарелокъ екатерининскихъ временъ, съ ршетчатыми краями и съ разбросанными букетами мелкихъ цвтовъ. Навстрчу ей съ крыльца барскаго дома вышла худощавая, низенькая и юркая женщина лтъ сорока пяти, въ черненькомъ шелковомъ платочк на голов и черномъ же, сильно налощенномъ и шумящемъ ситцевомъ плать. Она едва сдерживала въ своихъ худыхъ и слабосильныхъ рукахъ старый лисй салопъ, куцавейку на заячьемъ, выкрашенномъ подъ соболь, мху, порыжвшую бархатную кофточку, опушенную пожелтвшимъ горностаемъ, и мужскую шинель съ енотовымъ воротникомъ. За грудой этихъ вещей, съ трудомъ обхваченныхъ обими руками, трудно было разсмотрть маленькое и съежившееся лицо этой женщины, и было только слышно, какъ она: усиленно сопла, задыхаясь подъ непосильной ношей.
— Сестрица, а сестрица, гд Вавила?— крикнула она съ крыльца толстой женщин.
— Ась,— отозвалась та, простанавливаясь посреди двора, у опрокинутой кверху дномъ кадки, и оборачиваясь правымъ ухомъ къ сестр, какъ длаютъ люди, глухе на одно ухо.
— Вавила гд, спрашиваю я васъ?— раздалось съ крыльца.— Мховыя вещи выколотить надо.
Въ эту минуту въ дверяхъ конюшни показался, въ синей крашенинной безрукавк, съ хомутомъ и уздечками въ рукахъ, толстый рыжебородый съ сильной просдью мужикъ, съ загорлымъ, краснымъ лицомъ и синеватымъ носомъ, напоминавшимъ о существовани кабаковъ.
— Куда ты запропастился? Кричу — не докричусь!— крикнула съ крыльца измученная женщина,
— Какъ, сбрую-то тоже въ комнаты тащить или тутъ оставить?— произнесъ кучеръ, не обращая на нее вниманя и глубокомысленно смотря на хомутъ и уздечки.
— Брось ты ихъ, брось! Деревенщина, такъ деревенщина и есть!— негодовала стоявшая на крыльц женщина.— Ну, виданное ли это дло, чтобы лошадиные предметы въ комнаты носили?
— Ты, питерская, все знаешь!— презрительно отозвался кучеръ.— Лошадиные, а все же господское добро.
— Да брось, теб говорятъ! Моченьки моей нтъ стоять-то подъ ношею…
— Да ты чего-жь на перила вещи не сложишь?
— Тьфу, дуракъ!— плюнула раздраженная женщина, сердясь на кучера, повидимому, боле всего за то, что онъ оказался сообразительне ея.
Она сбросила свою ношу на перила и, вынувъ порывисто изъ кармана блый платокъ, начала отирать обильно катившйся по ея лицу потъ.
— И какая, мать моя, эта посуда тяжелая,— вздыхала между тмъ толстая женщина, поставивъ подносъ на кадку.— Вдь вотъ что — простыя тарелки, а еле протащила… И ноженьки-то мои притоптались. Я и прежде на ноги была разбила, а теперь ровно он у меня деревянныя, распухли и замерли: кажется, ножомъ ихъ ржь, булавками въ каждую жилку, коли — ничего не почувствую, а внутри, самую-то вотъ кость, такъ и грызетъ, такъ и грызетъ…
— Аспидъ, аспидъ, брось ты свою лошадиную амуницю!— приставала къ кучеру женщина, стоявшая на крыльц.— Иди шубу выколачивать… Господа ждутъ!
Какъ бы въ подтверждене этихъ словъ, въ одно изъ надворныхъ оконъ дома высунулась чья-то голова.
— Марья, Настасья, гд вы вс запропастились?— громко произнесъ глухой басъ.— Поворачивайтесь же! Съ вами и въ годъ не соберешь и не пересмотришь всего хлама.
— Иду, иду, батюшка,— произнесла, испуганно хватаясь за подносъ, толстая женщина,—Вотъ Настасья Вавилу поджидала.
Голова опять скрылась.
— Ишь ты: хламъ, хламъ, а сколько лтъ коплено, сколько лтъ бережено, да прятано,— вздохнула старуха.
— Тетушка Марья Петровна, вотъ гвозди, тоже къ господамъ нести?— обратился тоненькимъ голоскомъ къ толстой женщин вынырнувшй откуда-то мальчуганъ, извстный между дворнею подъ названемъ ‘Митьки-фалетора’.
Онъ какъ-то плутовато ухмылялся и, повидимому, сдлалъ вопросъ больше отъ скуки, чтобъ подразнить тетушку Марью.
— Брысь ты, пострленокъ! Чего подъ ноги суешься? Видишь, посуду несу. Оборони Богъ, уроню! Знаешь, на ноги, разбита я,— заговорила всполошившаяся старуха, еще крпче прижимая къ себ подносъ.— О, чтобъ тебя не было!.. У меня ноги разбиты, а онъ тутъ… Ншто я бы была виновата? А тарелки-то новыя… Только у покойной барыни на свадьб и подавали… Съ меня бы стали взыскивать,— все тише и тише ворчала старуха, взбираясь на лсенку крыльца.
— Экъ его изъло-то,— разсуждалъ кучеръ, оставивъ сбрую и принимаясь развшивать на протянутой черезъ дворъ веревк шинель съ енотовымъ воротникомъ.— А вдь кажинное лто выколачивали.
— Ты вонъ и каждый день свою дурацкую бороду чешешь, а вся повылзла она у тебя,— замтила все еще раздраженная Настасья.— Да ты не разсуждай, а вещи-то скорй развшивай!
На крыльцо снова вышла изъ барскихъ покоевъ старуха Марья, держа въ охапк нсколько женскихъ сильно поношенныхъ платьевъ, сшитыхъ неискусною рукою изъ старомодныхъ матерй. Тутъ были и гро-де-Туръ, и гро-гранъ-муаре, и двуличневыя гласе, и крепъ-Рашель, и сатенъ-тюркъ. Одно платье было свтло-зеленое съ золотымъ отливомъ, другое, темно-коричневое съ крупными синими узорами, третье, черное, отличалось затйливымъ мелкимъ узоромъ зеленаго цвта, извстнымъ между старыми служанками подъ названемъ ‘неразрывнаго корешка’. Какъ-то странно выглядли коротенькя тальи этихъ платьевъ, длинные и острые ‘шнипы’, узеньке рукава съ гладкими обшлагами и такими же эполетами, обшитыми толстымъ кантомъ, вырзки ворота ‘сердечкомъ’ и, наконецъ, фальшивыя оборки въ аршинъ ширины, сдланныя изъ матери, нарзанной вкось.
— Что это вы, сестрица? Зачмъ платья-то вытащили сюда?— громко спросила Настасья, наклоняясь къ правому уху Марьи.
— Вытрясти приказали,— отвтила старуха.— А чего вытрясать-то? У матушки-барыни почитай что годъ эти платья въ шкапу висли за послднее время. Откуда пыли-то на нихъ быть? Шкапъ тоже, сама знаешь, хорошо запирается. Замки-то когда поправляли? Въ позапрошлый годъ никакъ…
Марья, качая годовой, вздыхая и охая, начала медленно перекидывать платья черезъ веревку, на которую развшивались и мховыя вещи.
— Ахъ, я старая, старая, про чай-то и забыла! Самоваръ велли наставить,— вдругъ спохватилась она и обернулась къ Митьк, возившемуся отъ нечего длать съ полуслпой, облзлой собакой, привязанной цпью въ полуразвалившейся собачьей будк.— Митюшка, Митюшка!.. Ахъ пропади ты совсмъ, курносый! Чего ты съ Валеткой-то возишься? Такое ли теперь время? Поди сейчасъ, наставь самоваръ!.. Ахъ, озорникъ, озорникъ оглашенный!
— Чего разлаялась, тетушка Марья Петровна?— огрызнулся Митька.— У самой память отшибло, такъ другихъ и грызешь..
— Да или ты, иди,— понукала его старуха, не слыша его воркотни.— Вотъ бда-то! Самоваръ спросятъ, а самоваръ и не наставленъ. Ужъ достанется отъ Аркадя Павловича, знаю, что достанется. Память-то слаба стала, ровно туманъ какой у меня въ голов. Все это бродитъ, бродитъ тамъ, а мыслей нтъ, мыслей нтъ, только шумъ какой-то. Да и то сказать, отшибетъ тутъ память, когда этакй содомъ пойдетъ. Все жили, жили смирно, потихоньку, а тутъ съ ногъ сбились,— продолжала уже сама съ собой вполголоса разсуждать Марья, въ раздумьи качая головой.
На двор, между тмъ, въ затишь гулко разносились удары камышевки по шубамъ и куцавейкамъ, то рдке и звонке, то заливающеся мелкою легкою дробью, то глухе, когда камышевка касалась лисьяго салопа, то отчетливые, когда она била по плоской, какъ блинъ, ватной шинели. Звуки этой импровизированной музыки отдавались гд-то далеко-далеко стоустымъ эхомъ, точно кто-то въ вечернемъ затишь насмшливо передразнивалъ трудящихся людей. Долетли они и до одинокаго путника, направлявшагося къ этому дому, и онъ невольно прислушался къ нимъ.
— У насъ пыль изъ стараго хлама выколачиваютъ,— усмхнулся онъ невеселою улыбкой.

III.

Это оживлене стараго барскаго дома ясно говорило о намрени его владльцевъ разстаться съ нимъ.
Смотря на эту бготню, слушая эти перебранки, сразу можно было сказать, что вотъ-вотъ вынесутъ изъ дома весь этотъ скарбъ, весь этотъ хламъ, выйдутъ его обитатели, затворятъ двери и ворота, прилпятъ надъ калиткою билетъ съ надписью: ‘сей домъ отдается внаймы, а также и продается’,— и все стихнетъ, стихнетъ, быть-можетъ, навсегда, навки.
Кто найметъ этотъ домъ? Кто купитъ его? Помщики или имютъ свои собственные дома въ Чистополь, или стремятся теперь ‘служить’ въ столиц, купцы и чиновники тоже имютъ здсь свои домишки или жмутся въ небольшихъ наемныхъ квартирахъ, лавочники, содержатели гостиницъ и кабаковъ не наймутъ этого дома, стоящаго въ пустынной Старой Господской улиц, едва оживляющейся даже и въ зимнее время, когда въ Чистополье назжаютъ нкоторые мстные землевладльцы для продажи сельскихъ произведенй, для обдлываня разныхъ длишекъ. При такомъ положени дла не можетъ быть надежды, что кто-нибудь скоро займетъ этотъ домъ. И вотъ простоитъ онъ, быть-можетъ, годъ, быть-можетъ, два, заносимый зимою снгомъ, какъ забытая, никому не нужная могила, орошаемый въ весенне дни дождемъ, какъ слезами о тхъ дняхъ, когда здсь навстрчу весн раздавались веселые голоса дтей. Будетъ его озарять солнце, стараясь проникнуть сквозь щлку ставней хотя однимъ лучомъ въ эти комнаты, гд когда-то навстрчу ему тянулись листья и цвты многочисленныхъ растенй. И долго-долго, быть-можетъ, будетъ длиться это запустнье, покуда не оборветъ втеръ нсколькихъ поросшихъ мхомъ досокъ съ крыши, нсколькихъ облупившихся ставней отъ оконъ, нсколькихъ подгнившихъ столбиковъ отъ перилъ балкона, покуда начальство не прикажетъ ‘въ видахъ безопасности сломать вышеозначенное здане или заставить владльцевъ онаго привести его въ надлежащй видъ’. А, можетъ-быть, прежде этого распоряженя, въ одну изъ жаркихъ лтнихъ ночей вдругъ начнется въ город тревога, вс всполошатся, понесутся крики: ‘Пожаръ! пожаръ!’ Гд горитъ?.. съ кого началось? Помчатся вс на Старую Господскую улицу и увидятъ, какъ старый, давно забытый домъ горитъ, чтобы никогда не возродиться снова изъ пепла. Изъ-за него, можетъ-быть, сгоритъ и весь городъ.
Эти мысли пришли въ голову путнику, когда онъ завидлъ издали родное старое гнздо, и въ его голов невольно промелькнуло:
— Что-жъ! Можетъ-быть, такъ и должно быть, можетъ-быть, это и хорошо! Пусть погибнетъ все отжившее, пусть погибнетъ оно со всми своими слдами, пусть оно не мозолитъ глаза своимъ ненужнымъ присутствемъ и не возбуждаетъ ни злобы за его минувшя ошибки, ни боязни за возможность его возрожденя. Да, часто приходится признавать за прошлымъ только одно хорошее качество — то, что и оно, наконецъ, прошло, прошло безвозвратно!
Приближене гибели этого дома ясно сознавалось всми его обитателями. Это чувствовала прислуга: дв старыя дворовыя двки, толстая старуха Марья и жиденькая Настасья, рыжебородый, и вчно ворчливый кучеръ Вавила и курносый, Митька-фалеторъ, посл долгихъ, лтъ праздности и лни сбившеся теперь съ ногъ и по цлымъ днямъ таскавше въ господскй садъ вс вещи, которыя хранились на однихъ и тхъ же мстахъ по двадцати лтъ. Это чувствовалъ цпной песъ Валетка, котораго впервые, быть-можетъ, въ течене десяти, лтъ забывали теперь среди хлопотъ накормить, иногда по два дня сряду. Это чувствовали куры и птухи въ т минуты, когда въ течене недли ежедневно рзали ихъ собратьевъ къ столу для молодыхъ господъ, не намревавшихся уже держать стараго ‘птичника’. Это чувствовали старыя клячи Мотька и Машка, возившя трусцой по воскреснымъ днямъ барыню къ обдн, а теперь загнанныя до полусмерти молодыми господами, безъ отдыха здившими по дламъ и все кричавшими кучеру:
— Живе, живе, дай имъ кнута!
Это, повидимому, чувствовали даже неодушевленные предметы, по крайней мр, два стула, которые держались на ногахъ въ продолжене сорока или пятидесяти лтъ и у которыхъ одинъ изъ молодыхъ господъ обломалъ теперь ножки, опрокинулись назадъ и лежали въ углу, какъ, бы въ обморок, съ испуга отъ всего происходившаго въ дом. А цвты, выхоленные крпостною прислугою, цвты, не политые въ течене всей послдней недли и засыпанные около корней золою отъ папиросъ, окурками отъ сигаръ, корками, арбузовъ и всякимъ соромъ? А фамильные портреты предковъ, эта гордость старой барской семьи, затканные уже паутиною и покрытые слоемъ пыли, какъ бы закутавше себя этимъ саваномъ, чтобы не видать совершавшагося разгрома? Разв для всего этого не наставалъ конецъ прошлой жизни? Но, можетъ-быть, сильне всхъ сознавали наступлене этого конца сами молодые господа. Они сознавали, что прошлая жизнь прошла невозвратно, и не знали, какая жизнь придетъ на смну старой. Они поспшно и нетерпливо сводили счеты и подводили итоги всему, что осталось имъ въ наслдство отъ старой жизни посл смерти ихъ матери.
— Когда все это кончится? Два дня шаримъ по всмъ этимъ кладовымъ и чуланчикамъ, и все-таки не можемъ собрать всего этого хлама. Я не привыкъ къ этой суетн и сбился съ ногъ,— апатично говорилъ глухимъ басомъ одинъ изъ двухъ присутствовавшихъ въ дом, братьевъ, Аркадй Павловичъ Муратовъ.
Это былъ господинъ лтъ тридцати, съ широкимъ, скуластымъ лицомъ, съ сильно выдавшейся, оттопыренной верхней губой, съ плоскимъ, точно срзаннымъ въ ше подбородкомъ, съ свинцовыми калмыцкими глазами, съ апатичной и въ то же время сальной физономей. Онъ начиналъ уже полнть, и его покатый лобъ казался очень большимъ вслдстве сильно вылзшихъ темныхъ волосъ. Можно было предвидть, что года черезъ два, черезъ три онъ будетъ совершенно лысымъ. Онъ говорилъ не то сиплымъ, не то глухимъ басомъ, неторопливо, сосредоточенно, и производилъ впечатлне столичнаго чиновника, вращающагося въ хорошемъ обществ, тупого и вялаго отъ природы, но привыкшаго смотрть глубокомысленно и подчасъ хитрить и интриговать.
— Признаюсь, Кадя, и на меня производитъ тяжелое впечатлне вся эта картина разрушенья стараго гнзда,— отвтилъ ему другой братъ, Петръ Павловичъ.
Его замчане было сдлано мягкимъ, ласкающимъ тономъ, съ которымъ какъ нельзя боле гармонировала вся его фигура. Стройный, высокй гвардейскй офицерикъ лтъ двадцати четырехъ, съ шелковистыми вьющимися волосами, съ розовымъ личикомъ, лишеннымъ усовъ и бакенбардъ, бархатистыми глазами, съ страстными губами, съ замчательно блыми зубами, онъ походилъ скоре на женщину, чмъ на мужчину, и притомъ на женщину-кокотку, избалованную ласками и жаждущую этихъ ласкъ.
Про него можно было сказать, что это красавецъ, но въ то же время ни одна черта этого красавца не врзывалась въ намять, и его можно было смшать съ тысячами другихъ подобныхъ же красавцевъ, затянутыхъ въ гвардейске мундиры.
— У тебя все сентиментальности на ум,— иронически замтилъ старшй братъ, надувъ еще боле толстыя губы.— А меня все это бситъ, все это выводитъ изъ терпнья. Эти старыя дуры неповоротливы, какъ чурбаны. Съ порядочной столичной прислугой мы все кончили бы въ одинъ день.
— Ахъ, Кадя, ты знаешь, что он поработали на своемъ вку,— небрежно вступился за старыхъ служанокъ Петръ Павловичъ, разваливаясь на диван и подчищая розовые ногти.
— Поработали, поработали!— неторопливо передразнилъ его братъ: — и друге не сидли безъ дла. И на что все это копилось?— пожалъ онъ презрительно плечами, разбирая груды холста.— Вышитыя полотенца — кому они нужны? Безвкусе и, сверхъ того, неудобно вытираться, когда привыкъ къ англйскимъ мохнатымъ полотенцамъ.
— Ну, не говори этого! Я охотно оставлю вс эти полотенца себ на память.— произнесъ Петръ Павловичъ.
— Не вс, а свою долю,— сухо замтилъ старшй братъ.
Братья принялись считать холстъ и полотенца.
— Не знаю, что мы будемъ съ платьями длать,— говорилъ какъ бы про себя старшй Муратовъ.— Здсь дешево придется продать.
— Стоить ли продавать? Нянькамъ можно отдать!— посовтовалъ Петръ Павловичъ.
— Глупо!— пожалъ плечами Аркадй Павловичъ.— куда он будутъ носить эти платья?.. Впрочемъ, мы теперь и сами находимся не въ такомъ положени, чтобы дарить что-нибудь…
— Что касается меня, то я очень мало придаю цны всему этому,— небрежно замтилъ младшй братъ.— Я воображаю, какимъ смхомъ залилась бы Жозефина, увидавъ меня среди этого хлама!..
— Можно не дорожить, когда какъ сыръ въ масл катаешься,— проворчалъ старшй брать.
Куски холста, между тмъ, были сосчитаны. Въ это время въ комнату вошла Настасья, она несла еще три куска холста.
— Это что?— спросилъ Аркадй Павловичъ.
— Еще нашла-съ, Аркадй Павловичъ, три кусочка,— сладкимъ и манернымъ тономъ произнесла она, потупляя глазки.—Запрятаны были у мамашеньки подъ пуховики, должно-быть, для Миши юродиваго приготовлены, а то, можетъ-быть, монашк нашей, матушк Ирине, хотли отдать или…
— Дурища старая!— не удержался Аркадй Павловичъ, сдвинувъ брови.— Тридцать пять лтъ жила въ дом, а не знаешь, что въ немъ есть!
— Да какъ же намъ знать-съ, Аркадй Павловичъ,— жалобно произнесла Настасья.— У мамашеньки вашей домъ-съ былъ чаша полная… Чего, чего не было-съ! Иное и сами он забывали, что оно у нихъ есть… Вотъ и еще щикатулочка… Подъ пуховиками тоже въ комнат для гостей нашла сестрица Марья.
Аркадй Павловичъ съ несвойственной ему быстротою схватилъ шкатулку. Петръ Павловичъ тоже быстро поднялся съ дивана и подошелъ къ брату.
— Ключи гд?— отрывисто спросилъ Аркадй Павловичъ.
— Не знаю-съ, Аркадй Павловичъ,— отвтила Настасья, пожимая плечами.— Вотъ связки съ ключами-съ, а который отъ ней — не знаю… Мамашенька ваша намъ ключей не довряли…
Аркадй Павловичъ, не слушая болтовни старой служанки, схватилъ связку и началъ подбирать ключъ.
— Не лучше ли брата Даню подождать?— посовтовалъ мягкимъ тономъ младшй братъ.
— Чего его ждать? Украду я, что ли, что-нибудь,— разсердился старшй братъ и продолжалъ торопливо тыкать ключами съ замочную скважину.— Спроси у Вавилы долото и молотокъ,— обратился онъ къ Настась.
Настасья засменила ногами и вышла изъ комнаты, торопясь исполнить приказане. Аркадй Павловичъ отеръ съ лица выступившй потъ.
— И что бы могло въ ней быть?— разсуждалъ онъ про себя.— Она легка.
— Деньги, быть-можетъ, Кадя,— сообразилъ Петръ Павловичъ.
— Можетъ-быть,— согласился старшй братъ, взвшивая на рук шкатулку.— Это удивительно, какъ велись дла! Все лежало мертвымъ капиталомъ, ничто не пускалось въ оборотъ! Никакой предпримчивости не было…
— Крестьяне были, что-жъ имъ было заботиться!— вставилъ младшй братъ.
Настасья принесла долото и молотокъ. Аркадй Павловичъ сосредоточенно и алчно принялся отламывать крышку ящика. Онъ походилъ на вора, который спшитъ вскрыть чужую сокровищницу. Посл нсколькихъ сильныхъ ударовъ по ручк долота, всунутаго между крышкой и ящикамъ, раздался жалобный трскъ и крышка отлетла. Аркадй Павловичъ съ жадностью наклонился надъ ящикомъ, онъ оживился, его свинцовые глаза теперь свтились.
— Деньги!— дрогнувшимъ голосомъ проговорилъ онъ, задыхаясь отъ внутренняго волненя.
Онъ сталъ развертывать пачки, обернутыя въ пожелтвшую бумагу, и вдругь захохоталъ какимъ-то зловщимъ, неестественнымъ смхомъ.
— Кладъ, кладъ нашли!— воскликнулъ онъ.— Взгляни, видишь?— обратился онъ къ брату и потрясъ передъ нимъ пачкою сжатыхъ въ дрожащей рук бумажекъ,
— Что это?— изумился младшй, братъ.
— Ассигнаци,: старыя, никуда не годныя ассигнаци!— отчетливо произнесъ Аркадй Павловичъ, еще боле блдня отъ злобы.— Сотни, тысячи рублей, никуда и ни на что не годныхъ, пропавшихъ безъ всякой пользы, безъ всякаго смысла!
Онъ, скрежеща зубами, скомкалъ эти красненькя и зелененькя бумажки, разорвалъ ихъ и швырнулъ на полъ вмст со шкатулкой.
— Батюшка, Аркадй Павловичъ, что же вы деньги-то рвете-съ!— воскликнула испуганная Настасья.
— Деньги, деньги! Убирайся, вонъ! были у васъ, съ матерью деньги, въ рукахъ были, въ золу вы ихъ обратили, въ золу!— кричалъ Аркадй Павловичъ, сжимая кулаки.
— Это вдь ужасно!— проговорилъ младшй братъ, махнувъ съ капризною миной рукою.
— Не ужасно, а подло, гнусно!— перебилъ его, задыхаясь, Аркадй Павловичъ.— Это насмшка надъ нами… чего ты торчишь здсь?— обратился онъ. къ Настась.— Убери этотъ мусоръ, сожги, уничтожь…
Онъ заходилъ въ волнени, по комнат. Его вчно апатичная фигура оживилась и исказилась теперь злобой. Настасья поспшно подобрала разорванныя бумажки и скрылась, поставивъ на столъ сломанную шкатулку.
— Это татарщина какая-то!— говорилъ въ волнени Аркадй Павловичъ, шагая по-комнат, и его тусклые глазки сверкали, зловщимъ огонькомъ.— Не знали, что у нихъ есть! По десяткамъ лтъ гноили холсты, берегли сальныя ассигнаци, ничего не превращали въ. капиталъ, не пускали денегъ въ врные обороты, давали на честное слово! Имъ хорошо, жилось, они были сыты за крестьянскими спинами. Имъ крестьяне оброкъ приносили, имъ и казалось, что всегда такъ будетъ. А вотъ теперь изволь возиться съ этимъ хламомъ, продавай этотъ мусоръ за грошъ, чтобы сколотить копейку на черный день. Взгляни,— дернулъ онъ одинъ изъ кусковъ холста:— вдь это плсень, онъ гнить началъ! Деньги гнить начали! Вдь это все деньги, на все это потраченъ трудъ, всмъ. этимъ были заняты сотни людей, все это, могло содйствовать увеличеню капитала. А теперь иди, продавай это гнилье… Да, они жили припваючи, пили, ли, монахамъ, странникамъ, юродивымъ покровительствовали, а дти — дти пойдутъ по-мру!
Въ эту минуту отворилась дверь, и въ комнату быстрыми шагами вошелъ малорослый, совершенно косматый, смуглый армейскй подпоручикъ, съ лицомъ, сильно сохранившимъ слды татарскаго происхожденя. Это былъ Данила Павловичъ Муратовъ, двадцати-шестилтнй братъ Аркадя и Петра Муратовыхъ. Онъ немного походилъ на своего брата Петра, но былъ смуглъ, угловатъ, низокъ ростомъ, коренастъ, неуклюжъ, не чесанъ и не умытъ. Онъ напоминалъ собою не то гуляку-завсегдатая цыганскихъ таборовъ, не то выдержавшаго не мало потасовокъ маркера въ ярмарочномъ трактир. Бывалость и безшабашность, удаль и умнье быть себ-на-ум, веселость и бреттерство,— все это смшивалось въ его особ въ одно общее выражене, которое заставляетъ говорить про подобныхъ людей, что они ‘жохи’ и ‘выжиги’, а впрочемъ ‘добрые малые’. Толкнувъ на ходу стулъ, стоявшй на дорог, онъ швырнулъ на полъ смятую фуражку и бросился на диванъ, который затрещалъ подъ нимъ. Аркадй Павловичъ искоса взглянулъ на него и пренебрежительно пожалъ плечами.
— Обдулъ, опять вдь обдулъ, ракалья!— крикнулъ пришедшй, треснувъ кулакомъ по столу.
— На бильярд?— спросилъ Петръ Павловичъ.
— Нтъ, вы вообразите себ,— загорячился пришедшй, вскакивая съ дивана и ероша свои и безъ того растрепанные волосы.— Онъ далъ мн впередъ — обыгралъ, еще далъ — обыгралъ. Ногами-съ, говорить бестя, могу играть. А, каково вамъ это покажется: но-га-ми! Ракаля!
— Ну, а ты что?— небрежно смясь, опросилъ Петръ Павловичъ.
— Я? Что же — я взбсился… сукно продралъ… Да разв можно тутъ хладнокровнымъ быть: обыгрывалъ пять дней сряду, а потомъ говоритъ: но-га-ми! А! да еще смется, распротобестя! Не вытерплъ — бацъ его въ рожу.
— Фью,— просвисталъ Петръ Павловичъ:— вотъ оно куда зашло! Ты, Даня, неостороженъ.
— Пятьдесятъ-съ, говоритъ, за безчестье,— продолжать Данила Павловичъ.
— Ну, много будетъ!— вставилъ Петръ Павловичъ.
— Нтъ, не много! Ты лучше послушай, что дальше. А не то-съ, говоритъ, не угодно ли въ полицю… А, каково? Въ полицю! Съ кмъ же судиться: Васька Слюнявый зоветъ меня въ полицю! Искровенили-съ, говоритъ, и знакъ поврежденя есть… Нтъ, ты вообрази себ эту бестю: весь-то онъ сплошной знакъ поврежденя, я думаю, синякъ на синяк везд у него, что день, то драка, и онъ же мн этими знаками въ носъ тычетъ. Отвтите-съ, говорить: къ работ способности лишили. А? хороша исторя?
— Что-жъ, и подломъ,— насмшливо замтилъ Аркадй Павловичъ:— ты бы еще съ нашимъ Митькой или Вавилой въ конюшн въ носки играть сталъ! Срамишь фамилю, своею грязью другихъ мараешь!
Онъ пожалъ плечами и звнулъ.
— Пора чай,— процдилъ онъ сквозь зубы.— Надоло это все, скоре бы кончитъ… Точно въ вертепъ какой попалъ.
— Да, чортъ возьми, пора кончать, а то я на своихъ собственныхъ подошвахъ, пожалуй, дойду до полка,— замтилъ Данила Павловичъ.— Чортъ знаетъ, что здсь за городъ! Скука совсмъ загрызла. Кажется, петлю бы на ше затянулъ, если бы еще здсь прожить. У насъ въ Польш ужъ на что жидовскя гнзда, а все-таки веселе, хоть веселыхъ барышень въ волю и игра идетъ, а здсь…
— Пойдемте въ столовую,— сказалъ. Петръ Павловичъ, грацозно потягиваясь и не слушая брата.
Братья услись въ столовой. Петръ Павловичъ сталъ разливать чай. Аркадй Павловичъ полулежалъ на диван и покуривалъ сигару. Данила Павловичъ шагалъ по комнат и изрдка что-то бормоталъ, можно было разобрать только:
— Распротоканалья! Ногами! Въ полицю!
Видно было, что въ его голову клиномъ засла недавняя исторя.
Смотря на эту картину, сразу можно было замтить, что между этими людьми нтъ ничего общаго, что они сведены вмст случайно. Они были братьями, но вс они были разбросаны по разнымъ корпусамъ, рдко встрчались вмст, получили разное направлене, разные взгляды, Данила Павловичъ дальше провинцальнаго корпуса и провинцальной жизни въ арми не видалъ ничего, Петръ Павловичъ жилъ и учился въ столиц, служилъ въ гварди и былъ баловнемъ золотой молодежи, Аркадй Павловичъ не только учился въ столиц, но и прожилъ дтство въ дом родственниковъ-аристократовъ, потомъ, перейдя изъ военной службы въ гражданскую, объхалъ въ качеств чиновника особыхъ порученй Германю, Францю и Англю. Жизненныя условя наложили на каждаго изъ нихъ особую печать. Данила Павловичъ, не привыкшй стсняться и сдерживаться въ провинцальной армейской сред, дйствовалъ нараспашку и казался глупе, и простовате, чмъ онъ былъ на самомъ дл, Аркадй Павловичъ, вышколенный приличями, чужой аристократической семьи,— умлъ, приличными формами и сдержанностью въ извстныхъ случаяхъ замаскировать убожество своего ума и смотрлъ умне, чмъ онъ былъ въ дйствительности, Петръ Павловичъ, избалованный за красоту золотой молодежью и женщинами полусвта, являлся такимъ мягкимъ, нжнымъ, и ласковымъ юношею, что трудно бы было угадать, какъ много безсердечности, атеизма и нравственной тупости таилось подъ этой привлекательной личиной. Между собой братья были скоре врагами, чмъ друзьями: Данила Павловичъ развивался подъ присмотромъ матери, былъ ея любимцемъ, и потому его не любили братья, знавше, что онъ всевозможными обманами, вытягиваетъ у матери деньжонки на свои тайные кутежи. Петръ Павловичъ былъ нелюбимъ своею матерью за недостатокъ благочестя, и потому братья его тоже не любили его, зная, что можно выслужиться передъ матерью, наушничая на брата. Аркадй Павловичъ, какъ человкъ, много видавшй, много путешествовавшй, въ послднее время сталъ длаться, въ глазахъ матери авторитетною личностью и потому опять-таки его не взлюбили братья, Данила Павловичъ, боялся, что подъ влянемъ Аркадя Павловича мать перестанетъ врить его слезнымъ вымаливанямъ денегъ, Петръ же Павловичъ не безъ основаня полагалъ, что Аркадй Павловичъ воспользуется нелюбовью матери, къ нему, Петру Павловичу, и еще боле вооружитъ старуху, чтобы взять себ львиную, часть изъ имня. Теперь, сведенные подъ родную кровлю, связанные длежомъ имня, братья постоянно сталкивались какими-то острыми углами и ждали только того дня, когда имъ можно будетъ разойтись въ разныя стороны. Они сидли теперь въ раздумьи и почти не говорили. Только Данила Павловичъ все еще шагалъ по комнат и то что-то бормоталъ, то трепалъ свои волосы.
— Нтъ, непремнно женюсь! Это единственный исходъ!— вдругъ топнулъ онъ ногою.
— На комъ это?— лниво, сквозь зубы, спросилъ старшй братъ.
— Адельку возьму,— отвтилъ Данила Павловичъ,— Двка, правда, съ придурью и ужъ очень благовоспитанная, ну,— да маленькя непрятности не мшаютъ, большому удовольствю. Дядя Платонъ приданое хорошее даетъ,— а ее передлаемъ…
— Ну, это еще неизвстно!— процдилъ сквозь зубы Аркадй Павловичъ.
— Что!? Я не передлаю женщины?— воскликнулъ Данила Павловичъ. — Да я, братъ, не такихъ ломалъ, да въ баранй рогъ сгибалъ. Коню! Коню!
Аркадй Павловичъ улыбнулся при этомъ французскомъ слов, сказанномъ съ татарскимъ акцентомъ.
— Я не о томъ говорю, согнешь ли ты ее или не согнешь въ баранй рогъ,—замтилъ онъ.— Но надо бы спросить, пойдетъ ли она за тебя?
— Да я уже намекалъ дяд Александру. Онъ не прочь…
— Я и не сомнваюсь! За лишняго собутыльника на цыганскихъ пирахъ, за лишняго товарища на псовой охот съ попойкой дядя Александръ, конечно, продастъ и родную дочь. Но надо бы спросить и ее. Татарщина, братъ, все эти домостроевскя правила…
— Ну, да ужъ у тебя не станемъ учиться хвостомъ вилять,— проворчалъ Данила Павловичъ.
Онъ продолжалъ ходить по комнат и по временамъ хмурился. Наконецъ, онъ остановился передъ Аркадемъ Павловичемъ.
— Братъ ты мн или нтъ?— спросилъ онъ.
— Говорили люди, что братъ, — отвтилъ съ ироней Аркадй Павловичъ: — хотя и сомнительно, чтобы это была правда… Что же дальше?
— А то, что не будь подлецомъ! Слушай!— торжественно произнесъ Данила Павловичъ, ударивъ по плечу Аркадя Павловича.— Не мшай мн! Вижу я, что ты какую-то механику подводишь. Это, братъ, подло! Я Адельку намтилъ, значитъ, ты и уступи…
Аркадй Павловичъ пожалъ плечами,
— Точно о кобыл какой толкуешь: намтилъ, уступи! Чему васъ учили-то!— проворчалъ онъ и началъ молча прихлебывать чай.
Въ комнат воцарилась полнйшая тишина, и въ этой тишин какъ-то черезчуръ отчетливо раздавались звуки камышевки по выколачиваемому платью, то стихавше, то возобновлявшеся съ новой силой. Въ этихъ звукахъ было что-то нагонявшее тоску, раздражавшее нервы. Неизвстно, навяла ли эта музыка грусть на душу трехъ братьевъ, но только они не говорили между собой и, казалось, безцльно прислушивались къ этимъ звукамъ, какъ вдругъ ихъ поразили голоса прислуги:
— Батюшка! Родной! Соколикъ нашъ ясный!— и въ ту же минуту послышались звонке поцлуи.
Братья съ недоумнемъ переглянулись между собою. Они еще не успли перекинуться другъ съ другомъ какимъ-нибудь замчанемъ, какъ на порог столовой появился, весь въ пыли и въ поту, уже знакомый намъ путникъ.
— Что теб?— грубо спросилъ его Данила Павловичъ, поднимаясь къ нему навстрчу.
Поститель усмхнулся и только что хотлъ отвтить что-то, какъ къ нему подошелъ Аркадй Павловичъ.
— Вотъ-съ какъ, во-время за наслдствомъ пожаловали!.. Это Максимъ,— обратился онъ къ братьямъ, кивнувъ съ презрительною усмшкой на постителя.

IV.

Братья стояли въ одной безмолвной и смущенной групп, видимо не зная, какъ отнестись къ новоприбывшему: пожать ли ему холодно руку, какъ старому недругу, броситься ли къ нему въ объятя, замаскировавъ чрезмрною нжностью тайную ненависть къ нему. Въ эту минуту въ комнату вбжала Настасья.
— Гд онъ, гд онъ, мой голубчикъ!— воскликнула она и повисла на ше Максима.— Родной мой, ручки дайте ваши расцловать, глазки ваши умные!
Она и плакала, и смялась, а Максимъ взялъ обими руками ея худенькую, маленькую, какъ кулачокъ, голову съ крысинымъ хвостикомъ вмсто косы и поцловалъ ее въ узкй, точно сдавленный лобъ.
— Не забыла, Настуся?— спросилъ онъ ее задушевнымъ тономъ.
— Васъ-то? Да что вы! Шутиха-то васъ забудетъ! Да разв это возможно?— говорила она и смотрла ему въ глаза, точно хотла насмотрться на него за все время ихъ разлуки.— Екзаментъ-то, батюшка, исполнили ли?— спросила она.
— Все кончилъ, Настуся, все!— уклончиво отвтилъ, махнувъ рукою, молодой человкъ и еще разъ поцловалъ ее въ лобъ.
— Мамашенька-то все передъ смертью заботились,— проговорила Настасья.— Не далъ Богъ дожить до радости.
Она заплакала. По лицу Максима пробжала горькая улыбка.
— Полно, Настуся, полно!— ласково проговорить онъ, утшая свою старую няньку.
Братья были рады этой недолгой сцен, избавившей ихъ отъ первой неловкости при встрч съ нелюбимымъ братомъ.
— Пожалуйста, безъ слезъ! Довольно наплакались!— процдилъ сквозь зубы Аркадй Павловичъ.— Лучше налей ему чаю и спать пора.
— Да, да, дай мн, Настуся, чаю!— живо сказалъ новопрзжй и услся за чайный столъ.
— Да ты что же это со мной не здороваешься, оскребышъ?— вдругъ захохоталъ Данила Павловичъ: — или обидлся, что я тебя чуть не выгналъ? Вдь, чортъ меня побери, совсмъ не узналъ въ полутьм, гляжу, что за мужикъ лзетъ въ комнату, ужъ не изъ трактира ли, думаю,— а это ты. Ахъ, ты, шутъ гороховый!
Данила Павловичъ крпко пожалъ руку Максима своею широкою рукой и поцловался съ нимъ въ губы.
— Ты все такой же, какъ и былъ, Данила,— добродушно усмхнулся Максимъ.
— Обурбонился, братъ, совсмъ! Въ щелоку не отмоешь!— шумно захохоталъ Данила.— Дуюсь въ карты направо, налво, амурничаю съ милыми двицами,— вотъ и все.
Максимъ началъ жадно пить чай и сть булки, какъ человкъ, сильно проголодавшйся въ дорог. Братья молчаливо посматривали на него, и по губамъ Аркадя Павловича, осматривавшаго костюмъ новоприбывшаго брата, скользила презрительная усмшка. Петръ Павловичъ прервалъ неловкое молчане.
— Давно, давно мы не видались,— началъ онъ своимъ сладкимъ голосомъ.— О теб въ послднее время не было ни слуху, ни духу.
— А разв кто-нибудь обо мн справлялся?— спокойно спросилъ Максимъ.
Петръ Павловичъ нсколько смшался и, не отвчая на вопросъ, продолжалъ элегическимъ тономъ:
— Мать сильно заботилась о теб въ послднее время.
— Заботилась?— съ удивленемъ спросилъ Максимъ.
— Да, толковала все, какъ ты живешь, гд ты находишься. Ее, видимо, мучили эти вопросы,— пояснилъ Петръ Павловичъ.
— Жаль, что вопросы такъ и остались вопросами,— замтилъ Максимъ.— Отвтить на нихъ было не трудно, потому что въ Петербург есть адресный столъ…
— Да, но вдь никто не зналъ, что ты въ Петербург.
— Ты хотлъ сказать, что никто и не узнавалъ?— возразилъ Максимъ.
Въ комнат вдругъ наступило неловкое молчане. Новопрзжй наскоро допилъ чай и, вставъ изъ-за стола, направился къ дверямъ въ залу. Он были заперты.
— Что это?— спросилъ онъ.
— Тамъ вещи сложены:— отвтилъ Аркадй Павловичъ.
— Такъ что же? Отъ кого ихъ замыкать, здсь, кажется, все свои,— замтилъ Максимъ.
— Ручаться ни за кого нельзя,— процдилъ сквозь зубы старшй братъ, искоса взглянувъ на него.
Максимъ пожалъ плечами.
— У насъ, братъ, на этотъ счетъ строго!— сбалаганилъ Данила Павловичъ, скорчивъ серьезное лицо.
— Это ужъ видно,— отвтилъ Максимъ.
— Спать, господа, пора,— промолвилъ Аркадй Павловичъ, звая.— Завтра надо пораньше подняться. Пора покончить расчеты. Теперь же кстати вс налицо.
Братья поднялись съ мстъ. Они были, видимо, довольны тмъ, что могли разойтись по разнымъ комнатамъ. Максиму была приготовлена постель въ мезонин,— гд когда-то жилъ его покойный отецъ. Поднявшись по лстниц наверхъ, молодой человкъ отворилъ окно, чтобы подышать свжимъ воздухомъ, такъ какъ въ комнат было душно. Онъ постоялъ нсколько минутъ у окна, осматривая знакомый ему садъ, и, наконецъ, въ грустномъ раздумьи снова захлопнулъ окно и сталъ неторопливо раздваться. Въ эту минуту къ нему на цыпочкахъ вошла Настасья. Эта приземистая, худощавая старая служанка съ слезливыми глазами и запуганнымъ, хотя и нелишеннымъ хитрости, выраженемъ лица, съ жеманными, манерами и склонностью вставлять въ разговоръ, высокопарныя или французскя слова,— подхваченныя ею еще въ дтств въ господской ‘классной’, не могла утерпть, чтобы не взглянуть еще разъ на своего питомца. Она съ давнихъ поръ исполняла въ семь обязанности горничной и няньки и была извстна подъ прозвищемъ ‘шутихи’.
— Пришла, батюшка, взглянуть, все ли у васъ тутъ есть,— сказала она, какъ бы оправдываясь, и быстро начала поправлять очень аккуратно постланную постель.
— Спасибо, Настуся. Мн ничего не нужно,— ласково отвтилъ Максимъ. Онъ предчувствовалъ, что ‘шутиха’ сейчасъ передастъ ему по секрету вс домашня новости. Въ былые годы ея ‘дворовой’ жизни ее надрессировали съ исполненю этой обязанности домашняго шпона и доносчика.
— Дай вамъ Богъ уснуть хорошенько съ дороги,— пожелала она.— Не долго, не долго придется въ родительскомъ дом пребывать… Все скоро подлятъ….
Максимъ молча ходилъ по комнат.
— Ахъ, ужъ этотъ длежъ! Афре, какъ мамашенька, покойница, говаривала,— вздохнула Настасья и вдругъ заговорила шопотомъ, принимая еще боле запуганное выражене.— Соглася, батюшка, нтъ. Все ссоры, все ссоры — и не приведи Господи, что длается! Ровно какъ чуже, какъ враги! Каждая-то это тряпочка, каждый-то это кусочекъ на брань вызываетъ. Вотъ-то ужъ именно какъ ризу Христову длятъ… Аркадй Павловичъ всмъ орудуетъ, онъ это длитъ, верхъ, значитъ, взялъ и властвуетъ. Ну, а сами знаете, у Данилы Павловича характеръ воспалительный — огонь, чуть не по немъ что длается, сейчасъ шкандалъ…
Максимъ ничего не отвчалъ и еще задумчиве ходилъ по комнат. Онъ зналъ давно привычку старой крпостной передавать ему и матери вс свдня о томъ, что длается въ дом, и, также хорошо зналъ, что было бы напрасно старане остановить эти изляня. Настасья вздохнула и помолчала.
— А вдь у насъ-то свадьба затвается,— начала она черезъ минуту тмъ же таинственнымъ тономъ.— Мамашенькины ноженьки еще остыть не успли, а они ужъ о свадьб одумаютъ. Дяденьки Александра Николаевича дочь сватаютъ…
— Дуню?— быстро спросилъ Максимъ, оборачиваясь измнившимся лицомъ къ своей няньк.
Эта новость, повидимому, зала его за самое больное мсто.
— И-и, что-о вы!— замахала она рукой.— Авдотья Александровна дяденькою Платономъ Николаевичемъ въ черномъ тл держится. Ее что сватать! Нтъ, они за Аделаидой Александровной увиваются. Въ ней-то дяденька Платонъ Николаевичъ души не чаетъ и наградитъ, наградитъ ее. Вотъ потому и ухаживаютъ за ней. Все ради этихъ денегъ проклятыхъ. Она-то, кажется, за нихъ не очень хочетъ идти, ну, да дяденька Александръ Николаевичъ, конечно, велть можетъ… Извстно, наша женская линя такая — велятъ, и иди замужъ. Они это съ дяденькой Александромъ Николаевичемъ все хороводятся и разъзжаютъ по сосдямъ вмст, и пиры у нихъ…
— Да кто же это женится-то, Настуся?— спросилъ, улыбаясь, Максимъ.
— Да все они же, Данила Павловичъ, Данила Павловичъ!— выразительнымъ шопотомъ произнесла Настасья.— Ужъ извстно, кто же станетъ компаню водить съ дяденькой Александромъ Николаевичемъ, какъ не вашъ братецъ Данила Павловичъ! Сами знаете, Аркадй Павловичъ и Петръ Павловичъ ведутъ себя въ приличи, все это у нихъ комъ-иль-фо. Ну, а Данила Павловичъ такъ-себ вышелъ, какимъ-то посредственнымъ, обращеня и деликатности не видалъ, все въ губерни жилъ, по деревнямъ, Польшу усмирялъ и этой бантонности, знаете, у него нтъ. Ему бы цыгане, бильярдъ, псарня — тутъ онъ и воевода, а попадетъ въ образованное общество — и языкъ проглотить, точно въ воду опущенный сидитъ, въ самозабвени… Это какъ-то были, они у дяденьки Платона Николаевича, ну тамъ ужъ — дворецъ, дворецъ, все на приличи, атикета, все парле франсе, нашему-то Данил Павловичу это и не понутру: сидлъ онъ, сидлъ, какъ сычъ какой,— прости Господи, не про своего бы барчонка говоритъ!— потомъ и шасть въ буфетную. Дай водки, говоритъ буфетчику омк.— Помните омку-то, нашего Вавилы троюродного брата?— Ну, извстно, омка не смлъ отказать — далъ. Какъ его попало Данил Павловичу лишнее за галстукъ — и развернулся онъ, дяденьк Платону Николаевичу согрубилъ, Ханыкова, сосда-то дяденькинаго, что въ Останкиномъ живетъ, выругалъ, тамъ на двор двчонку какую-то, гроша не стоящую, поймалъ — просто карамболь вышла.. Вы вдь знаете дяденьку-то Платона Николаевича — шутить и разговаривать не любитъ: веллъ онъ заложить экипажъ и отвезти нашего забяку за десять верстъ, на Алехинскую мельницу. ‘И скажите ему, говоритъ,— пусть онъ вытрезвится и приходить прощенья просить у Ханыкова. Если же не придетъ просить у него прощенья и не принесетъ отъ него письменнаго свидтельства въ томъ, что его прощаетъ Ханыковъ, то пусть и не является ко мн на глаза’. А о своей обид-то дяденька и не упомянулъ, потому, люди это сказывали, что дяденька сказалъ: ‘если это на меня злая собака лаетъ — я ее бью, но не сержусь на нее и не обижаюсь, такъ какъ она сама не знаетъ, чего она лаетъ, и безчестья мн никакого не приносить’. Ужъ что и говорить: баринъ, баринъ! Онъ и вниманя-то не обратитъ на какое-нибудь безобразе…
Настасьи была очень оживлена, сильно жестикулировала руками, поминутно закатывала глаза, хотя даже въ пылу одушевленя не повышала голоса и продолжала говорить шопотомъ. Этотъ таинственный шопотъ вошелъ у ней въ привычку. Максимъ почти не отвчалъ ей и, наконецъ, только замтилъ:
— Такъ-то, Настуся, плохи дла.
— Плохи, батюшка, очень плохи, совсмъ мове!— произнесла она, зажмуривъ глаза.
Максимъ подошелъ къ ней, потрепалъ ее по плечу и шутливо промолвилъ:
— И ты все такою же осталась!
— Что мн, батюшка, длается!— какъ-то кокетливо замтила она.
— Ну, прощай, Настуся, покойной ночи,— сказалъ онъ, цлуя няньку.
— Мерси-съ,— проговорила она и сдлала книксенъ.
‘Шутиха’,— подумалъ Максимъ, вспомнивъ, что именно подъ этимъ прозвищемъ была извстна въ дом его старая нянька. Она прошутила такъ весь вкъ, произнося на потху господъ исковерканныя французскя фразы и шпоня въ дом за всми. Она еще разъ поправила его постель и вышла на цыпочкахъ изъ комнаты.

V.

Максимъ остался одинъ и лниво, въ раздумьи, сталъ раздваться.
Медленно снявъ одежду и положивъ ее на первый попавшйся стулъ, онъ легъ на постель. Но онъ не могъ уснуть. Какя-то отрывочныя думы, навянныя болтовнею Насти, какя-то смутныя воспоминаня, пробужденныя въ тишин этимъ старымъ роднымъ домомъ, этою знакомою комнатою, бродили въ его голов. ‘Вс за Аделаидой Александровной увиваются’,— мелькали въ его памяти слова Насти. ‘Что-жъ, это понятно, она выгодная невста!— думалъ онъ.— А что-то Дуня? О ней Настя ничего не говорила. Дитя, нелюбимое Платономъ Николаевичемъ дитя, такъ на нее никто и вниманя не обращаетъ. Впрочемъ, какое же она дитя? Ей теперь, должно-быть, минуло восемнадцать лтъ… Да, такъ и есть — восемнадцать. Какъ время-то летитъ! Давно ли, кажется, мы дтьми убгали съ ней, отъ дядюшекъ, маменекъ и тетушекъ на берегъ пруда и поочередно сторожили другъ друга, чтобы кто-нибудь не узналъ, что мы тамъ купаемся по вечерамъ! Восемнадцать лтъ! И какъ, должно-быть, расцвла, какъ стала хороша она! Она всегда была лучше Аделаиды. Кто-то за ней увивается, кого-то она любитъ?.. И зачмъ я не разспросилъ Настю? Впрочемъ, она — бдная, ничего не получитъ отъ дяди Платона. Онъ всегда не любилъ ее. А женихамъ приданое нужно’… ‘Словно ризы Христовы длятъ’,— вдругъ промелькнули въ его голов слова Насти. Онъ горько улыбнулся и подумалъ: — ‘Вотъ и я за тмъ же прхалъ сюда, чтобы оторвать для себя клочокъ отъ этихъ ризъ. Что-жъ, не умирать же, въ самомъ дл, съ голоду! Человкъ хочетъ сть, пить, одваться,— жить онъ хочетъ, вотъ что. И какое ученье пойдетъ на умъ, когда голоденъ? Учишься урывками, наскоро… А какъ же длаютъ друге, у которыхъ нтъ этихъ ризъ для длежа? Друге… Да полно, такъ ли развивались друге, какъ мы’.
Онъ задумался и безцльно устремилъ глаза по направленю къ окну. За окномъ блла сроватая, мутная лтняя ночь — не то сумерки, не то, разсвтъ пасмурнаго дня, Въ воздух было тихо, съ улицы не доносилось ни одного звука,— казалось, кругомъ все вымерло.
Максиму была знакома эта тишина лтней ночи въ родномъ захолусть: сколько разъ, мучимый безсонницей, онъ и радовался ей, и томился ею! Порой онъ бросался въ старые годы въ восторг на постель среди этой тишины и широко, свободно дышалъ молодою грудью, радуясь, что наконецъ-то остался одинъ, безъ дядюшекъ, безъ тетушекъ, безъ наставленй, безъ упрековъ, и можетъ отдохнуть, забыться, помечтать, подумать. Порою, лежа на постели въ т же старые годы, среди этой же мертвенной тишины, онъ чувствовалъ, какъ, мало-по-малу, свинцовымъ гнетомъ давили его эта тишина и эта нетемнющая, неразсвтающая, срая, удушливая ночь, и хотлось ему тогда бжать отъ нихъ куда-то далеко, бжать безъ оглядки, какъ отъ нмого, безсердечнаго и тупого врага, спокойно и медленно сжимающаго его въ своихъ свинцовыхъ объятяхъ. Онъ вспомнилъ эти чувства, вспомнилъ, какъ въ былые годы дтства онъ смотрлъ въ такя минуты испуганными глазенками на окна, казавшяся ему въ полутьм срой ночи какими-то гигантскими глазами съ бльмами, а тамъ, за окнами, дв старыя, старыя липы неподвижно и спокойно глядли на него, разметавшагося въ жару ребенка. Это были нмые и безотвтные сторожа и соглядатаи, видвше все, что происходило въ его комнат: и слезы, и смхъ, и молитвы, и раннй развратъ, развратъ отъ скуки, отъ одиночества, отъ этой всеподавляющей, гнетущей тишины. И вотъ опять такъ же неподвижно стоять въ саду он, эти старыя липы, только придвинулись еще ближе ихъ разросшяся втви къ окнамъ, еще пристальне смотрятъ он на него, точно имъ хочется получше всмотрться въ этого юношу, котораго он знали когда-то ребенкомъ. Онъ тоже глядитъ на нихъ, и отъ его глазъ бжитъ дремота, бжитъ подъ наплывомъ воспоминанй: его отецъ, его мать, его дядюшки, его тетки, его двоюродныя сестры, его родные братья, крпостные люди,— вс, вс знакомыя лица встаютъ передъ его глазами, и кажется ему, что онъ снова волнуется, смется и плачетъ среди старой, невозвратной жизни, въ старомъ гнзд крпостничества. Вотъ видитъ онъ мать, худощавую, слабую женщину съ скромно приглаженными свтлыми жидкими волосами, съ золотушными, подслповатыми и слезящимися глазами, съ испостившимся, морщинистымъ и сухимъ лицомъ, съ синими жилками на ввалившихся вискахъ, съ тонкими, костлявыми руками, которыя покрыты, точно веревочной стью, рзко обозначившимися жилами. Эта женщина сохранила до старости вс привычки, вс манеры институтки старыхъ временъ: сентиментальность, щепетильность, склонность къ мечтанямъ и слезамъ, неумнье вести практическую дятельность, полнйшую зависимость отъ постороннихъ влянй, отъ вляня тхъ, кто уметъ сладко и красно говорить и залзать въ душу или повелвать. Сначала это вляне оказываетъ на мать ея двоюродный братъ Александръ Николаевичъ Баскаковъ, мотъ и кутила, вчно цлующй ‘ручки’ у ‘сестрички’ и вчно громко и самоувренно ораторствующй о необходимости разумнаго хозяйства, объ извлеченяхъ возможной пользы изъ имня, о широкихъ предпрятяхъ и смлыхъ хозяйственныхъ опытахъ. Ей милы и дороги эти планы, потому что хочется побольше скопить денегъ для дтей, и она отдается въ руки ‘братцу’. Онъ проматываетъ все свое имне, затрачиваетъ часть имня двоюродной сестры и попадаетъ подъ опеку: сестра плачетъ объ немъ, говоритъ, что безъ него она осталась, какъ безъ рукъ, что онъ непремнно устроилъ бы ея имне, если бы судьба не остановила его на полдорог, когда были сдланы только затраты и еще не могло быть выгодъ. Потомъ на нее вляетъ двоюродная сестра, Марья Семеновна Баскакова, краснощекая, коренастая старая двственница, похожая на переодтаго въ женское платье вахмистра, съ размашистыми жестами, съ твердой рукой и загрублымъ въ скитаняхъ по блу свту сердцемъ, толкующая о высокомъ призвани женщины быть матерью и воспитать дтей. Она не признаетъ, чтобъ въ жизни было что-нибудь такое, чего нельзя перенести, такъ какъ перенесла же она, правда, не безъ бурь и волненй, свою двственность. Ее вс зовутъ ‘тетушка Нтъ’, такъ какъ на всякую фразу постороннихъ людей она отвчаетъ со слова ‘нтъ’, ее называютъ ‘странствующимъ педагогомъ’, такъ какъ она странствуетъ уже съ незапамятныхъ временъ по роднымъ и везд воспитуетъ дтей, не изъ-за жалованья, а ради любви къ роднымъ и къ ихъ дтямъ. Вс родные состоятъ съ ней въ переписк, потому что это esprit fort фамили Баскаковыхъ. Вс знаютъ толстый сакъ-вояжъ ‘тетушки Нтъ’, вс представляютъ себ образъ ‘тетушки Нтъ’ не иначе, какъ въ широкомъ чепц, немного сбившемся на сторону, съ большими очками въ серебряной оправ, то спускаемыми на носъ, то подымаемыми на голову. Эти очки никогда не снимаются съ головы, но ‘тетушка Нтъ’ постоянно ихъ ищетъ и обвиняетъ всхъ за то, что они взяли ея очки. Воспитать дтей, по ея мнню, это то же, что муштровать ихъ. ‘Держитесь прямо’, ‘не держите рукъ подъ столомъ’, ‘не говорите по-русски’, ‘не шепчитесь и не говорите слишкомъ громко’, ‘вставайте, когда съ вами говорятъ старше’, ‘не ходите въ людскую и въ двичью’, ‘выньте руки изъ кармановъ’,— эти правила и тысячи имъ подобныхъ вводятся въ тотъ домъ, гд появляется ‘тетушка Нтъ’, вводятся и въ домъ Муратовыхъ и становятся цлью жизни, предметомъ мученй для Ольги Матвевны Муратовой, матери Максима. ‘Тетушка Нтъ’ даетъ ей выговоры за потачку дтямъ, запрещаетъ лишнй разъ поцловать ребенка, кричитъ:
— Нтъ, вы опять ихъ балуете, ch&egrave,re cousine! Помяните мое слово, изъ нихъ выйдутъ злоди, вы ихъ погубите. Нужна выдержка для человка, нужно, чтобы онъ ходилъ по струнк, чтобы онъ понималъ взглядъ, одинъ взглядъ старшихъ, чтобы онъ могъ все перенести.
Ольга Матвевна рыдаетъ и проситъ прощенья у ‘тетушки Нтъ’.
— Ты что же это ноздри раздуваешь!— кричитъ, между тмъ, ‘тетушка Нтъ’, обращаясь къ маленькому Максиму.— Вы видите, до чего доводятъ ваши поцлуи,— упрекаетъ она кузину.— Я говорю, я наставляю, а онъ ноздри раздуваетъ! Разв вы не понимаете, что это непокорность? Вдь это очевидно, что онъ въ душ уже вооруженъ противъ меня. Нтъ, нтъ, я брошу вашъ домъ и уду, уду, чтобы не видть ихъ гибели!
Кузина упрашиваетъ и плачетъ.
— Ступай въ свою комнату и сиди тамъ до чаю,— командуетъ ‘тетушка Нтъ’,— Ты остаешься безъ обда и безъ кофе. Теб дадутъ хлба и воды. Сиди и думай о своемъ поведени, думай о томъ, что ты огорчилъ мать, огорчилъ даже меня. Ты вспомни, что я не обязана терпть мученя изъ-за тебя, вспомни, что я забочусь о васъ изъ состраданя, изъ жалости, и чмъ же ты платишь мн? Ну, положимъ, мать обязана заботиться о васъ, а я? Я постороннй человкъ, я могла бы васъ бросить и уйти. Ты пойми это, пойми, неблагодарный!
Ребенокъ уходитъ въ дтскую и сидитъ тамъ одинъ. Никто не сметъ подойти къ его временной тюрьм, и только одна ‘шутиха’ осмливается тайкомъ пробраться къ его дверямъ.
— Максимъ Павловичъ, а Максимъ Павловичъ,— раздается у дверей шопотъ Насти.— Живы ли вы, родной мой?
— Это ты, Настуся?— спрашиваетъ, мальчикъ.
— Тсъ! тише, тише, батюшка!— шепчетъ Настя.— Вы, батюшка, послушайте. Тамъ у меня подъ вашей постелькой сундучокъ есть, въ сундучк этомъ корзиночка подъ тряпочками стоитъ, въ ней пирожка кусочекъ, цыпленочка половинка, окорока два ломтика. Это я для васъ поторопилась спрятать. Ужъ слышала, что не къ добру нашъ аспидъ-то расходился. Теперь нахохлилась, какъ индюшка, и все мамашу пилитъ. А мамаша-то плачетъ, убивается, опять у нея ваперы, да мидрень сдлались. Кушайте на здоровье!
— Настуся!
— Тсъ! Идутъ, идутъ, батюшка! Не выдайте вы меня!
И мальчикъ слышитъ тихй шорохъ на цыпочкахъ удаляющейся Насти.
Онъ сытъ, но въ немъ кипитъ злоба на ‘аспида’, онъ готовъ сдлать все, чтобы снова разозлить ‘аспида’. На другой или на третй день ему удается ‘встравить аспида’, онъ опять попадаетъ въ временную тюрьму, но онъ радъ, потому что ‘аспидъ’ опять взволновался. Въ характер мальчика развивается злопамятность, упрямство, настойчивость и стремлене ‘сдлать на зло’. Онъ можетъ уже ‘дуться’ по три, по четыре дня, не говоря ни одного слова. Въ то же время онъ уже можетъ многое ‘перенести’: онъ, не уступая своимъ врагамъ, можетъ остаться безъ обда, безъ лакомства, простоять три часа въ углу, когда вс дти рзвятся, просидть въ темной комнат, когда въ труб воетъ втеръ, когда вспоминаются страшные разсказы о домовыхъ. Такъ идутъ дни. Выправка длаетъ значительные успхи: дти ходятъ по струнк, ходить по струнк даже Аркадй Павловичъ, прхавшй на время въ Чистополье, онъ даже приводитъ въ восторгъ тетку своею выправкою. Но вотъ Петя, Даня и Максъ остаются одни съ Аркадемъ, и онъ имъ открываетъ тайны, которыя никогда не приходили и въ голову дтямъ. Онъ не просто хитрый и скромный мальчикъ, по развращенный до мозга костей человкъ. Онъ заносить изъ столичнаго учебнаго заведеня въ провинцальную дтскую таке пороки, о которыхъ и не помышляетъ ни институтка-матъ, ни двственница-тетка.
Какъ живо, какъ омерзительно-живо помнитъ Максимъ нравственную гибель своихъ старшихъ братьевъ, и какъ теперь странно ему ихъ недтское умнье быть чинными и скромными при тетк и матери! Да, онъ помнитъ, какъ они скромно потупляли глаза, какъ они застнчиво краснли при взрослыхъ. А между тмъ это уже были погибше юноши. Максимъ помнилъ, какъ обрзали косу семнадцатилтней Маш за то, что она смла обольстить пятнадцатилтняго ‘ребенка’ Аркадя, какъ выпороли ея отца, кучера Вавилу, за то, что онъ не держалъ въ страх Божемъ свою дочь, какъ потомъ отправили ее на скотный дворъ въ деревню и какъ черезъ шесть мсяцевъ велли старост Иль выдать ее замужъ за послдняго мужика къ деревн.
Но вотъ всхъ братьевъ развезли по корпусамъ, какъ увезли въ институтъ и ихъ сестру Соню.
— Мн страшно подумать, что будетъ съ ними!— восклицала ‘тетушка Нтъ’, оставляя свое вчное вязанье и закидывая на лобъ очки.— Вы уже успли ихъ избаловать, и теперь они окончательно погибнутъ безъ присмотра. Я уже чувствую, что сначала они сойдутся съ погибшими женщинами, потомъ начнутъ пить, какъ вашъ мужъ, потомъ начнутъ тратить казенныя деньги и кончатъ Владимркой.
Кузина плачетъ и ломаетъ руки.
— Мари, что же длать?— отвчаетъ она.— Я переду въ столицу.
— Вы?!— восклицаетъ ‘тетушка Нтъ’.— Да вы только ускорите ихъ гибель. Теперь нужна твердая рука, чтобы ихъ держать въ узд,— они не дти!
‘Тетушка Нтъ’ при этомъ хлопаетъ по столу ладонью своей широкой руки, при чемъ на ея толстый носъ упадаютъ со лба очки, и мать инстинктивно понимаетъ, что именно у Мари такая твердая рука, какая нужна теперь дтямъ.
— Мари, простите меня,— жалобно лепечетъ кузина:— но я хочу просить у васъ одной жертвы. Вы взяли на себя трудное дло воспитаня моихъ дтей. Я вамъ такъ обязана…
— Нтъ, Ольга, не станемте говорить объ этомъ, гордо и почти оскорбленнымъ тономъ, перебиваетъ Мари.— Нтъ, какъ бы вы ни благодарили меня, но вы не въ состояни вознаградить меня за потраченные мною для васъ годы, мое разбитое здоровье. Меня за это можетъ наградить только Богъ, только одинъ Богъ!
Мари гордо выпрямляетъ свой тамбуръ-мажорскй станъ и смотритъ на мать уничтожающимъ взглядомъ, опять закинувъ очки на чепецъ.
— Говорите, Ольга, что вы хотли сказать,— надменно произноситъ она.
— Я не смю… это слишкомъ эгоистично съ моей стороны…
— Вы хотите, чтобы я перехала въ Петербургъ и смотрла за вашими дтьми?— ршительно перебиваетъ Мари.
— Мари!— въ волнени начинаетъ кузина.
— Да, Ольга, вы, дйствительно, жестоки!— дко говоритъ Мари.— Но я васъ не упрекаю. Каждая мать готова принести въ жертву своимъ дтямъ чужого человка. Что такое чужой человкъ въ сравнени съ родными дтьми!
— Мари!
— Нтъ, не перебивайте меня! Я васъ не упрекаю. Я считаю вполн естественнымъ ваше желане. Вы хотите, чтобы я бросила этотъ домъ, сдлавшйся мн роднымъ, чтобы я бросила васъ, любимую мною женщину, чтобы я жила одна въ чужомъ город, въ этомъ губительномъ для здоровья Петербург, чтобы я одна наблюдала за твоими дтьми. Я чувствую, что, это окончательно сломитъ мои силы, доведетъ меня до могилы, но я готова принести, для васъ и эту жертву. Но знайте, Ольга, что это будетъ послдняя жертва,— да послдняя: мы уже не встртимся боле въ этой жизни — это я чувствую впередъ. Вы знаете, что такое Петербургъ!
Кузина плакала и готова была отказаться отъ своего предложеня, но Мари уже твердо стояла на своемъ и требовала, чтобы принесли ее въ жертву. Ей давно уже начинала надодать жизнь на одномъ мст.
И вотъ Мари помщается въ Петербург на счетъ Ольги, беретъ въ отпуска ея дтей, здитъ къ нимъ по разу въ недлю, выправляетъ ихъ, читаетъ имъ наставленя, печется о нихъ и жалуется, что ей недостаетъ средствъ, что ей дорого стоятъ заботы объ этихъ дтяхъ. Для большаго удобства она не нанимаетъ квартиры, а живетъ у графовъ Баскаковыхъ, богатыхъ и важныхъ родственниковъ Баскаковыхъ не-графовъ. Въ этой семь она также приноситъ жертву, выправляя ихъ дтей. Посщая этихъ богатыхъ и важныхъ родственниковъ, гд все дышитъ роскошью, столичной сдержанностью, приличями, дти Ольги играютъ роль облагодетельствованныхъ сиротъ-провинцаловъ, манеры, видъ и языкъ которыхъ нсколько коробятъ полированныхъ столичныхъ аристократовъ. Мари заставляетъ провинцаловъ молчать и смирятся передъ важными и богатыми родственниками, она заставляетъ ихъ учиться у этихъ родственниковъ приличямъ и играть роль приживалокъ. Разнузданные провинцалы съ угловатыми манерами и грубымъ, почти народнымъ языкомъ, неограниченные властители въ своемъ крпостномъ царств, эти дти съ затаенною злобою видятъ, какъ ихъ здсь презираютъ, какъ ими командуютъ, какъ смотрятъ на нихъ свысока, и при первомъ удобномъ случа вырываются въ т дома, гд среди попойки, среди падшихъ женщинъ и бднйшихъ товарищей они снова, хотя на минуту, могутъ развернуться во всю ширь своего помщичьяго самодурства. Рабы въ дом богатыхъ родственниковъ, они являются тиранами въ домахъ, гд нуждаются и въ ихъ жалкихъ подачкахъ.
А дома мать плачетъ, читая ужасающя письма Мари, она обливаетъ слезами и балуетъ Даню, отданнаго въ близкй провинцальный корпусъ и обреченнаго, по словамъ Мари, на врную гибель безъ ея строгаго надзора, она томитъ постами и молитвами послдняго своего сына Максима, который тоже, вроятно, погибнетъ, такъ какъ и онъ лишенъ надзора Мари.
Въ это время плача о дтяхъ и раскаянья за принесенную въ жертву Мари, длается легче всего доступъ въ домъ разнымъ монашенкамъ, юродивымъ, богомолкамъ и странникамъ. Они стекаются цлымъ полчищемъ въ старое гнздо и являются и утшителями, и сокрушителями сердца Ольги Матвевны. Въ дом служатся молебны за благонраве дтей, за здоровье Мари, за отпущене вольныхъ и невольныхъ грховъ всей семьи. Въ церкви длаются вклады съ просьбою молиться за Ольгу, Павла, Марю, Аркадя, Софю, Петра, Данилу и Максима. Цлые дни проводятся въ разсказахъ о гршникахъ, о святой земл, о пустынножителяхъ, о чудесахъ. Во время разсказовъ шьются воздухи, пелены, покровы, ризы. Во время болзней пьется мыльная вода, которою мыли алтарь. Въ комнатахъ теплятся лампада, пахнетъ деревяннымъ масломъ, воскомъ и ладаномъ. Нище и больные осаждаютъ домъ — одни прося куска хлба, друге ожидая какой-нибудь мази, цлительной травы, спасительнаго настоя. И чмъ больше дней несется надъ домомъ въ богослуженяхъ, въ постахъ, въ молитвахъ, въ душеспасительныхъ бесдахъ, тмъ сильне худетъ Ольга Матвевна, тмъ блдне становится ее лицо, тмъ сурове длается его выражене. Она уже не плачетъ, она уже не скорбитъ за трудную жизнь Мари, она уже не падаетъ въ обморокъ отъ недуговъ дтей. Слыша разсказы о страданяхъ и мукахъ, она сухо и сурово произноситъ:
— Мы вс должны нести свой крестъ.
Передъ нею плачутъ люди о гор, она говоритъ:
— Вы должны радоваться! Земнымъ горемъ покупается небесное блаженство.
Проходитъ пять лтъ, и Мари однажды прзжаетъ на мсяцъ къ Ольг. Ольга обнимаетъ ее и цлуетъ въ лобъ своими сухими губами, какъ цлуютъ ребенка. Мари закидываетъ на лобъ очки и начинаетъ жаловаться на свои заботы, на свои труды,— Ольга отвчаетъ ей:
— Да, Мари, я только теперь чувствую вполн небесную радость, что я могла дать теб этотъ святой крестъ и открыть теб путь къ вчному блаженству.
Мари даже растерялась отъ этого яснаго и спокойнаго тона. Она ждала слезъ, раскаянья — и вдругъ Ольга радуется, гордится, что доставила своей Мари случай отличиться!— Это подйствовало даже на Мари, и она поспшила къ своимъ богатымъ и важнымъ родственникамъ.

VI.

Какъ живо помнилъ все это Максимъ, какими неизгладимыми чертами ложились на его дтскую душу вс эти событя! Онъ помнитъ и массу этихъ странниковъ, юродивыхъ и монахинь, проживавшихъ въ ихъ дом, онъ помнитъ и то, какъ однажды онъ встртилъ съ Настей изорванную женщину съ ребенкомъ на обгорлыхъ, израненныхъ рукахъ, завернутымъ просто въ одну тряпку,— эта женщина просила милостыни на погорльцевъ и, увидавъ Настю, остановилась со слезами, побесдовать съ ней.
— Кто, это, няня?— спросилъ Максимъ.
— Это-жъ изъ нашей деревни, батюшка, — отвтила Настя.— Погорли они нынче, полдеревни сгорло.
— Что же мама не дастъ имъ денегъ?— спросилъ Максимъ.
— Гд же, батюшка, имъ всмъ дать: ихъ триста душъ. Они сами мамашеньк должны оброкъ давать…
— Да вдь у ней же нтъ денегъ, она проситъ Христа ради?— указалъ Максимъ на крестьянку.
— Это для себя, батюшка! А на оброкъ у нихъ должно быть. Нельзя же мамашеньк безъ оброка жить. Вдь если одинъ, да другой не принесетъ, такъ и кушать нечего будетъ. Тоже у насъ расходы-то не малые, шутка ли сколькихъ накормить надо.
Максимъ быстро, снялъ съ себя бархатную поддевочку, и хотлъ отдать ее погорлой. Та не брала.
— Что вы, батюшка, длаете!— воскликнула Настя,— Да разв она сметъ отъ васъ взять? Если мамашенька узнаютъ, такъ ее такъ-то выскутъ за это… Барскя вещи брать, это не резонтъ. Вы еще несмысленочекъ.
Максимъ широко открылъ глаза.
— Выскутъ?— проговорилъ онъ и нахмурилъ брови, онъ вспомнилъ, какъ онъ не спалъ цлую ночь, когда скли рыжебородаго Вавилу.
— Какъ же не счь, если кто провинится?
Максимъ быстро повернулся, что-то сообразивъ.
— Ну, я ее спрошу, я ее спрошу!— скороговоркой проговорилъ онъ и быстро пошелъ домой.
— Что вы хотите длать?— быстро заговорила Настя, догоняя его.— Ужъ вы не мамашеньку ли хотите спросить? Да избави Боже! Она со свту меня сживетъ за то, что я, дура, за вами, за ребенкомъ, усмотрть не могла… Вотъ нашутила шутиха себ горе!
— Нтъ, я ее спрошу, я ее спрошу!— уже запальчиво шепталъ Максимъ,
— Ну, спрашивайте, коли вамъ Настусю вашу не жаль,— проговорила Настя, чуть не плача,— Только ужъ тогда не жить мн у васъ. Прогонятъ меня въ деревню, вонъ какъ Машу прогнали. Мамашенька не простятъ, что я васъ противъ ихъ вооружила! Видно, не любите вы меня!
Настя заплакала. Максимъ сдлался еще боле хмурымъ и убавилъ шагу.
— Имъ-то вы не поможете, а меня погубите,— говорила Настя.— Мамашенька нынче строгя стали, потачки не дадутъ. Остили ихъ теперь дармоды, съ ума совсмъ свели своими страстями. Прежде, бывало, добрыя были такя, а теперь и жалости-то къ людямъ нтъ, ровно бездушныя…
Максимъ впервые понялъ, что его мать, дйствительно, стала сурова и безпощадна посл дружбы со странниками и юродивыми. Въ его дтской душ закипло какое-то негодоване на мать за крестьянъ, на странниковъ за мать. Онъ уже не думалъ объясняться съ матерью по поводу ‘погорлой’, но въ то же время онъ не могъ и побдить себя настолько, чтобы попрежнему приласкаться къ матери въ этотъ день. Онъ такъ привыкъ злобствовать и дуться на ‘тетушку Нтъ’, что эта черта врзалась въ его характеръ, и онъ не умлъ быть ласковымъ съ тми, кмъ былъ раздраженъ. Между матерью и сыномъ явилась какая-то преграда. Онъ считалъ ее ‘не доброй’ и въ то же время сталъ ненавидть весь окружающй ее людъ и т идеи, которыя проповдывались этимъ людомъ. И вотъ въ одинъ изъ тхъ дней, когда въ душ Максима сильне чувствовалось недовольство, въ ихъ домъ пришелъ Гриша-юродивый. Это было грязное, оборванное, полуголое созданье, каркавшее ворономъ, хрюкавшее по-свинячьи, бормотавшее себ подъ носъ грозныя слова:
— Вс погибнемъ, вс погибнемъ! Крръ, крръ!
Максимъ не любилъ его и смотрлъ съ отвращенемъ на его грязное тло, на его потрескавшяся, отвратительныя руки, которыя Гриша нердко опускалъ за обдомъ въ тарелку съ супомъ. Увидвъ Гришу, Максимъ сдлалъ недовольную гримасу и хотчъ уйти изъ комнаты. Мать замтила это и остановила мальчика.
— Останься,— проговорила она ему по-французски.
— Я не могу, maman, смотрть на него. Онъ весь грязный,— отвтилъ мальчикъ.
— Онъ святой жизни человкъ,— замтила мать.
— А все-таки онъ грязный,— настаивалъ мальчикъ.
— Не въ тлесной, а въ душевной чистот сила человка,— пояснила мать.— Подойди къ нему и поцлуй его руку.
Мальчикъ вздрогнулъ.
— Я не пойду!— покачалъ онъ отрицательно головою и попятился отъ юродиваго.
— Крръ, крръ!— закаркалъ Гриша и скорчилъ пальцы въ вид когтей.
— Видишь, онъ сердится на тебя. Иди къ нему,— приказала мать и обратилась къ Гриш.— Дай ему, голубчикъ, руку, дай.
— Укуситъ, укуситъ волченокъ!— захныкалъ юродивый.— Гриша боится, Гришу обидть можно…
Ольга Матвевна растрогалась и грубо толкнула сынахъ Гриш со словами:
— Поцлуй его руку!
Максимъ весь побагровлъ, вырвался изъ рукъ матери и, толкнувъ въ сторону юродиваго со словами ‘свинья!’, выбжалъ изъ комнаты.
Въ этотъ день ребенка впервые выскли и заставили не только поцловать руку расхныкавшагося юродиваго, но и искупить вину цлою недлею поста и двухчасовой ежедневной молитвой. Съ этого дня недовольство матерью перешло въ открытую вражду къ ней. Максимъ чаще сталъ заходить въ людскую, дольше сталъ засиживаться съ прислугой. Потребность сердечной привязанности должна была быть удовлетворена.
И вспоминаются Максиму теперь сквозь сонъ темные осенне вечера: на двор шумитъ вьюга, широко раздвоившаяся свтильня оплывшей сальной свчи разливаетъ какой-то мутный свтъ въ комнат, Настя вяжетъ чулокъ, Марья что-то штопаетъ, кучеръ Вавила покуриваетъ трубку, набитую махоркой,— все тихо. Но вотъ Максимъ пристаетъ къ прислуг, ему хочется услышать сказку, разсказъ про ихъ семейное житье-бытье, какую-нибудь исторю изъ прошлаго. Разсказы начинаются: Илья Муромецъ и Соловей Разбойникъ выходятъ на сцену съ своими гигантскими подвигами, съ своими буйными головушками, съ своей силой-силищей. Въ жаръ и въ холодъ бросаетъ ребенка отъ этой разудалой, дикой силы,— силы сказочной. Но вотъ рядомъ съ сказкою идутъ воспоминаня Вавилы о томъ, какъ мастеровщина изъ ‘зарченскаго притона’ съ ‘дятловцами’ въ кулачный бой ходила. ‘Стна на стну шла’,— говорить Вавила, и въ воображени Максима уже рисуется широкое зарченское поле, лежащее между городомъ и селомъ ‘Дятлами’, и видитъ онъ мастеровщину и ‘дятловцевъ’, этихъ ‘черныхъ людей’, сомкнувшихся въ дв стны. Здоровенные кулаки, могучя плечи, дике крики, медленное приближене одной живой ‘стны’ къ другой такой же живой ‘стн’, дикая схватка,— все это ярко представляется въ его воображени. И какими-то особенными существами кажутся ему эти члены, ‘зарченской мастеровщины’, гнздящеся въ слобод за ркой, среди закопченныхъ, гигантскихъ заводовъ, среди пыли и копоти, буйствующе въ кабакахъ и поднимающе тяжелые молоты. Вспоминается ему, что мама не велитъ Наст ходить съ нимъ гулять за рку, а приказываетъ гулять по Дворянскимъ и Господскимъ улицамъ и на Соборной площади, вспоминается ему, что Настя называетъ ‘озорниками’ ‘зарченскую мастеровщину’, и странно кажется ему, почему ‘зарченская мастеровщина’ станетъ его обижать, и почему мама ненавидитъ эту ‘зарченскую мастеровщину’. А какъ ему хочется посмотрть поближе на эту буйную и шумную жизнь, какъ ему хочется взглянуть на кулачные бои! Что-то дикое, опьяняющее есть во всемъ этомъ. Но вотъ Настя возвышаетъ свой голосъ и замчаетъ, что ничего ‘антереснаго не можетъ быть въ этомъ безобрази’, и что не стоитъ объ этомъ и говорить Максиму Павловичу.
— Нтъ, не такъ мы жили, когда мамашенька съ папашенькой ваяжъ совершали въ Петербургъ,— томно вздыхаетъ она.
И начинается ея разсказъ, какъ папашенька увезъ мамашеньку.
— Откуда же онъ ее увезъ?— спрашиваетъ Максимъ.
— Отъ бабушки и отъ ддушки,— отвчаетъ Настя.— Ддушка и бабушка хотли отдать ихъ за папашеньку, но мамашенька хотли, чтобы папашенька ихъ увезли,— тогда это въ бантон было. Ну, папашенька и увезъ. Тайно это мы и въ Петербургъ прхали. Вотъ ужъ гд жизнь! Балы, татры, платья это модныя, магазеи…
И разсказываетъ Настя о Петербург, но балы, шляпки, магазеи — все это какъ-то мало интересуетъ Максима, разсказъ Насти какъ-то безхарактеренъ, незанимателенъ,— видно, что она и сама не особенно искренно увлеклась Петербургомъ, что у ней это восхищене напускное, что она, въ сущности, не можетъ сказать, что хорошо въ Петербург. Дале она разсказывала, какъ мамашенька любила папашеньку, какъ она не хотла, чтобы папашенька cлyжилъ, потому что ей скучно сидть одной, какъ она плакала, бывало, когда папашенька куда-нибудь удетъ къ гости, какъ потомъ папашенька вышелъ въ отставку и пересталъ здить въ гости…
— Ровно два голубя, такъ-то они жили все вмст, все вдвоемъ,— добавляла Настя.— Потомъ они и сюда перехали, потому что шумъ это въ столиц, а тутъ тише, спокойне.
Затмъ Настя умолкала и не говорила о дальнйшей жизни папашеньки и мамашеньки. Но эту жизнь уже зналъ Максимъ и безъ ея разсказовъ: тишина, одуряющая тишина въ дом, мамашенька плачетъ о своемъ неумньи хозяйничать, о томъ, что крестьяне мало оброковъ платятъ, о томъ, что папаша разлюбилъ ее, о томъ, что ея дти погибнутъ, о томъ, что она великая гршница. Тишина и слезы, слезы и тишина — вотъ все, что ярко бросалось въ глаза въ этой жизни. Какъ сильно не походила она на ту сказочную жизнь, гд разбойничали Соловьи-разбойники и Ильи Муромцы, какъ сильно она отличалась отъ тхъ буйныхъ порывовъ, которыми были полны кулачные бои ‘зарченской мастеровщины!’ Что-то убивающее своимъ однообраземъ, что-то подавляющее своею плаксивою, тоскою было здсь!
Вспоминается Максиму образъ матери: мать подчинялась, повидимому, всмъ — мужу, прислуг, постороннимъ лицамъ, дтямъ,— это было воплощенное безсиле. Она сознавала свое безсиле, она говорила о немъ каждому, она плакала о немъ, оно не было ни для кого тайною. А между тмъ она господствовала надъ всми, она управляла всмъ. Максимъ вполн сознаетъ это теперь. Случалось ли вамъ видть семью, гд есть больной, плачущй, медленно угасающй ребенокъ? Онъ не можетъ двинуться съ постели, его голосъ едва слышенъ, его маленьке члены слабы, его можетъ обидть каждая муха,— все это знаетъ и онъ, и вс окружающе его. Но между тмъ, входя въ домъ, вы сразу понимаете, что онъ царь въ семь: вс ходятъ на цыпочкахъ, чтобы не встревожить его, вс прислушиваются къ его голосу, чтобы предупредить его желаня, вс становятся унылы, если онъ плачетъ, вс смются, если онъ веселъ. Никаке крики, никакая брань, никакая сила не покоряютъ такъ семью, какъ эти жалобные, едва слышные, но никогда не прерывающеся, вчно надрывающе душу, стоны и просьбы. Такимъ больнымъ ребенкомъ была мать Максима. Ея жалкя слова, смшанныя со слезами,— были страшне побоевъ для прислуги, ея слезы вызывали самые горьке упреки въ дтской совсти, если дти длались причиной этихъ слезъ, ея покорное смирене передъ мужемъ, когда она говорила мужу: ‘я знаю, что я теб надола, я такая неумлая, такая слабая’,— дйствовали убйственно на мужа, и онъ сознавалъ, что онъ палачъ, а она слабая и невинная жертва, отъ этихъ слезъ уходила даже ‘.тетушка Нтъ’, отъ этихъ слезъ бжали вс и длали все тайкомъ, чтобы только не вызвать этихъ слезъ. Да, отъ этихъ слезъ спасались братья Максима въ корпусахъ, какъ отъ чумы: только страхъ передъ, этими слезами заставлялъ ихъ скрывать всю свою внутреннюю жизнь: и первую невинную шалость, и первый серьезный проступокъ, изъ страха передъ этими слезами, Максимъ скрылъ отъ матери свои первые мучительные вопросы, съ которыхъ началось его охлаждене къ ней, изъ страха передъ этими слезами, онъ еще ласкался порою къ матери, когда въ его душ уже кипло раздражене на нее. Ложь и обманъ, затаенный разладъ и стремлене вырваться изъ дома — вотъ что было слдствемъ всего этого. Скрытность входила въ плоть и въ кровь братьевъ — они, неоткровенные съ матерью, сдлались такими же неоткровенными между собою. Мало-по-малу, между ними явилась цлая пропасть, и было у нихъ одно общее чувство: желане бжать изъ. дома. Куда? Къ друзьямъ-кутиламъ, въ публичные дома, въ холостую компаню, къ тому веселью, котораго тщетно искали они дома, къ тмъ оживленнымъ людямъ, которыхъ не встрчалось дома, къ тому шуму, молодой жизни, котораго не допускалось дома. И чмъ буйне было проявлене веселья, жизни, молодости и силы, тмъ сильне оно влекло къ себ молодежь. ‘Плаксивыя барышни’, ‘церемонныя двицы’, ‘маменькины дочки’,— вотъ термины, которыми съ насмшкой обозначались ими вообще вс молодыя двушки порядочныхъ семействъ, и отъ этихъ двушекъ бжали братья, ожидая отъ нихъ тхъ же слезъ, безсиля и жалобъ, которыя такъ надоли дома. Горничная съ бойкими глазами и тяжелой рукой, готовой треснуть по спин своего обожателя, камеля съ циническою бранью и разухабистыми манерами, цыганка, вертящаяся передъ толпой въ ухарскомъ танц съ подергиваньемъ плечъ и визгомъ,— вотъ типы, которые казались еще сносными молодымъ людямъ, но боле: всего влекли ихъ къ себ друзья, буйствующе, кутяще, ни о чемъ не думающе люди, безъ раскаянья и сожалня. Да, братья бжали въ эти притоны разврата, сестра ушла въ монастырь, отъ этого спертаго воздуха ихъ семейной жизни, а онъ, несчастный Максимъ, одинъ дышалъ этимъ воздухомъ именно въ то время, когда уже можно было окончательно задохнуться дома.
— И отчего это у насъ такая скука?— восклицалъ мальчикъ.
— Да какъ же веселиться-то, батюшка,— жалобно замчала Настя.— Мало ли у мамашеньки и у папашеньки заботъ и горя: вдь вонъ сколько ртовъ накормить надо, а крестьянъ-то всего триста душъ, да и т въ заклад… Будь-ка у насъ тысячи дв душъ — не такъ бы мы жили…
Ребенокъ задумывался: почему же это его отецъ и мать не работаютъ?
И теперь, въ полузабытьи, ему казалось, что онъ не взрослый человкъ, а ребенокъ, что кругомъ него еще идетъ прежняя ненавистная ему жизнь, что онъ только на ночь освобожденъ отъ упрековъ матери, онъ наставленй странницъ, отъ пророчествъ Гриши, и слышится ему такъ ясна такъ отчетливо этотъ хриплый, зловщй голосъ юродиваго:
— Крръ, крръ! Погибнетъ волченокъ! Склюетъ его воронъ! Крръ, крръ!
И при каждомъ движени этихъ костлявыхъ рукъ, скорченныхъ въ вид когтей хищной птицы, глухо звенятъ ржавыя вериги юродиваго, какъ страшная музыка къ этому зловщему карканью.

VII.

Максимъ вздрогнулъ и очнулся отъ дремоты: его опять и наяву, какъ въ старые годы, душила и давила эта мертвящая тишина ночи. Онъ осмотрлся кругомъ, и въ полутьм его глаза невольно остановились на двухъ отчетливо обозначавшихся свтлыхъ пятнахъ на полу въ углу комнаты. Это были простыя свтлыя пятна, образовавшяся на крашеномъ полу вслдстве, стершейся краски. Но Максимъ смотрлъ на нихъ съ какою-то невыразимою болью въ сердц. Вотъ и въ другомъ углу такя же пятна, и въ третьемъ, и въ четвертомъ. Отъ нихъ накрестъ тянутся черезъ комнату какя-то боле блдныя, чмъ цвтъ остальныхъ частей пола, полосы.
‘Эти пятна, эти полосы протерты ногами отца,— мелькнуло въ его голов.— Сколько разъ нужно было пройти изъ угла въ уголъ, чтобы стереть эту краску съ пола?— невольно думалось ему.— Отъ радости, врно, шагалъ изъ угла въ уголъ!— горько усмхнулся онъ, и вдругъ его лицо стало невыразимо грустно.
Передъ нимъ, какъ живой, вставалъ теперь образъ худого, блднаго, съ блуждающими и воспаленными глазами старика. Всклоченные, полусдые волосы, впалая грудь, дряблая, морщинистая и пожелтвшая кожа на лиц, не то улыбка, не то гримаса на тонкихъ губахъ почти беззубаго рта, привычка что-то бормотать про себя, то тусклый, то вспыхивающй зловщимъ огонькомъ взглядъ, дрожащя руки, нервное подергиванье плечъ и лица,— все это длало старика похожимъ на сумасшедшаго.
Этотъ старикъ, старикъ по лицу, не не по лтамъ, былъ его отецъ.
Онъ жилъ въ послдне годы и умеръ въ этой комнат, рдко появляясь въ остальныхъ помщеняхъ дома. Здсь все еще дышитъ памятью о немъ: вотъ пятна на полу, протертыя его ногами, вотъ десятки образовъ, крестиковъ, вербъ, чтокъ, лампадъ въ углу, вотъ дв впадины на полу передъ образами, протертыя его колнями, вотъ его Евангеле, молитвенникъ, календарь и записная книжка на стол, вотъ подкова, прибитая у дверей для спасеня отъ домовыхъ и для счастья, вотъ шкапчикъ, и Передъ шкапчикомъ опять пятна, протертыя ногами. Здсь отецъ пилъ и молился, молился и пилъ. Только изрдка, когда являлись гости, онъ надвалъ свой старый мундиръ и являлся внизу, не то улыбаясь, не то длая судорожныя гримасы. Порой онъ сходилъ внизъ и безъ гостей, когда жена слишкомъ сильно расплачется передъ нимъ на непокорность прислуги, на нерадивость старосты, не умющаго собрать полнаго оброка. Тогда онъ направлялся прямо въ конюшню и, сверкая блуждающими глазами, бормоталъ полупомшаннымъ тономъ:
— Еще закати!.. Закати еще!.. Горяченькихъ!.. Съ солью, съ перчикомъ… Пользительно!..
Потомъ онъ быстро возвращался наверхъ и пилъ, и молился,— пилъ и молился сильне прежняго.
— Онъ у нихъ того!— говорили посторонне про него, таинственно указывая на лобъ.
— Нтъ, онъ ничего, съ крестьянами строгъ, недоимокъ у нихъ никогда нтъ,— возражали друге.
Максимъ помнитъ, какъ они, дти, тайкомъ пробирались иногда къ этому старику: онъ строилъ имъ на полу или на стол домики изъ картъ, онъ представлялъ имъ изъ пальцевъ на тни зайчиковъ, онъ училъ ихъ длать фокусы, такъ проходили веселые минуты и часы — и вдругъ являлась мать и начинала охать и жаловаться.
— Что это, Поль, ты зазвалъ дтей,— ныла она.— Мы съ ногъ сбились въ поискахъ, а они здсь. Ты ихъ совсмъ избалуешь. Они и такъ, отъ рукъ отбились. Мари ужъ ухать собирается, если ихъ такъ баловать будутъ. Что же я стану безъ нея длать? Ты бы хоть меня, пожаллъ!
— Не буду, не буду, матушка Ольга Матвевна!— бормочетъ старикъ.— Это не я. это они сами… Я не звалъ. Ступайте!.. Мама плачетъ….. Ступайте!..
Старикъ толкаетъ отъ себя дтей и быстро ходить по комнат. Еще минута — и онъ остается одинъ, щелкаетъ замокъ его шкапчика, и потомъ слышатся частые удары костлявой головы объ полъ: онъ пьетъ и молится, и этотъ человкъ былъ когда-то свтскимъ волокитой, храбрымъ офицеромъ, завиднымъ, женихомъ! Что же его убило? Сильный потрясеня, жгучя страсти, превратности судьбы? Нтъ, его жизнь шла ровно и мирно, шла среди баловъ и парадовъ, безъ цли, безъ работы, безъ нужды. Онъ женился, не то отъ начинавшейся скуки, не то по страстной любви, на болзненномъ, слабомъ и кроткомъ создани. Эта женщина со слезами просила его бросить его скучную службу, чтобы не отрываться отъ дома, онъ имлъ состояне и потому могъ выйти въ отставку изъ службы, которою тяготился и безъ того, онъ зажилъ на свои средства, но не нашелъ ни дла, ни занятй, ни цли въ жизни. Онъ еще велъ безпечную свтскую жизнь, но эта женщина ревновала красавца-мужа и со слезами говорила, что балы и собраня похищаютъ его у нея на цлые дни, что она хотла бы жить вдвоемъ съ нимъ, вдали отъ людей. Онъ любилъ ее и чувствовалъ усталость отъ свтскихъ удовольствй, и потому, исполнене просьбы жены не было для него жертвой. Они унеслись въ свой глухой уголокъ, какъ два голубя въ свое родное гнздо. Онъ сталъ хозяйничать, охотиться, но она со слезами говорила, что хозяйство и охота утомляютъ его, раздражаютъ его, отвлекаютъ его отъ нея,— онъ бросилъ и эти развлеченя. Теперь должна была начаться, повидимому, вполн счастливая жизнь, у него не было, ни дла, ни развлеченй, ни знакомыхъ, но у него явилась новая, уже не случайная, а постоянная подруга — тоска,— тоска безысходная, гнетущая. Онъ началъ возбуждать себя изрдка водкой, онъ пилъ скверно: тайкомъ, безъ дружеской компани, въ одиночеств. Какъ онъ превратился изъ свтскаго кутилы въ пьяницу, какъ онъ втянулся въ пьянство — этого не знали ни онъ, ни она, ни люди. Но онъ втянулся въ пьянство и уже не разъ онъ видлъ въ горячечномъ бреду чертей, привидня, змй, его уже обманывали и зрне, и слухъ: какое-нибудь пятно на стн казалось ему скверной, ухмыляющейся рожей, какой-нибудь шорохъ мыши казался ему шагами приближающагося дьявола. Онъ сталъ открещиваться отъ бсовъ, онъ сталъ молиться о своемъ спасени отъ сатаны. А въ домъ, между тмъ, стали набираться богомолки, странники, юродивые.
— Крръ! крръ!— каркалъ ворономъ юродивый Гриша, замазанный грязью и утыкавшй голову репейникомъ, и разбивалъ совершенно неожиданно объ полъ какую-нибудь посудину.
— Несчастье будетъ, несчастье будетъ!— бормоталъ несчастный Павелъ Марковичъ и писалъ въ своемъ дневник:
‘Господи, прости раба Своего и не погуби его безъ покаяня. Обрати гнвъ Свой на милость и помилуй домъ мой. (Положить сто поклоновъ)’.
— Въ людяхъ-то теперь вра ослабла и несчастя разныя наслалъ на нихъ Господь въ наказане,— причитала странница Иринея.— Дти родителей убиваютъ, братъ на брата встаетъ, въ народ повиновеня властямъ нтъ.
‘Куда мы стремимся, безумные?— писалъ Павелъ Марковичъ въ своемъ дневник.— Чего хотимъ? Смиреня нтъ, вры въ насъ лтъ! Одн страсти владютъ нами и ведутъ насъ къ погибели. Передъ французской революцей то же было’.— Что же это будетъ? Меня никто не слушаетъ!— рыдала Ольга Матвевна.— Дан чуть руку не откусила собака, а Вавила былъ на двор и не слышалъ, какъ закричалъ Даня. Неужели ты ужъ и сына-то разлюбилъ, если ужъ ко мн не чувствуешь больше любви? Вдь ты хоть бы вступился, хоть бы напомнилъ имъ, что у нихъ есть господа!
Павелъ Марковичъ съ блуждающими глазами и искривившимся ртомъ бормочетъ:
— Вавилу на конюшню!.. Горяченькихъ… Горяченькихъ… Надбавь!
Черезъ нсколько минутъ онъ пишетъ:
‘Помутился разсудокъ мой, и очерствло сердце мое, и ни откуда свта не видно. Что творю я, гршный, того не вдаю. Обуял меня страсти бсовскя, и нтъ мн спасеня. (Класть больше поклоны въ течене недли по два часа въ день)’.
Максимъ читалъ когда-то этотъ дневникъ полупьянаго, полусумасшедшаго отца. Онъ и теперь помнить, какъ горько рыдалъ онъ надъ этими страницами. Онъ и теперь помнитъ послднюю трогательную фразу этого дневника:
‘Господи, отпусти рабу Твоему вольныя и невольныя прегршеня его!’

VIII.

Таке люди вляли на Максима въ дтств! И эти-то люди распоряжались и его судьбою, и судьбою трехсотъ крпостныхъ людей вплоть до той великой минуты, когда пало навки крпостное право. Этихъ крпостныхъ скли, ихъ заставляли работать съ утра до ночи, ихъ заставляли прокармливать и семью Муратовыхъ, и стаю ея прихлебателей, и эти люди, сильные и здоровые въ род кучера Вавилы, молчаливо покорялись своей судьб, ясно понимая, что плетью обуха не перешибешь. А онъ, ребенокъ? Нтъ, онъ не молчалъ и не терплъ: онъ рвался на волю, но рвался безсмысленно, глупо, по-дтски. Это были страстные честные порывы, не направляемые къ благой цли здравымъ смысломъ, разумнымъ совтомъ, житейскою опытностью. Когда его привезли къ графамъ Баскаковымъ, и маленькй графчикъ Маркъ Вячеславовичъ сказалъ ему: ‘какой ты деревенщина’, онъ просто-на-просто отколотилъ мальчугана и наотрзъ сказалъ ‘тетушк Нтъ’, что не станетъ просить прощенья у графчика и не будетъ ходить въ этотъ домъ по праздникамъ. Когда его отдали въ корпусъ, ему не понравилась дисциплина, не понравилась да, не понравилась наука, и онъ бжалъ оттуда. Когда его поймали и засадили въ карцеръ, онъ попробовалъ повситься. Когда его спасли и отправили домой, онъ настоялъ, чтобы его отдали въ гимназю. Когда въ гимнази его началъ, какъ ему показалось или какъ было на самомъ дл, преслдовать одинъ старый учитель, онъ вышелъ самовольно изъ училища. Когда до него дошла первая дорогая для него всть объ освобождени крестьянъ, онъ первый сообщилъ эту великую всть дворовымъ, онъ съ юношескимъ восторгомъ увлекался ею и вызвалъ цлую бурю слезъ и жалобъ со стороны матери, не врившей возможности великой реформы и упрекавшей сына за то, что онъ возмущаетъ людей противъ родной матери. Когда мать вслдстве этого погрозила отречься отъ него, онъ не покорился ей, пшкомъ ушелъ въ Петербургъ и сталъ добывать себ кусокъ хлба.
Легко сказать: добывать кусокъ хлба на семнадцатомъ году жизни, нигд не окончивъ своего образованя, не зная никакого ремесла, не имя физическихъ силъ! Сколько униженй, сколько скверно исполненныхъ обязанностей было въ это время! Сегодня нужно унижаться передъ полубезграмотнымъ самодуромъ-мщаниномъ, ршившимся обучить наук своего ‘оболтуса’. Завтра нужно взяться приготовить ребенка во второй классъ гимнази, не имя ни надлежащихъ знанй, ни педагогическихъ способностей. Дале нужно понизить плату за переводъ, чтобы отбить эту работу отъ голоднаго собрата-переводчика, и исполнить эту работу кое-какъ, такъ какъ для перевода нтъ опять-таки порядочныхъ знанй, нтъ нужныхъ пособй и еще мене есть времени для кропотливой и добросовстной отдлки взятаго труда. И рядомъ съ этимъ идетъ плохая расплата со стороны самодура-мщанина, выговоры за неприготовленнаго во второй классъ гимнази мальчугана, злая рецензя на сдланный кое-какъ переводъ, написанная тмъ самымъ переводчикомъ, отъ котораго былъ отбитъ этотъ переводъ, и голодъ, голодъ почти всегда. Правда, у Максима были старше братья, шло было попросить помощи у нихъ, но онъ уже давно разошелся съ этими братьями. Онъ возненавидлъ сонливаго, апатичнаго и въ то же время глубоко развратнаго брата Аркадя уже съ того времени, когда тотъ во время прзда изъ столицы открывалъ братьямъ науку разныхъ пороковъ закрытаго заведеня, когда изъ-за него прогнали ихъ молоденьую горничную. Эта ненависть, безсознательная, инстинктивная, превратилась въ сознательную вражду, когда посл битвы Максима съ графомъ Маркомъ Баскаковымъ Аркадй холодно замтилъ ‘тетушк Нтъ’:
— Я на вашемъ мст просто бы выскъ этого негодяя, иначе онъ вооружитъ противъ насъ графовъ, а вдь у насъ въ будущемъ вся надежда на ихъ протекцю.
— Нтъ,— возразила ему ‘тетушка Нтъ’:— не стану же я сама его счь здсь. Это скандалъ.
— Поручите мн, и я такъ отпорю этого негодяя въ своей комнат, что онъ будетъ помнить,— произнесъ спокойно Аркадй.
— Если ты только тронешь, если ты только тронешь, такъ я все, все разскажу,— воскликнулъ Максимъ.
Аркадй нахмурилъ брови и съ. ироней проворчалъ:
— Что же это ты разскажешь?
— Я знаю, чему ты училъ братьевъ,— задыхаясь проговорилъ Максимъ.— Подлецъ!
Аркадй поблднлъ, какъ полотно, и молчалъ.
— Я и матери, и тетк, и графу, и всмъ разскажу,— волновался мальчикъ.— Только тронь… Только тронь…
— Негодяй,— прошепталъ Аркадй и обратился къ ‘тетушк Нтъ’:— Лучше всего не брать его въ отпуски. Пусть онъ не пятнаетъ своимъ поведенемъ нашей семьи…
— Нтъ,— начала ‘тетушка Нтъ’… но Аркадй уже поднялся съ мста.
— Это будетъ лучше всего,— перебилъ онъ ее, удаляясь, и тихо, мимоходомъ замтилъ Максиму:— Но ты помни, что я теб боле не братъ.
Съ братомъ Данилой Максимъ не былъ во враждебныхъ отношеняхъ, такъ какъ вообще враждовать съ Данилой Павловичемъ не было никакой возможности, но Данила самъ былъ вчно въ долгу, безъ средствъ и выманивалъ у матери деньги, то угрожая застрлиться, то говоря, что онъ потерялъ казенныя деньги, то разсказывая, что у него украли все до нитки. Про Данилу говорили, что если съ лихой собаки можно содрать хоть шерсти, клокъ, то отъ Данилы Павловича Муратова и этого не получить, а только держи ухо востро, чтобы онъ самого тебя не ободралъ. Еще мене возможности для вражды могло явиться между Максимомъ и братомъ Петромъ. Петръ Павловичъ, женоподобный красавчикъ, вчно готовый цловаться со всми, довольно долго горячо-любимый братомъ Аркадемъ посл перваго прзда послдняго изъ корпуса на вакаци, избалованный потомъ старшими кадетами въ корпус, конечно, не могъ поссориться съ Максимомъ. Напротивъ того, во время своихъ прздовъ на праздники къ матери онъ обнималъ и, цловалъ младшаго братишку, называя его ‘миленькой мордочкой’, но Максиму были и въ дтств не особенно прятны эти приторныя ласки, а съ годами онъ началъ понимать, что дале этихъ ласкъ любовь Петра и не можетъ идти, что подъ этимъ вншнимъ добродушемъ таится сухое и холодное сердце. Когда Максимъ остался одинъ безъ помощи, брать Петръ обнялъ его, расцловалъ, даже прослезился, и поспшно замтилъ, что жалованья гвардейскаго офицера не хватаетъ ему даже на приличную обмундировку, когда Максимъ встртился съ нимъ на Невскомъ, оборванный и исхудалый, и подошелъ къ нему, братъ Петръ покраснлъ и замтилъ ему, что онъ очень радъ встрч, но что ему неловко говорить съ нимъ на улиц, такъ какъ это можетъ не только компрометировать его въ глазахъ товарищей, но можетъ даже заставить ихъ поднять вопросъ объ удалени его изъ полка. Все это было не легко сознавать Максиму. Эти сотни, тысячи мелкихъ, но постоянныхъ нравственныхъ и физическихъ мученй ломаютъ и коверкаютъ молодой характеръ и молодой организмъ. А тутъ еще пробуждается молодая страсть: хочется взглянуть на хорошенькое личико, хочется чьей-то нжной ласки, хочется отдохнуть въ чьихъ-то объятяхъ. Ночью невольно вспоминаются братья, думается, какъ весело они живутъ, какъ наслаждаются жизнью, какъ, можетъ-быть, горячо любимы они. Въ сердц невольно пробуждается зависть и злоба на судьбу, мысль о томъ, что лучше бы идти смиренно указанной дорогой. А вотъ и они, старые товарищи по-корпусу, по гимнази. На нихъ блестяще мундиры, модное платье, у нихъ экипажи, любовницы, они дутъ на балы, въ театры, на пикники, они веселы, счастливы и довольны.
— Они подлецы!— срывается почему-то съ языка Максима.
‘А я?— черезъ минуту думаетъ онъ.— Разв я не унижался передъ мщаниномъ Еропкинымъ? Разв я не надулъ надворнаго совтника Богоявленскаго? Разв я не обманулъ издателя Щукина? Разв я не оставилъ безъ хлба дльнаго переводчика Терпигорева? Разв я не перехалъ почти тайкомъ отъ солдатки Собакиной, задолжавъ ей пятнадцать рублей? Разв сапожники, портные, продавцы холста не были невольно обмануты мною, когда я бралъ у нихъ въ долгъ вещи, не имя средствъ заплатить долгъ? Я это длалъ изъ нужды, отъ голода. Но вдь я могъ бы этого не длать, если бы я шелъ по той же дорог, по которой шли мои братья, мои товарищи?’
И гд-то въ глубин сердца начинало копошиться раскаянье.
‘Идти бы къ матери, броситься къ ногамъ’,— мелькало въ голов, и въ ту же минуту со дна души поднималось чувство гордости и спеси, являлись непрязнь къ той, которая съ дтскихъ лтъ губила сына.
А что же она?
Она не посылала сыну ни денегъ, ни писемъ, она не вспоминала о немъ, не справлялась о немъ, но она не забыла его.— Она ежедневно молилась за него дольше, чмъ за другихъ сыновей, она служила молебны, прося Бога объ отпущени его грховъ, она мысленно разсуждала, что онъ долженъ нести крестъ для искупленя этихъ грховъ. У него же въ это время бывали минуты, когда онъ былъ готовъ дойти до крайней степени униженя, дойти до преступленья.
Это были тяжелые дни. Онъ помнитъ, какъ разъ ночью, лежа въ углу подвальнаго жилища гробовщика, своего квартирнаго хозяина, онъ, продрогнувшй, голодный, близкй къ горячк, услыхалъ, какъ, похожй на скелетъ, обтянутый желтой кожей, гробовщикъ услся за перегородкою въ своей коморк передъ печкой за ужинъ и сталъ считать полученныя за гробъ деньги. Чавкая жадными губами и изрдка подливая въ стаканъ и прихлебывая пиво, гробовщикъ шуршалъ кредитными билетами, пересчитывая ихъ отъ времени до времени и что-то соображая. Максимъ подкрался въ своей клтушк до перегородки и сталъ всматриваться въ щель въ комнату хозяина. Комната была слабо освщена свчою и огнемъ топившейся печки. На полу валялись стружки, обрзки плиса и позументовъ, на стнахъ висли блестящя скобы для гробовъ, на окн лежали посеребренныя и позолоченныя ножки гробовъ, въ углу висли огромные образа съ тусклыми и некрасивыми ликами, въ золоченыхъ ризахъ, и теплились три лампады, на продавленномъ кожаномъ диван, съ выраженемъ полнйшаго спокойствя и безмятежнаго довольства, сидлъ гробовщикъ съ хищною физономей, съ длиннымъ носомъ, похожимъ на клювъ, съ костлявыми пальцами, походившими на когти, передъ нимъ на стол лежалъ засаленный бумажникъ и пачка кредитныхъ билетовъ. Онъ лъ и пилъ, лъ и пилъ какъ-то заразительно аппетитно, разжевывая каждый кусокъ, смакуя каждый глотокъ пива. Было очевидно, что онъ обдлалъ: хорошее ‘дльце’ и благодушествовалъ, сообразивъ вполн вс свои барыши. Максимъ не выдержалъ: онъ быстро отворилъ дверь и вошелъ въ комнату. Услышавъ внезапный шумъ, гробовщикъ поднялся, быстро сунулъ въ карманъ бумажки и остановился, не выпуская изъ рукъ столоваго ножа. Увидавъ, что въ комнату вошелъ его жилецъ, онъ кивнулъ ему головой и шутливо промолвилъ:
— Обогрться, что-ль, желаешь? Милости просимъ.
Максимъ стоялъ въ дверяхъ въ нмомъ смущени. Онъ самъ не зналъ, чего онъ хотлъ. Убить гробовщика? Отнять у него деньги? Но возможно ли это? Передъ нимъ стоялъ во весь ростъ высокй человкъ, закаленный въ работ, съ ножомъ въ жилистой, большой рук, привыкшй ворочать пуды, а онъ, Максимъ, былъ тощй, исхудалый мальчишка съ нжными и малоразвитыми барскими руками, не имвшими ни силы, ни ловкости. Онъ не годился ни въ воры, ни въ убйцы.
— Закусить не хочешь ли?— прервалъ молчане гробовщикъ, снова покойно усаживаясь на мсто и принимаясь за ду,— Мы съ нашимъ удовольствемъ… Генерала на тотъ свтъ предоставили… И ужъ какъ, то-есть, все это приладили, даже генеральшу. тронули: ‘я, говоритъ, третьяго мужа хорошо, а никогда не была такъ довольна’… Мы, говорю, всегда готовы, просимъ и напредки быть знакомыми. Да ты сядь и пошь… Ишь ты какой тощй… Видно, родныхъ нтъ?
Максимъ колебался. Ему очень хотлось пость, но онъ былъ слишкомъ смущенъ. Однако, голодъ осилилъ, и онъ слъ къ столу.
— Родныхъ-то, говорю, врно, нтъ?— еще разъ спросилъ гробовщикъ.
— Мать есть,— тихо отвтилъ Максимъ, принимаясь за ду.
— Бдная?
— Богатая!
— Что-жъ ты-то здсь голодаешь?
— Въ ссор мы съ ней.
— Въ ссо-р!— протянулъ гробовщикъ.— Тэ-экъ-съ… Чего не бываетъ… Молоко на губахъ не обсохло, а въ ссор!.. Ишь ты!..
Оба помолчали нсколько минутъ.
— Смерти ея, поди-ка, ждешь?— вдругъ спросилъ гробовщикъ.
Максимъ хотлъ что-то отвтить, хотлъ солгать, что онъ не ждетъ смерти матери, и покраснлъ. Онъ былъ мене всего способенъ на ложь. Откровенность, нсколько неотесанная, грубая, вошла ему въ плоть и кровь. Въ эту минуту онъ, дйствительно, желалъ смерти матери, чтобы воспользоваться отцовскимъ наслдствомъ.
— Ничего съ собой не возьметъ,— успокоительно промолвилъ гробовщикъ, не дожидаясь отвта.— Дождешься!..
Максимъ опустилъ голову и задумался.
Да, онъ желалъ смерти матери, онъ желалъ ея потому, что у него уже не было, какъ ему казалось, силы терпть и голодать.
— Къ работ-то вотъ только вс вы непривычны.— Замтилъ гробовщикъ:— а то ничего бы, прожилъ бы себ кое-какъ.
— Я отъ работы не бгаю,— возразилъ Максимъ:— а изъ пальца ее не высосешь, какъ нтъ.
— Эва, работы нтъ!— махнулъ гробовщикъ головою.
— Да, вотъ третью недлю безъ уроковъ и безъ переводовъ сижу,— пояснилъ Максимъ.
— А ншто только эти самые уроки, да переводы и есть работа? А ты за все берись, что подъ руку попадется… Пть умешь?
— Умю.
— Такъ чего въ пвче не идешь? Вотъ наши пвче сколько зашибаютъ. На свадьбахъ, на похоронахъ, въ церкви въ праздники поютъ. Купцы ихъ на домъ пть берутъ. Тоже по лтамъ въ саду при шумовскомъ трактир… А нтъ, такъ еще лучше — читай по покойникамъ. Въ иномъ дом трешницу за сутки платятъ,— а то и больше… Тоже вотъ у меня иногда дло навернется, какъ нынче, одинъ съ мальчишкой не могъ справиться съ генеральскимъ гробомъ, рубль за день заплатилъ со стороны работнику… Вонъ тоже переплетчикъ у насъ въ дом подмастерьевъ не держитъ, а безпаспортныхъ на ночную работу беретъ, брошуровка у него да газету фальцуетъ… Ты всякую работу бери, тогда и проживешь… Ты знаешь, я вотъ на своемъ вку и въ казачкахъ состоялъ, и пирогами торговалъ, и при трактир половымъ состоялъ прежде, чмъ это самое гробовое дло посл жены ко мн перешло, а ничего — проволочилъ вкъ.
Максимъ задумался. До сихъ поръ ему казалось, что онъ дйствительно длаетъ все, что возможно, для добываня денегъ. Теперь онъ видлъ, что онъ въ сущности вертлся въ бличьемъ колес, гд плохе уроки смнялись плохими переводами и плохе переводы — плохими уроками. У него явилось теперь желане окунуться въ этотъ омутъ исканя какой бы то ни было работы, выйти на этотъ путь борьбы съ нищетою — борьбы всми средствами, всми силами.
— У маменьки подъ юбкой ты выросъ, набалованъ,— продолжалъ гробовщикъ:— вотъ почему теб и тошно приходится. Ишь руки-то какя блыя, даромъ что нищй.
Гробовщикъ безцеремонно взялъ своею, костлявою, желзною лапою руку Максима повыше кисти и потрясъ ее въ воздух.— Придави — хрустнетъ,— усмхнулся онъ.— Нтъ, а ты ее вотъ такой сдлай.
Онъ сжалъ свой сильный кулакъ и поднесъ его къ лицу Максима, нахмуривъ брови. Максимъ невольно отшатнулся.
— Что испугался?— засмялся подгулявшй гробовщикъ.— Ничего, шучу… А ты выпей пивка, я сегодня гуляю!
Максимъ выпилъ ‘пивка’.
— Растреклятая, братъ, наша жизнь,— проговорилъ гробовщикъ, махнувъ рукою и длаясь по обыкновеню мрачнымъ.— Теб што? Ты вонъ голоденъ потому, что головы согнуть передъ матерью не хочешь. Дури набрался. А я вонъ въ твои годы и кланяться, и у ногъ ползать радъ бы былъ, да не у кого было. Самъ былъ голъ, и семья была гола. Не я отъ нея ушелъ, а она меня вытолкала, потому лишнй. ротъ… Теб што: ты вотъ теперь у меня Христа ради червяка заморилъ сегодня, по моему благодушю, а завтра, можетъ, съ матерью помиришься, либо помретъ она — и въ каретахъ будешь здить, да мн гроша не подашь, если у меня руки отнимутся. Такъ-то!.. Какъ ты тамъ Лазаря ни пой, а это еще не бда, когда по своей вол горе мыкаешь, а вотъ бда, когда и радъ бы не мыкать горя, да судьба велитъ…
Максимъ хмуро молчалъ.
— На, выпей еще,— проговорилъ гробовщикъ, ставя новую бутылку пива.— Чего задумался? Али думаешь, не воротиться ли къ матери съ повинной! Что-жъ, воротись! Что такъ-то биться? Можетъ, еще долго ея смерти придется ждать. Только попусту измаешься… Что ты теперь? Ни Богу свчка, ни чорту кочерга. Такъ, слоновъ продаешь сдуру. Толкъ-то въ, этомъ какой? Ни ты разбогатешь, ни ты науку какую-нибудь произойдешь. Право, вернись. Ну, мать поругаетъ, а потомъ и положитъ гнвъ на милость. Брань на вороту не виснетъ.
Максимъ долго не спалъ въ эту ночь. Слова гробовщика заставили его трезво взглянуть на самого себя. Дйствительно, къ чему онъ стремился? Къ самостоятельной жизни работника, къ независимости. Но разв онъ сдлалъ что-нибудь, чтобы завоевать прочное положене работника? До сихъ поръ онъ только перебивался, кое-какъ зарабатывая на хлбъ, а въ сущности, вся его надежда въ будущемъ основывалась на наслдств. А если наслдство не получится долго, что тогда? Лучше годы пройдутъ, и пройдетъ та пора, когда можно подготовить себя къ какому-нибудь роду занятй. Максимъ увидалъ, что онъ шелъ по ложной дорог, что ему надо удвоить свои усиля и зарабатывать столько, чтобы получить возможность окончить свое образоване. Онъ ршился не пренебрегать никакимъ родомъ труда, чтобы только пройти курсъ какого-нибудь высшаго небнаго заведеня.
Съ этой поры, дйствительно, началась его трудовая жизнь: онъ жался въ углу у гробовщика, онъ лъ на Снной и въ състныхъ лавкахъ, онъ одвался, какъ нищй, онъ и плъ въ хор пвчихъ, и читалъ по покойникамъ, и все остававшееся у него свободное время, вс остававшяся у него деньги употреблялъ на ученье. Это была борьба на жизнь и смерть, и единственнымъ утшенемъ въ этой тяжелой борьб было для него сознане, что онъ съ каждымъ днемъ все ближе и ближе подходитъ къ тому положеню, когда его не будетъ заботить вопросъ: скоро ли умретъ его мать, и оставитъ ли она ему наслдство. Нужно было имть не малый запасъ настойчивости и силы, чтобы вести подобную борьбу съ судьбою. Но онъ велъ и велъ ее, какъ фанатикъ, какъ манакъ. Въ это время ему пришлось еще ближе столкнуться съ низшими классами общества, и онъ незамтно сроднился съ ними, съ ихъ интересами, съ ихъ нуждами и невзгодами. Какъ въ годы дтства ему были дороже разнообразные и живые толки людской, чмъ монотонныя и скучныя бесды въ гостиной матери, такъ теперь онъ могъ искренно сочувствовать горю какого-нибудь обсчитаннаго мастерового, но не могъ вовсе понять смущеня гвардейца-брата при встрч съ нимъ на Невскомъ. Это сближене отразилось на его вншности, на его манерахъ. Онъ пересталъ думать объ одежд, онъ сталъ угловате, грубе. Предшествующая жизнь не успла его закалять въ извстной форм, не успла привить къ нему чего-нибудь прочнаго, и онъ поддался вляню среды. Хорошо ли, худо ли было это вляне,— онъ не разсуждалъ объ этомъ, потому что самъ не замчалъ, какъ постепенно измнялся его характеръ. Въ эти-то годы, когда онъ уже приближался къ своей цли, онъ получилъ однажды извсте о смерти матери. Извсте было получено чисто случайно, отъ бывшаго ихъ крпостного человка, занимавшагося въ Петербург слесарнымъ мастерствомъ. Максимъ отправился въ родной городъ.
Теперь онъ былъ дома, теперь ему улыбалась судьба, общая въ будущемъ шесть-семь тысячъ рублей наслдства. Онъ вошелъ въ этотъ домъ въ смущени: онъ почему-то стыдился глядть на братьевъ, думая, что они прочтутъ въ его глазахъ, алчное желане нищаго поживиться кускомъ чужого имня. И что же онъ услышалъ отъ Насти? Онъ услышалъ, что и они, эти братья, стоявше на врной дорог, обезпеченные жалованьемъ, не только слетлись съ алчною мыслью о длеж, но и готовы идти на ножахъ другъ противъ друга изъ-за каждаго гроша. ‘Точно ризы Христовы длятъ’, звучали въ его ушахъ слова Насти. ‘И имъ мало заработаннаго куска хлба, и имъ хочется поживиться чмъ-нибудь даромъ, безъ труда’,— думалъ онъ. ‘Ссорятся и вздорятъ, точно враги’,— говорила Настя. ‘Да разв они не враги?— разсуждалъ онъ.— Разв между нами есть что-нибудь общее? Вс мы, въ сущности, бглецы изъ родного гнзда, только они постарались не обрывать вншнюю связь, а я ее оборвалъ. Вотъ вся разница, между нами. Мы должны создать свои собственныя гнзда! Но какъ? Гд? Какими способами?’
И въ голов Максима промелькнуло опять все его прошлое, и оно казалось ему все отвратительне и отвратительне. Нравственный переломъ уже совершился въ немъ окончательно съ того памятнаго времени, когда онъ стоялъ на одинъ шагъ отъ примиреня съ матерью, отъ какого угодно униженя, отъ полнаго нравственнаго паденя. Казалось, вся его предыдущая жизнь была продолжительною болзнью, закончившеюся страшнымъ кризисомъ: посл этого кризиса должно было начаться выздоровлене, или должна была наступить полная нравственная смерть.

IX.

Максимъ, продремавшй часа три, теперь уже снова не спалъ. Въ его голов возникали думы, одна мрачне другой, въ его воображени вставали образы, одинъ печальне другого. Онъ припоминалъ вс сцены, вс лица, прошедшя передъ нимъ въ былые дни, и чувствовалъ, что у него порвана всякая сердечная связь со всмъ этимъ прошлымъ, что все оно является передъ нимъ, какъ тяжелый сонъ, отъ котораго мучительно хочется освободиться. Но чмъ безотрадне, чмъ ненавистне казалось ему былое, тмъ привтне глядлъ на него изъ этой тьмы одинъ образъ — образъ подавленной, загнанной, нелюбимой родными двочки, его маленькой двоюродной сестры Дуни…
Почему была она дорога ему?
Потому ли, что она такъ же страдала въ семь, какъ и онъ? Потому ли, что она въ былые годы украдкой пожимала его руку, цловала его, когда его бранили? Потому ли, что они, оставшись наедин, мечтали въ дтств удалиться на необитаемый островъ и жить вдвоемъ? Потому ли, наконецъ, что онъ всегда былъ готовь подвергнуться за нее наказаню и нердко принималъ на себя отвтственность за ея вину?
Онъ этого не могъ объяснить себ, но онъ сознавалъ, что только ея образъ являлся тмъ грющимъ лучомъ, ради котораго онъ не могъ сказать: ‘да будетъ проклято все что было пережито мною въ этихъ мстахъ’. Да, ради нея онъ не могъ послать проклятя всему своему прошедшему, но, ради нея же, за нее онъ еще сильне ненавидлъ это прошедшее,
Ему казалось теперь, что его со всхъ сторонъ охватываетъ непроглядная, безразсвтная тьма этого былого. Его тяжелымъ гнетомъ давили думы, въ немъ пробуждалось чувство, близкое къ ужасу, онъ желалъ, чтобы скоре наступилъ день, чтобы скоре настала возможность отдлаться отъ воспоминанй, какъ вдругъ его отвлекъ отъ этихъ тягостныхъ думъ дошедшй до его слуха смутный и глухой ударь, похожй на далекй раскатъ грома. Максимъ притаилъ дыхане и сталъ прислушиваться: глухой ударъ повторился снова, потомъ минуты черезъ дв онъ раздался опять, затмъ пронесся еще и еще, все такъ же смутно, все такъ же глухо, но торжественно, мрно и послдовательно. Казалось, по мановеню какого-то невдомаго дирижера, какой-то гигантскй оркестръ начиналъ мрными, торжественными звуками героическую симфоню.
Максимъ осмотрлся, всталъ, наскоро одлся, прошелъ въ другую комнату и отперъ двери балкона: въ комнату ворвался широкою струею свжй утреннй воздухъ, пропитанный запахомъ дозрвающихъ яблоковъ, высушеннаго и сложеннаго на двор сна и доцвтавшихъ въ саду розъ, петунй, лупинусовъ и душистаго горошка,— и вмст съ этимъ воздухомъ понеслись звуки за звуками, все учащавшеся, все боле и боле сложные, походивше на усиленную перестрлку уже начавшейся битвы. Максимъ устремилъ взоры въ ту сторону, откуда неслись эти звуки, и замеръ отъ удивленя. Ему казалось, что онъ еще дремлетъ, что онъ видитъ странный сонъ. Передъ нимъ лежалъ давно знакомый ему ландшафтъ: ихъ дворъ съ боковыми пристройками, съ заборомъ на заднемъ план, за заборомъ виднлось песчаное, кочковатое, мстами поросшее жидкой травой, мстами покрыто мелкимъ кустарникомъ пространство съ змившеюся лентою ,jkmijq дороги. Максимъ когда-то зналъ, каждый бугоръ,— каждую тропинку на всемъ этомъ пространств, перерзанномъ въ отдалени ркою и тянувшемся снова во всемъ своемъ убйственномъ однообрази и на другомъ берегу. И вдругъ теперь среди этой заброшенной пустыни Максимъ увидалъ цлыя массы мелкихъ построекъ, кучи строительнаго матерала, каке-то фантастическе узоры воздвигнутыхъ лсовъ, и среди всего этого суетившихся и сновавшихъ людей, подобно муравьямъ, создающимъ новый муравейникъ. Городъ спалъ тмъ же мертвеннымъ сномъ, какъ и наканун, когда Максимъ пробирался по безмолвнымъ улицамъ въ свое родное гнздо, а тамъ, близъ рки, кипла жизнь, мрно раздавались удары бабы о сваи, часто и торопливо гремли топоры, слышались тяжелые, похоже на громъ, раскаты отъ падающихъ бревенъ и досокъ, раздавался глухой грохотъ подводъ, подвозившихъ строительный матералъ. Казалось, надъ городомъ прошла чума, и его жители выселились на новыя мста и наперерывъ другъ передъ другомъ спшили свить себ новое гнздо.. Въ молочно-опаловомъ воздух ранняго утра, когда еще лучи солнца не успли разсять ночной туманъ, и эта картина, и эти звуки принимали какой-то фантастическй оттнокъ. Максимъ долго не могъ отвести глазъ отъ этой картины, наконецъ, онъ словно что-то сообразилъ, быстро взялъ фуражку и вышелъ изъ дома.
Черезъ пять минутъ, онъ былъ уже въ. пол и быстро приближался къ возникающей станци строящейся желзной дороги. Чмъ ближе подходилъ онъ къ ней, тмъ людне становилась мстность: вотъ какя-то длинныя землянки, похожя на сплошныя могильныя насыпи,— это жилища желзнодорожныхъ рабочихъ, вотъ изба, наскоро сколоченная, наполненная образцами разныхъ строительныхъ матераловъ,— это жилище приказчика, вотъ еще такая же изба, заваленная бумагами, счетами,— это контора, вотъ какой-то не то сарайчикъ, не то балаганъ съ одной дверью и однимъ крошечнымъ окномъ, наполненный хлбомъ, махоркой, тесемками, дегтемъ, сотнями разныхъ мелочныхъ товаровъ,— это подвижная лавочка, вонъ просто дв скамьи, надъ которыми растянуты рогожи,— здсь стоитъ пузатый, обернутый грязной холстиной чайникъ сбитенщика, изъ-подъ рогожъ виднются связки баранокъ, на скамь остались слды отъ коричневыхъ глиняныхъ кружекъ, сдвинутыхъ теперь въ сторону, вотъ новое, только-что строящееся большое здане съ готическими окнами, съ большой площадкой передъ фасадомъ,— это станця, рядомъ съ нею строятся новые дома,— это дома для служащихъ при желзной дорог. Подъ ногами Максима на каждомъ шагу была взрытая земля, наваленныя доски и бревна, камни и кирпичи, тамъ и тутъ лежали грудами рельсы и шпалы, везд почва была покрыта густымъ слоемъ щепокъ и стружекъ, запыленныхъ, забрызганныхъ грязью, издававшихъ тотъ особенный тяжелый запахъ, который издаютъ гнюще остатки дерева. Нсколько толчковъ, полученныхъ отъ торопившихся пройти рабочихъ, нсколько криковъ въ род ‘посторонись’, ‘куда на людей лзешь’, заставили Максима осторожне лавировать въ этомъ человческомъ уль, гд все работало, все суетилось, все жило, гд и баба въ платк, кое-какъ связанномъ длинными концами сзади, и исхудалый, изжелта-блдный мужикъ, одтый въ тулупъ, несмотря на теплое время, и какой-то всклоченный черноволосый дтина, съ загорлой, какъ бронза, кожей, съ мрачными глазами, съ косматой открытой грудью, похожй больше на итальянскаго бандита, чмъ на русскаго мужика, и какой-то мастеровой съ надтой набекрень фуражкой съ расколотымъ козырькомъ, съ ухмыляющейся испитой и пошлой рожей городского гуляки изъ фабричныхъ пьяницъ, и солдатикъ въ заломленной на затылокъ фуражк, въ розовой ситцевой рубах, запущенной въ штаны, въ черномъ стеганомъ нагрудник и низенькихъ сапогахъ съ рыжими голенищами, въ которыя спрятаны концы панталонъ,— вс сливались въ одну странную, пеструю группу, изъ которой неизвстно что должно было выработаться въ будущемъ. Теперь каждый изъ этихъ людей еще имлъ свой особенный характеръ и порою подтрунивалъ надъ своими собратьями.
— Эй ты, гужедъ, гужами подавился, что ли?— кричали въ одномъ мст.
— Ну, да ты, гарнизонная крыса, молчала бы,— слышался отвтъ.
— Деревенщина, такъ деревенщина сиволапая и есть,— иронически восклицали въ другомъ мст.
— Ишь питерская мазура расходилась.— ворчалъ про насмшника неуклюжй мужичонка въ лаптяхъ и сромъ рваномъ зипунишк.
— Рязань косопузая, туда же лается!
Даже языкъ и способъ выраженя этихъ людей были далеко не однообразны. Здсь то слышался татарскй акцентъ, то раздавалось цоканье, то звучала рчь, носившая слды малороссйскаго или польскаго вляня.
Максимъ, вставъ недалеко отъ группы рабочихъ, державшихъ наготов веревки, чтобы поднять бабу надъ вбиваемой сваей, думалъ, какой общй типъ выработается со временемъ изъ этой разнохарактерной массы людей, сошедшихся сюда со всхъ концовъ Росси. Максимъ въ своихъ порыжвшихъ и полопавшихся, стоптанныхъ сапогахъ, въ порванныхъ и засунутыхъ въ голенища панталонахъ, въ ситцевой пестрой рубашк, въ измятой, выцвтшей шапк и въ такомъ же пальто, накинутомъ на плечи, не обратилъ на себя ничьего вниманя и сразу слился съ этою толпою, затерялся въ ней и свободно прошелъ до самаго берега рки, гд устраивался спускъ и десятокъ рабочихъ занимался вбиванемъ свай.
Едва онъ усплъ остановиться здсь, какъ надъ его ухомъ вдругъ дружно грянула ‘дубинушка’. Эта псня звучно и стройно пронеслась въ воздух и закончилась мрными и мощными ударами бабы о сваю. Максимъ невольно заслушался и не могъ оторвать глазъ отъ дружной работы этихъ новыхъ понеровъ русской промышленности. Наконецъ, раздалось:
— Стой!
Рабоче опустили веревки и нкоторые воспользовались свободной минутой, чтобы оправиться или покурить. Одинъ изъ рабочихъ, парень въ ситцевой рубах и въ срой пуховой шляп, очевидно носившейся лтъ десять тому назадъ какимъ-нибудь городскимъ франтомъ, всталъ около Максима и, оторвавъ клочокъ хранившейся за сапогомъ грязной бумаги, началъ разминать между пальцами листа махорки и свертывать его въ папироску.
— Нтъ ли, братъ, сренки?— обратился онъ къ Максиму.
Максимъ досталъ спичку и зажегъ се о панталоны.
— Ты это изъ какихъ будешь?— спросилъ его работникъ, оглядывая его съ ногъ до головы.
— Изъ Липовки,— отвтилъ Максимъ, назвавъ родовое имнье Баскаковыхъ.
— Землякъ нашему Пахому Семеновичу Гущину.
— Да… А ты его знаешь?
— Какъ же не знать, когда онъ всмъ здсь орудуетъ… Дорогу-то онъ строить.
— Вотъ какъ!.. Надо будетъ его повидать.
— А ты работы ищешь?
— Нтъ.
— Тэ-экъ!— проговорилъ парень, затягиваясь самодльной папироской.
Оба помолчали. Максиму было интересно узнать кое-что о Гущин, котораго онъ зналъ давно.
— А что, у Гущина хорошо вамъ здсь?— полюбопытствовалъ Максимъ.
— Корма плохи, опять же и помщенья нтъ, а то ничего…
— Самъ-то онъ здсь часто бываетъ?
— Кажинный день. Вонъ, почитай, теперь скоро на своихъ бгунчикахъ прдетъ. Ты съ нимъ знакомъ, что ли?..
— Знавалъ прежде,— уклончиво отвтилъ Максимъ.
— Теперь до него и рукой не достанешь… Выше себя сталъ!..
Въ эту минуту раздалось:
— Берись, ребята!
Парень въ срой шляп быстро затянулся въ послднй разъ, сплюнулъ и примкнулъ къ групп своихъ собратй.
Въ воздух снова раздались звуки ‘дубинушки’, снова грянули удары бабы о сваю. Въ это время по дорог, извивавшейся около длаемой насыпи, взвилось облачко пыли, и, мало-по-малу, можно было все ясне различить быстро катящяся бговыя дрожки. На дрожкахъ сидлъ немолодой, плотный человкъ съ окладистой бородой съ просдью, въ длиннополомъ сюртук, въ высокихъ сапогахъ, въ круглой шляп, похожей не то на ‘цилиндръ’, не то на поповскую шляпу. Дохавъ до мста, гд строилась станця, онъ сошелъ съ дрожекъ, бросилъ вожжи первому попавшемуся рабочему, почтительно снявшему передъ нимъ шапку, и пошелъ на строене. Въ одну минуту его окружили десятники и приказчики, и до слуха Максима долетли отрывистыя фразы:
— Чего смотрите?.. Около, Зимовки дло стало: ни рабочихъ, ни матерала!.. Вчерась говорилъ послать нужно… И здсь закопались!..
Максимъ съ любопытствомъ слдилъ за этою подвижною, коренастою фигурою. Онъ знавалъ Пахома Семеновича Гущина, когда тотъ былъ еще крпостнымъ человкомъ Платона Николаевича Баскакова. Сначала Гущинъ былъ ‘мальчишкой’ въ кабак, потомъ ‘цловальникомъ’, затмъ подрядчикомъ и, наконецъ, компаньономъ одного изъ крупныхъ откупщиковъ. Гущинъ часто хаживалъ къ отцу и матери Максима перехватить деньжонокъ или попросить ихъ заступничества передъ Платономъ Николаевичемъ, сильно притснявшимъ мужика и не соглашавшимся пустить его на выкупъ. Платонъ Николаевичъ гордился тми изъ своихъ мужиковъ, которые наживали больше капиталы, и ни за что не отпускалъ ихъ на волю. Не отпускалъ онъ на волю и Гущина, хотя тотъ могъ предложить за свою свободу уже не одну тысячу. Теперь это былъ желзнодорожный строитель, человкъ, обладавшй сотнями тысячъ, длавшй крупные обороты. Прошло боле получаса, когда Гущинъ снова вернулся къ своимъ бговымъ дрожкамъ. Максимъ поторопился подойти къ нему. Гущинъ, не обращая на него вниманя, отрывисто, на ходу, проговорилъ:
— Работы?.. Къ Митрю Николаевичу обратись…
Максимъ улыбнулся.
— Не узнали?— спросилъ онъ старика.
Гущинъ окинулъ его быстрымъ взглядомъ, сверкнувшимъ изъ-подъ густыхъ бровей.
— Ишь ты!— разсмялся онъ и радостно протянулъ Максиму руку.— Гд тебя узнать! Чай, года четыре не видались… Братцевъ вотъ недавно видлъ, какъ мать хоронили, царство ей небесное!.. Ну, здравствуй, здравствуй! Ишь вытянулся-то какой, на лсъ глядя. Вонъ какимъ клопикомъ тебя видлъ.
Онъ показалъ рукою на аршинъ отъ земли и, по-русски, трижды поцловался съ Максимомъ. Въ этой встрч было что-то родственное и сердечное. Гущинъ любилъ семью Максима за сдланныя ею ‘благодяня’ ему,— любилъ, конечно, по-своему, не брезгуя, гд можно, надуть и ее. Онъ говорилъ Максиму ‘ты’, какъ говорилъ ‘ты’ всмъ собесдникамъ, начиная съ какого-нибудь важнаго генерала и кончая какимъ-нибудь послднимъ работникомъ.
— Служишь гд-нибудь или все еще учишься?— спросилъ онъ у молодого человка, зорко взглянувъ на его костюмъ.
— Нтъ, еще не служу, торопиться некуда,— отвтилъ Максимъ.— Поучиться еще нужно.
— Что говорить: теперь съ, ученьемъ-то можно копейку зашибить. Вонъ нашъ братъ, и тотъ разныхъ бухгалтеровъ нанимаетъ. Вотъ поучись да и ступай ко мн служить. Я больше дамъ, чмъ на коронной-то…
— Хорошо, такъ и буду знать,— улыбнулся Максимъ.
— Нтъ, въ самомъ дл… Я вдь буду радъ. Все равно, свой человкъ… И отца, и мать твоихъ зналъ, да уважалъ… Ты это имй въ виду. Вдь денегъ-то у васъ тоже не густо осталось… Безъ расчету покойнички, не тмъ будь помянуты, жили… Что у васъ, чай, длежъ идетъ?
— Да, братья длятся,— отвтилъ Максимъ.
— Домъ-то продавать, будете?
— Братья, кажется, намрены продать.
— Братья, братья! А ты-то самъ какъ думаешь?
Максимъ усмхнулся.
— Да я никакъ объ этомъ и не думаю: продадутъ — хорошо, не продадутъ — тоже ладно. Я все равно жить въ этомъ дом не буду.
— Ну, а ты уговори ихъ продать, я куплю,— промолвилъ Гущинъ, похлопавъ по плечу Максима.— Мн онъ къ мсту, на краю города, къ работамъ близко…
Гущинъ могъ бы прибавить и то, что ему лестно купить домъ двоюродной сестры его бывшаго господина.
— Хорошо, я поговорю.
— А я заверну денька черезъ два, осмотрю, все равно мимо зжу… А ужъ какъ меня твой дяденька Платонъ Николаевичъ обидлъ, такъ и словъ нтъ,— махнулъ рукой старикъ.
— А что?— спросилъ Максимъ.
— Увидимся, такъ разскажу… Ужъ, кажется, ничего бы не пожаллъ, чтобы эту самую обиду выместить…
— У васъ вдь съ нимъ всегда были счеты.
— Прежде что! подневольный человкъ я былъ. А теперь…
Гущинъ махнулъ рукою и сталъ усаживаться на бговыя дрожки, еще разъ протянувъ руку Максиму.
— Ну, прощай! Заходи ко мн! Потолкуемъ! Жену посмотришь. Баба вспоминала все, гд ты пропалъ… Кажись, и въ поминанье ужъ записать велла… Надо сказать, чтобъ похрила,— пошутилъ старикъ.
Онъ отдалъ еще нсколько распоряженй окружавшимъ его и покатилъ дале по лини.
Максимъ постоялъ еще съ минуту, провожая глазами бговыя дрожки, и, вспомнивъ, что ему пора идти домой, направился къ городу, хотя ему и не хотлось уходить отсюда. Теперь онъ выглядлъ бодро и весело. Картина усиленной и оживленной работы, среди грохота, говора, псенъ и криковъ, подйствовала на него освжающимъ образомъ. Передъ лицомъ этой оборванной и полуголодной толпы, упорно бьющейся за право существованя, ему было досадно, что онъ, молодой, полный силъ, еще няньчится со своимъ былымъ. Это былое прошло и никогда не вернется снова. Теперь нужно создавать будущее, создавать его такъ, чтобы иное поколне не помянуло лихомъ его, какъ поминаетъ онъ близкихъ къ нему людей. Глядя теперь на весело смотрящаго и бодро шагающаго Максима, трудно было узнать въ немъ, того усталаго и печальнаго путника, который наканун нершительно пробирался по городу къ родному старому гнзду. Не разъ оборачивался онъ теперь, чтобы взглянуть снова на картину этого громаднаго, оживленнаго людского муравейника, на картину этого возникающаго гнзда новой жизни. Глядя на эти массы разнохарактерныхъ и разнообразныхъ дтей нужды и труда, на этихъ понеровъ новой дятельности, онъ невольно подумалъ, что эти понеры не сочли бы его чужимъ, что они посмотрли бы на него безъ удивленя, если бы онъ примкнулъ къ ихъ длу. Онъ чувствовалъ, что не только онъ считалъ ‘своею’ ихъ пеструю массу, но что и она, въ свою очередь, признала бы, могла бы признать его ‘своимъ’.

X.

— Гд это тебя чортъ носилъ, оскребышъ?— дружески крикнулъ Данила Павловичъ, завидвъ Максима и хлопнувъ его по плечу широкою рукою.— Тутъ длиться скорй надо, а ты пропадаешь.
Максимъ бросилъ на стулъ фуражку и весело отвтилъ:
— Гулялъ.
— Нашелъ время гулять, гусь лапчатый!
— Чай совсмъ перестоялся и остылъ, надо бы заварить новый,— небрежно замтилъ Петръ Павловичъ, потрогавъ оборотомъ руки чайникъ.
— Ничего, наливай, какъ есть,— отвтилъ Максимъ.— Я не избалованъ.
Онъ слъ къ столу и началъ съ аппетитомъ прихлебывать чай, налитый Петромъ Павловичемъ. Аркадй Павловичъ молча ходилъ но комнат и искоса поглядывалъ на сгорбившуюся фигуру Максима.
— Ты компрометируешь насъ,— произнесъ онъ, наконецъ, своимъ апатичнымъ, однозвучнымъ тономъ.
— Я?— съ удивленемъ спросилъ Максимъ, взглянувъ на брата.
— Да. Этотъ нищенскй костюмъ…
Максимъ улыбнулся.
— Могутъ не смотрть, кому не нравится,— проворчалъ онъ.
— Ты выбери хоть изъ моего платья, что надо, покуда не сошьешь боле приличной одежды,— предложилъ Аркадй Павловичъ.
— Да мн ничего не надо,— замтилъ Максимъ.— Впрочемъ, у меня есть кое-какая боле благородная одежда,— разсмялся онъ.
— Потому къ дяд Платону Николаевичу нельзя завтра хать въ этомъ костюм,— продолжалъ Аркадй Павловичъ, не слушая замчанй брата.— Дядя велитъ вывести тебя, если ты явишься въ этомъ плать.
Максимъ поднялъ голову и хотлъ отвтить, что онъ вовсе не намренъ хать къ дяд, но въ его голов вдругъ промелькнула мысль о Дун. Онъ могъ ее встртить только въ дом дяди Платона Николаевича, а встртиться съ нею было главнымъ его желанемъ.
— А что Дуня? Здорова?— обратился онъ къ брату Данил.
— Ничего, процвтаетъ,— отвтилъ тотъ.
— И все еще живетъ у Платона Николаевича?— спросилъ Максимъ.
— У кого же ей жить, какъ не у дяди Платона Николаевича?— замтилъ Аркадй Павловичъ.— Не у любовницы же своего безпутнаго батюшки, плодящаго незаконныхъ дтей со своей бывшей ключницей… А что?
Максимъ ничего не отвтилъ, онъ видлъ теперь вполн ясно, что ему необходимо хать къ дяд Платону Николаевичу, если онъ желаетъ повидаться съ двоюродной сестрой. Онъ задумался и медленно допивалъ чай. Для него было страшно тяжело свидане со старымъ самодуромъ, бывшимъ пугаломъ для всей родни. Аркадй Павловичъ продолжалъ ходить по комнат и искоса поглядывалъ на Максима своими свинцовыми, тупыми глазами.
— Или, можетъ-быть, ты не подешь къ дяд Платону Николаевичу?— спросилъ онъ исподлобья, пытливо слдя за выраженемъ лица Максима.— Ты вдь даже не удостоиваешь его названемъ дяди.
— Нтъ, я поду,— отвтилъ сухо Максимъ.
— Ради Дуни?— снова спросилъ братъ Аркадй.
— Да, да, вдь ты въ нее былъ врзавшись мальчишкой,— воскликнулъ Данила Павловичъ.— Только братъ, шалишь, отваливай. Двумъ братьямъ нельзя жениться на двухъ сестрахъ, а я уже далъ себ слово оболваниться съ Аделькой.
Максимъ ничего не отвтилъ и всталъ.
— Ты больше не хочешь чаю?— спросилъ Петръ Павловичъ.
— Нтъ,— отвтилъ Максимъ.
— Такъ, значитъ, можно приняться за дло,— замтилъ Петръ Павловичъ.
— Да, да, пора! А то мы чортъ знаетъ какъ копаемся!— воскликнулъ Данила Павловичъ.— Ключи отъ залы у тебя?— обратился онъ къ брату Аркадю.— Пойдемте!
Вс братья поднялись съ мстъ и направились въ залъ, гд были сложены груды домашняго скарба. Максимъ тоже послдовалъ за братьями и остановился у окна въ зал. Его поразилъ видъ этихъ разнообразныхъ кучъ стараго холста, фамильнаго серебра, старинной одежды, посуды. Въ комнат былъ тяжелый запахъ сырости, запахъ кладовыхъ и погребовъ. Старинная тяжелая мебель изъ потемнвшаго и тусклаго краснаго дерева съ мдными украшенями выглядла мрачно и непривтливо. Вс эти неуклюже и неловке диваны и стулья точно вросли въ полъ и, казалось, не могли быть сдвинуты съ мста.
— Прежде всего серебро длить,— закричалъ Данила.— Разсортировать и поровну раздлить на всхъ.
— А самоваръ и чайникъ, врно, разрзать, по-твоему, придется?— спросилъ Аркадй Павловичъ.— Нужно все просто свсить.
— Ну, благодарю покорно: этакъ одному достанутся старыя ложки, а другому недержаное серебро,— загорячился Данила Павловичъ.— Конечно, каждый себ лучше выберетъ.
— Что же, ты насъ за подлецовъ считаешь?— спросилъ Аркадй Павловичъ.
— Подлецы не подлецы, а кто себ врагъ!— настаивалъ Данила на своемъ мнни.
— Полноте, господа, вы опять разругаетесь,— вмшался Петръ.— Ну, вотъ посмотрите, ложки можно отлично подлить поровну, по счету и достоинству, а остальное…
Въ эту минуту въ дверяхъ залы показалась широкая фигура смуглолицаго господина съ черными волосами, съ черной бородой, съ нсколько помятой физономей, носившей слды долгаго разврата и кутежей, и съ размашистыми манерами. Онъ былъ одтъ, какъ провинцальный франтъ старыхъ временъ, съ претензями на щегольство, но въ то же время нестро и безвкусно, со множествомъ дутыхъ колецъ на рук и съ большой булавкой на цвтномъ галстук. По походк, по способу держать себя можно было заключить, что онъ когда-то былъ военнымъ.
— Не стая вороновъ слеталась на груду тлющихъ костей,— торжественно продекламировалъ онъ и захохоталъ громкимъ, заразительнымъ смхомъ, показавъ рядъ еще блыхъ зубовъ. Добычу длите?
Аркадй Павловичъ едва замтно, съ неудовольствемъ, пожалъ плечами, точно мысленно посылая гостя къ чорту, и въ ту же минуту привтливо протянулъ руку новоприбывшему.
— А, это вы, дядя Александръ Николаевичъ!— проговорилъ онъ.— Какими судьбами?
— здилъ въ городъ но порученю брата Платона, кое-что купить нужно для завтрашняго дня.— знаешь, торжество изъ торжествъ будетъ! День рожденя самого Платона Николаевича!
Александръ Николаевичъ снова залился смхомъ. Вс братья стояли около него, и только Максимъ не трогался съ мста и продолжалъ стоять у окна, пристально всматриваясь въ эту давно знакомую ему, широкую, нестарвшуюся фигуру вчно юнаго провинцальнаго кутилы. Александръ Николаевичъ, въ свою очередь, обернулся въ его сторону и вопросительно посмотрлъ на него.
— Это что за физя?— тихо, съ комичной гримасой, спросилъ онъ у Аркадя Павловича, кивнувъ головою въ сторону Максима.
— Максимъ,— сухо отвтилъ Аркадй Павловичъ.
— Ба, ба, ба!— воскликнулъ Александръ Николаевичъ и бросился къ Максиму съ распростертыми руками.
Максимъ предупредительно протянулъ свою руку и, пожавъ руку дяди, избжалъ его объятй.
— Вытянулся, возмужалъ, обросъ волосищами, совсмъ разбойникомъ смотришь!— кричалъ со смхомъ Александръ Николаевичъ, поворачивая сильными руками во вс стороны племянника.— И славянофильствуешь, народникомъ сталъ. Знаю, знаю, въ наше время тоже это было въ мод, какъ же, какъ же! Бархатныя шаровары, шелковая красная рубаха, поярковая шляпа, золотой поясъ… Ходили, ходили, братъ, и въ этой амуници! Да еще какъ! Въ цыганскомъ табор съ Матрешкой по земл стлались, трепака отхватывая… А propos о цыганахъ! Вы вдь знаете, я одно время бросилъ все и странствовалъ съ цыганскимъ таборомъ… Алеко разыгрывалъ… На все мода, на все мода!
— Ну, я-то трепака не умю плясать и не ради моды ношу эту амуницю, какъ вы ее называете,— улыбнулся Максимъ.
— Такъ почему же?— изумился Александръ Николаевичъ.— Вдь, въ сущности говоря, это неприличный нарядъ: знаешь, при дамахъ тамъ какъ-нибудь неловко нагнешься…
Александръ Николаевичъ опять залился смхомъ и показалъ, какъ можно неловко нагнуться въ этомъ костюм.
— Не было лучшей одежды, сталъ ходить и въ этой,— сухо отвтилъ Максимъ.
— Ба, ба, ба! И я хорошъ!— воскликнулъ Александръ Николаевичъ, ударяя себя въ лобъ и длая серьезное лицо.— Толкую человку о нашихъ славянофильскихъ и руссофильскихъ бездльничествахъ, когда ему приходилось думать о куск хлба!.. Вдь ты блудный сынъ! Enfant terrible семьи… И какъ ты исчезъ, ни отъ кого о теб ни слуху, ни духу. Братьевъ спрашивалъ, не знаютъ, гд находишься… А это, господа, съ вашей стороны было не хорошо,— обратился онъ къ племянникамъ.— Ну, мы, старики, злопамятны, требуемъ покорности, мать могла на него сердиться, а вы… Нтъ, въ наше время братья не такъ относились другъ къ другу: вмст дурили, вмст и сухи изъ воды выходили… Молодость вдь всегда была молодостью, и блудные сыновья были во вс времена…
Аркадй Павловичъ мрно ходилъ по комнат и хмурилъ брови, Данила Павловичъ барабанилъ по столу, и только Петръ Павловичъ, съ свойственною ему вкрадчивою мягкостью, поспшилъ оправдаться:
— Мы, дядя, потеряли изъ виду Максима, и онъ самъ…
— Н-тъ, нтъ, виноваты, виноваты!— перебилъ его Александръ Николаевичъ.— Нечего грха таить. Ну, теперь должны загладить вину, лишнюю дюжину старыхъ тряпокъ на его долю накинуть! Ха-ха-ха!.. Что, много хлама осталось, а?
Александръ Николаевичъ съ громкимъ смхомъ подошелъ къ груд стараго платья, поднялъ капотъ изъ коричневаго грограна съ черными, порыжвшими бье изъ бархата, вырзанными съ одной стороны зубцами и обшитыми толстымъ атласнымъ кантомъ, и, приложивъ капотъ къ себ спереди, обернулся къ зеркалу.
— Ну, такого фасона капотъ, пожалуй, не подаришь невст,— захохоталъ онъ.— А у покойницы и не было платьевъ другого фасона. Старо, старо!..
Онъ поднесъ капотъ къ носу и поморщился.
— И плсенью воняетъ! Понюхай! Что-то могильное, склепное,— обратился онъ къ Петру Павловичу, поднося капотъ къ его носу.— Знаешь, я взялъ бы все это и сдлалъ бы auto da fe. Все равно, пойдетъ за безцнокъ! И кому достанется, можетъ-быть, женщинамъ изъ этихъ…— Онъ сдлалъ гримасу.— Все же ваша мать носила!.. А впрочемъ, впрочемъ, это ваше дло. Мы, старые люди, со своими преданями, со своими традицями, дорожимъ подобною ветошью не за ея рыночную цну, а за связанныя съ нею фамильныя воспоминаня. Это, знаете, съ молокомъ всосалось: одна и та же родовая обстановка, одни и т же фамильные портреты и воспоминаня, одна и та же наслдственная прислуга,— все это сдлало насъ людьми… людьми…— Александръ Николаевичъ завертлъ въ воздух рукою, не находя слова,— ну да, людьми традицй… C’est le mot! Вы росли не такъ,— въ корпусахъ, вн дома. Ваша семья обднла ране, чмъ вы выросли.
— Да-съ, мы теперь и испытываемъ, что значитъ имть родными людей съ традицями и безъ денегъ,— желчно замтилъ Аркадй Павловичъ.— Они берегли всякй хламъ до того, что онъ потерялъ всякую цну, и вмсто денегъ наградили насъ имъ…
— Что длать, что длать! Таковы были нравы,— вздохнулъ Александръ Николаевичъ.— Да, кстати, о сбереженныхъ вещахъ… я тамъ видлъ на стол шкатулку,— указалъ онъ по направленю къ столовой:— кого это изъ васъ угораздило сломать ее?
— Это я сломалъ, чтобы посмотрть, нтъ ли тамъ денегъ,— отвтилъ Аркадй Павловичъ.
— Ну, и что же?— спросилъ дядя.
— Ассигнаци стараго образца нашелъ!— сердито отвтилъ племянникъ.
— Ха-ха-ха!— залился смхомъ дядя.— Вамъ положительно не везетъ! Вмсто денегъ находите въ шкатулк свидтельство о безплодной гибели вашихъ капиталовъ и въ то же время своею рукою истребляете то, что стоитъ денегъ.
— Я васъ не понимаю,— хмуро пробормоталъ Аркадй Павловичъ.
— Ахъ, mon cher, да вдь, ломая шкатулку, ты уничтожалъ тоже деньги,— засмялся Александръ Николаевичъ.— Это Буль, настоящй Буль… Вашъ ддъ вывезъ эту вещь изъ Франци… Впрочемъ, она даже и въ сломанномъ вид стоитъ дороже многихъ и многихъ драгоцнностей вашего мишурнаго вка… Однако, я вамъ мшаю… Ну, длитесь, длитесь, но не деритесь!.. А! каково? почти каламбуръ!.. А съ тобой я еще поговорю,— обратился Александръ Николаевичъ, повернувшись на каблукахъ, къ Максиму.— Разскажешь, какъ жилось…
Максимъ усмхнулся.
— Немного услышите,— замтилъ онъ.— Этимъ и прежде никто не интересовался, а теперь и подавно нечего интересоваться тмъ, что стараюсь забыть даже я.
— Упрекъ!— воскликнулъ Александръ Николаевичъ:— заслуженный, заслуженный!.. Но, надюсь, мы будемъ друзьями, иначе это бы огорчило Дуню, если бы она узнала, что ты не другъ съ ея безпутнымъ папкой.
Максимъ слегка покраснлъ. Ему хотлось спросить, помнить ли его, вспоминаетъ ли о немъ его двоюродная сестра, но онъ не хотлъ говорить о ней при братьяхъ и главнымъ образомъ при брат Аркади. Но Александръ Николаевичъ самъ выболталъ то, что хотлъ знать Максимъ.
— Она вдь о теб часто говаривала со мною,— затараторилъ онъ.— Упрекала, что я не справлюсь о теб. Но вдь гд же мн? Я самъ въ такомъ положени… Ah, cher neveu, это цлый романъ, эпопея!.. Я о своей жизни говорю… Когда-нибудь на досуг поразскажу… Описать можно, право!.. Ты не пишешь?
— Нтъ,— усмхнулся Максимъ.
— А я думалъ. Теперь вдь вс пишутъ, у кого нтъ денегъ и…
Онъ остановился.
— И способностей?— спросилъ Максимъ.
— Ну да, ну да!.. Теперь я вижу, что ты дйствительно не пишешь, а то бы не угадалъ моей мысли… Однако, я все болтаю и болтаю, а дла вотъ до сихъ поръ!— онъ указалъ рукой на горло.— До свиданья!..
Александръ Николаевичъ поспшно пожалъ всмъ племянникамъ руки, повернулся на каблукахъ и быстро пошелъ къ дверямъ, но съ порога онъ снова обернулся и крикнулъ Максиму:
— А Дун-то кланяться?
— Кланяйтесь,— отвтилъ Максимъ.
— И поцловать?— переспросилъ Александръ Николаевичъ.
— Пожалуй,— неохотно отвтилъ Максимъ.
— Нтъ, нтъ, не поцлую, успокойся!— захохоталъ дядя.— Вижу, что не того желаешь: самъ хочешь расцловать ее. Испытали, все испытали это!.. Боже мой, Боже мой, какъ жили!…
И Александръ Николаевичъ, заливаясь смхомъ, исчезъ изъ комнаты, какъ втеръ. Такъ онъ носился всю жизнь, съ той поры, какъ научился впервые твердо стоять на ногахъ.
— Шутъ гороховый,— проворчалъ Данила Павловичъ.
Аркадй Павловичъ пожалъ насмшливо плечами и проговорилъ вскользь:
— Твоему будущему тестю будетъ прятно узнать твое мнне о немъ.
— Но вдь здсь же все свои!— загорячился Данила Павловичъ.— Или ты шпономъ сдлаешься?
— Господа, опять вы ссоритесь,— вмшался братъ Петръ.— Куда же ты?— обратился онъ къ Максиму.
— Къ себ наверхъ,— отвтилъ Максимъ, направляясь къ дверямъ.
Дойдя до дверей, онъ обернулся съ порога, вспомнивъ что-то.
— Кстати,— проговорилъ онъ:— вдь нашъ домъ придется продать?
— Не мы же въ немъ будемъ жить,— отвтилъ Аркадй Павловичъ.
— Гущинъ намренъ его купить,— сказалъ Максимъ.— Онъ, вроятно, дастъ боле другихъ, такъ какъ нашъ домъ удобенъ для него по своей близости къ станци желзной дороги.
Аркадй Павловичъ бросилъ взглядъ на Максима и спросилъ:
— А ты откуда это знаешь?
— Гущинъ мн самъ говорилъ это сегодня утромъ.
— Ужъ ты не въ гости ли къ нему ходилъ?
— Нтъ, случайно встртилъ, а вотъ на-дняхъ такъ пойду уже прямо къ нему,— усмхнулся Максимъ.
Ему, повидимому, было прятно дразнить старшаго брата.
— Не хочешь ли какого-нибудь мста у него просить, управляющимъ какимъ-нибудь у бывшаго дядинаго крпостного быть?— насмшливо спросилъ Аркадй Павловичъ.
Максимъ усмхнулся.
— Гд ужъ мн управляющимъ быть,— съ ироней произнесъ онъ:— слава Богу, если и въ простые работники возьметъ.
— Что же, теперь теб остается только жениться на дочери Гущина,— замтилъ, длая гримасу, Аркадй Павловичъ, обращаясь къ брату Данил.
— А ты думаешь, я и не женился бы на ней, если бы я уже не намтилъ Адельку?— отвтилъ Данила.— Гущина — колода, да зато за этой колодой сотня тысячъ.
По губамъ Аркадя Павловича скользнула презрительная усмшка. Максимъ, между тмъ, взялся за ручку двери, но его остановилъ Петръ Павловичъ.
— Тьт уходишь? А какъ же длиться?— недоумвалъ Петръ Павловичъ.
— Длитесь, какъ знаете, что придется мн, то и возьму,— отвтилъ Максимъ и пошелъ изъ комнаты.
По губамъ Аркадя Павловича снова скользнула усмшка.
— Ишь, Кузьма безсребренникъ!— проговорилъ Данила Павловичъ.— Штановъ нтъ, а плюетъ на наслдство. Каковъ былъ, такимъ и остался. Ей-Богу, дуракъ онъ, а молодецъ!
— Можетъ-быть, ему и въ самомъ дл тяжело, какъ дяд Александру Николаевичу, смотрть на эти вещи, напоминающя о матери,— замтилъ мягко Петръ Павловичъ.— Вдь онъ долженъ чувствовать…
По губамъ Аркадя Павловича опять пробжала та же едва замтная гримаса, и онъ неторопливо перебилъ брата Петра:
— Ну, онъ-то мене всхъ насъ человкъ традицй, какъ выражается дядя Александръ Николаевичъ.
Братья приступили къ длежу.

XI.

Рано утромъ на слдующй день къ крыльцу муратовскаго дома подъхала со двора коляска. Это быль старомодный, предназначенный когда-то для большой семьи, широкй экипажъ, на высокихъ, твердыхъ рессорахъ, съ порыжвшей и потрескавшейся кожей, съ обивкой изъ загрязненнаго сраго съ синими полосами тика, съ жесткими, обсиженными подушками, походившими на сильно подержанные матрацы, съ разными жестяными набивками, сдланными домашними способами для поддержаня этой развалины, здить въ ней было не безопасно. Рыжебородый Вавила, по обыкновеню, всклоченный и неуклюжй, сидлъ, сгорбившись, на козлахъ и вовсе не имлъ осанки кучера, привыкшаго возить господъ, а напоминалъ водовоза, дремотно прютившагося около бочки. Дв престарлыя клячи разной масти и разнаго роста стояли понуро и отъ времени до времени трясли головами, видимо, тяготясь непривычнымъ положенемъ быть привязанными къ дышлу и словно разсуждая: ‘и скоро ли этому конецъ будетъ, и зачмъ это все?’
— Только въ такомъ экипаж и здить на торжественныя празднества,— съ ироней проговорилъ Аркадй Павловичъ, выходя на крыльцо и съ презрнемъ взглянувъ на коляску.
— Да, чортъ возьми, когда-то въ этотъ день дядюшка присылалъ за нами четверню вороныхъ,— замтилъ Данила Павловичъ, усаживаясь въ коляску.
— Не за нами, а за нашею матерью,— вскользь проговорилъ Максимъ.
Братья услись въ экипажъ, и онъ съ жалобнымъ скрипомъ двинулся съ мста, задребезжавъ всми своими расшатавшимися гайками.
— Ты только не спи!— грубо обратился Аркадй Павловичъ къ кучеру:— а то мы къ вечеру додемъ.
— Чего мн спать, выспался за ночь-то,— проворчалъ Вавила и задергалъ вожжами.
Причмокивая, передергивая вожжи, подхлестывая лошадей и тыкая въ нихъ кнутовищемъ, Вавила длалъ все зависвшее отъ него, чтобы ускорить бгъ лошадей. Онъ даже пускался отъ времени до времени въ поучительныя разсужденя съ своими зазженными клячами. Но он, вслдстве своихъ преклонныхъ лтъ, уже давно потеряли способность къ быстрой зд и, не въ тактъ перебирая несгибавшимися и заплетавшимися ногами, тащили тяжелую коляску убйственно медленно и неровно, такъ что сидяще болзненно чувствовали каждую рытвину, каждый, ухабъ. Вс братья шли настроены не особенно хорошо и молчали. Только Максимъ, прозжая впервые посл долгахъ лтъ по дорог въ имне дяди, засматривался на виды и силился воскресить въ себ различныя воспоминаня. Онъ даже удивился, какъ быстро прохали они семь верстъ, и какъ скоро показался около дороги небольшой лсъ, носившй назване ‘Ольховскаго парка’. При начал этого лса отъ большого тракта отдлялась дорога, проходившая мимо барскаго дома, миновавшая довольно богатую деревню и достигавшая двухъ сельскихъ церквей. Одна изъ этихъ церквей была каменная, и въ ней служили зимою, другая, деревянная, предназначалась для лтнихъ богослуженй. Сюда свернули муратовскя клячи, и у Максима невольно сжалось сердце: его волновало предчувстве близкихъ встрчъ съ Дуней и съ дядей Платономъ Николаевичемъ: онъ теперь ощущалъ почти т же чувства, которыя возникали въ немъ въ годы дтства при възд въ имне дяди, онъ былъ готовъ сказать кучеру: ‘стой, я ворочусь назадъ’. Ему было просто страшно встртиться съ дядей, съ этою грозою ихъ семьи. Хватитъ ли теперь у него, Максима, настолько самообладаня, чтобы не разссориться съ этимъ самодуромъ, сердитымъ на свою старость, на погоду, на ревматизмы?
— Помнишь, Кадя, какъ наша мама начинала волноваться, възжая сюда?— проговорилъ мягкимъ тономъ Петръ Павловичъ.— ‘Держите себя прилично!’ ‘Не огорчите дядю Платона Николаевича!’ ‘Не смотрите на него исподлобья!’ твердила она намъ, оправляя наши воротнички… А тетя Маша…
— Я думаю, эти тревоги были вполн естественны,— перебилъ его строгимъ тономъ Аркадй Павловичъ.— Не могла же не заботиться мать о нашемъ поведени въ такомъ дом, какъ домъ дяди Платона Николаевича.
— Ахъ, Кадя, разв я говорю, что это было неестественно? Я просто вспомнилъ невольно о матери,— началъ оправдываться Петръ Павловичъ.
— Да, но ты говоришь такимъ тономъ,— наставительно продолжалъ Аркадй Павловичъ.— Наша мать заботилась о нашемъ же благ, когда она стремилась сдлать насъ приличными.
— Ха-ха-ха!— захохоталъ внезапно громкимъ голосомъ Данила Павловичъ.
— Чему это ты?— нахмурилъ брови Аркадй Павловичъ.
— А, чортъ возьми, вспомнилъ я, какъ я разъ удралъ въ двичью и начудилъ тамъ такъ, что даже Платонъ Николаевичъ ротъ разинулъ,— заливался смхомъ Данила Павловичъ.— Тебя уже не было въ это время,— обратился онъ къ Максиму.— Это была цлая исторя. Я, знаешь, пробрался сперва въ буфетъ, натрескался тамъ, а потомъ, набравшись храбрости, и пошелъ въ двичью. Настька…
— Пожалуйста, избавь отъ этихъ грязныхъ исторй, вспомни, куда мы демъ,— оборвалъ его Аркадй Павловичъ.— Кстати, мы и прхали.
Максимъ торопливо оглянулся и увидалъ, что экипажъ, дйствительно, остановился. Расходившяся муратовскя клячи остановились не вдругъ, точно имъ было теперь уже все равно — тащиться ли шажкомъ еще нсколько верстъ или стоять здсь на песк подъ солнечнымъ припекомъ и отмахиваться облзлыми хвостами отъ стаи мухъ и оводовъ, кружившихся въ воздух.
Братья вышли изъ экипажа и направились къ церкви, гд уже шла обдня. Только Максимъ проскользнулъ въ сторону и свернулъ за церковь на кладбище. Вавила лниво слзъ съ козелъ, снялъ шапку и широко перекрестился, уставивъ оловянные глаза на церковь. Потомъ онъ снова вернулся къ экипажу и постукалъ кнутовищемъ но переднему колесу, смущавшему его въ течене всей дороги своею дребезжавшей шиной. Кончивъ осмотръ колеса, онъ почесалъ въ затылк, звнулъ и сталъ осматриваться, желая найти тнистое мсто. Сильное ржанье лошадей заставило его оглянуться въ другую сторону, и онъ увидалъ, что въ сторон, подъ тнью кладбищенскихъ деревъ, стоятъ еще дв коляски. Онъ взялъ подъ уздцы одну изъ своихъ лошадей и направился туда, гд отдыхали его собратья.
Максимъ, между тмъ, вошелъ въ ворота кладбища и тихо пошелъ извилистыми тропинками среди могилъ, множества деревянныхъ крестовъ, каменныхъ плитъ и чугунныхъ монументовъ. Снявъ фуражку и отирая платкомъ свой лобъ, онъ почти не обращалъ вниманя на окружающе памятники и, повидимому, былъ настолько знакомъ съ кладбищемъ, что могъ пройти по немъ до извстнаго мста съ закрытыми глазами. Сдлавъ два или три поворота по тропинкамъ, онъ случайно взглянулъ на ослпительно-блый крестъ, украшенный свжими цвтами, и въ его голов промелькнула мысль о томъ, что этого креста не было въ то время, когда онъ въ послднй разъ былъ на этомъ кладбищ. Онъ подошелъ къ кресту и прочелъ надпись. На крест было написано:
‘Незабвенному сыну скорбяще родители’.
Максимъ обошелъ могилу и прочелъ на противоположной сторон креста:
‘Здсь покоится прахъ Александра Ивановича Зернина’.
Ниже были обозначены мсяцы и годы рожденя и смерти, а дале значилось:
‘Житя его было 19 лтъ, 2 мсяца и 8 дней’.
Подъ этой надписью красовалась Адамова голова и сложенныя накрестъ кости. Внизу стояло:
‘Господи, упокой душу его!’
— Умеръ!— вздохнулъ Максимъ.— А, кажется, давно ли мы играли здсь вмст, давно ли спасались сюда отъ семейныхъ дрязгъ, отъ мертвящей скуки!..
По лицу Максима скользнула горькая усмшка. Ему было какъ-то тяжело и грустно вспомнить, что ему и этому Зернину приходилось спасаться отъ мертвящей скуки на кладбищ, среди этихъ могилъ, приходилось уходить отъ живыхъ людей въ эту обитель мертвыхъ.
‘И сколько у него было надеждъ, сколько тревогъ и волненй!’ — думалось Максиму, и передъ его глазами ярко воскресла картина того еще недавняго прошлаго, когда онъ и Саша, товарищъ его дтства, уходили на кладбище читать книги, которыя считались опальными въ ихъ семействахъ, когда они уходили сюда вести живые споры, которые дома прерывались рзкими замчанями старшихъ. Въ его ушахъ снова звучали слова: ‘Вы еще слишкомъ молоды, чтобы судить объ этихъ вещахъ’. ‘Вы сами не знаете, о чемъ спорите’. ‘Прошу не разсуждать о подобныхъ предметахъ’. ‘Молоко на губахъ еще не обсохло, а туда же — везд свой носъ суетъ’. ‘Я тебя запорю, если ты у меня не выкинешь изъ головы подобныхъ идей’. ‘Ахъ, Саша, Саша, какой ты безпокойный! Видишь, что отецъ сердится, а ты все свое, все свое. И что у тебя за мысли такя! Теб бы еще играть, прыгать, танцовать, а ты все изъ-за чего-то волнуешься, кипятишься. Съ такимъ безпокойнымъ характеромъ жить нельзя. Вотъ васъ пара съ Максимомъ, не сносить вамъ головъ’.
Максимъ не только вспомнилъ вс эти слова, но онъ видлъ передъ собой, какъ живую, и фигуру Александра Зернина съ поникшей головой и съ закушенною чуть не до крови нижнею губою, и мать Зернина въ большой ‘наколк’ съ безчисленными бантами яркаго цвта, съ широкимъ и румянымъ лицомъ, съ разложенными на стол картами, которыя одн шелестятъ въ комнат подъ руками лниво гадающей барыни. А тамъ гд-то далеко-далеко, за пять, за шесть комнатъ, слышатся отрывистые крики:
— Я вамъ покажу! Я вамъ покажу, что значитъ черезъ молодого барина просить! Я васъ вмст съ нимъ на конюшн разложу!
И опять слышится лнивый и томный голосъ матери Зернина:
— Вотъ, слышишь, изъ-за тебя ихъ же бранятъ. И очень нужно было мшаться не въ свое дло… Ты могъ понять, что этимъ все кончится… Ты не ребенокъ!
— Вы сами же сейчасъ говорили, что я прыгать, играть долженъ въ качеств ребенка,— глухо и насмшливо замчаетъ сквозь зубы Саша Зернинъ.
— Ну, конечно, ты ребенокъ по лтамъ, но ты уменъ, ты можешь сообразить, что къ чему приведетъ,— невозмутимо объясняетъ мать.— Ты знаешь характеръ отца.
— Да, да, къ несчастю, я все знаю, все знаю,— нервно говоритъ Зернинъ и идетъ изъ комнаты, безнадежно махнулъ рукою.
— Пожалуйста, не ходи только къ Максиму. Ты знаешь, отецъ не долюбливаетъ его, а теперь къ тому же онъ сердитъ. Признаюсь, и мн непрятно, что ты все съ нимъ, все съ нимъ. Дрянной онъ мальчишка. Лучше пройдись по саду и успокойся, да попроси потомъ прощенья.
Зернинъ молча выслушиваетъ все на порог комнаты и, дослушавъ наставлене, сухо спрашиваетъ:
— Я вамъ боле не нуженъ теперь?
— Что у тебя за тонъ! Что за тонъ! Ты просто неисправимъ.
Сынъ тихо уходитъ. Мать продолжаетъ гадать на короля трефъ. Зачмъ она, врная супруга своего блобрысаго мужа, гадаетъ на короля трефъ — Богъ знаетъ. Но гаданье все продолжается и продолжается, поглощая все ея внимане, и только изрдка думается ей:
‘Когда же это уходится и успокоится Александръ? Онъ, дйствительно, нестерпимъ. И это все Максимъ его подзадориваетъ. Маленькй чертенокъ! Зимой Саша, правда, угрюмъ, унылъ, но, по крайней мр, молчитъ, покоряется хотя наружно, а лтомъ — лтомъ онъ просто становится неприличенъ. Покою отъ него нтъ, какой-то неугомонный. Хоть бы узжалъ этотъ Максимъ скоре, авось опять Саша успокоится’.
Максимъ помнитъ живо, какъ все это высказывалось матерью Зернина, какъ она вооружала всхъ противъ него, Максима, противъ этого сорванца, противъ этого неприличнаго мальчишки. Неприличный мальчишка! Да, это прозвище было дано Максиму Зерниной. И вспоминается ему, какъ волновался Александръ Зернинъ, услышавъ это прозвище своего друга.
— А гд они набрались приличй?— говорилъ онъ.— Берутъ взятки, здятъ на поклонъ къ влятельнымъ лицамъ, интригуютъ, сплетничаютъ, лгутъ,— это прилично! Порютъ дворовыхъ, ржутъ косы горничнымъ, живутъ съ крпостными, приписываютъ въ крестьяне прижитыхъ незаконно своихъ дтей,:— это прилично! Ругаются цлыми днями между собою, пьютъ съ сосдями безъ просыпу, тратятъ тысячи, живя среди голодныхъ и холодныхъ,— это прилично! И какъ смютъ они толковать о приличяхъ тмъ, кто изо дня въ день видть ихъ жизнь, видлъ, какъ они унижались до холопства передъ высшими и доходили до роли тирановъ съ низшими, какъ они бывали грязны и мелочны, циничны и развратны въ будничной жизни!
Александръ волновался, дйствительно, до неприличя, и трудно было сказать, когда и на чемъ онъ успокоится. И вотъ успокоился — успокоился въ могил.
‘Да отвть ли это, полно?— промелькнулъ въ голов Максима стихъ Гейне.— Да, это не отвть на проклятые допросы,— думалъ Максимъ: — но это отвтъ на вчныя желаня Зерниныхъ: ихъ сынъ успокоился — этого съ нихъ довольно. И для чего они написали это: ‘Упокой, Господи, душу его?’ Ужъ не боялись ли они, что онъ придетъ съ того свта терзать ихъ своими проклятыми молодыми вопросами? Или думали, что онъ, станетъ обличать ихъ и тамъ? Не этотъ ли страхъ заставилъ ихъ въ послднй разъ солгать, написавъ на могил сына: ‘незабвенному сыну скорбяще родители’? Да, ни одинъ злой врагъ не сумлъ бы такъ зло подшутить надъ ними, какъ они сами подшутили надъ собой этою надписью. И сколько нужно тупости и глупости, чтобы не краснть каждый разъ при вид этой надписи! И вдь врно они не краснютъ, не понимаютъ ея злой ирони, не понимаютъ, что они убйцы, а не родители своего сына’.
Что-то горькое прошло по душ Максима: ему опять вспоминалась и его собственная семья, вспоминались безрадостныя сцены изъ его семейной жизни, вспомнилось, что отъ этой жизни остались теперь одн могилы — могилы матери и отца, на которыя онъ шелъ взглянуть по этому кладбищу, шелъ не съ теплымъ чувствомъ грусти о нихъ, а съ тяжелымъ сознанемъ, что они прожили слишкомъ долго для того, чтобы онъ могъ сохранить горячую любовь къ нимъ. Теперь, остановившись и задумавшись надъ этой могилой друга, онъ чувствовалъ, что его мене влечетъ на родныя могилы, что къ небольшому остатку чувства сыновней любви примшивается еще боле горечи, еще больше упрековъ. Онъ провелъ рукою по лбу, какъ бы отгоняя какя-то нерадостныя мысли, и пошелъ дале. Сдлавъ еще два-три поворота по тропинкамъ, онъ остановился надъ двумя могилами. Здсь лежала большая плита, и на ней была высчена надпись:
— ‘Здсь покоится прахъ рабовъ Божихъ отставного поручика лейбъ-гварди Измайловскаго полка Павла Марковича Муратова и супруги его Ольги Матвевны Муратовой, урожденной Баскаковой’.
Онъ не припалъ къ этой плит головою, не опустился передъ нею на колни. Его вдругъ охватилъ какой-то холодъ равнодушя, какъ будто эти могилы были ему совершенно чужды, какъ будто люди, лежавше подъ этою плитою, не были соединены съ нимъ ни однимъ воспоминанемъ. Онъ вдругъ почувствовалъ какую-то усталость, нравственную усталость, и прислъ на плиту, опустивъ лицо на ладони рукъ. Минуты проходили за минутами, а онъ не трогался съ мста.
— Максимъ!— вдругъ раздался надъ нимъ полный ласки, молодой женскй голосъ.
Въ звукахъ этого вопроса послышались и радость, и боязнь. Максимъ быстро поднялъ голову, вскочилъ съ могильной плиты и радостно протянулъ об руки къ стоявшей передъ нимъ двушк. Онъ сжалъ ея руки, притянулъ се къ себ и горячо поцловалъ въ губы.
— Дуня, милая, родная!— прошепталъ онъ, заглядывая въ ея голубые глаза, всматриваясь въ ея разгорвшееся лицо.
Онъ еще разъ поцловалъ ее крпкимъ поцлуемъ, и она почувствовала, какъ на нее брызнула горячая слеза.
— Какъ ты выросла, какъ похорошла!— проговорилъ онъ.
— И ты совсмъ большой,— тихо и застнчиво промолвила она и еще боле покраснла.
— Я не ожидалъ увидть тебя здсь. Я только-что прхалъ съ братьями сюда… Прошелъ на могилу,— говорилъ Максимъ, любуясь ею.
— Знаю, знаю,— перебила она его.— Я видла, какъ они входили. Я догадалась… Ахъ, я вчно нагршу!.. Тамъ служба идетъ, а я все стояла и думала о теб… Пришли они, у меня лицо вспыхнуло, забилось сердце… Я вотъ всегда такая…
— Милая, ты все еще любишь попрежнему своего братишку,— проговорилъ задушевно Максимъ и снова обнялъ сестру.
Но она вспыхнула еще боле и слабо отстранилась. За минуту она еще въ порыв радостной встрчи горячо цловала Максима, теперь въ ней проснулся тотъ цломудренный двическй стыдъ, который не допускаетъ даже чистыхъ братскихъ поцлуевъ. Молодые люди присли на могилу.
— Вдь если я здсь, то только ради тебя,— говорилъ Максимъ.— И здсь, и въ Чистополь вс мн чуже…
— Но вдь и твои братья… твои родные здсь,— тихо прошептала она.
— Братья!.. Родные!.. Что мн родные? Что я имъ?.. Разв ты не знаешь, что между всми нами нтъ ничего общаго? Насъ связываютъ не одни чувства, не одн идеи, не одни стремленя,— нтъ, насъ связываютъ приличя, дла, наслдство…
Максимъ махнулъ рукою.
— Ну, да что объ нихъ говорить! Поговоримъ о теб… Какъ теб живется? Какая ты хорошая стала, совсмъ большая. А я вдь узналъ бы тебя среди тысячи двушекъ… Твои глаза узналъ бы, твои пышныя косы узналъ бы, твои загорлыя, румяныя щеки узналъ бы. Ну, вотъ, вотъ ты смешься… Я узналъ бы тебя по одной твоей улыбк…
Максимъ быстро поднесъ къ губамъ об руки двушки и горячо поцловалъ ихъ.
— Полно,— тихо проговорила Дуня и хотла встать.
— Посиди, поговоримъ,— притянулъ онъ ее опять на мотильную плиту.— Что же ты не щебечешь, ласточка, что же ты не сообщаешь обычною скороговоркою свои маленькя печали своему братишк, своему защитнику, рыцарю безъ страха и упрека? Или ты не помнишь, какъ меня дразнили этими именами, какъ насъ называли женихомъ и невстой?
— Ахъ, Максимъ, Максимъ, я ничего не забыла, я все помню,— тихо отвтила двушка.— Но я уже давно перестала быть прежней птичкой… Мн не о чемъ щебетать… У меня нтъ боле моихъ маленькихъ печалей…
Максимъ пристально и тепло взглянулъ въ лицо двушки.
— Нтъ маленькихъ печалей, но, кажется, есть большя?— спросилъ онъ ее задушевнымъ голосомъ.
— Да, въ эти годы выросла я, выросли и печали…
— А радости?
— Ихъ нтъ, Максимъ, и не будетъ.
— Полно, полно, Дуня!
— Вотъ ты встртилъ меня здсь, на кладбищ, на могил. Это тоже все, что осталось мн дорогого въ свт. Сюда я каждый разъ прихожу отдыхать, но разв это отдыхъ? Разв легко заглушать свою тоску, разгонять тяжелыя думы, искать подкрпленя на могил, на этой нмой могил, которая не даетъ отвта на вопросы, не указываетъ пути, не отзывается на слезы? И дома, и здсь, и везд. Везд я чувствую, что я одна, одна и одна…
— Ну, а теперь разв ты одна, разв я не съ тобою, разв ты разлюбила и своего Максима, своего брата?— тихо спросилъ Максимъ, и он былъ не узнаваемъ въ эту минуту: что-то женственно мягкое было въ его манерахъ, въ его голос, какъ вс нервные люди, подъ влянемъ событй онъ преображался весь.
Двушка задумчиво покачала головой.
— Не разлюбила, Максимъ.— отвтила она.— Но разв ты можешь чмъ-нибудь помочь мн? И чмъ мн можетъ кто-нибудь помочь?
Она замолкла на минуту и потомъ заговорила въ раздумья:
— Знаешь ли, Максимъ, иногда я начинаю мечтать о будущемъ, мечтать о томъ, что нужно, чтобы я была счастлива, и мн становится страшно, какъ я вспомню, сколько нужно для моего счастья. Нужно все, все передлать и самой переродиться, нужно начать жить сначала, чтобы быть счастливой… Отецъ все попрежнему кутитъ, попрежнему лжетъ, попрежнему служитъ шутомъ, прихлебателемъ, козлищемъ отпущеня въ дом Платона Николаевича.
— И попрежнему припомаженъ, раздушенъ, весь въ бронзовыхъ цпочкахъ и поддльныхъ брильянтахъ, и попрежнему при всякомъ разсказ замчаетъ, что ‘и съ нимъ было то же’?
Молодая двушка только вздохнула.
— А ключница Матрена Кузминична все попрежнему держитъ его подъ башмаковъ?— продолжалъ съ нервною горечью Максимъ.
— Ты знаешь, что перемнъ не могло произойти,— кротко замтила молодая двушка.— Платонъ Николаевичъ свысока покровительствуетъ отцу, называя его шутомъ гороховымъ, вралемъ… Онъ поддерживаетъ нашу семью и требуетъ себ поклоненя, косясь при каждомъ моемъ свободномъ шаг, при каждомъ моемъ свободномъ слов. Одтъ я плохо — онъ замчаетъ мн, что я не горничная, что и, позорю его, появляясь въ его гостиныхъ въ такомъ туалет. Принаряжусь я…
— Знаю, знаю я твой нарядъ,— перебилъ ее Максимъ:— блое кисейное платье, дв косы, заплетенныя какъ теперь, свже васильки и колосья на груди.
— Да, а Платонъ Николаевичъ говоритъ: ‘теперь пора бы перестать кокетничать, и разыгрывать Маргариту. Не да кого, да и не изъ чего! Лучше бы дломъ занялись, работали бы’… А что же я стану работать, что я стану длать? Я ничего не знаю. Французскй языкъ, музыка, вышиванье, вотъ все, что я знаю, и то съ грхомъ пополамъ. Зачмъ же они меня не учили? Зачмъ ни къ чему не подготовили? Пробовала я и дтей крестьянскихъ учить — Платонъ Николаевичъ говоритъ: ‘нечего играть роль благодтелей, когда сами чужой хлбъ димъ’. Ты знаешь его, у него все это выходитъ такъ грубо, язвительно, такъ колко… Онъ не бранится, не кричитъ, онъ просто безсердечно и холодно ржетъ по сердцу своими колкостями и язвительными насмшками, а отецъ сейчасъ начинаетъ поддакивать, ораторствовать въ его пользу.
— И посл цлуетъ твои руки, твои ноги, плачетъ, какъ ребенокъ,— махнулъ рукою Максимъ.
Они смолкли.
— Какъ ты должна ихъ ненавидть!— воскликнулъ Максимъ.
— Не скажу, чтобы я ихъ ненавидла,— задумчиво произнесла молодая двушка, покачавъ головой.— Мн жаль отца, мн больно за него. Онъ такой слабый, такой втреный, такой безхарактерный. Иногда мн кажется, что онъ безпомощне меня… У него все порывами какъ-то выходитъ: и доброта, и злоба, и печаль, и веселье… Мн все кажется, что онъ самъ сознаетъ, что онъ лишнй человкъ, и рвется куда-то, хочетъ войти въ какую-то колею, установить какую-то правильную жизнь, найти какое-то опредленное положене.
— Да,— желчно заговорилъ Максимъ: — но ради этихъ исканй онъ не удовлетворился жизнью съ доброю и кроткою женою и бросилъ ее для провинцальной актрисы, для которой выстроилъ театръ, потомъ кинулся въ объятя провинцальной аристократки и, просадивъ на нее за границей тысячи, разочаровавшись въ ней, пришелъ подъ домашнй кровъ отдыхать съ ключницей, которая начала вертть всею семьей, ради этихъ исканй онъ разорилъ тысячу крестьянъ, пустилъ ихъ по-мру, довелъ до бдности свою семью, ради этихъ исканй онъ бросилъ своихъ дочерей почти безъ образованя и не далъ имъ никакихъ средствъ для борьбы съ бдностью… Нтъ, Дуня, такихъ людей я не умю любить, не умю жалть, я могу ихъ, пожалуй, презирать — и только.
Она тихо подняла на него свои кротке, больше и глубоке, почти сине глаза, способные обезоружить самый сильный гнвъ
— Ты все тотъ же, Максимъ, все тотъ же!— тихо вздохнула она.— Ты не умешь прощать. Ты смотришь на людей, какъ судья. Ты разбираешь, что они сдлали, и не хочешь, не можешь понять, почему они это сдлали. Теб не приходилось жить изо дня въ день съ одними я тми же лицами, не приходилось изъ года въ годъ слдить за всми ихъ дйствями, за всми ихъ радостями и печалями, надеждами и опасенями, и потому ты видишь одни ихъ явные, бросающеся въ глаза проступки, не зная тайныхъ побужденй, тайной борьбы, вызвавшей эти проступки.
— Что мн доискиваться до этихъ побужденй, до этой борьбы? Я вижу страданя и проклинаю тхъ, кто вызвалъ это страдане!— горячо произнесъ Максимъ.
— А самъ ты сдлалъ что-нибудь, чтобы исправить однихъ и облегчить участь другихъ?— спросила молодая двушка, снова взглянувъ прямо въ лицо Максима своими добрыми глазами.
— Я только начинаю жить…— началъ Максимъ.
— Ну, такъ и подожди того времени, когда ты будешь кончать жизнь, чтобы имть право проклинать,— проговорила молодая двушка.— Кто знаетъ, что выйдетъ изъ насъ самихъ? И что въ твоихъ проклятяхъ? Отъ нихъ никому ни тепло, ни холодно, отъ нихъ только очерстветъ твое же сердце!
Она говорила неторопливо, спокойно, и Максиму почему-то показалось, что съ нимъ говоритъ не двушка, полная надеждъ на жизнь, а строгая отшельница.
— Странная ты, Дуня!— воскликнулъ онъ.— Да разв можно подавить въ себ ненависть, когда она духъ захватываетъ, разв можно безъ ненависти смотрть на своихъ палачей, когда они точатъ для тебя ножъ?
Молодая двушка усмхнулась горькою улыбкою.
— Дитя, дитя!— тихо проговорила она.— Изъ твоихъ словъ такъ и видно, что до сихъ поръ ты еще не видалъ настоящаго палача, который точилъ бы ножъ именно для гебя… Не ненависть къ палачу, а стремлене избжать ножа захватываетъ въ такихъ случаяхъ духъ, наполняетъ душу, поглощаетъ вс помыслы. Въ такя минуты но до проклятй!.. И что мн проклятя, что мн ненависть, когда я стою на краю пропасти, когда у меня одна мысль — какъ спастись!
Она невольно вздрогнула и осмотрлась кругомъ.
— Обдня кончается,— проговорила она, поднимаясь съ мста.— Мы засидлись. Пора идти!
— Ахъ, я и забылъ, что тамъ насъ ждутъ,— проговорилъ Максимъ, тоже поднимаясь съ могилы.
Они тихо пошли по дорожк.
— Милая, у тебя есть какое-то большое горе,— промолвилъ Максимъ, обнимая одной рукой талью сестры и заглядывая ей въ глаза.— У тебя есть какое-то новое горе..
Она тихо освободилась отъ его объятй и молчала.
— Неужели ты нынче не вришь даже въ своего брата и не хочешь подлиться съ нимъ своимъ горемъ?— продолжалъ онъ нжно.
— Что пользы, Максимъ, толковать о своихъ невзгодахъ?— промолвила она.— Ты не поможешь, не можешь помочь.
— Нтъ, ты просто не любишь меня.
— Не люблю?— съ упрекомъ, почти со слезами воскликнула молодая двушка.— Гршно теб, Максимъ!
— Но, милая, милая, зачмъ же ты скрываешь отъ меня, что тебя безпокоитъ?
— Мало ли что меня безпокоитъ и тяготитъ… Ну, вотъ… меня все хотятъ поскорй выдать замужъ!— тихо прошептала она, отвернувшись въ сторону.
— Замужъ?— почти крикнулъ онъ, отступивъ отъ нея.— Выдать замужъ противъ воли? И ты пойдешь, согласишься? Не можетъ быть, не можетъ быть!
Онъ вдругъ схватилъ об ея руки, быстро прижалъ ихъ къ горячимъ губамъ и покрылъ ихъ поцлуями. Черезъ минуту онъ уже цловалъ ея губы и щеки.
— Милая, дорогая, разв ты не знаешь, что ты для меня все, все!— шепталъ онъ страстнымъ, потрясеннымъ голосомъ.— Я не уступлю тебя никому, никому!
Молодая двушка не спшила теперь оттолкнуть его, не спшила освободиться отъ его горячихъ объятй. Она отдавалась его ласкамъ, какъ взрослые отдаются внезапнымъ ласкамъ ребенка. Только въ ея глазахъ было какое-то мучительное выражене тоски, болзненной, невыносимой тоски.
— Полно, полно!— шептала она.— Ничего этого не будетъ.
Максимъ немного успокоился — Ты любишь меня?— спросилъ, онъ уже тихимъ, нжнымъ голосомъ.
Она молча крпко сжала его руку и беззвучно прижала свои губы къ его лбу.
— Идемъ… идемъ… Пора въ церковь..—торопливо заговорила она и пошла быстрыми, неврными шагами впередъ.
Она теперь, казалось, хотла убжать, убжать скоре. Максимъ былъ смущенъ. Онъ не понималъ, что длается съ его любимой сестрой.

XII.

Когда Максимъ подошелъ къ сельской церкви, на паперти уже тснился народъ. Обдня и молебенъ окончились. На верхней площадк паперти стоялъ рослый и плотный мужчина, лтъ шестидесяти пяти, съ надменно поднятой, еще довольно красивой головой, и милостиво раскланивался и говорилъ съ окружающими. Это былъ Платонъ Николаевичъ Баскаковъ. Братья Максима, дядя Александръ Николаевичъ, нсколько близкихъ родственниковъ и нсколько крестьянъ поздравляли Платона Николаевича съ днемъ его рожденя. Это была одна изъ сотни тхъ церемонй, которыя живо помнилъ Максимъ съ дней самаго ранняго своего дтства.
Обыкновенно въ годовщину своего рожденя Платонъ Николаевичъ пилъ утреннй чай одинъ. Вроятно, ему было очень не весело пить чай одному, но онъ это длалъ, такъ какъ безъ этого не могла бы осуществиться вполн вся церемоня. Допивъ чай, онъ никуда не выходилъ изъ своей комнаты, гд камердинеръ изъ крпостныхъ, обученный парикмахерскому искусству, надвалъ на него черный парикъ съ просдью и подвитыми висками, подкрашивалъ ему остатки сдыхъ волосъ на затылк и расчесывалъ его какъ для бала, потомъ камердинеръ одвалъ барина въ парадное платье, наконецъ, когда туалетъ оканчивался, Платонъ Николаевичъ, посмотрвшись въ зеркало, оставался въ своей комнат ждать встового-казачка, который былъ обязанъ возвстить, что обдня начинается и что гости съхались въ церковь. Тогда Платонъ Николаевичъ садился въ экипажъ, запряженный четвернею, съ форейторомъ, и халъ въ церковь, находившуюся за версту отъ барскаго дома. По однажды введенному обычаю, въ комнатахъ въ это время не должно было появляться людей навстрчу барину. Онъ проходилъ по совершенно пустымъ комнатамъ до экипажа, около котораго стоялъ только его камердинеръ. Затмъ баринъ халъ въ церковь, гд присутствующе, заслышавъ шумъ подъхавшаго экипажа, безмолвно разступались, очищали виновнику торжества путь къ клиросу. Платонъ Николаевичъ, съ набожнымъ видомъ, не глядя ни на кого, шелъ къ своему мсту, становился около приготовленныхъ для него стула и коврика, лицомъ къ алтарю и бокомъ къ народу, и начиналъ молиться, такъ какъ именно въ минуту его прихода начиналась обдня. Посл усердной молитвы при окончани обдни къ Платону Николаевичу подходилъ священникъ съ просфорою на серебряной тарелк и поздравлялъ его съ высокоторжественнымъ днемъ его рожденя. Платонъ Николаевичъ бралъ просфору и отправлялся прикладываться къ образамъ. Казачокъ слдовалъ за нимъ съ коврикомъ, который разстилался передъ каждымъ образомъ, гд намревался склонить свои барскя колни помщикъ. Затмъ онъ обращался къ выходу и появлялся на паперти: здсь уже тснились толпы его гостей и народа, приносившя ему поздравленя. Платонъ Николаевичъ въ это время стоялъ, выпрямившись во весь ростъ, заложивъ лвую руку за бортъ застегнутаго на три пуговицы сюртука, то подавая всю правую руку гостямъ, то протягивая имъ два пальца, то трепля по щек какую-нибудь двушку или похлопывая по плечу какого-нибудь стараго слугу или двороваго. Здсь слышались замчаня Платона Николаевича, показывавшя, какъ сильна его наблюдательность, которой не мшала даже усердная молитва.
— Что это ты, Паренъ, свч-то не далъ догорть у образа Божьей Матери?— строго обращался онъ къ церковному старост.— Богомольцы не для вашего кармана ставятъ свчи, а для того, чтобы он горли передъ образами.
— А я ужъ думалъ, что вы и совсмъ не изволите пожаловать,— говорилъ онъ исправнику, протягивая ему два пальца.
Исправникъ, прхавшй въ половин обдни, пожималъ съ сожалнемъ плечами и бормоталъ:
— Все дла, дла…
— Ну да, въ наше время вдь обдня въ праздникъ не дло, а бездлье,— съ ироней и сухо замчалъ Платонъ Николаевичъ и равнодушно обращался къ кому-нибудь другому.
— А вы, mou fr&egrave,re, все носитесь, все носитесь,— небрежно замчалъ онъ брату Александру Николаевичу.— Право, если бы не знать васъ, то можно бы подумать, что церковный полъ жжетъ васъ, какъ горяче уголья… Quel exemple pour ces gens!
— Свчи, mon fr&egrave,re, плохо ставятъ, чуть-чуть образъ не загорлся,— какъ-то растерянно и съ улыбкой, разводя руками, оправдывался Александръ Николаевичъ, не имвшй никогда настолько терпня, чтобы простоять на одномъ мст въ течене всей обдни.
— Это, я думаю, дло церковнаго сторожа. Впрочемъ, переигравъ вс роли въ жизни, можно кончить и ролью церковнаго слуги…
Вс эти замчаня повторялись съ незначительными перемнами изъ года въ годъ и въ послднее время становились все боле и боле сложными и дкими. Платонъ Николаевичъ сильно сердился на новые порядки.
Когда-то онъ игралъ важную роль въ столиц по своимъ родовымъ связямъ и по своему богатству. Потомъ, обойденный какою-то наградою, онъ выразилъ свой протестъ удаленемъ отъ должности и, кажется, думалъ, что его будутъ упрашивать, какъ Бориса Годунова, не губить государство. Но его не попросили, и онъ еще ярче заявилъ свой протестъ, удалившись изъ столицы въ деревню. Дйствительно, въ столиц почувствовали его удалене, такъ какъ для извстнаго круга убавилось въ годъ нсколько роскошныхъ обдовъ и блестящихъ баловъ. Но, тмъ не мене, къ Платону Николаевичу не послали курьера, какъ въ деревню къ Суворову, съ просьбою спасать столицу. Съ этой поры Платонъ Николаевичъ сталъ въ пассивную оппозицю ко всмъ правительственнымъ мрамъ, онъ былъ недоволенъ всми министрами, всми приказами, всми движенями впередъ или назадъ. Несмотря на это, его никто не считалъ опаснымъ человкомъ, уже просто потому, что онъ давалъ въ годъ пять баловъ и десять обдовъ чуть не на всю губерню. Въ благодарность за эти балы и обды признательное дворянство даже выбрало его своимъ предводителемъ, и въ этой должности онъ пробылъ вплоть до времени реформъ. Привыкнувъ порицать вс распоряженя, исходившя изъ Петербурга, онъ враждебно отнесся и къ эмансипаци крестьянъ, хотя онъ былъ далеко не врагомъ народа. Но тутъ дла приняли совершенно неожиданный для него оборотъ. Большинство дворянъ, по крайней мр, офицально, оказалось не на его сторон. Онъ озлобленно началъ бороться противъ этого большинства, и оно сдлало то, чего не нужно было длать правительству: его принудили удалиться отъ должности. Съ этой минуты Платонъ Николаевичъ сдлался не просто брюзгливымъ бариномъ старыхъ временъ, но озлобленнымъ противникомъ всего новаго. Это былъ консерваторъ-революцонеръ, если можно такъ выразиться. Его рчи стали уже слишкомъ желчны и смлы, такъ что отъ него боязливо отстранились вс сосди, даже несмотря на его обды и балы. Онъ очутился почти одинъ и сталъ сильне самодурствовать въ своей семь, или, лучше сказать, въ семь своего брата, такъ какъ Платонъ Николаевичъ былъ вдовъ и бездтенъ. Эта семья сдлалась козлищемъ отпущеня за тхъ, кому не могъ насолить раздраженный самодуръ. Сильне всего разливалась его желчь въ разные торжественные дни, когда онъ сильне ощущалъ отчуждене отъ него провинцальнаго общества.
Это раздражене сказалось и въ тотъ день, когда Максиму суждено было встртиться впервые съ дядей Платономъ Николаевичемъ посл долгой разлуки.
Максимъ уже издали замтилъ кислую, брюзгливую гримасу дяди и подходилъ къ паперти церкви, ожидая непрятной сцены.
— Аh! mon cher neveu, и вы здсь!— Платонъ Николаевичъ протянулъ ему два пальца.— Не считаете нужнымъ нынче посщать церковь?
— Я былъ на могил матушки,— отвтилъ Максимъ.
— Могила матушки не убжитъ, а двухъ обденъ въ одинъ день и для глухого не служатъ.
— Зато у обдни можно каждый день молиться, а постить могилу, лежащую за десятки и сотни верстъ, можно только изрдка, и то случайно,— сухо отвтилъ Максимъ, и по его щекамъ разлился яркй румянецъ.
— Прятно, какъ подумаешь, что люди доведутъ тебя до гроба, а посл смерти будутъ ходить навщать твою могилу,— проговорилъ Платонъ Николаевичъ и неожиданно закончилъ:— для того, чтобы убдиться, что ты не всталъ изъ нея.
Максимъ стиснулъ зубы и не отвтилъ на брошенный ему въ лицо упрекъ, обернулся къ стоявшей неподалеку высокой и стройной брюнетк лтъ двадцати двухъ.
— Здравствуй, Адель,— поздоровался онъ съ нею.
— Bonjour, cousin,— кивнула она своей хорошенькой головкой и пожала руку Максима, сощуривъ свои больше черные глаза.
Они тихо заговорили.
— А вы, Eudoxie, тоже врно на могил были?— обратился Платонъ Николаевичъ къ младшей племянниц.
Дуня раскраснлась, но не опустила глазъ.
— Я пошла, чтобы увидать поскоре Максима,— проговорила она, прямо смотря въ глаза дяди свтлымъ и открытымъ взглядомъ.
Платонъ Николаевичъ съ презрнемъ посмотрлъ на нее.
— Вы бы хоть у отца поучились лгать,— тихо проговорилъ онъ ей.
— Зачмъ же мн лгать?— громко спросила она.
Платонъ Николаевичъ порывисто отвернулся отъ нея и пробормоталъ сквозь зубы:
— Дура!
— Махните, mon fr&egrave,re, коляск, чтобы хала за нами,— обратился онъ къ брату.— Я пойду пшкомъ.
Александръ Николаевичъ замахалъ платкомъ.
Платонъ Николаевичъ, въ сопровождени гостей, двинулся къ дому. Родственники и гости шли за нимъ и, кажется, отдыхали, кончивъ церемоню. Позади всхъ остались Максимъ и Дуня. Максимъ уже хотлъ идти, но молодая двушка остановилась на паперти, и сказала ему:
— Подожди, сестра Серафима еще не вышла изъ церкви.
Въ эту минуту въ церковныхъ дверяхъ показалась высокая, нсколько полная, но еще прекрасная фигура монахини. Этой женщин было около тридцати, тридцати двухъ лтъ. Ея черный, лежавшй крупными и мягкими складками нарядъ составлялъ яркй контрастъ съ ея блымъ лицомъ, съ ея румяными щеками, съ ея выхоленными руками, на одной изъ которыхъ красиво были намотаны черныя рзныя четки. Волосы монахини не были видны, но ея черныя брови говорили, что она брюнетка. Ея больше, срые глаза казались при первомъ взгляд на нихъ тоже черными, они зорко впивались въ человка, когда онъ не обращалъ на нихъ вниманя, и тотчасъ смиренно потуплялись, когда люди обращались къ сестр Серафимъ. Она шла ровно, выпрямивъ свой станъ, въ сопровождени сденькаго и маленькаго священника съ облзлой бородой, съ пожелтвшими волосами усовъ, оставшимися только у угловъ рта, съ разввавшимися въ стороны жидкими волосами, падавшими съ головы неровными прядями. При первомъ взгляд на его сморщенное лицо, на его мигающе и слезящеся глаза можно было подумать, что это старуха, а не мужчина. Священникъ остановился на паперти, обернулся лицомъ къ церкви и началъ креститься, потомъ онъ подошелъ къ нищимъ и началъ благословлять ихъ, говоря имъ что-то почти шопотомъ. Монахиня, между тмъ, неторопливо спускалась съ лстницы паперти. Максимъ съ любопытствомъ всматривался въ нее. Онъ находилъ въ ней какя-то знакомыя черты.
— Здравствуй, сестра!— проговорилъ онъ, когда она поравнялась съ нимъ.
Монахиня, уже зорко осмотрвшая его съ ногъ до головы, потупила глаза и молча поклонилась ему низкимъ поклономъ.
— Это Максимъ,— какъ-то робко подсказала ей молодая двушка.
— Знаю,— спокойно отвтила монахиня, проходя мимо него.
— Разв вы, ma cousine, не рады видть брата?— тихо спросила Дуня.
— Вс мы дти единаго Бога — братья и сестры,— проговорила сестра Серефима.
— Но вдь это родной…— начала-было молодая двушка.
Но сестра Серафима неторопливо перебила ее:
— Не плотское, а духовное родство веселитъ сердце мое.
Потомъ она нахмурила брови и спокойно, но строго замтила:
— А у тебя сегодня не нашлось мста въ сердц и для молитвы?
— Я…
— Передо мной нечего оправдываться,— сурово перебила ее сестра Серафима:— я не судья, а передъ Богомъ оправдываются только т, которые не врятъ въ Его всевдне и думаютъ, что можно обмануть и Его.
Дуня поблднла и потупилась. Максимъ стоялъ, не двигаясь съ мста, и слдилъ за удалявшимися родственницами. Теперь онъ ясно видлъ въ сестр Серафим сходство въ лиц и фигур съ ‘тетушкой Нтъ’ и сходство въ манер говорить со своею матерью. Только у матери тонъ былъ искренне, фанатичне, а у сестры Серафимы преобладала разсчитанность, обдуманность. Максима испугала мысль, что эта женщина иметъ вляне на его милую двоюродную сестру, ему даже показалось, что нкоторыя мысли, высказанный ему Дуней, сложились прямо подъ влянемъ сестры Серафимы. Но что за личность была сестра Серафима — этого онъ не зналъ. Онъ очень смутно помнилъ свою сестру, но помнилъ еще въ то время, когда она не была въ монастыр.
— Не отъ мра сего, не отъ мра сего,— вдругъ послышался надъ нимъ шамкающй голосъ.
Онъ обернулся и увидалъ маленькаго, сденькаго священника, моргавшаго около него своими слезящимися глазками.
— Отецъ Иванъ, если не ошибаюсь?— спросилъ Максимъ.
— Все онъ же, все онъ же многогршный,— вздохнулъ священникъ и заморгать еще усиленне глазами.
Они поздоровались.
— Вы это про кого говорили? про сестру Серафиму?— спросилъ Максимъ.
— А-а! высокой жизни женщина, за наши грхи молельщица!— многозначительно поднялъ указательный палецъ дряблой руки священникъ.— Но я не про нее, а про нашу пичужечку, про нашу Авдотью Александровну. Голубь кротости, дитя невинности, мысли гршной отсутстве, любви источникъ неизсякаемый!.. Ко мн это придетъ. ‘Научите, говоритъ, какъ мн жить, что мн длать?’ А что я могу? Словъ этихъ душеспасительныхъ источникъ изсякъ у меня на нив мужичества. Подыскать ихъ не могу. Здсь много, а здсь ничего нтъ,— указалъ онъ сначала на сердце, а потомъ на языкъ.— И то сказать, сорокъ лтъ здсь живу. О чемъ говорю, кого вижу? Съ мужичками валандаюсь. Ну, о навоз, о сох, о драк какой или членовредительств говоришь, а высокихъ предметовъ и коснуться не съ кмъ, только въ ум философствуешь.
Отецъ Иванъ помолчалъ и потомъ началъ снова:
— Вотъ я тоже проповди говорю. На-дняхъ о пьянств зловредномъ говорилъ, призывалъ зарокъ дать не потреблять этой душегубительной влаги… Это я изъ газеты вычитать. У Александра Николаевича позаимствовалъ ее. Пишутъ тамъ газетчики, что теперь зароки даютъ не пьянствовать мужики, и духовенство должно поучать ихъ… Ну, вотъ я и говорилъ проповдь о пити. Въ церкви о кабак говорилъ!.. Ну, мужички и прочувствовали, бабы даже взвыли, потому он ради этого самаго питя мужицкаго въ синякахъ ходятъ… А ей, Авдоть-то Александровн, что я скажу?.. Куда ее направлю?.. Вижу я, что сердечко ея, ровно птичка въ клтк, бьется, и радъ бы ей помочь, много словесъ душецлительныхъ излить… Да гд ихъ взять, когда словъ у меня такихъ нтъ?..
Отецъ Иванъ помолчалъ.
— Да, вотъ о словахъ-то,— вдругъ оживился онъ.— Вычиталъ я въ газетахъ, что у насъ, у русскихъ, нтъ способности къ этой… какъ, бишь, ее?.. къ и-ни-ця-тив… Это что же означаетъ? Кажется, мы люди, какъ люди…
— Это значить, что у насъ нтъ способности къ почину,— пояснилъ Максимъ.
— А-а!— протянулъ отецъ Иванъ.— Вотъ что!.. Это, значить, слово-то новое?
— Да, его недавно стали употреблять у насъ…
— Такъ, такъ!.. Что-жъ, это ничего, слово хорошее,— одобрилъ отецъ Иванъ.— И-ни-ц-яти-ва… хорошее слово!..
Отецъ Иванъ и Максимъ подходили къ барскому дому. Максимъ угрюмо молчалъ, болтовня попа Ивана открывала ему отчасти глаза на положене Дуни.
— Вотъ только и воскресаетъ она, какъ сестра Серафима назжаетъ къ намъ,— продолжалъ попъ.— Сестра Серафима женщина умная, твердая… Взглядъ-то, взглядъ-то видли? Насквозь, то-есть въ самую душу смотритъ… И вдь говоритъ какъ, и отъ божественнаго писаня, и отъ наукъ, и отъ сердца… Ей бы не женщиной быть, а правителемъ… Въ монастыр у нея, заглянули бы, что длается: игуменья стара и слпа, а она незримо руководствуетъ, порядки ввела, благолпе при ней стало, новыя постройки длаетъ, все одна, все своимъ умомъ доходитъ… Это свыше ее озаряетъ…
— И Дуня, кажется, ее сильно уважаетъ?— спросилъ Максимъ.
— Сестру-то Серафиму?— переспросилъ отецъ Иванъ, силясь пристально взглянуть на Максима своими моргающими глазками.— Да кто же сестру Серафиму не уважаетъ, если высокя лица ее одобряютъ и даже по газетамъ она извстна? У меня вотъ листокъ хранится, такъ тамъ печатно изображено, какъ она это все устраивала во время голода… Голодъ, знаете, у нихъ въ узд былъ, такъ это она народъ спасала… Правителемъ бы ей быть, истинно говорю — правителемъ…
Они дошли до господскаго дома со стороны, выходившей во дворъ. На широкомъ подъзд этого обширнаго дома, выстроеннаго въ вид широкой буквы П, коротеньке концы которой соединялись чугунною ршеткою, стояло въ рядъ нсколько человкъ прислуги, отвшивавшей поклоны и бормотавшей поздравленя Платону Николаевичу. Дв-три женщины облобызали на ходу пальцы барской руки. Камердинеръ, также на ходу, принялъ изъ барскихъ рукъ палку и шляпу. Платонъ Николаевичъ и за нимъ вс гости прошли въ парадную столовую съ колоннами подъ мраморъ и съ фамильными портретами. Въ углахъ столовой стояли тропическя растеня, посредин былъ накрытъ столъ для завтрака, роскошно сервированный и заставленный винами.
— Прошу, господа, безъ чиновъ и безъ церемонй,— пригласилъ хозяинъ.— Хозяйки нтъ, угощать некому.
Вс начали размщаться за столомъ, шумя стульями, ножами и вилками. Хозяинъ первый налилъ себ стаканъ краснаго вина.
— А вдь я все не могу забыть, какъ это ты разсказывалъ про матроса и кошку,— усмхнулся онъ, обращаясь къ Аркадю Павловичу, помстившемуся возл него, и наливая ему вина.— Ну, не выходитъ изъ ума во всю обдню. Какъ только увижу отца Ивана, тотчасъ и вспомню про твой разсказъ. Согршилъ на старости лтъ.
Аркадй Павловичъ улыбнулся плотоядной улыбкой. Гости тоже улыбались, чувствуя, что хозяинъ приходитъ въ игривое настроене.
— Нтъ, вы, господа, его разспросите о матрос и кошк — поучительная исторя,— смялся Платонъ Николаевичъ.
— Ахъ! разскажите, разскажите! Я такъ люблю истори!— воскликнула съ конца стола Зернина, теперь это была уже женщина лтъ сорока пяти, одвавшаяся попрежнему очень пестро и имвшая невинную привычку говорить кстати и некстати: ‘ужъ гд намъ, тридцатилтнимъ женщинамъ, гоняться за молодежью!’
— А-а, это не для дамъ, это не для дамъ!— отвтилъ Платонъ Николаевичъ.
— Ахъ! мы, тридцатилтня женщины, все можемъ слушать, что слушаютъ мужчины,— отстаивала себя Зернина.
Услыхавъ толки объ эмансипаци женщинъ, она тоже сдлалась въ послднее время эмансипированной барыней, то-есть начала курить папиросы и говорить о вещахъ, говорить о которыхъ прежде считалось неприличнымъ дли ‘благовоспитанной дамы’.
— Нтъ-съ, нтъ-съ, нельзя!— отвтилъ Платонъ Николаевичъ и нагнулся къ одному изъ своихъ собесдниковъ.
— Пришелъ матросъ,— началъ онъ шопотомъ:— ну и…
Было невозможно разобрать, что говоритъ хозяинъ, но но лицу собесдника, которое все боле и боле осклаблялось, видно было, что анекдотъ очень занимателенъ. Наконецъ, собесдникъ не выдержалъ и прыснулъ со смху. Аркадй Павловичъ, между тмъ, наклонился къ дяд Александру и также шопотомъ разсказывалъ ему тотъ же анекдотъ. Александръ Николаевичъ, по своему обыкновеню, ничему не удивлялся, какъ человкъ, бывалый, и, дослушавъ разсказъ, шумно ударилъ себя по колнк.
— Вообрази, вотъ и со мной то же. было въ венгерскую кампаню!— громко произнесъ онъ.
За столомъ раздался шумный смхъ мужчинъ.
— Ну, этого только недоставало!— захохоталъ Платонъ Николаевичъ.— Вы, mou fr&egrave,re, хоть бы не признавались!
— Да, то-есть, это не я, а у насъ въ полку,— поправился Александръ Николаевичъ.— Это всмъ было извстно. Да я вамъ, наконецъ, разсказывалъ, mon fr&egrave,re, объ этомъ. Да это еще что! Нтъ, ты вообрази,— обратился онъ къ Аркадю Павловичу съ подернувшимися масломъ глазами и сальнымъ выраженемъ лица.— У насъ…
Дале было невозможно разслышать рчей Александра Николаевича. Можно было только догадаться, что исторя очень интересна, такъ какъ Александръ Николаевичъ весь оживился и говорилъ, размахивая руками.
— Его, Аркадй, не переслушать,— замтилъ Платонъ Николаевичъ.— Онъ теб такихъ исторй наскажетъ, какихъ нехитрому уму и въ вкъ не выдумать.
— Жилъ много, mon fr&egrave,re, жилъ много!— произнесъ со вздохомъ Александръ Николаевичъ.
— Много ли вы жили, mon fr&egrave,re, этого я наврное не знаю, но что вы много прожили — это не подлежитъ никакому сомнню,— со смхомъ замтилъ Платонъ Николаевичъ.
— Брюзга, брюзга!— прошепталъ Александръ Николаевичъ.— А вдь добрый, очень добрый человкъ!
Среди этихъ разговоровъ безучастно сидли только сестра Серафима, Максимъ и Дуня. Максимъ съ любопытствомъ вглядывался въ знакомыя ему лица дядюшекъ, двоюродныхъ тетушекъ, двоюродныхъ сестеръ и родныхъ братьевъ. Вс эти люди засматривали въ глаза Платона Николаевича, спшили улыбаться, когда улыбался онъ, внимательно прислушивались, когда онъ начиналъ говорить. Все еще молодившаяся, провинцальная кокетка, Зернина, играя теперь роль эмансипированной барыни, иногда пересаливала и отвчала на улыбки Платона Николаевича не улыбками, а громкимъ разбитнымъ смхомъ. Дядя Александръ Николаевичъ служилъ мишенью для шутокъ брата, но не терялъ присутствя духа и вралъ по обыкновеню, вря своему собственному вранью. Старшая дочь Александра Николаевича, Аделаида Александровна, сидла молча, съ какою-то напускною серьезностью и чинностью. Максима поразила ея неподвижная красота: гладкй большой лобъ, съ упавшимъ на него завиткомъ черныхъ волосъ, румянецъ на полненькихъ щекахъ, полуоткрытый, полный, но правильный ротъ, пышныя, замчательно красивыя шея и грудь,— все это было безукоризненно, все это говорило о здоровь, о хол и безпечальной жизни, но во всемъ этомъ проглядывала какая-то восточная лнь и томность. Казалось, Аделаида Александровна только ждетъ той минуты, когда ей можно будетъ раскинуться на диван и заснуть, пригрвшись подъ лучами лтняго солнца. Максиму удалось подмтить только два-три ласковыя замчаня Платона Николаевича, обращенныя къ старшей племянниц, и въ отвтъ на эти замчаня Аделаида Александровна только потупила или, врне сказать, прищурила на минуту свои черные бархатные глаза, какъ сытый котенокъ, которому почесали за ухомъ. Не ускользнуло отъ вниманя Максима и то, что братья Аркадй и Данила особенно предупредительно старались услужить этой деревенской красавиц, но Максимъ никакъ не могъ разобрать, кому отдавала предпочтене она сама. Она одинаково ласково и лниво улыбалась и Аркадю, и Данил, и Максиму почему-то показалось, что Аделаида Александровна точно такъ же улыбается, когда подъ утро во время сна по ея лицу скользнуть лучи горячаго солнца, или когда ей приснится какой-нибудь сладкй сонъ: новый подарокъ отъ дяди, поцлуй какой-нибудь подруги, ласковыя рчи какого-нибудь кузена или, наконецъ, тарелка съ сочной малиной, облитой густыми, желтоватыми и холодными сливками. Живой контрастъ съ Аделаидой Александровной представляла Дуня. На нее никто не обращалъ вниманя, за ней не ухаживали, какъ за нелюбимой Платономъ Николаевичемъ племянницей, но она, повидимому, чутко слдила за всми, какъ будто каждое слово, сказанное за столомъ, касалось именно ея. Она вспыхивала отъ сальныхъ шутокъ гостей, она блднла, когда дядя язвилъ ея отца, она, кажется, готова была заплакать, когда отецъ снова начиналъ врать, разсказывая одну изъ тысячи исторй, изъ тхъ исторй, въ которыхъ ложь и правда такъ переплелись и перепутались между собою, что трудно было разобрать, чему врить и чему не врить. Максимъ съ любопытствомъ слдилъ за живою игрой этой физономи, онъ подмтилъ, какъ опустилась Дунею не донесенная до рта вилка съ кускомъ жаркого при одной изъ колкостей дяди Платона, онъ видлъ, какъ дрогнула рука Дуни, и какъ пролилась ею мимо стакана наливаемая изъ графина вода при начал разсказовъ дяди Александра. И чмъ дальше слдилъ Максимъ за Дуней, тмъ сильне и сильне разгорались его щеки, тмъ ярче свтились его глаза. Онъ, повидимому, забылъ всхъ и все, даже сестру Серафиму, молчаливо, но чутко прислушивавшуюся къ говору гостей. Онъ только всматривался въ каждую черту оживленнаго, чистаго лица Дуни, въ которомъ, какъ въ зеркал, отражались вс тайныя ея ощущеня.
— Максимъ Павловичъ, вы или нездоровы, или влюблены?— замтилъ Платонъ Николаевичъ, видя, что Максимъ почти не стъ и не пьетъ.
Платонъ Николаевичъ говорилъ всмъ родственникамъ вы, когда нужно было выразить свое недовольство ими.
— Благодарю васъ,— отвтилъ Максимъ, совершенно не слыша вопроса и думая, что дядя потчуетъ его виномъ.
Въ столовой раздался смхъ.
— Влюбленъ, влюбленъ!— оживился Александръ Николаевичъ, очень любившй везд и всюду отыскивать влюбленныхъ и сочетать весь мръ законными и незаконными браками.— Разсянность — спутница влюбленныхъ. Это несомннный признакъ! Со мной былъ такой случай въ тридцатыхъ годахъ, въ польскую кампаню. Стояли мы въ дом одного поляка, дочь у него была красавица. Я врзался въ нее по уши. Однажды пригласили меня къ хозяину на именинный обдъ. Слъ я противъ моей волшебницы и, конечно, забылъ все — и общество, и ду, и вина. Только при конц обда подаютъ полоскательницы. Я, ничего не помня, беру стаканъ и залпомъ выпиваю за здоровье обворожительницы теплую воду!..
Гости захохотали.
— Завелась шарманка,— произнесъ Платонъ Николаевичъ, наклоняясь къ Аркадю Павловичу.
Тотъ пожалъ плечами.
— Боленъ былъ посл, очень боленъ, такъ какъ вода оказалась не кипяченой,— многозначительно объяснилъ Александръ Николаевичъ.
— Это, должно-быть, правда,— замтилъ тихо Платонъ Николаевичъ:— такъ какъ это я слышу въ двадцатый разъ безъ значительныхъ измненй… Ну, Максимъ Павловичъ, повдайте же намъ, въ кого это вы успли влюбиться?— обратился онъ къ Максиму.— Опишите намъ даму своего сердца, скажите ея божественное имя.
— Къ сожалню, ея. имя совсмъ не божественное, а называть его и описывать ее я сталъ бы только въ томъ случа, если бы любилъ ее такъ же, какъ дядя Александръ Николаевичъ любилъ свою польку,— серьезно проговорилъ Максимъ.
— О, значитъ, вы ее любите боле?— съ ироней замтилъ Платонъ Николаевичъ.— Дали клятву любить до гроба, любить одну и никого боле?
— Не знаю. Расписки не давалъ, да ея и не требовали, вдь расписки нужны только въ такомъ случа, когда сомнваются въ отдач долга. Чистыя и святыя отношеня никогда не смущаетъ мысль о томъ, что будетъ посл.
— Да, да, чистыя и святыя отношеня теперь!— захохоталъ Платонъ Николаевичъ.— А посл — положи зубы на полку и прислушивайся къ завыванямъ въ своемъ собственномъ пустомъ желудк! Вдь дама вашего сердца, вроятно, тоже дочь благородныхъ, но бдныхъ родителей?
— Я еще ничего не говорилъ о дам своего сердца,— промолвилъ Максимъ.— Но кто бы она ни была — ни ея, ни мое положене не станетъ хуже оттого, что мы полюбимъ другъ друга. Бдняки или богачи, мы останемся и посл нашей любви тми же бдняками, или тми же богачами. Вопросъ о деньгахъ — совсмъ не вопросъ въ дл любви.
— А не худо бы подумать и о немъ: рай въ шалаш находится бокъ-о-бокъ съ адомъ.
— Для тхъ, кто прежде шалаша жилъ въ роскошныхъ хоромахъ.
— Ну, нтъ, онъ не веселъ и для тхъ, кто жилъ въ шалаш и прежде, да жилъ-то безъ ребятишекъ. Нтъ, вы попробуйте сойтись съ дочерью благородныхъ, но бдныхъ родителей, наживите дтей, да тогда и говорите — одинаково ли жить въ шалаш до женитьбы и посл женитьбы.
— Вы забываете, что до женитьбы намъ, пожалуй, и легче будетъ удовлетворять свои нужды, зато посл женитьбы намъ легче будетъ работать. Басня-то о пучк прутьевъ давно написана.
— Ха-ха-ха! Да разв прутья-то бываютъ беременны?— захохоталъ Платонъ Николаевичъ.— Легче ему будетъ трудиться вдвоемъ съ беременной женой, съ женой, кормящей ребенка, съ женой, возящееся съ ребятишками!
— Ну, еще когда-то они будутъ, а до тхъ поръ, можетъ-быть, и удастся кое-какъ устроиться, кое-что скопить на черный день. Впрочемъ, волка бояться — и въ лсъ не ходить.
— Трудиться! Копить!— засмялся Платонъ Николаевичъ.— Да кто васъ училъ трудиться-то, копить-то! Не дядя ли Александръ Николаевичъ, трудившйся надъ разоренемъ родового имня и копившй деньги въ карманахъ разныхъ нмокъ, француженокъ, полекъ, актрисъ и провинцальныхъ барынь? Не мать ли, трудившаяся надъ раздачею подъ простыя расписки скуднаго капитальца разнымъ разорившимся аферистамъ и копившая деньги въ рукахъ ходатаевъ по ея процессамъ съ несостоятельными должниками? Не отецъ ли…
— Не поминайте мертвыхъ на праздничномъ пиру,— сухо и рзко перебилъ его Максимъ.— Это некстати, да и напрасно. Не эти люди учили насъ копить, не они учили насъ трудиться…
— А кто же?— уже совсмъ желчно спросилъ Платовъ Николаевичъ, доведшй, по обыкновеню, шутку до ссоры.— Не сами ли открыли Америку и изобрли порохъ?
— Гд намъ!— усмхнулся Максимъ.— Учитель въ этомъ случа бываетъ одинъ у всхъ: однихъ училъ онъ холопствовать и лгать, другихъ грабить и убивать, третьихъ нищенствовать и собирать крохи у добрыхъ людей, четвертыхъ работать и копить. Голодъ училъ.
Платонъ Николаевичъ весь побагровлъ, услышавъ, что его родной племянникъ сметъ публично заявлять о томъ, что онъ голодалъ.
— Голодъ! Нашелъ чмъ хвалиться! Скажите, пожалуйста.
— Я и не думалъ, этимъ хвалиться,— холодно перебилъ его Максимъ.— Вы спрашивали, кто училъ меня труду и бережливости, и я отвтилъ вамъ: голодъ.
Но Платонъ Николаевичъ уже не слушалъ его и горячился.
— Скажите, пожалуйста: голодъ!— почти кричалъ онъ, задыхаясь отъ злости.— Голодъ! Мальчишкой выскочилъ изъ корпуса противъ желаня матери. Перешелъ въ гимназю, набунтовалъ и вылетлъ и оттуда Годы Богъ знаетъ гд билъ баклуши, будто бы приготовляясь куда-то въ техническй, что ли, прютъ или какъ тамъ называются эти входящя въ моду заведеня,— и онъ же еще жалуется на голодъ. Понятно, что мать не посылала ни гроша, нужно было…
— Я и не просилъ,— вскользь замтилъ Максимъ.
— Не просилъ, не просилъ!— передразнилъ его Платонъ Николаевичъ, начиная уже въ запальчивости говорить племяннику: ты.— Да если бы ты и просилъ, то теб не дали бы ничего. Ольга ничего не длала безъ моего вдома. Ольга понимала, что слабые люди должны слдовать совтамъ боле опытныхъ и боле твердыхъ людей. Наше поколне, батюшка, воспитывалось въ страх и послушани. Мы уважали старшихъ въ семь, мы не плевали на стариковъ, мы не выходили изъ послушаня у отцовъ и матерей, мы не отравляли послднихъ дней ихъ жизни…
— Вы напрасно говорите все это,— перебилъ его Максимъ:— старыя семейныя отношеня я и самъ хорошо знаю, по крайней мр, изъ разсказовъ близкихъ мн людей, мои же отношеня къ матери касались только меня и ея. Хороши ли, правильны ли они были — не знаю, но теперь ихъ не поправить… И вообще, я думаю, что мы собрались сюда не для счетовъ прошлыхъ грховъ, хотя это для меня было бы выгодно, такъ какъ я здсь моложе многихъ и, вроятно, усплъ мене нагршить, чмъ т, которые вдвое старше меня…

XIII.

Но Платонъ Николаевичъ уже не слушалъ. Онъ возбудилъ себя и теперь могъ въ течене цлаго дня кипятиться, рвать и метать, изливая на всхъ свою желчь. Гости находились въ крайне тягостномъ, натянутомъ положени, зная, что хозяинъ высказываетъ вс свои упреки такимъ тономъ, какъ будто онъ лично распекаетъ каждаго порознь и всхъ вмст.
Къ счастью, завтракъ кончился, и Платонъ Николаевичъ шумно отодвинулъ отъ стола свое тяжелое кресло. Вс поспшили разойтись по разнымъ угламъ. Дамы перешли клеветать и сплетничать въ гостиную, мужчины засли въ зал съ Петромъ Павловичемъ ссориться и браниться за картами до обда, Аделаида Александровна прошла въ свою комнату, отворила окно и подъ теплыми солнечными лучами свернулась, какъ котенокъ, на кушетк, отецъ Иванъ, пошатываясь, побрелъ домой, Данила Павловичъ остался въ столовой допивать захваченную имъ бутылку вина, Аркадй Павловичъ куда-то исчезъ почти въ одно время съ хозяиномъ дома. Максимъ вышелъ на террасу и, кажется, поджидалъ, когда къ нему присоединится Дуня, онъ даже видлъ, какъ направилась она въ его сторону, и вдругъ услыхалъ, что ее позвала къ себ сестра Серафима.
Максимъ взволновался, желая разгадать, что за идеи внушаетъ сестра Серафима Дун, но онъ, можетъ-быть, взволновался бы еще боле, если бы услышалъ отъ слова до слова бесду этихъ двухъ женщинъ.
При первомъ взгляд на сестру Серафиму можно было безошибочно сказать, что это сильная, энергичная натура. Высокй ростъ, плотная фигура, твердый голосъ, проницательный взглядъ, часто сдвигавшяся густыя брови, морщина между бровями, свидтельствовавшая, что он часто хмурятся,— вс эти черты, напоминавшя отчасти черты физономи ‘тетушки Нтъ’, ясно говорили о твердой вол, о физической и нравственной сил. Глядя на это румяное и полное лицо, не носившее на себ ни малйшаго слда дряблости и вялости, вы могли сказать, что эта женщина суметъ достигнуть предположенной цли. Но вамъ было бы трудно опредлить эту цль. Сестра Серафима была загадочнымъ существомъ. Воспитанная въ семь, гд требованя приличй ставились выше откровенности, гд прежде всего смотрли на то, чмъ ‘кажется’ человкъ, а не на то, что онъ ‘есть’, попавшая рано въ закрытое заведене и семью важныхъ родственниковъ, гд часто оскорбляли ея самолюбе и не допускали ея протестовъ, гд требовали веселаго вида въ самыя тяжелыя минуты душевныхъ печалей,— она привыкла скрывать свой внутреннй мръ отъ постороннихъ глазъ и мучилась самолюбивыми стремленями стать на равную степень съ тми, которые оскорбляли ее своимъ невниманемъ, холодностью или презрнемъ. Она когда-то ‘пала’, но это падене не было слдствемъ молодого увлеченя, она просто попробовала поставить на карту свою честь, надясь на громадный выигрышъ. Карта была побита. Ей приходилось или быть сказкой города, или сойти со сцены… Но сойти со сцены прямо, просто — это значило бы, что она хочетъ скрыть свой стыдъ, свой позоръ. Она ршилась поступить въ монастырь и возбудить этимъ интересъ къ себ: одни видли въ ней обманутую жертву обольщеня, поэтическую Маргариту, надломленную вроломствомъ Фауста, друге видли въ ней новую Магдалину, ршившуюся подвижничествомъ всей жизни искупить минутный проступокъ. Во всякомъ случа, она стала возбуждать не презрне, не насмшку, а живое участе. На нее ходили смотрть, когда она проходила по монастырской церкви съ опущенными руками, съ потупленными рсницами, съ поникшей головой. И эти глаза, и эта голова, и эти руки поднимались только тогда, когда толпа оставалась сзади и она стояла лицомъ къ лицу передъ святыми изображенями распятаго Христа, рыдающей Богоматери, вдохновенныхъ пророковъ и апостоловъ, несущихъ мру слова прощеня и любви. Чмъ былъ этотъ подвигъ: фарисейскимъ притворствомъ, самобичеванемъ потрясенной своимъ проступкомъ души, или просто увлеченемъ красивою ролью со стороны художественной натуры, находящей поэзю и прелесть и въ грх, и въ молитв, и въ буйной орги, и въ смиренномъ покаяни? Это было трудно опредлить. Кого жизнь рано научила лгать, тотъ часто съ теченемъ времени доходитъ въ дл лжи до изумительной виртуозности, до того, что самъ перестаетъ отличать свое притворство отъ искренности, свою лживость отъ правдивости. Но что бы ни заставило Серафиму жить такъ, врно было одно — что годы покаяня сносились ею легко и только укрпили ея организмъ. Монастырская жизнь была все-таки правильне, здорове свтской жизни и повляла благотворно на организмъ молодой двушки. Она цвла здоровьемъ. Повидимому, она не стремилась въ это время ни къ чему, кром спасеня своей души, но обстоятельства слагались какъ-то такъ, что она выдвигалась впередъ.
Она была хорошо образована и среди, по большей части невжественныхъ, монахинь невольно должна была взяться за писане писемъ и дловыхъ бумахъ, она прекрасно пла, и потому ей пришлось поневол обучать хоръ и поражать богомольцевъ своими грудными альтовыми нотами, она знала въ столиц многихъ влятельныхъ особъ, и потому волей-неволей принуждена была давать монахинямъ рекомендательныя письма къ нимъ. Такъ, мало-по-малу, выдвинула ее впередъ судьба, и когда, въ одинъ изъ прздовъ въ монастырь мстнаго архерея, она, скромно потупивъ глаза, высказала ему свои соображеня насчетъ необходимыхъ реформъ въ монастыр, онъ сказалъ:
— Вотъ камень, на которомъ создастся благоденстве сего вертограда!
Дйствительно, сдлавшись главной помощницей ослпнувшей игуменьи, сестра Серафима энергично принялась за реформы въ монастыр и, несмотря на свои двадцать девять лтъ, несмотря на свой моложавый видъ, твердо взяла въ свои руки бразды правленя въ монастыр и стала пользоваться уваженемъ въ обществ. Какъ вс слишкомъ сильныя и здоровыя личности, она плохо мирилась со старчествомъ: осторожная нершительность, дряхлая неповоротливость, старческая немощность,— все это отталкивало ее, и можно было замтить, что подъ ея влянемъ монастырь сталъ обогащаться молодыми лицами, молодыми силами, и вс эти молодыя сердца были преданы ей безгранично, страстно.
Чмъ сильне и энергичне натура, тмъ шире ея цли, тмъ грандозне идеалы, тмъ чаще она впадаетъ въ крайности, иногда гибельныя для нея самой и ея дла. Департаментскй гемороидальный чиновникъ ставитъ своею цлью чинъ дйствительнаго статскаго совтника и отдыхъ съ тремя тысячами ежегоднаго дохода. Наполеоны -ые, завоевывая полмра, чувствуютъ себя неудовлетворенными и стремятся все дале и дале, покуда смерть или падене не положатъ имъ преграды. Эта же сила энерги и здоровья заставляла сестру Серафиму, когда она заглядывала впередъ, не успокаиваться на мысли, что ее ждетъ въ будущемъ почетное мсто игуменьи. Въ ея голов роились тысячи плановъ и комбинацй, сфера монастырской дятельности казалась ей уже узка и душна, ее интересовали дла того гршнаго мра, изъ котораго она должна была такъ неожиданно выйти, и съ каждымъ годомъ она пробртала все боле и боле твердую почву въ тхъ или другихъ отдльныхъ семьяхъ, оказывала все боле и боле вляня на т или другя отдльныя личности.
Однимъ изъ такихъ домовъ долженъ былъ естественнымъ образомъ сдлаться домъ Платона Николаевича, какъ близкаго ея родственника, какъ бездтнаго богача. Имла ли сестра Серафима каке-нибудь опредленные планы, завоевывая себ вляне въ этомъ дом,— это трудно было сказать наврное, но, во всякомъ случа, она считала не безполезнымъ и лестнымъ для своего самолюбя стоять высоко во мнни стараго самодура, не щадившаго никого. Платонъ Николаевичъ, какъ баринъ старыхъ временъ, слывшй нкогда волтеранцемъ, принадлежавшй когда-то къ кутившей и безбожной золотой молодежи столицы, смотрлъ вообще свысока на монаховъ, на поповъ, ‘на семинарское отродье’ и ‘праздношатающихся разночинцевъ’, какъ онъ называлъ духовныхъ лицъ, но къ сестр Серафим онъ относился если не съ уваженемъ, то, по крайней мр, съ терпимостью. Онъ видлъ въ ней много тхъ общихъ родовыхъ чертъ, которыя были и въ его характер, онъ относился съ ненавистью ко многимъ личностямъ, которыя сдлали и ей когда-то зло, онъ сознавалъ, что эта женщина была единственной недюжинною личностью среди молодого поколня ихъ рода.
Но если въ отношеняхъ Платона Николаевича къ сестр Серафим была только терпимость, то въ отношени къ ней со стороны Дуни проглядывало совсмъ иное чувство — это было чувство обожаня, благоговня, страха огорчить чмъ-нибудь сестру Серафиму. Дуня родилась именно въ то время, когда ея отецъ окончательно разорился и временно находился въ натянутыхъ отношеняхъ къ Платону Николаевичу, уже воспитывавшему старшую дочь Александра Николаевича. На седьмомъ году жизни она лишилась матери и сперва очутилась на рукахъ молодой ключницы изъ крпостныхъ, очень близкой къ ея отцу, а потомъ въ дом дяди Платона Николаевича, смиловавшагося надъ обнищавшею семьей брата и презрительно допустившаго въ свои палаты племянницу, которую онъ еще не видалъ. Слабое и робкое дитя, слишкомъ внезапно перешедшее отъ нжныхъ ласкъ матери къ безсердечнымъ притсненямъ, росло какъ-то странно: потребность любви, потребность ласкъ сказывались во всхъ его поступкахъ. Если смолкалъ визжавшй на двор щенокъ, то можно было наврное сказать, что его пригрла и успокоила на своей груди маленькая Дуня. Если цыплята и куры портили куртину подъ окномъ дтской, то безъ ошибки можно было утверждать, что они собирались сюда вслдстве того, что Дуня не съдала ни одного куска хлба не вспомнивъ о нихъ.
Видя, что въ дом Платона Николаевича притсняютъ маленькаго ‘волченка’ Максима, можно было впередъ сказать, что его утшительницей явится крошечная Дуня. Трудно было вообще сыскать человка, который, приласкавъ Дуню, не нашелъ бы у нея отвтныхъ ласкъ,— она радовалась каждой ласк, какъ жители туманнаго Свера радуются каждому солнечному лучу. Но эта же потребность отыскивать любовь и ласку, гд только возможно, сдлала то, что Дуня выносила сравнительно легко и безмятежно вс мелкя притсненя, вс мелкя невзгоды, такъ какъ самые черствые изъ окружавшихъ ее людей сочувственно относились къ ней, когда ее слишкомъ явно оскорбляли, когда на ея глазенки навертывались невольныя слезы. Такъ шли ея дтске годы, и Дуня пробртала различныя клички: ‘наша Сандрильона’,— полупрезрительно говорили про нее дальня родственницы, провинцальныя барыни въ род Зерниной, и гувернантки, ‘наша добряшка’,— называли ее съ любовью горничныя и слуги, ‘наша простушка’,— снисходительно отзывалась о ней старшая сестра. Только Платонъ Николаевичъ никакъ не отзывался о своей младшей племянниц и старался на каждомъ шагу длать ей замчаня и колкости. За что онъ ее не любилъ? Можетъ-быть, за то, что она имла несчасте родиться во время его ссоры съ ея отцомъ? Можетъ-быть, за то, что она, наслышавшись съ колыбели про грозные поступки дяди и увидавъ впервые эти хмуро сдвинутыя брови, оробла и не ршилась броситься въ объятя сжалившагося надъ ея семьей дяди, а такъ какъ онъ не разсялъ ея страха, то она и осталась навсегда въ почтительномъ разстояни отъ него, не смя приласкаться къ нему, какъ она ласкалась къ другимъ? Можетъ-быть, за то, что она никогда явно не протестовала противъ его нападенй, что она молча и терпливо выслушивала его замчаня, что она глядла прямо въ его глаза своими ясными и глубокими глазами, что она не давала ему возможности ‘навинтиться’, ‘разсвирпть’, ‘расходиться’, а, напротивъ того, обезоруживала его своею кротостью, ясностью, непорочностью, если можно такъ выразиться? Трудно какъ-нибудь отвтить на эти вопросы, врно только то, что Платонъ Николаевичъ не могъ равнодушно относиться къ своей младшей племянниц и постоянно начиналъ волноваться, сталкиваясь съ ней.
— Не длайте, пожалуйста, изъ себя всегда угнетенной жертвы,— кричалъ онъ ей, когда она молча, прямо смотря на него, дослушивала до конца его злыя и дкя замчаня.
— Я, дядя, вовсе не считаю себя жертвой,— спокойно отвчала она.— Я очень благодарна вамъ за ваши замчаня.
— Я вамъ повторяю еще разъ, не играйте роли ходячаго нмого упрека чужой совсти,— кричалъ онъ.
— Разв я умю играть какую-нибудь роль?— прямо и откровенно спрашивала она.
Платонъ Николаевичъ въ глухой ярости поворачивался къ ней спиною и бормоталъ:
— Ступайте, я не желаю васъ видть!
Эти сцены повторялись часто, и ихъ было довольно для того, чтобы молодая двушка осталась одною среди всего народа, наполнявшаго домъ Платона. Николаевича.
Правда, ее любила прислуга, но эта прислуга боялась выражать слишкомъ явно свою любовь къ ненавидимой ‘самимъ’ личности. Бе не могли ни въ чемъ обвинить прихлебатели и знакомые, ея дяди, но они мало интересовались ‘Сандрильоной’, зная, что выгодне для нихъ группироваться около ея старшей сестры, любимицы хозяина Старшая сестра, этотъ ‘котенокъ’, ‘кошечка’, ‘киска’, какъ звали ее окружающе, цловала и ласкала нердко младшую сестру, но это были ласки котенка, который, ласкаясь, нердко могъ и оцарапать, который ласкался только къ тмъ, кто съ нимъ играетъ, кто его забавляетъ. Старшая сестра Дуни, дйствительно, походила на избалованнаго котенка, у нея была та же страсть понжиться, свернуться клубочкомъ, та же кокетливость, то же стремлене помурлыкать себ подъ носъ псенку, пригрться на солнышк. Когда она утромъ въ своей двической спальн потягивалась, ея стройное, блое тло принимало вс оттнки кошачьей граци. Когда она зимою, стоя на мягкомъ ковр, спускала передъ большимъ трюмо свои одежды, готовясь опуститься въ блую мраморную ванну, она засматривалась на свои руки, на свои грудь, какъ засматривается котенокъ на свои лапки, вылизывая съ нихъ малйшя пятнышки. Но трудно было бы найти въ характер этой красавицы хотя одну черту, говорившую, что она любитъ кого-нибудь, и что-нибудь, кром себя. Она такъ привыкла, что вс окружающе жили для нея и ею, что мысль о другихъ отношеняхъ людей къ ней не могла прйти ей въ голову. Вслдстве этого она могла только позволить Дун любить себя и не длала ни шагу чтобы укрпить эту любовь. Но стоять въ такомъ одиночеств въ лучше годы жизни невыносимо: сначала у Дуни еще былъ одинъ человкъ, который для нея замняла всхъ,— это былъ Максимъ,— но стали годы, когда ей пришлось лишиться и его. Сначала она хотла переписываться съ нимъ, но первое же его письмо къ ней по обыкновеню распечаталось Платономъ Николаевичемъ, считавшимъ не приличной безконтрольную переписку его племянницъ и кмъ бы то ни было, и вызвало цлую бурю. Переписка оборвалась въ самомъ начал, оборвалась такъ, что Дуня даже не прочла письма Максима, не узнала его адреса… Одиночество сдлалось полнымъ.
Среди этого одиночества явилась у молодой двушки спасительницей отъ гнетущей тоски, отъ отчаянья, отъ озлобленя, одна ея старая подруга. Эта подруга была молитва.
Когда-то, въ годы ранняго дтства, мать научила ее лепетать эти слова смиреня, покорности, всепрощеня, надежды, когда-то, въ т же годы дтства, она видла, какъ рыдающая мать становилась на колни передъ образами, озаренными горящей лампадой, рыдала все тише и тише и, наконецъ, подымалась съ ясной улыбкой, съ блаженнымъ спокойствемъ на лиц. Съ тхъ поръ молитва сдлалась для молодой двушки тмъ же, чмъ длаются ученыя занятя въ тиши уединеннаго кабинета для ученаго, тмъ же, чмъ длается музыка для музыканта, живопись для живописца,— отдыхомъ отъ житейскихъ бурь и волненй, успокоенемъ отъ сомннй и опасенй, освобожденемъ отъ страха передъ будущимъ. Какъ генй, создавая великое произведене, забываетъ весь остальной мръ и видитъ, осязаетъ создаваемыхъ имъ людей, воспроизводимыя имъ сцены, такъ она, шепча слова молитвы, все дальше и дальше уносилась отъ окружающихъ ее лицъ и, мало-по-малу, начинала видть тотъ ясный мръ, гд все было полно свта и блеска, гд нтъ ни слезъ, ни вражды, гд въ блоснжной одежд являлись передъ нею полныя красоты и любви лица. Она улыбалась въ эти минуты вдохновеннаго восторга, она плакала сладкими слезами, она ощущала что-то въ род духовнаго сладострастя и была готова послать благословене всему мру, всему живому.
Отъ проницательныхъ глазъ сестры Серафимы не укрывалась ни одна мелочь въ жизни и характер тхъ людей, съ которыми она почему-нибудь считала нужнымъ сближаться. Какъ человкъ, больше слышавшй, чмъ говорившй, она могла и умла наблюдать. Не укрылись отъ нея и вс, мелочи семейныхъ сценъ и характеристическихъ чертъ отдльныхъ личностей въ дом Платона Николаевича. Но, наблюдая, по обыкновеню, равнодушно и спокойно за всми перипетями этой домашней жизни, сестра Серафима, съ первыхъ же посщенй этого дома, не могла равнодушно и спокойно отнестись къ Дун. Серафиму поразила двственно-чистая красота молодой двушки.
‘Какъ бы ахнули они, если бы она появилась на ихъ балахъ!’ — думала Серафима, вспоминая о брошенномъ ею ‘свт’.
И она всматривалась, какъ художникъ, въ каждую черту, въ каждый поворотъ этой фигуры, грацозно склонившейся надъ пяльцами. Молодая двушка инстинктивно чувствовала на себ этотъ взглядъ и поднимала свои ясные, глубоке, темно-голубые глаза. Серафима привтливо улыбалась ей и, привлекая ее къ себ, прижимала губы къ ея лбу. Молодая двушка вся краснла отъ неожиданной ласки.
‘И выйдетъ замужъ, Богъ знаетъ за кого, опустится, погрязнетъ въ житейской тин’,— думала сестра Серафима.
И снова ея глаза впивались въ это неотразимо влекущее къ себ, чистое лицо.
— Брось свою вышивку, прочти мн что-нибудь,— обращалась она къ молодой двушк.
Та брала книгу и читала.
Звучный, грудной голосъ, отчетливый выговоръ, оживлене физономи при чтени,— все это опять обольщало сестру Серафиму, и она думала:
‘Если бы такъ читали въ церкви, при народ, вс замерли бы, затаили бы дыхане’.
Въ первые прзды къ дяд, сестр Серафим пришлось ночевать въ одной комнат съ Дуней. Сестра Серафима легла ране молодой двушки и въ полумрак слдила за нею. Та погасила свчу и прошла въ уголъ, гд ярко горла передъ образами лампада. Она стала на колни и начала молиться. Одтая въ блое, съ падавшими по блоснжнымъ плечамъ тяжелыми косами, склонившая колни, поднявшая ясное лицо къ образамъ, устремившая въ нихъ безгршные взоры, эта двушка, озаренная во мрак лампаднымъ свтомъ, казалась какимъ-то неземнымъ виднемъ. Сестра Серафима не спускала съ нея глазъ, и въ ея голов мелькала мысль:
‘Она дожила до того возраста, когда страсть заставитъ ее броситься въ первыя раскрывшяся передъ нею объятя. Да, она жаждетъ любви, и одной любви. Она только не сознаетъ причины этихъ восторженныхъ обращенй къ Богу. Какъ легко ее погубить первому встрчному негодяю!’
Въ воскресный день вся семья стояла въ церкви, и Дуня молилась безъ того восторга, съ которымъ она совершала молитву въ своей комнатк, но зато теперь ея лицо дышало всею прелестью внутренняго безмятежнаго спокойствя.
‘Одть бы ее всю въ черное, поставить на клиросъ выше толпы,— думала Серафима:— сколько людей пришло бы смотрть на нее и на ея безмолвную молитву! Вотъ заботишься объ украшени монастырскаго храма, а что значатъ вс серебряныя лампады, вс красивыя картины передъ этимъ живымъ образомъ непорочной вры? А что, если…’
Она сдвигала брови и задумывалась.
— Теб бы только въ монастырь поступить,— замчала она дома, сидя вдвоемъ съ Дуней.
Дуня вздрогнула. Съ понятемъ о монастыр въ ея ум связывалось представлене о чемъ-то мрачномъ, объ отречени отъ мра, о погребени себя заживо.
— Что съ тобой?— спросила сестра Серафима.
— Нтъ, я никогда, кажется, не пошла бы въ монастырь,— проговорила молодая двушка.
— Отчего?— спросила сестра Серафима.
— Я слишкомъ привязана къ жизни, къ людямъ.
— Я тебя не понимаю,— замтила сестра Серафима.— Ты любишь жизнь, ты любишь людей, но разв это мшаетъ быть монахиней? Или ты думаешь, что я не люблю ни жизни, ни людей?
— Да, но, вступая въ монастырь, нужно дать обтъ отреченя отъ всего этого,— проговорила Дуня.
— Ты ошибаешься, дитя!— спокойно возразила сестра Серафима.— Не отъ жизни, не отъ людей, не отъ мра нужно отречься, вступая въ монастырь, а отъ грховъ жизни, отъ грховъ людей, отъ грховъ мра. Вступая въ монастырь, нужно смыть съ себя вс пятна, убить въ себ стараго человка и воскреснуть новымъ человкомъ, который привязанъ всею душою не къ одному какому-нибудь близкому существу, а ко всмъ, потому что вс и каждый ему братья и сестры.
Сестра Серафима положила свою мягкую, блую руку на грацозную руку молодой двушки и пристально взглянула на нее ласковымъ взглядомъ.
— Теперь ты въ сущности боишься, не смешь любить людей,— заговорила она снова.— Ты просто по обязанности должна быть любезною съ равными теб и не смешь приголубить того, кто стоить гораздо ниже тебя. Ты почти не видишь равныхъ себ, которымъ ты могла бы отдать свою любовь беззавтно, такъ какъ около тебя находятся или высше, которые только иногда позволяютъ любить себя, или низше, которыхъ любить теб не позволяютъ. Только въ монастыр, сбрасывая съ себя плотскаго человка, переставая быть мрскимъ человкомъ, ты сдлаешься равною со всми и можешь одинаково любить всхъ и каждаго изъ алчущихъ и жаждущихъ любви.
Серафима помолчала съ минуту и продолжала снова:
— Ты говоришь, что ты любишь людей, жизнь, мръ. Но любовь доказывается не словами, а длами. Чмъ же ты доказала эту любовь? Что ты сдлала для жизни, людей и мра? Что ты и могла для нихъ сдлать? Ты подневольный человкъ, ты длаешь то, что теб велятъ. И въ будущемъ, останешься ли ты здсь или выйдешь замужъ, ты будешь длать только то, что заставятъ тебя длать дядя, мужъ, условя семейной жизни. Женщина въ мр — раба, игрушка въ рукахъ мужчинъ, въ рукахъ сильныхъ, женщина въ монастыр — свободный человкъ. Въ мр ты будешь работать, дйствовать только для себя, въ монастыр ты можешь трудиться на пользу людей. Когда ты говорила, что любишь мръ, жизнь и людей, ты говорила пустыя слова, глупыя фразы. Покуда ты просто любишь наслажденя жизнью и одну себя, вотъ почему тебя такъ испугалъ подвигъ служеня мру.
Молодая двушка опустила голову, у нея на глазахъ блеснули слезы. Впервые она слышала, что она, готовая броситься навстрчу каждому страждущему и угнетенному, не любитъ людей, любитъ только одну себя. Впервые ей прямо сказали, что она не принесла и не принесетъ никому никакой пользы. У нея защемило сердце, ей хотлось плакать. Сестра Серафима зорко слдила за ней и тихо проговорила:
— Бдное мое дитя!
Молодая двушка подняла грустное лицо: на нее смотрли съ невыразимой лаской глаза монахини, передъ нею были открыты ласковыя объятя. Она бросилась къ сестр на грудь и зарыдала. Сестра Серафима покрывала поцлуями ея лицо…
— Не вините меня… не упрекайте… я такая слабая… неумлая,— шептала молодая двушка.
Сестра Серафима не могла оторвать глазъ отъ этого полнаго жизни, чуднаго и въ минуту горя лица. Она уже не впервые видла подобные порывы молодого отчаянья за свою негодность, за свое неумнье приносить пользу человчеству, любить людей. Дуня была не первая, испытавшая вляне сестры Серафимы, вербовавшей новый составъ монахинь въ свой монастырь. Съ этого дня сестра Серафима не говорила боле Дун о поступлени въ монастырь. Она только сдлала ее повренною своихъ тайныхъ стремленй и цлей.
— Монастыри въ послдне вка утратили свое первоначальное значене,— говорила она молодой двушк.— Въ былые дни монастыри были хранителями знанй, разсадникомъ просвщеня для невжественныхъ лицъ, прибжищемъ для стариковъ и сиротъ, для угнетенныхъ и страждущихъ. Тогда монашествующая братя спасала свою душу подвигами любви и служеня скорбящему мру. Тогда монахами длались выдающеся люди. Мало-по-малу, монастыри приняли простой характеръ отчужденныхъ отъ всего живого домовъ молитвы, забывъ, что вра безъ длъ мертва. Потерявъ свое истинное значене, они въ то же время потеряли и лучшихъ своихъ слугъ. Въ монастыри стали стекаться люди, любяще праздность, люди не развитые, люди узко фанатичные. Теперь у насъ, да и везд, монашествующй людъ представляетъ самую жалкую среду полубезграмотныхъ, недалекихъ, апатичныхъ людей. Но, слава Богу, эта язва стала сознаваться всми. Теперь наступаетъ великое время реформы и для этой жизни. Благо тмъ, которые явятся первыми глашатаями новаго склада монастырской жизни. Эти люди будутъ апостолами нашего временъ…. Конечно, имъ будетъ трудно бороться, на подвигъ имъ нужно будетъ посвятить себя всецло, но у нихъ, и только у нихъ, будетъ вчно сознане въ душ, что они исполнили заповдь Бога: возлюби ближняго, какъ самого себя…
Дуня задумывалась.
— Какъ посмотрю я на народъ, такъ сердце обливается кровью,— говорила въ другой разъ сестра Серафима.— Невжественъ онъ, нтъ у него учителей, а въ монастыряхъ живутъ сотни праздныхъ людей, которью могли бы въ годъ обучитъ сотни тысячъ крестьянскихъ дтей. Нтъ у народа врачей и лкарствъ, а между тмъ въ монастыр такъ легко обучиться началамъ медицины и завести домашня аптеки, основать больницы и общины сестеръ милосердя. Все это можно бы устроить и снять хотя часть бремени съ народныхъ плечъ, да гд взять энергичныхъ людей? Каждый думаетъ только о своемъ благ, о своемъ спокойстви.
Дуня краснла до ушей, сознавая въ душ, что и она думаетъ только о самой себ. А сестра Серафима прзжала снова, прзжала съ сяющимъ лицомъ.
— Слава Богу, слава Богу,— говорила она Дун:— кое-что начинаетъ общать лучшее будущее, планы у меня разные созрваютъ въ голов. Авось, не даромъ проживу на свт. Теперь только людей честныхъ и любящихъ побольше подобрать, средства матеральныя увеличить, а тамъ первый камень будетъ положенъ и здане вырастетъ быстро… Да что это я, впрочемъ, надодаю теб своими надеждами!— вдругъ обрывала она свою рчь.— Вдь это меня только такъ интересуетъ и волнуетъ, а у тебя другая жизнь, друге интересы.
— О, зачмъ вы такъ дурно думаете обо мн!— восклицала Дуня, скрывая пылающее лицо на ея груди.
Сестра Серафима нжно ласкала этого ребенка.
‘Искры, одной искры недостаетъ, чтобы вспыхнулъ этотъ порохъ страсти,— думала она:— и тогда уже не видать ее монастырскимъ стнамъ. О, если бы я была мужчиной, пошла бы она за мною теперь, да не въ монастырь, а на край свта, въ Сибирь пошла бы’.
А молодая двушка терзалась и мучилась безысходными думами. Сперва она наслаждалась полнымъ душевнымъ миромъ, теперь ее терзали сомння: она находила въ себ тысячи недостатковъ, упрекала себя за эгоизмъ, за неспособность къ подвигу, за отсутстве дятельной любви къ людямъ, за стремлене къ покою, за праздность. Въ былые дни она со слезами становилась на молитву, посл вынесенныхъ обидъ, и мало-по-малу успокаивалась и доходила до того безмятежнаго восторга, который охватывалъ все ея существо, теперь она начинала молиться, съ сухими глазами порывисто твердила: ‘научи меня, Господи! дай мн силы на подвигъ! смягчи мое черствое сердце!’ — и, не находя отвта на свои мольбы, рыдала, истерически рыдала, нервно оборвавъ молитву на полуслов, бросалась на постель и скрывала пылающее лицо въ подушкахъ.
Отъ сестры Серафимы не скрывалось ничего, она видла, какъ мучительно совершается переломъ въ этомъ молодомъ существ, и наканун дня рожденя Платона Николаевича уже говорила мысленно:
‘Побда близка!’
И вдругъ подъ вечеръ прзжаетъ изъ Чистополья Александръ Николаевичъ и говоритъ:
— А знаешь, Eudoxie, кто у насъ завтра будетъ?
— Не знаю,— отвчаетъ Дуня.
— Нтъ, ты угадай! Гость для тебя интересный,— настаиваетъ отецъ.
— Право, не могу угадать, папа,— отвчаетъ дочь.
— Максимъ Павловичъ Муратовъ,— торжественно объявляетъ отецъ.
Дуня порывисто поднялась съ мста.
— Максимъ?… Онъ живъ?… Здсь?..— почти задыхаясь отъ волненя, проговорила она, и вся зарумянилась, смущенная своею собственною радостью.
Сестра Серафима, сдвинувъ брови, слдила за ней.

XIV.

Въ день рожденя Платона Николаевича братья Муратовы прхали въ Ольховскую церковь, когда обдня уже началась. Дуня, каждый разъ оглядывавшаяся назадъ, когда отворялись входныя двери, была поражена отсутствемъ Максима. Первымъ ея вопросомъ, тихо обращеннымъ къ одному изъ братьевъ, было:
— А Максимъ?
— Онъ прошелъ на могилу матери,— послышалось ей въ отвтъ.
Она покраснла, и въ ея голов промелькнула мысль:
‘Какъ это хорошо. Мы встртимся безъ свидтелей’.
Черезъ пять минутъ ея уже не было въ церкви.
Сестра Серафима все это видла, все поняла. Изъ ея рукъ ускользала та, которую съ такимъ трудомъ она влекла на новый путь. Нужно было дйствовать быстро и энергично, въ противномъ случа сегодня ускользнетъ у нея эта избранница, завтра другая. Для того, чтобы достигнуть той или другой цли, нужно идти напроломъ, не длая уступокъ, не пренебрегая мелочами. Но въ то же время бываютъ минуты, когда самый смлый дятель долженъ дйствовать осторожно, осмотрительно. Теперь наставала такая минута для сестры Серафимы: не должно показывать, что ее тревожитъ прздъ Максима, не слдуетъ придавать значеня его прзду въ глазахъ Дуни, нужно продолжать атаку въ прежнемъ тон, но необходимо слдить за Дуней во время пребываня здсь Максима и устроить свадьбу Адели съ которымъ-нибудь изъ братьевъ.
Но за котораго пойдетъ Адель? За Данилу? Онъ влюбленъ въ нее, или длаетъ видъ, что влюбленъ? Но за него не отдастъ Платонъ Николаевичъ. За Петра? Но, кажется, Петръ не длаетъ попытокъ посвататься за нее. За Аркадя? Онъ, кажется, понимаетъ выгодность этой женитьбы и за него отдастъ ее Платонъ Николаевичъ. Но какъ же начать разговоръ съ нимъ о свадьб, когда онъ еще никому не заявлялъ о своемъ намрени жениться? Сестра Серафима молчаливо соображала все это за завтракомъ, наблюдая за окружающими, наконецъ, завтракъ кончился, она встала и пошла въ свою комнату.
— Вотъ и женихъ Дуни прхалъ,— мелькомъ замтила она Аркадю Павловичу.— Хорошо, что никто изъ васъ во вздумалъ жениться на Адели, а то бдному Максиму пришлось бы отказаться отъ своей старой любви или долго хлопотать о разршени жениться…
Она прошла, не дожидаясь отвта, не взглянувъ на выражене лица Аркадя Павловича, и, обернувшись съ порога, позвала: — Eudoxie, не почитаешь ли ты мн Евангеле?
Дуня послдовала за ней.
— Славнымъ малымъ кажется нашъ Максимъ,— проговорила сестра Серафима, подходя къ раскрытому окну своей комнаты и опуская блую штору, чтобы защититься отъ лучей солнца.
— Да, онъ такой бодрый, энергичный,— съ оживленемъ отвтила Дуня.— А мн показалось, что онъ вамъ не понравился. Вы такъ холодно встртили его.
— Ты знаешь, что для меня не существуетъ теперь родства по плоти,— отвтила Серафима:— а къ постороннему человку не могу же я броситься въ объятя при первой встрч. Но теперь, приглядвшись къ нему, я готова для него сдлать все, что могло бы принести ему пользу.
Серафима взяла Евангеле и начала перелистывать страницы.
— Теперь нужны обществу таке бодрые люди,— задумчиво говорила она.— Жаль только, если его силы и энергя пропадутъ даромъ, растратятся на мелочи.
— О, я уврена, что онъ постарается сдлать что-нибудь полезное, хорошее,— проговорила Дуня.
— Ну, дитя, этого нельзя сказать наврное. Увлечется, женится, тогда и погрязнетъ въ мелочныхъ интересахъ семьи.
Дуня покраснла.
— Разв женитьба должна непремнно погубить человка?— тихо спросила она.
— Конечно. Свободный человкъ можетъ жить для общества, для людей, женатый живетъ для своей жены, для своихъ дтей. Женится онъ, тогда ему будетъ не до общественныхъ длъ, а до устройства своего гнзда. Оно, конечно, правда, что отчего же и не свивать своего гнзда, да время-то теперь не такое, чтобы тратить силы на витье своихъ гнздъ. Обществу теперь нужны силы, нужны граждане.
Дуня задумалась.
— Но отчего же не предположить, что онъ выберетъ себ такую жену, которая явится не преградою, а помощницею ему въ общественной дятельности?— проговорила она.
Сестра Серафима усмхнулась.
— Ты совсмъ еще дитя!— ласково потрепала она ее по рук.— Общественная дятельность — это борьба съ преградами, это подвигъ самоотреченя, это принесене въ жертву другимъ своихъ интересовъ. Все, это очень трудно человку исполнить даже тогда, когда онъ ставитъ на. карту одно свое благо, одну свою жизнь. Но это длается почти невозможномъ, когда человку приходится рисковать не только собою, а еще и другимъ, любимымъ имъ, существомъ. Онъ постоянно думаетъ: ‘какое право я имю губить счасте, ставить на карту интересы близкаго мн, человка?’ — и длается трусливымъ, отстраняется отъ исполненя, трудныхъ задачъ общественной дятельности.
— Да у него и не можетъ явиться этого вопроса, когда любимое имъ существо само подталкиваетъ его на опасный и трудный путь,— живо возразила Дуня.
Сестра Серафима вздохнула.
— Ты говоришь объ идеальной жен-подруг,— замтила она.— Но ты забыла о дтяхъ. Ими, ихъ судьбой не иметъ права играть честный человкъ, ради нихъ длается, трусихою самая смлая мать… Да, впрочемъ, что мы говоримъ о пустякахъ! Вдь сколько бы мы ни толковали, а ни одна невста не откажется, если Максимъ предложитъ ей руку. Что ей будетъ за дло до того, что выйдетъ изъ него посл женитьбы? Вся ея цль будетъ заключаться только въ томъ, чтобы привязать неразрывными узами къ своей юбк любимаго человка. Иначе у насъ люди не умютъ любить, иначе у насъ не понимаютъ любви… Сестра Серафима тихо махнула рукой и прервала разговоръ, промолвивъ:
— Прочти проповдь…
Она подала Дун Евангеле, раскрытое на пятой глав повствованя апостола Матея. Дуня начала чтене.. Она дочитала до мста, гд говорится:
‘Вы соль земли, если же соль потеряетъ силу, то чмъ ее сдлаешь соленою? она уже ни къ чему годна не будетъ, какъ разв выбросить ее вонъ, подъ ноги людямъ’.
— Вотъ мысли, которыя должны помнить т, кому даны силы отъ Бога, и т, которые хотятъ похитить эти силы у общества,— тихо прошептала сестра Серафима.
Дуня читала уже дрогнувшимъ отъ волненя голосомъ. Съ ея губъ срывались грозныя слова:
‘Если правое оно твое соблазняетъ тебя, вырви его и брось отъ себя, ибо лучше для тебя, чтобы погибъ одинъ изъ членовъ твоихъ, нежели все тло твое ввержено было въ геенну’.
— А мы не умемъ не только вырвать своего сердца, когда оно соблазняетъ насъ, но не умемъ даже заглушить въ немъ жажды личнаго, эгоистичнаго счастья,— шептала сестра Серафима.
Дуня, вся раскраснвшаяся, вся трепещущая, читала все дале и дале:
‘Не собирайте себ сокровищъ на земл, гд моль и ржа истребляютъ и гд воры подкапываютъ и крадутъ, но собирайте себ сокровища на небесахъ, гд ни моль, ни ржа не истребляютъ и гд воры не подкапываютъ и не крадутъ. Ибо гд сокровище ваше, тамъ будетъ и сердце ваше’.
— Да, гд сокровище ваше, тамъ и сердце ваше,— повторила тихо и внятно сестра Серафима.
Дуня же читала дальше:
‘Никто не можетъ служить двумъ господамъ, ибо или одного будетъ ненавидть, а другого любить, или одному усердствовать, а о другомъ нерадть станетъ’.
— Да, или себ, или людямъ служить, или о семь, или объ обществ думать,— пояснила сестра Серафима
Дуня продолжала:
‘Всякй, слушающй си Мои слова и неисполняющй ихъ, уподобится человку безразсудному, который построилъ домъ ‘вой на песк: пошелъ дождь, и разлились рки, и подули втры, и налегли на домъ тотъ, и упалъ, и падене его было великое’.
— Довольно, дитя!— проговорила сестра Серафима, опуская руку на книгу.— Дай Господи, чтобы никто изъ насъ не построилъ дома своего на песк.
Дуня опустила голову и сидла молча. Сестра Серафима говорила еще что-то, но молодая двушка не слышала ни слова изъ ея рчей. Ее давили тяжелыя думы.
— А знаете ли вы,— вдругъ заговорила она, прямо взглянувъ въ лицо сестры Серафимы: — что я еще вчера вечеромъ, сегодня ночью вспоминала годы своего дтства, свои дтскя грзы, и мечтала…
Она остановилась, чтобы перевести духъ.
— О чемъ же это ты мечтала, дитя?— съ ласковой улыбкой спросила сестра Серафима, взявъ ея руку.
— Мечтала сдлаться женою Максима,— проговорила упавшимъ голосомъ Дуня.
— Какъ это теб пришло въ голову?— удивилась сестра Серафима.— Ты вдь почти не знаешь его. Ты его увидла сегодня впервые посл долгой разлуки.
— Да, но я любила его всегда,— отвтила Дуня.— Онъ посл моей матери былъ самымъ дорогимъ для меня существомъ въ годы дтства. Меня звали его невстою… Мы съ нимъ часто строили планы, какъ мы будемъ мужемъ и женою…
— Ребяческя мечты!
— Да, ребяческя мечты, отъ которыхъ я отказалась потомъ, думая, что онъ забылъ меня, что онъ даже умеръ… Но вчера, когда отецъ сказалъ о его прзд, он снова воскресли во мн… Сегодня, когда онъ такъ радостно бросился ко мн, мн показалось…
— Вотъ я никакъ не могла бы подумать, что ты ршишься нанести еще этотъ послднй ударъ своему несчастному отцу,— задумчиво проговорила сестра Серафима.
Дуня широко открыла глаза.
— Послднй ударъ отцу?— переспросила она съ недоумнемъ.— Но разв вы думаете, что отецъ не согласился бы на мой бракъ?
— Дитя, дитя! Твой отецъ такъ добродушенъ, что согласится на все, чего пожелаешь ты, чего пожелаетъ твоя сестра.
— Такъ что же?
— Но ты забыла, что отецъ твой нищй, что онъ живетъ, покуда кормитъ его дядя Платонъ. Дядя же Платонъ не любитъ Максима и, кром того, иметъ намрене выдать Адель за одного изъ вашихъ кузеновъ, чтобы оставить свое имне въ родныхъ рукахъ. Твой бракъ разрушилъ бы эти планы и, конечно, дядя Платонъ лишилъ бы за это твоего отца, а можетъ-быть, и твою сестру, своего покровительства. Ты знаешь дядю Платона.
Дуня опустила голову.
— Конечно, твой отецъ старъ, ему не долго пришлось бы терпть нужду, Адель, можетъ-быть, пристроилась бы какъ-нибудь… Но вдь у твоего отца есть еще побочная семья, которую онъ поддерживаетъ только подаянями дяди Платона. Пришлось бы отнять кусокъ хлба и у нея… Впрочемъ, длай, какъ знаешь… Ты знаешь, что я боюсь быть непрошенною совтницею въ чужихъ длахъ…
— Да разв вы можете быть непрошенною совтницею для меня!— порывисто, съ страстнымъ укоромъ воскликнула Дуня.— Разв вы не видите, что я вамъ открываю всю свою душу, что вы можете читать въ ней, какъ въ открытой книг!
Въ глазахъ сестры Серафимы блеснулъ, какъ молня, какой-то огонекъ, потомъ они приняли мягкое, ласкающее выражене. Она привлекла къ себ молодую двушку, подняла ея голову, взглянула ей прямо въ глаза, и, прильнувъ къ ея губамъ долгимъ, горячимъ поцлуемъ, прошептала: — Несравненная, дорогая моя!..

XV.

Максимъ же все еще стоялъ на террас, облокотившись на перила, и какъ-то безцльно смотрлъ на садъ, раскинувшйся передъ его глазами.
Онъ былъ взволнованъ, возмущенъ всми сценами, всми встрчами послднихъ двухъ дней, и хмурился теперь, смотря на эти знакомыя ему аллеи, клумбы и группы деревьевъ. Это были т липы, березы и дубы, подъ которыми онъ проводилъ самые скорбные дни своего дтства, поминутно ожидая, что ему велятъ не шалить, прикажутъ поцловать руку у дяди Платона Николаевича. Ему вспомнилось, какъ онъ, еще ребенкомъ, давалъ горяче обты никогда не заглядывать сюда, когда вырастетъ большимъ.
‘Не сдержалъ обта,— думалъ онъ: — и вотъ теперь придется пережить скверный день, придется смотрть опять на эти ненавистныя лица, слушать обидныя и грубыя рчи. И что меня тянуло сюда? Чего я искалъ здсь? Встрчи ли съ Дуней? Да, мн хотлось видть ее. Для нея я готовъ на все, на все! А она?.. Достанетъ ли у нея силъ выйти побдительницей изъ этой каторги?’
Онъ задумался и вздрогнулъ, почувствовавъ, что кто-то дружески обнялъ его за талью.
— Мечтаешь?— послышался голосъ Александра Николаевича.— Влюбленный!.. Пройдемся по саду.
Александръ Николаевичъ взялъ подъ руку племянника и увлекъ въ тнистыя аллеи сада.
— Молодецъ, молодецъ, Максимъ! Какъ ты отбрилъ его!— шумно восхищался Александръ Николаевичъ.— Такъ и надо, и подломъ! Передъ старикомъ вс холопствуютъ, вс лгутъ, нужно же когда-нибудь ему слышать и правду. Это необходимо… Вотъ и я тоже,— ты вдь знаешь, я не люблю потакать,— я тоже при каждомъ удобномъ случа обрываю его. Да это и положительно необходимо, особенно въ моемъ положени… Ты знаешь, я теперь завишу отъ него, и стоить только начать ему спускать, чтобы онъ слъ, такъ сказать, на шею да и похалъ.
— Да что вы его совсмъ не бросите?— спросилъ Максимъ.— хали бы въ Петербургъ, поступили бы на службу. Взяли бы Дуню…
— А! У меня, братецъ, уже есть на это планы!— горячо заговорилъ Александръ Николаевичъ.— Вдругъ такъ съ бухты-барахты нельзя. Надо все обдувать, все подготовить… Я, знаешь ли,— началъ онъ тихо и таинственно:— хочу соорудить газету…
— Газету?— изумился Максимъ.
— Да, газету,— таинственно произнесъ Александръ Николаевичъ — Да вдь какую газету-то: ‘Наше самоуправлене’. Форматъ равный ‘Times’у’, выходить будетъ ежедневно, не исключая никакихъ праздниковъ, во всхъ губернскихъ городахъ будутъ устроены отдленя для према статей, для принятя ‘сообщенй’, для передачи телеграфическихъ депешъ. Ты только разсуди то: теперь у насъ въ ходу ‘Московскя Вдомости’, отчасти ‘Петербургскя’. Эти газеты далеко не исполняютъ своего назначеня и не удовлетворяютъ провинцю. Читая ихъ, ты сразу видишь, что эти газеты составляются кабинетными людьми, что он дышатъ воздухомъ Москвы и Петербурга, смотрятъ на провинцю, какъ на нчто второстепенное, на нчто получающее и свою жизнь, и свой свтъ отъ Петербурга и Москвы. Это ошибка, это громадная ошибка! Этотъ взглядъ былъ совершенно естественнымъ, когда не было ни Маколеевъ, ни Боклей, ни Дарвиновъ, ни Фогговъ, когда историки придавали значене не народной сил, а сраженямъ, смн королей, когда медики лчили мстныя болзни организма, не подозрвая великаго значеня общей гигэны, когда астрономы видли въ земл какой-то центръ мровой системы, для котораго и солнце создано, и звзды свтятъ!… Теперь эти взгляды убиты окончательно. Теперь каждый гимназистъ знаетъ, что человкъ не мровой повелитель, а существо, на которое вляетъ каждая инфузоря, каждый болотистый клочокъ земли, теперь ни для кого не тайна и то, что провинця можетъ существовать безъ столицы. Вотъ въ этомъ-то дух намъ нужна теперь газета!.. Пожалуй, въ ней могутъ быть и свдня о петербургскихъ театрахъ, о литератур, о мелкихъ событяхъ столичной жизни, но только въ той степени, въ какой эти явленя отзываются на провинци, въ какой степени провинця платится за нихъ. Провинци нтъ дла, какъ тамъ пла Бозо или какъ осипъ Маро,— ей нужно знать, что ей стоятъ неизвстные ей Бозо и Маро. Провинци нтъ дла, что два каке-то литератора ненавидятъ другъ друга и ругаются между собою въ журнал. Ей нужно только знать, приносятъ ли какую-нибудь пользу эти два литератора Росси помимо своихъ личныхъ перебранокъ… Вотъ программа газеты! Дворянское и народное самоуправлене, Петербургъ и Москва, какъ первые слуги, первые исполнители воли провинци,— это направлене и сущность газеты. Конечно, для исполненя этой задачи нужно имть прямыя сношеня съ провинцальными центрами, нужно, чтобы въ провинцальныхъ бюро принимались не только статьи, описывающя провинцальную жизнь, но и были бы люди, которые могли бы записывать кратко, но полно, приносимыя имъ изустныя сообщеня. Теперь въ газетахъ поднимается шумъ, когда какой-нибудь случайный корреспондентъ описываетъ положене народа на той или другой фабрик, на томъ или другомъ двадцатипятиверстномъ участк желзной дороги. Прислушиваясь къ этому шуму, читатель думаетъ, что этотъ случай есть нчто выходящее изъ ряду вонъ. Но разв это такъ? При моей систем веденя газеты будетъ ясно не положене какихъ-нибудь десяти Ивановъ и Андреевъ, но всей массы нашего населеня. При этой систем ты будешь слдить изо дня въ день за жизню всей Росси, а не за жизню только того уголка, куда случайно попалъ какой-нибудь газетный корреспондентъ. У меня будутъ говорить не отдльныя лица, не отдльные писатели, а сама Росся, видящая въ газет не какого-нибудь встника новостей, а открытую записную книгу, куда каждый будетъ запосить свои жалобы, свои надежды, свои требованя.
Александръ Николаевичъ крпко схватилъ Максима за руку.
— Ты понимаешь, у меня духъ захватываетъ, когда я думаю о всемъ величи этой задачи! Конечно, ты знаешь, что я могу ее исполнитъ только потому, что у меня вдь везд связи, знакомства. Трудно сыскать такой уголокъ, гд бы я не побывалъ, гд бы не оставилъ памяти. Вдь я смло могу сказать, что я знаю Россю и Росся меня знаетъ. Въ севастопольскую войну, когда я вступилъ въ ополчене, меня везд принимали, какъ стараго знакомаго. Бывало, только и слышишь: ‘а, это нашъ милйшй Александръ Николаевичъ Баскаковъ!’
Максимъ незамтно усмхнулся.
— Но этотъ планъ газеты будущаго…— началъ онъ.
— Oui, c’est le mot!— пришелъ въ восторгъ Александръ Николаевичъ.— Это именно газета будущаго, газета Росси, длающейся второю Америкою…
— Дядя,— серьезно прервалъ его Максимъ:— вы не дали мн кончить. Я хотлъ сказать, что планъ вашей газеты будущаго очень широкъ и что, вроятно, онъ осуществится тогда, когда Росся сдлается второго Америкою, я даже полагаю, что этотъ планъ можетъ осуществиться при второмъ пришестви.
— Но ты понимаешь…
— Позвольте, дядя, договорить,— снова перебилъ его Максимъ:— покуда же можно сказать только одно то, что у васъ нтъ денегъ на подобное издане и что этихъ денегъ вамъ никто не дастъ…
— Ну, да, теперь вс прижались, вс еще не сознаютъ важности переживаемой эпохи, вс…
— Я, дядя, знаю все, что можно сказать о нашемъ времени, но дло не въ томъ. Очевидно одно то, что газета будущаго будетъ создана въ далекомъ будущемъ, а вамъ не худо бы подумать о завтрашнемъ дн.
— О завтрашнемъ дн?— изумился Александръ Николаевичъ, точно онъ не могъ себ и представить, что кто-нибудь можетъ думать о завтрашнемъ дн.— Что же будетъ завтра?
— Я не такъ выразился: завтра, можетъ-быть, ничего не будетъ, но послзавтра, черезъ мсяцъ можетъ многое измниться,— сказалъ Максимъ.— Неужели вы не замчаете, что вамъ надо вырвать изъ этого дома если не Адель, то Дуню?
Александръ Николаевичъ вытаращилъ на племянника изумленные глаза.
— Дуню? да что такое съ Дуней можетъ здсь сдлаться?— спросилъ онъ, недоумвая.
— Я не знаю, что съ ней можетъ сдлаться, но хорошаго ничего не жду. Ей прочатъ жениховъ…
— А, да! Сватался какой-то старикашка-сосдъ, нчто въ род Плюшкина, весь засаленный, руки вчно въ табак, схоронилъ двухъ женъ, прибравъ къ рукамъ ихъ капиталы, и помышляетъ о третьей выгодной сдлк… Потомъ являлся какой-то долговязый чиновникъ по особымъ приключенямъ съ длинной шеей, бакенбарды котлетками мочальнаго цвта, говоритъ въ носъ и въ одномъ глазу носитъ стеклышко, точно въ форточку смотритъ… Дрянцо какое-то новаго пошибу, знаешь, изъ тхъ, которые отъ трехъ рюмокъ осовть могутъ, отъ промоченя ногъ насморкъ на недлю получаютъ и даже при самой страстной любви боле всего заботятся объ умренности и аккуратности, чтобы не повредить окончательно своему здоровью… нтъ, не здоровью, а нездоровью, такъ какъ здоровья у нихъ но было ни разу въ жизни…
— И вы хладнокровно смотрите на подобныя сватовства?— опросилъ Максимъ.
— Да что же тутъ такого? Мало ли кто сватается за двушекъ. Знаешь, я видалъ одного скопца, кото…
— Но вдь женихи не только сватаются, а, кажется, Дуню вообще хотятъ отдать замужъ.
— Ну, мало ли чего хотятъ! Не захочетъ идти Дуня, насильно не отдадутъ.
— Не захочетъ! Да разв ей легко бороться!
Александръ Николаевичъ потеръ рукою лобъ.
— Н-да, и-да, конечно, не легко, но что же длать, что длать!— вздохнулъ онъ.— Впрочемъ, ты слишкомъ серьезно смотришь на это дло. Никто не хочетъ выдавать ее ни за этого Плюшкина, ни за эту медовую сосульку, а просто такъ поговорили…
— Потомъ, какъ вы смотрите на вляне сестры Серафимы?— спросилъ Максимъ.
— Ахъ, умная, умная женщина!— воскликнулъ Александръ Николаевичъ.
— То-есть, хитрая,— поправилъ его Максимъ.
— Ну, да, умный человкъ долженъ быть хитрымъ, а она умна, очень умна. Помнишь, нашъ великй поэтъ сказалъ, что умный человкъ не можетъ быть не плутомъ?.. Положене себ составила и кто бы могъ думать!— вдь ты, вроятно, мелькомъ слышалъ: она тотчасъ же но выход изъ института имла романъ, а, можетъ быть, даже Романа,— захохоталъ Александръ Николаевичъ.— Герой романа былъ…
Александръ Николаевичъ оглянулся и наклонился къ уху Максима.
— Ну, ты можешь представить, какая исторя поднялась, когда узнали,— продолжалъ Александръ Николаевичъ вслухъ.— Хотли ее пристроить замужъ выдать, а она вдругъ — бацъ!— ушла въ монастырь. Вс говорили ‘дурочка’, ‘идеалистка’, ‘наивная’! Но поговорили, поговорили и забыли о ней, а она, мало-по-малу, и начала о себ заявлять. Сначала явилась интересной жертвой и кающейся Магдалиной, потомъ заботливымъ членомъ своего монастыря, наконецъ, благодтельницей бдныхъ и страждущихъ. Она теперь въ мод, въ слав… въ своемъ муравейник.
Александръ Николаевичъ говорилъ съ неподражаемою интонацею, оттняя каждую фразу.
— Да, но какое вляне она производитъ на Дуню?— перебилъ его Максимъ.
— Что-жъ, учитъ любить ближнихъ, даетъ добрые совты…
— Добрые ли, дядя?
— А какое же можетъ быть въ это мъ сомнне!— воскликнулъ Александръ Николаевичъ.— Ты не знаешь своей сестры. Ты думаешь насчетъ ея романа… Но онъ давно искупился ею ея примрною жизнью.
— Да я не насчетъ того говорю, что она развратитъ Дуню. Дуня для этого слишкомъ чистое существо. Но можно привить къ ней ложныя идеи…
— Нтъ, нтъ, ты ошибаешься…
— Да вы, дядя, спрашивали, что говоритъ Дун моя сестра?
— Я, мой другъ, держусь того прэнсипа, что дти должны быть вполн свободны, и не контролирую каждаго ихъ шага. Да позволь тебя спросить, что тебя такъ безпокоитъ Дуня?.. А, вижу, вижу, все еще влюбленъ въ нее…
— Не влюбленъ, но люблю ее искренно…
— Ну да, ну да! Что-жъ? веселымъ пиркомъ да и за свадебку…
— У васъ все скоро и просто выходитъ!
— Что же думать? По-военному, ха-ха-ха!— залился смхомъ Александръ Николаевичъ.
— Тссъ!— остановилъ его Максимъ и сталъ прислушиваться.
Они проходили мимо одного изъ открытыхъ оконъ дома и оттуда достигъ до нихъ ясно голосъ. ‘Но что такое это личное счастье?— говорилъ этотъ ровный, спокойный голосъ.— Ты подумай, какъ оно призрачно, какъ не долговчно’. Максимъ узналъ въ этомъ голос голосъ сестры Серафимы.
— Что ты?— спросилъ Александръ Николаевичъ.
— Тамъ сестра говоритъ съ Дуней,— тихо прошептать Максимъ, сдерживая дыхане и все еще не выпуская руки Александра Николаевича.
— Ну, такъ что-жъ?— громко спросилъ тотъ.
— Интересно услышать одну изъ ея бесдъ… Молчите!— отвтилъ Максимъ.
— Fi!— покачалъ головой Александръ Николаевичъ.— Баскаковы никогда не подслушивали, никогда не подсматривали, кром тхъ случаевъ, когда можно было подсмотрть, какъ раздвается хорошенькая двушка передъ купаньемъ!— ужо со смхомъ закончилъ онъ.— Пойдемъ, пойдемъ!
Онъ потащилъ за собою Максима, у котораго выступила на лицо яркая краска, но это была не краска стыда за свое стремлене подслушать, а горячй румянецъ, вызванный пробудившимся любопытствомъ и надеждой найти ключъ къ разгадк интересовавшихъ его вопросовъ. Максимъ неохотно послдовалъ за дядей и уже не слушалъ его. болтовню. Ему опять казался если не ненавистенъ, то жалокъ и гадокъ этотъ человкъ, толковавшй о широкихъ планахъ и не умвшй исполнить самой микроскопической работы для поддержаня себя и своей семьи, проповдывавшй принципъ свободы своихъ дтей и бросившй этихъ дтей въ качеств прихлебателей въ рабство невыносимому самодуру-деспоту брату.
‘Какъ бы узнать, какъ бы узнать, что за вляне оказываетъ Серафима на Дуню, что она внушаетъ ей?’ — мысленно разсуждалъ Максимъ, присвъ съ Александромъ Николаевичемъ въ саду и разсянно ощипывая оторванную втку отцвтавшей липы.
Въ эту минуту на боковой алле послышались тихе шаги, и Максимъ могъ ясно разслышать разговоръ.
— Такъ вы позволяете мн считать это дло ршеннымъ?— говорилъ одинъ глухой голосъ.
— Я два раза не даю одного и того же честнаго слова. Это должно сдлаться, и чмъ скоре, тмъ лучше,— отвтилъ другой, твердый и раздражительный голосъ.
Черезъ нсколько секундъ Максимъ увидлъ, какъ за деревьями медленно прошли дв фигуры,— это были знакомыя ему фигуры брата его Аркадя Павловича и дяди Платова Николаевича.
— Еще какя новыя ковы придумываютъ?— проговорилъ онъ громко, забывъ, что около него сидитъ Александръ Николаевичъ.
— Какя ковы?— изумился Александръ Николаевичъ.
— Не спрашивайте меня, у меня сегодня голова идетъ кругомъ,— произнесъ. Максимъ и махнулъ рукою.
Онъ раздражительно поднялся съ мста и пошелъ.
— Куда это ты?— спросилъ его Александръ Николаевичъ.
— А и самъ не знаю… Не сидится на мст…

XVI.

Только незадолго передъ обдомъ Максиму удалось встртить Дуню. Онъ обрадовался встрч, но его поразила происшедшая въ молодой двушк перемна. Дуня была блдна, вки ея были красны, очевидно, отъ слезъ, въ глазахъ замчалось утомлене. Максимъ подошелъ въ ней и пригласилъ ее пройтись по саду.
— Скоро подадутъ обдъ,— отвтила она.
— Все же успемъ поговорить,— замтилъ онъ.— Мы съ тобой сегодня и часу не провели вдвоемъ.
— Сегодня такой день… гости…— оправдалась она.
— Что намъ-то до нихъ?— проговорилъ Максимъ.— Да ты, кажется, и не съ гостями провела все это время, а съ сестрой Серафимой.
Дуня нсколько смутилась. Она чутко угадала, что Максимъ все это время былъ занять только мыслю о ней, что во всей масс окружающихъ ихъ людей для него существуетъ только одна она.
— Скажи, пожалуйста, что за особа моя сестра?— спросилъ Максимъ.— Я ея вовсе не знаю, почти ничего не слыхалъ о ней. Она мн напомнила отчасти свою воспитательницу, ‘тетушку Нтъ’, отчасти ханжу изъ круга знакомыхъ покойной матери.
— Она очень дятельная личность, живущая всми интересами общества,— проговорила Дуня.
— Ты хочешь сказать: интересами монастыря?
— Нтъ, у нея свои особые взгляды на обязанности монахини… она…
— Ну, да Богъ съ ней и съ ея взглядами,— перебилъ Максимъ, махнувъ рукою.— Поговоримъ лучше о теб. Какъ ты жила?
— Мн нечего говорить о себ: ты знаешь, какъ шла здсь жизнь прежде,— она такъ же идетъ и теперь… Но ты не разсказалъ мн еще, что длалъ ты.
— Я? Бдствовалъ — вотъ и все.
— Но все же, наконецъ, принялся за какое-нибудь дло?
— Нтъ, Дуня, ни за какое дло не принимался.
Дуня вопросительно посмотрла на него.
— Я только подготовлялся къ длу.
— Къ какому?
— И того не могу сказать, потому что еще ничего не ршилъ, и не испыталъ ни на чемъ всхъ своихъ силъ. Вс прожитые мною въ послднее время годы были годами искуса, открывавшими мн глаза на мои недостатки, на то, что мн нужно было передлать въ себ все. Когда я выскочилъ самовольно изъ корпуса, и гимнази, мн казалось, что я совершаю доблестные подвиги, потомъ я убдился, что я лишилъ этими подвигами себя возможности пробрсти хотя т немногя знаня, которыя даются въ этихъ заведеняхъ, и, не всякомъ случа, лишилъ себя возможности привыкнуть къ правильному, усидчивому труду… Когда я ршился зарабатывать. своимъ трудомъ хлбъ, я думалъ, что я поступаю удивительно честно, но когда я принялся за этотъ трудъ ради хлба, то я увидалъ, что я, въ сущности, не подготовленъ ни къ чему, что я только порчу каждую работу, что я, въ дйствительности, краду деньги, если не у всего общества, то, по крайней мр, у тхъ настоящихъ работниковъ, у которыхъ я отбиваю работу. Въ конц-концовъ, я увидалъ, что я увлекаюсь громкими словами: самостоятельность, независимость, трудъ, а на самомъ дл являюсь нищимъ, зависящимъ отъ каждаго давальца работы, и негодяемъ, портящимъ все, за что онъ возьмется… Увидалъ я, что и мои физическя силы мало развиты, что и не прученъ я сносить стойко лишеня, что, наконецъ, если дла не улучшатся, то я приду съ повинною въ тотъ домъ, откуда я такъ необдуманно бжалъ. Въ этихъ убжденяхъ было все, что я пробрлъ въ эти тяжелые годы.
— Ну, и что же?— спросила Дуня, видя, что Максимъ смолкъ.
— Что?.. Ну, сталъ настойчиво стремиться къ самообразованю, къ саморазвитю, сталъ подготовлять себя къ будущей дятельности.
— Но ты же говоришь, что ты еще не избралъ рода дятельности?— спросила Дуня.
— Да. Я просто подготовлялъ изъ себя терпливаго и выносливаго работника, я въ послднее время занимался умственною и механическою работою, я жилъ, какъ простые мастеровые, я старался, чтобы мой образъ жизни ничмъ не отличался отъ ихъ образа жизни, и нсколько усплъ въ этомъ, убивъ въ себ старыя привычки блоручки и дармода, воображающаго, что онъ очень умный и ученый человкъ только потому, что онъ глупецъ и невжда. Теперь я дошелъ до того, что могу сказать, не красня, что я знаю не боле того, что учатъ въ гимнази, но зато я знаю это основательно. Чему научусь дале — это еще вопросъ.
— Да, твоя жизнь впереди,— вздохнула Дуня.
— Да у кого же она не впереди на двадцать второмъ году?— воскликнулъ Максимъ.— Только въ эти года и мечтать о будущемъ. Знаешь ли, когда я иногда заглядываю въ это будущее, когда я соображаю, на какомъ пути нужне руки, гд шире можетъ развернуться и примниться сила,— у меня въ глазахъ мутится, голова идетъ кругомъ. Мы живемъ въ чудную, великую эпоху, когда, кажется, каждая ничтожная силенка можетъ пригодиться къ длу, нужна обществу. Возьми любую газету, любой журналъ — и ты увидишь, что везд и всюду чувствуется недостатокъ въ рукахъ, недостатокъ въ людяхъ, а не въ поприщ для дятельности, не въ работ. Вчера я былъ на строящейся станци желзной дороги. Какое тамъ оживлене, какая суетливая дятельность! Эта суета, этотъ шумъ, эти раскаты ударовъ топорами, молотами и бабами просто ошеломили, опьянили меня и разомъ разогнали всю хандру, навянную нашимъ старымъ гнздомъ. Но вдь картина этой строящейся станци ничто въ сравнени съ картиною всей пересоздающейся Росси. Какая же энергя должна проснуться въ томъ, кого судьба призоветъ принять участе въ этомъ пересоздани?
Максимъ оживился, его глаза сверкали, онъ невольно сжалъ руку Дуни.
— Вы, живуще здсь, въ старомъ гнзд, въ глуши, вдали отъ дятельности, еще не вполн можете понять, какъ забушевало это море общественной жизни,— горячо говорилъ онъ.— Отъ васъ ускользаетъ все значене переживаемой нами эпохи. Только тамъ, въ столиц, перечитывая газеты, сталкиваясь съ сотнями людей съ разныхъ концовъ государства, слыша толки о тхъ или другихъ нуждахъ, видя зародыши тхъ или другихъ реформъ, понимаешь вполн, что теперь нужны работники, руки, силы, чтобы удержать, утвердить то, что создается теперь.
‘И я, слабая, неопытная двочка, хотла стать поперекъ его дороги!’ — скорбно промелькнуло въ голов Дуни.
— Я до такой степени живу будущимъ, надеждами на это будущее, что все прошлое умерло для меня,— продолжалъ Максимъ.— Пришелъ я домой, увидалъ нашъ домъ, нашъ садъ, братьевъ, старыя тряпки, носившяся отцомъ и матерью, припомнилъ все — и мое сердце не забилось тоскою о томъ, что все былое не повторится. Твой отецъ вотъ говорилъ у насъ, что онъ бы не продалъ платьевъ, принадлежавшихъ моей матери. А если бы мн сказали, что завтра нужно снести нашъ домъ, срубить нашъ садъ для устройства школы, фабрики, завода, больницы,— я самъ своею рукою нанесъ бы первый ударъ топора по этимъ памятникамъ нашей былой жизни. Да, я чуждъ ей, я оторванъ отъ нея… Знаешь ли, дорогая, если бы не ты, я не заглянулъ бы и сюда…
Дуня вздохнула.
— А могилы отца и матери?— тихо спросила она.
Онъ сдвинулъ брови.
— Он для меня нмы,— проговорилъ онъ сухо.— Вообще, оставимъ мертвымъ хоронить мертвыхъ и будемъ думать о будущемъ… Намъ надо выяснить прежде всего наши отношеня. Ты знаешь, какъ я люблю тебя…
Онъ опять сжалъ ея руку. Она вздрогнула и вдругъ обернулась, торопливо проговоривъ:
— Кажется, сейчасъ позовутъ къ обду.
— О, матералистка!— засмялся Максимъ.— Въ минуту страстнаго признаня въ любви она думаетъ объ обд!
Дуня поблднла какъ полотно.
— Максимъ!— какимъ-то надорваннымъ, молящимъ тономъ прошептала, она, едва удерживаясь отъ желаня припасть къ его груди и выплакать, высказать все, все, что ее мучило и волновало.
— Что съ тобой, голубка?— заботливо спросилъ Максимъ, заглядывая ей въ лицо.— Ты больна?
— Нтъ… да…— проговорила она, и, почти плача, прошептала:— Оставь меня… сегодня… Посл… въ другой разъ…
Онъ изумился и не выпускалъ ея руки.
— Въ другой разъ? Когда же?— ласково спрашивалъ онъ.
— Когда-нибудь… задешь сюда… поговоримъ,— шептала она.
— Не хотлось бы мн бывать здсь,— нахмурился Максимъ.— Но вотъ что: выйди завтра вечеромъ, часовъ въ семь, къ пруду… Помнишь, какъ я тамъ плелъ внки для тебя и украшалъ ими твою головку, называя тебя своею невстою.
Дуня молчала.
— Ты молчишь?.. Или ты, точно, разлюбила меня?.. Я начинаю…
— О, Максимъ!— почти простонала она и попыталась уйти, но онъ держалъ ея руку.
— Такъ ты придешь?— спросилъ онъ. опять заглядывая ей въ глаза.
— Да,— послышался глухой отвть.
— Въ семь часовъ… Помни же!..
Онъ поднесъ къ губамъ ея руку и выпустилъ ее. Дуня пошла по алле къ дому. Она шла, ничего не видя, ничего не понимая. Когда она всходила, на террасу, на нее были обращены два зорке, сверкавше исподлобья глаза. Это были глаза сестры Серафимы, сидвшей въ кресл съ открытымъ на колняхъ Евангелемъ и, повидимому, набожно углубившейся въ чтене. Сестра Серафима поняла, гд была Дуня, и ее мучила мысль о томъ, что говорила Дуня съ нимъ.

XVII.

Уже Платонъ Николаевичъ усплъ десять разъ ‘вскипятиться’ и сдлать сотню колкостей каждому изъ присутствующихъ, уже вс присутствующе мечтали о той вожделнной минут, когда будетъ не неприлично ухать домой или удалиться на покой въ отведенныя для нихъ комнаты,— когда Данила Павловичъ, пребывавшй ни большей части въ буфетной, ‘зарядился’, наконецъ, по его собственному выраженю, настолько, что могъ совершенно смло идти на какую угодно атаку. Атака же, на которую онъ собирался въ этотъ день, была однимъ изъ самыхъ страшныхъ для него подвиговъ.
Данила Павловичъ лихо сражался на бильярд, онъ безтрепетно ‘сворачивалъ скулы’ всмъ, кто имлъ несчасте подвертываться ему подъ пьяную руку въ недобрый часъ, онъ уничтожалъ, не моргнувъ глазомъ, десятки бутылокъ пива и вливалъ въ себя безъ всякаго малодушнаго страха водку посл шампанскаго, а посл водки портеръ, предводительствуя толпою своихъ собратьевъ по гульб, онъ бралъ въ плнъ самыхъ отчаянныхъ ‘двицъ легкаго поведеня’ и ‘разносилъ’ ихъ пристанища, но онъ во всю свою жизнь не могъ ршиться на объяснене съ какой бы то ни было ‘приличной двицей’, какъ онъ называлъ всхъ двушекъ, не принадлежавшихъ къ числу любезныхъ его сердцу ‘двицъ легкаго поведеня’.
— Чортъ ее знаетъ,— говаривалъ онъ обыкновенно про каждую ‘приличную двицу’.— Захочешь ей объясниться въ любви, да и ляпнешь ей какое-нибудь нецензурное слово, ну, и пойдетъ исторя. То ли дло наши феи,— сказалъ: ‘аллонъ, мамзель’,— и дло въ шляп.
Теперь же ему и предстояло именно такое объяснене въ любви съ приличной двицей, онъ ршился, наконецъ, не откладывать въ дальнй ящикъ своего намреня ‘оболваниться съ Аделькой’, боясь, что его можетъ перебить ‘подлецъ Кадька’. Вслдстве этого онъ усердно ‘заряжался’ ‘для храбрости’ въ течене всего дня, и только къ вечеру сталъ настолько увренъ въ дйствительности своего ‘заряжаня’ и своей отваги, что подошелъ къ Адели и предложилъ ей свернутую калачикомъ руку, проговоривъ: — Пройдемся по саду. Вечеръ просто разлюли-малина!
Адель разсмялась при этомъ ‘разлюли-малина’, взяла Данилу подъ руку и пошла съ нимъ въ садъ. Она очень любила посмяться, слушая армейскя остроты и каламбуры кузена. Но они прошли уже дв аллеи, а кузенъ еще не сказалъ ни одной остроты, ни одного каламбура, а только отъ времени до времени покрякивалъ и откашливался, слегка отплевываясь въ сторону. Адель начала не безъ боязни замчать, что кузенъ нсколько не въ своемъ вид.
— Адель, мн надо съ тобой поговорить,— наконецъ, съ трудомъ произнесъ онъ, точно у него что-нибудь засло въ горл.
— Я давно жду, что ты скажешь что-нибудь,— отвтила Адель.— А то такъ ходить скучно.
— Видишь ли,— продолжалъ онъ, запинаясь.— Можетъ-быть, этотъ подлецъ уже говорилъ теб про меня что-нибудь пох…
Данила Павловичъ сильно закашлялся, и пробормоталъ:
— Ишь ты, чортъ побери, такъ и подвертывается на языкъ!
— Ты про кого это говоришь?— спросила немного покраснвшая Адель.
— Да все про него же, про Кадьку,— пояснилъ Данила Павловичъ.— Вдь это такой, я теб скажу, подлецъ, такой подлецъ! Если бы, знаешь, онъ мн теперь попался, такъ я бы ему!
Данила Павловичъ до того увлекся негодованемъ, что сжалъ кулаки и потрясъ ими въ воздух, забывъ, что Адель шла съ нимъ подъ руку. Молодая двушка нсколько отстранилась, пользуясь случаемъ избавиться отъ его слишкомъ близкаго сосдства. Отъ него пахло всми запахами виннаго погреба,
— Да ты что же хотлъ мн сказать? Или лучше посл,— перебила его Адель, начиная уже сильно бояться, что онъ слишкомъ подгулялъ.
— Ты что? боишься, что ли, что я зарядился? А?— спросилъ Данила Павловичъ, силясь взглянуть ей въ лицо.— Нтъ, это я, Адель, для храбрости: первый разъ крпость хочу взять… А! Каково?..
Данила Павловичъ захохоталъ. Адель подумала, что она поступила крайне опрометчиво, отправившись съ нимъ въ садъ.
— Я, чортъ возьми, ты знаешь, что я такое!— продолжалъ Данила Павловичъ, стараясь быть храбрымъ.— Я кутила, жуиръ, трактиры люблю, люблю д…
Онъ опять закашлялся и вдругъ отрывисто произнесъ:
— Я тряпка, изъ которой умная женщина можетъ веревки вить,— вотъ что я!
Адель была слишкомъ шаловливымъ существомъ, чтобы не засмяться при этомъ неожиданномъ признани.
— Но я не понимаю, зачмъ ты это говоришь?— произнесла она, стараясь удержаться отъ смха.
— Затмъ, что я хочу тебя… Ну, да однимъ словомъ, выходи за меня замужъ!
Данила Павловичъ остановился и развелъ руками, точно хотлъ сказать: ‘каковъ же я храбрецъ!’
— Вотъ и кончилъ!— проговорилъ онъ, переводя духъ.
Его фигура, въ сдвинутой на затылокъ фуражк, съ нсколько взъерошенными волосами, съ раскраснвшимся лицомъ, была крайне комична. Адель могла ясно разглядть его при лунномъ свт и громко захохотала.
— Ну, я такъ и зналъ, чортъ побери,— пробормоталъ онъ.— У васъ все такъ! Вамъ объясняешься, а у васъ смхъ. Ну что же, я смшонъ, я дуракъ, а ты бы подумала вотъ, что я цлый день заряжался, чтобы… Вонъ подлецъ Кадька, тотъ уметъ, тотъ десять разъ на дню объяснится, а я въ первый разъ въ жизни. Что я? Гд я бывалъ? У какихъ-нибудь… А да что тутъ говорить!.. Какъ ты тамъ ни смйся, а я все-таки люблю…
Онъ сдлалъ, шагъ къ Адели и немного пошатнулся.
— Ты еще не знаешь, какъ я могу любить,— пробормоталъ онъ и неожиданно обнялъ ее, крпко стиснувъ ее въ своихъ объятяхъ.
— Пусти. Пусти! Ты съ ума сошелъ! Какое ты имешь право?— въ испуг крикнула Адель.
— А на что тутъ право! Люблю, ну, и по-военному!— бормоталъ онъ, не выпуская ея изъ рукъ.— Такъ и сомну…
Она съ испугомъ рванулась прочь и побжала къ дому. Съ Данилы Павловича при этомъ движени молодой двушки свалилась фуражка, и онъ, едва не упавъ на песокъ, схватился за первое подвернувшееся подъ руку дерево. Адель и смялась, и волновалась отъ испуга, быстро вбгая на террасу.
— Что съ тобой?— спросилъ ее попавшйся ей навстрчу Александръ Николаевичъ.
— Ничего,— проговорила она уже совсмъ весело, но едва переводя духъ.— Данила… Данила… ахъ, какой онъ уморительный!.. Онъ мн объяснился въ любви.
— Вотъ теб и разъ! Не ожидалъ!— проговорилъ Александръ Николаевичъ, разводя руками.— А ты что?
— Ничего!.. Вы пойдите къ нему. Онъ, можетъ-быть, уже спитъ тамъ… Онъ пьянъ!— хохотала Адель.
— Ну, выбралъ время для объясненя въ любви!— залился смхомъ Александръ Николаевичъ.— Надо его отыскать, братья собираются хать… Нтъ, хорошъ гусь: напился до положеня ризъ и лзетъ объясняться въ любви!.. Я воображаю эту картину!..
Черезъ полчаса братья Муратовы уже сидли въ своей развинчивавшейся коляск, и дряхлыя клячи тащили ихъ обратно въ городъ. Вавила, наугощавшйся въ барской людской, сдлался боле обыкновеннаго угрюмымъ и склоннымъ къ нравственнымъ сентенцямъ, которыя обращались, за неимнемъ другихъ слушателей, къ лошадямъ. Усовщивая ихъ вести себя хорошо и напоминая имъ, что хать не далеко, что он не впервые дутъ домой отъ барина Платона Николаевича изъ Ольховатаго и что он везутъ молодыхъ господъ, а не кого-нибудь другого, онъ клевалъ носомъ и изрдка икалъ, пробуждаясь во время иканья отъ одолвавшей его дремоты и безплодно стараясь плюнуть дальше своей бороды.
Братья хали молча. Имъ было не о чемъ говорить. Только одинъ сильно охмелвшй Данила Павловичъ поминутно ерзалъ на своемъ мст, сидя спиною къ кучеру и тыкаясь носомъ въ коляску при каждомъ толчк. Онъ былъ, видимо, въ отличномъ настроени духа и даже пробовалъ запть:

Вотъ детъ тройка удалая.

Но псня оборвалась при первомъ же толчк. Потомъ онъ вдругъ воскликнулъ:
— Эхъ, цыганокъ нтъ… закатился бы… Теперь мн подавай, кого хочешь…
Вс молчали. Онъ опять что-то заплъ, но заплъ совсмъ не своимъ голосомъ, снова оборвался и, наконецъ, захохоталъ жидкимъ пьянымъ смхомъ.
— А славно я ей изъяснилъ!.. Смется!.. А сама рада… Тоже хочется замужъ..
Братья не отвчали.
— Вы слышали?.. Я Адельк признане сдлалъ,— обратился онъ къ братьямъ, силясь посмотрть на нихъ.— Вспотлъ даже.
— Напрасно трудился,— сухо отвтилъ Аркадй:— дядя Платонъ Николаевичъ отдалъ мн ея руку.
— Что-о?— крикнулъ Данила Павловичъ и даже нсколько выпрямился.
— Я женюсь на ней,— объяснилъ Аркадй Павловичъ.
— Да какъ ты смешь?.. Подлецъ, подлецъ!.. Я тебя… я тебя изъ своихъ рукъ задушу!— хрипло крикнулъ Данила Павловичъ и рванулся на старшаго брата.
Тотъ съ силой оттолкнулъ его, такъ что Данила Павловичъ чуть не вылетлъ изъ коляски. Максимъ крпко схватилъ его за рукавъ.
— Полно, Данила,— проговорилъ онъ.— Объяснитесь посл. Успокойся.
— Да ты пойми, Максимка… вдь онъ подлецъ… подлецъ,— почти плача, забормоталъ Данила Павловичъ и приткнулся головой къ плечу Максима.
— Хорошо, хорошо, только успокойся!- произнесъ Максимъ и придержалъ за талью Данилу Павловича.
— Свинья!— проворчалъ Аркадй Павловичъ, глядя на Данилу.
Максима тоже поразила новость, услышанная имъ отъ старшаго брата. Онъ никакъ не думалъ, что дло зашло такъ далеко. Теперь ему нужно было во что бы то ни стало скоре вырвать отвтъ у Дуни, чтобы предупредить женитьбою брата, или, наконецъ, отказаться отъ нея… Впрочемъ, нтъ! Разв онъ могъ отказаться отъ нея?

XVIII.

Несмотря на безпокойство, несмотря на думы о завтрашнемъ вечер, Максимъ, утомленный всми сценами прошедшаго дня, заснулъ богатырскимъ сномъ. Онъ проснулся довольно поздно и, открывъ глаза, съ удивленемъ увидлъ въ своей комнат расхаживавшаго изъ угла въ уголъ а засунутыми въ карманы панталонъ руками, взъерошеннаго боле, чмъ обыкновенно, брата Данилу.
— Что ты?— спросилъ Максимъ, садясь на диванъ, гд онъ спалъ.
— Посовтоваться надо,— мрачно произнесъ Данила.— Ты знаешь, я не хитеръ умомъ… Петька держитъ сторону этого подлеца… У насъ ужъ такая баталя сегодня была…
— Да въ чемъ дло-то?— спросилъ Максимъ, ничего не понимая спросонья.
— Адельку у меня этотъ подлецъ отбиваетъ.
— То-есть отбилъ уже,— улыбнулся Максимъ, вспомнивъ вчерашнюю сцену.— Ну, слышалъ. А дальше-то что?
— Какъ что?— изумился Данила и, широко раздвинувъ ноги, остановился передъ Максимомъ.— Мало этого, что ли?
— Мало или много — не знаю, а поправить дла нельзя,— это врно….
— Какъ нельзя?— закричалъ Данила, топнувъ ногой и сжимая кулаки,— Да я его искалчу или, какъ пса, пристрлю! Вдь ты пойми, я ее выходилъ, я все время за ней таскался… Это мн разв легко!..
Максимъ едва удерживался отъ молодого смха.
— Полно, братъ, ужъ что съ воза упало, то пиши пропало!— замтилъ онъ.
— Ну, нтъ, это шалишь!.. Это ему даромъ съ рукъ не сойдетъ!
— Сойдетъ!— отвтилъ Максимъ.— Убить ты его не убьешь, да въ этомъ и толку мало, а Адель все-таки выйдетъ замужъ за него, а не за тебя… Ужъ ты лучше бы какъ-нибудь иначе отомстилъ ему, да кстати и Платону Николаевичу.
Максимъ быстро началъ одваться, Данила зашагалъ по комнат.
— Вотъ ты говорилъ, что ты бы на Гущиной женился, ну и женись,— смясь замтилъ Максимъ.— Кстати же старикъ сегодня задетъ къ намъ домъ торговать.
— Чортъ ее возьми!— мрачно проговорилъ Данила.
— А вдь это произвело бы отличный эффектъ,— продолжалъ шутливо Максимъ, начиная умываться.— Племянникъ Платона Николаевича Баскакова женится на дочери его бывшаго крпостного! Бывшй соперникъ Аркадя Павловича подцпляетъ невсту съ сотнею тысячъ приданаго! Было бы съ чего лопнуть отъ зависти!
Данила остановился передъ Максимомъ и съ грознымъ видомъ уперъ руки въ бока.
— Да ты что же, издваешься надо мной, что ли?— пробормоталъ онъ, сдвинувъ брови.
Максимъ поднялъ отъ умывальника мокрое лицо, откинулъ назадъ свалившеся внизъ волосы и взглянулъ на брата. Данила Павловичъ, несмотря на свой мрачный и грозный видъ, смотрлъ очень комично и въ тоже время жалко.
— Нтъ, я не шучу,— отвтилъ Максимъ.— Вдь теб все равно, на комъ жениться?
— Вовсе не все равно!— хмуро отвтилъ Данила, опять зашагавъ по комнат.— Мн скоро жрать будетъ нечего.
— Ну, положимъ, что это неправда: ты получишь наслдство.
— Пять-шесть тысячъ! А у меня до трехъ тысячъ долгу.
— До трехъ тысячъ!— съ удивленемъ воскликнулъ Максимъ.
— Ну да!— угрюмо и отрывисто подтвердилъ Данила.— Ну, отдамъ долги, проживу остальные гроши, а дальше что? Продолжать военную службу? Изъ какихъ средствъ? Жалованья мало, надо или жить впроголодь, или лзть въ долги, а я голодать, да гроши разсчитывать не умю..
— Поучись!
— Хорошо теб говорить: поучись! А ты побылъ бы въ моей шкур!.. Занесетъ тебя въ какое-нибудь чортово болото, гд жидъ жида погоняетъ да не одного порядочнаго дома нтъ, тогда и узнаешь, каково жить… Языкъ проглотишь, потому поговорить не съ кмъ… Скучища одолваетъ, ну и пьянствуешь съ феями или направо, налво перекидываешь, а это все денегъ стоитъ, денегъ… А гд ихъ взять?.. На наше жалованье и съ расчетомъ-то нельзя жить.
— Такъ перемни службу, займись чмъ-нибудь другимъ,— посовтовалъ Максимъ.
— Чмъ это? Землю пахать, что ли? И того не умю.
Данила еще шумне заходилъ по комнат.
— Ничему не учили, ни къ чему не подготовили,— сердито ворчалъ онъ.— Шагистик научили, а на что она нужна? Да это что! Пусть бы была не нужна, да доходъ приносила. А то и того нтъ. Ты посчитай, что получаетъ лакей, у богатаго барина, такъ и увидишь, что онъ больше меня иметъ. Ты вотъ говоришь: перемни службу. А что я умю длать? Ничего. Писаремъ не могу быть. Вонъ тамъ , говорятъ, надо ставить. А гд ее, чортову перечницу, писать — почему я знаю? Да и почеркъ-то у меня, какъ у лавочника.
— Учился ты, братъ, плохо,— вздохнулъ Максимъ.
— Врешь,— перебилъ его Данила.— Не учился плохо, а учили плохо! Всхъ насъ, бурбоновъ стараго времени, на одну колодку болванили. Теперь вонъ реформы пошли, а прежде кто о насъ думалъ?
Данила замолчалъ.
— Надзирателемъ бы мн какимъ-нибудь быть. Скулы умю сворачивать,— проворчалъ онъ черезъ минуту.
Онъ шумно слъ къ окну и началъ барабанить пальцами но стеклу.
— Да, дйствительно, теб только и остается, что женитьба на какой-нибудь Гущиной,— проговорилъ Максимъ:— чтобы не поколть съ голода.
— На Гущиной, на Гущиной!— сердито повторилъ Данила.— Такъ и отдадутъ ее за меня.
— А, такъ вотъ вопросъ-то въ чемъ!— воскликнулъ Maксимъ.— Даже бывшй крпостной дяди не согласится отдать дочь за сына своихъ старыхъ господъ. Да, это трагическое положене…
Въ эту минуту къ дому подкатили дрожки.
— Вонъ, легокъ на помин,— проговорилъ Данила.
— Кто это?— спросилъ Максимъ.
— Все онъ же, Гущинъ
— А!.. Братья внизу?
— Нтъ, ухали туда…
— Куда ‘туда’?
— Да все туда же, къ Платону Николаевичу.
— Надо, значитъ, намъ принять старика,— ршилъ Максимъ и, взявъ подъ руку Данилу, шутливо добавилъ:— Пойдемъ представляться будущему родственнику.
Молодые люди встртили Гущина уже на лстниц, услыхавъ его голосъ.
— Ишь ты какою старою крысою стала,— говорилъ старикъ Настась.— Господа-то дома?
— Дома, дома,— отозвался сверху лстницы Максимъ.
— А, это ты, Максимъ Павловичъ,— узналъ его Гущинъ по голосу и сталъ подниматься наверхъ.— Ну, вотъ и захалъ посмотрть ваши палаты.
— Не заплутайтесь въ нихъ, велики!— засмялся Maксимъ и пригласилъ постителя въ столовую.— Прежде всего не хотите ли чаю,— я еще и самъ не пилъ.
— Что же, пожалуй,— согласился старикъ и, пройдя въ уголъ своею грузною, твердою поступью, бережно Положилъ на стулъ шляпу и поставилъ около него палку.— У меня единъ зарокъ, что не мъ живыхъ сорокъ, а отъ чаю и подавно не откажусь.
Вс трое услись около стола, на которомъ уже шумлъ самоваръ и былъ заваренъ въ чайник чай.
— А ты, Данила Павловичъ, все по военной еще идешь?— спросилъ старикъ, наливая на блюдечко чай.
— Да, по военной,— отвтилъ Данила.
— Вотъ хочетъ къ вамъ въ надзиратели каке-нибудь проситься,— засмялся Максимъ.— Горло, видите, у него широко и кулаки здоровы.
— Что же, мы съ нашимъ удовольствемъ, намъ такихъ требуется,— тихо засмялся старикъ и тотчасъ же принялъ серьезный тонъ.— А вдь и точно, это ты правду сказалъ, что надзиратели намъ нужны съ широкой глоткой, да здоровыми кулаками, а то съ народомъ справы нтъ. Вдь намъ народу-то много нужно по теперешнему времени, а гд ты его возьмешь? Ну, и берешь кого попало, кого съ борка, а кого и съ сосенки. Идетъ это къ намъ или проходимецъ безпардонный, или голь перекатная, лыкомъ подпоясанная. И возишься, возишься ты съ ней, такъ что голова кругомъ пойдетъ. Недавно вотъ у меня бунтъ затяли.
Собесдники помолчали.
— А ужъ я было и не хотлъ зазжать къ вамъ,— вдругъ заговорилъ старикъ, ставя на столъ пустое блюдечко.
— А что?— спросилъ Максимъ.
— Да сердиться бы мн за всхъ васъ надо.
— Что такъ?
— Говорилъ я теб, что обидлъ меня дядя-то вашъ, Платонъ Николаевичъ, и ужъ какъ обидлъ, такъ это я и описать не могу.
Старикъ вынулъ пестрый платокъ и отеръ имъ нсколько вспотвшее лицо.
— Лсъ я у него хотлъ купить,— продолжалъ онъ, аккуратно свертывая платокъ въ клубокъ и обращаясь къ Данил Павловичу.— Знаешь ‘Вавиловскую рощу’? Вотъ ее-то самую я и хотлъ приторговать. Она мн и сподручна, и нужна. То-есть вотъ какъ нужна!— проговорилъ онъ, проводя рукой по горлу.— Ну, похалъ я къ нему, думаю, поладимъ, потому она все равно у него втуне стоитъ, и въ вавиловское имне онъ никогда и не заглядываетъ, хоть и подъ бокомъ оно у него. Да и мужики лсъ-то зря разоряютъ. Ни за грошъ, ни за денежку изведутъ. Прхалъ, говорю, лакею: доложи, по длу, молъ. Раздваюсь это въ передней, чтобы въ залъ пройти, вдругъ выходитъ Дормидонтъ, дядюшки-то вашего Платона Николаевича камердинеръ, и говоритъ: ‘приказали здсь подождать’,— это въ передней-то!
Старикъ перевелъ духъ.
— А вдь я и въ медаляхъ прхалъ,— постучалъ онъ кулакомъ по столу:— вдь это мн царь жаловалъ! И въ передней! Да я съ губернаторами за однимъ столомъ обдывалъ, у меня въ зал генералы меня ждать станутъ, если имъ нужно, да когда я дломъ занятъ. А онъ — въ передней! Все нутро у меня повернулось, потому что немало я обиды и прежде отъ него вынесъ, да забылъ только это время-то. И не будь мн нужна эта ‘Вавиловская роща’, такъ я бы, кажется, наплевалъ бы у него въ этой самой передней и не заглянулъ бы боле въ нее.
Максимъ улыбнулся.
— А ужъ, видно, ‘Вавиловская-то роща’ очень приглянулась?— шутливо замтилъ онъ.
— Такъ вдь ты пойми, что за ‘Вавиловскую-то рощу’ я далъ бы ему много-много двадцать тысячъ, а при моихъ длахъ она мн сто тысячъ сберегла бы,— горячо пояснилъ старикъ.— Ну, нечего длать: жду. Жду четверть часа, жду полчаса, наконецъ-то, слава теб Господи, вышелъ онъ. ‘Какое, говоритъ, у тебя до меня дло?’ Такъ и такъ говорю, ‘Вавиловскую рощу’ не продадите ли? ‘Это теб-то, говоритъ, продать родовой лсъ? Моему бывшему мужику-то? Да ты, врно, на старости лтъ рехнулся!’ ‘Нтъ, говорю, Богъ еще миловалъ. А деньги-то все равно царскя, изъ какихъ рукъ ихъ ни получать’. ‘Деньги, деньги, сталъ это онъ кричать, точно бсноватый.— Вы, аршинники, алтынники, думаете, что за деньги все можно купить. Наворовали, награбили, а теперь хотите родовыя имня скупать! Да если бы ты мн все свое состояне отдалъ, такъ я теб бы одной квадратной сажени изъ ‘Вавиловской рощи’ не продалъ бы!’ Да какъ пошелъ, какъ пошелъ чесать, такъ и удержу ему нтъ. Чего-чего ни наговорилъ…
Старикъ снова вытащилъ платокъ и усиленно сталъ отирать лицо.
— Посчитались,— односложно проговорилъ онъ, переводя духъ.
— Въ долгу тоже не остались?— засмялся Максимъ.
— Ничего. Господь Богъ еще милуетъ, языка не отнимаетъ,— усмхнулся старикъ.— Да, а ужъ и сердитъ я теперь на него. Вдь, помню, на конюшн онъ меня мальчишкой наставлялъ, оброкъ потомъ требовалъ такой, что я, иной разъ, послднй грошъ отдавалъ,— а все ничего, не злобствовалъ на него такъ, какъ теперь. Да я, кажется, лишнихъ десяти тысячъ не пожаллъ бы. тому дать, кто мн обдлалъ бы это дло,— вотъ какъ!
— Вотъ, Данила, возьмись за это дло, деньги будутъ,— засмялся Максимъ, обращаясь къ брату.
— Ну да, такъ онъ и послушаетъ меня!— хмуро отвтилъ Данила.
— Однако, я заболтался, домъ-то осмотрть бы надо,— проговорилъ старикъ, смотря на свои больше и тяжеловсные золотые часы.
— Что-жъ, пойдемте,— согласился Максимъ.
Вс трое встали и пошли осматривать домъ.
— Ничего, чистенько,— замтилъ Гущинъ, проходя по комнатамъ.
— Мать только-что передъ смертью отдлала его заново,— пояснилъ Данила.
— Чудачка была покойница, не тмъ будь помянута,— произнесъ Гущинъ, усмхаясь.— Въ такя времена и отдлывать дома въ этакой глуши — деньги только на втеръ бросать.
— Около трехъ тысячъ поправки стоили,— пояснилъ Данила.
— Ишь ты, какъ разъ то, что я дамъ за него,— съ ироней замтилъ старикъ.
— Ужъ не много ли даете?— засмялся Максимъ.— Можетъ-быть, въ убытокъ будетъ?
— А то сколько же? Мы, пожалуй, и сбавимъ,— пошутилъ Гущинъ.— Нтъ, въ самомъ дл, сколько за домъ хотите?
— Мы, право, не знаемъ безъ старшаго брата,— отвтилъ Максимъ.
— Четыре, тысчонки я дамъ, а больше — ни-ни,— промолвилъ Гущинъ.
— Ну, за эти деньги братъ едва ли отдастъ домъ,— сказалъ Максимъ.— Онъ далеко дороже стоитъ.
— Что говорить, что говорить!— возразилъ со вздохомъ старикъ.— Маменька ваша, поди, не одинъ десятокъ тысячъ оброчныхъ денегъ убила на этотъ домъ, да вонъ на эти пристроечки, балкончики, куртинки,— доходы-то вдь изъ года въ годъ изъ деревни получались. Ну, а теперь никто и двухъ тысячъ за него не дастъ.
— А вы четыре по доброт сердечной даете?— шутливо спросилъ Максимъ.
— Не по доброт, а пригоденъ онъ мн по мсту, ну и даю четыре,— спокойно отвтилъ Гущинъ.— А кому же другому нуженъ домъ на краю города? Ни трактира въ немъ, ни торговли не заведешь.
— Для житья кто-нибудь купитъ,— замтилъ Максимъ.
— Да съ чего же это кто-нибудь будетъ въ эту трущобу забираться? И въ город есть довольно домовъ. Нтъ, я даю самую подходящую цну, друге и того не дадутъ. Вы поговорите съ братомъ. А мн пора!
Гущинъ сталъ спускаться съ лстницы.
— Разв ужъ если брата на службу примете, такъ похлопочемъ,— шутливо замтилъ Максимъ.
— Хорошо, хорошо!— въ томъ же тон отвтилъ Гущинъ.
— А я, не шутя, взялъ бы у васъ мсто, если бы нашлось,— проговорилъ Данила.
— Ну что-жъ, ты не шутя, я не шутя, вотъ оно и пойдетъ всерьезъ. Ты, ваше благороде, въ военной-то за мундиръ мало, поди, получаешь?— съ ироней спросилъ старикъ.
— Да, не много,— отвтилъ Данила.
— Ну, а у насъ пощедрй платятъ, оно и выходитъ, что нтъ никакого резонта въ военной служить, когда можно у насъ пристроиться. Ты заходи ко мн: поговоримъ. Въ передней не заставлю ждать, какъ дядюшка твой, Платонъ Николаевичъ.
Старикъ произнесъ послднюю фразу не безъ ехидства. Видно было, что Платонъ Николаевичъ задлъ его за живое. Онъ пожалъ руки молодымъ людямъ и слъ на свои дрожки. Кровный рысакъ быстро понесъ его по пыльной дорог.
— Шкуру овечью носитъ,— проговорилъ Данила:— а продувная бестя.
— Да, а все-таки вдь и у этой бести хорошо бы заполучить теплое мстечко?— улыбнулся Максимъ.
— Времена, братъ, такя, что и кошк поклонишься въ ножки.

XIX.

По отъзд Гущина Данила Павловичъ насколько развеселился и, широкими шагами ходя изъ угла въ уголъ, началъ предаваться радужнымъ надеждамъ насчетъ своего опредленя на строящуюся желзную дорогу. По своей живой и подвижной натур онъ былъ способенъ увлекаться иными несбыточными мечтами. Въ этомъ отношени онъ далъ много родственнаго сходства съ Александромъ Николаевичемъ Баскаковымъ. Мечтая о мст, онъ то посылалъ къ чорту свою настоящую службу, то заливался смхомъ, представляя себ, какъ будетъ скандализованъ дядя Платонъ Николаевичъ, узнавъ, что его племянникъ тутъ же въ город служитъ у его бывшаго крпостного, то начиналъ строить планы насчетъ возможности обольстить дочь Гущина и жениться на этой ‘деревянной колод’, на этой ‘пшеничной булк’. Во всемъ этомъ было много чего-то дтскаго, ребяческаго, я въ то же время высказывалось стремлене добиться возможности ‘пожить, не разбирая никакихъ средствъ, которыми купится эта возможность.
Максимъ слушалъ довольно равнодушно и разсянно вс эти изляня и все боле и боле задумывался о предстоящемъ свидани. Ему, наконецъ, надола болтовня брата, и онъ выбрался изъ дому довольно рано, ршившись пройти пшкомъ до Ольховатаго.
Несмотря на то, что до Ольховатаго было слишкомъ семь верстъ, несмотря на то, что онъ шелъ неторопливо, онъ пришелъ очень рано къ назначенному мсту. Прудъ въ парк Платона Николаевича находился недалеко отъ барскаго дома, въ довольно глухомъ и тнистомъ мст. Сюда рдко заходилъ кто-нибудь изъ барскаго дома, и Максимъ могъ быть совершенно спокоенъ, что его никто не увидитъ здсь. Онъ легъ на берегу пруда, подъ густою тнью старой липы, и закурилъ папиросу, мечтая о томъ, что уяснитъ ему и каке плоды принесетъ этотъ вечеръ. Дуня длалась для него все боле и боле загадкой.. Онъ видлъ, онъ угадывалъ, что она любитъ его, но онъ не понималъ, почему она какъ будто боится сказать послднее, желанное слово.
Въ дом же Платона Николаевича произошли въ этотъ день неожиданныя для многихъ сцены. Платонъ Николаевичъ всталъ въ этотъ день довольно рано и во время утренняго кофе, украсивъ при помощи камердинера парикомъ свою совершенно голую, какъ ладонь, голову, веллъ ‘попросить’ къ себ Аделаиду Александровну. Въ ожидани ея онъ, что-то обдумывая, прошелся по комнат, и по его лицу нсколько разъ скользнула довольная усмшка. Онъ впередъ наслаждался тмъ, что онъ ‘поразитъ’ Адель неожиданностью. Длать ‘сюрпризы’, выкидывать никмъ не предвиднныя штуки было однимъ изъ величайшихъ наслажденй для Платона Николаевича, и ничто не могло его такъ разсердить, какъ неудача въ этомъ отношени. Этой страсти во дни крпостного права, не разъ были обязаны его дворовые своимъ освобожденемъ отъ наказаня, онъ иногда приказывалъ черезъ пять или шесть дней отправить въ такой-то часъ на конюшню ту или другую бабу, того или другого мужика, заставлялъ всю дворню собраться смотрть на наказане, приказывалъ принести орудя наказаня, раздть виновнаго и положить на козлы, на которыхъ совершались исправленя, и доложить ему, что все готово. Приказане исполнялось въ точности, вс были ни живы, ни мертвы, ожидая начала казни, и вдругъ Платонъ Николаевичъ объявлялъ:
— Остановить наказане и отпустить подлеца!
Впечатлне выходило изумительное и иногда даже вызывало толки о великодуши Платона Николаевича.
Теперь ему тоже предстояло насладиться впечатлнемъ подготовленнаго имъ сюрприза, и онъ былъ доволенъ. Минутъ черезъ пять явилась и Адель, всегда державшаяся чинно и серьезно при дяд. Она поцловала его руку и сдлала обычный въ этихъ случаяхъ вопросъ:
— Вы звали меня, mon oncle?
— Да, мн нужно поговорить съ тобой,— отвтилъ дядя и, помстившись съ своихъ большихъ вольтеровскихъ креслахъ, указалъ ей на стулъ.
Взглянувъ пристально на племянницу, онъ неторопливо началъ:
— У тебя является женихъ.
— Да, дядя,— спокойно отвтила Адель.— Это такъ неожиданно…
Эффекта никакого не произошло.
— А ты разв уже знаешь объ этомъ?— удивился дядя и сдвинулъ свои густыя брови.
— Онъ вчера просилъ моей руки.
Дядя нахмурился еще боле, онъ не врилъ своимъ ушамъ, что его племянникъ могъ попросить. руки Адели раньше, чмъ переговорилъ съ нимъ. Но, можетъ-быть, посл? Да нтъ, для чего же ему было соваться не въ свое дло? Платонъ Николаевичъ начиналъ сердиться не на шутку. Это не ускользнуло отъ вниманя Адели, и она покраснла, угадывая отчасти причину недовольства дяди.
— И что же вы ему отвчали-съ?— уже насмшливо спросилъ дядя ядовитымъ тономъ и заигралъ серебряной табакеркой.
— Я… я, дядя…
Адель остановилась. Ее оскорбляло, что дядя, повидимому, хотлъ безъ ея воли распоряжаться ея судьбой, и въ то же время она боялась испортить дло прямымъ отвтомъ. Она уже давно привыкла хитрить съ старикомъ, какъ съ нимъ хитрили вс. Гордость и страхъ боролись въ ней въ эту минуту. Дядя, между тмъ, молчалъ и тихо повертывалъ между большимъ и указательнымъ пальцами табакерку, подталкивая ее среднимъ пальцемъ и постукивая ея углами о ручку креселъ. Онъ уже злорадно любовался смущенемъ племянницы, которою былъ недоволенъ и которую готовъ былъ теперь помучить.
— Данила, дядя, можетъ быть добрымъ мужемъ,— наконецъ, уклончиво отвтила она.
Старикъ широко открылъ глаза.
— Данила?— переспросилъ онъ, въ свою очередь, пораженный неожиданнымъ сюрпризомъ.
— Да,— отвтила Адель.
— Данила? Ха-ха-ха!— залился смхомъ старикъ.— Эта винная бочка, этотъ бурбонъ, этотъ трактирный гуляка, этотъ бреттеръ, выродившйся въ площаднаго драчуна, можетъ быть добрымъ мужемъ! Ха-ха-ха!
Краска еще сильне бросилась въ лицо Адели. Она растерялась.
— Я надюсь,— начала она:— я надюсь, что онъ перемнится, я буду стараться повлять на него.
Дядя пристально взглянулъ на нее.
— Да, повлять,— проговорилъ онъ, длая сильныя удареня на словахъ.— Хочется имть мужа подъ башмакомъ, объздить его, водить на корд… Это недурно обдумано. Отчего же и не имть хоть одного крпостного холопа, если можно… Другой мужъ потребуетъ повиновеня. А этотъ глупъ, выдержки нтъ, характера нтъ! Имъ управлять легко!
Адель глядла въ сторону. Дядя угадывалъ ея мысли и безпощадно выводилъ ее на свжую воду.
— Ты вдь именно это думала?— спросилъ онъ, не довольствуясь однимъ ея смущенемъ и требуя положительнаго отвта.
— Я думала…— начала Адель.
— Я тебя спрашиваю, такъ ли ты разсчитывала?
— Да,— глухо отвтила Адель и прямо взглянула на дядю.
Въ ея глазахъ блеснула какое-то недоброе выражене.
Дядя небрежно опять началъ постукивать табакеркой.
— А я теб приготовилъ совершенно другого жениха,— отчетливо и неторопливо заговорилъ онъ, торжествуя, что сюрпризъ все-таки удался.— Твоей руки проситъ Аркадй. Адель удивилась, смутилась, но молчала. Ея самолюбе было сильно оскорблено тмъ, что Аркадй не счелъ нужнымъ предварительно переговорить съ нею. Она понимала, что полупьяный Данила Павловичъ поступилъ честне и лучше.
— Правда, у Аркадя тяжелый, настойчивый и упрямый характеръ,— продолжалъ дядя.— Его подъ башмакъ трудно взять. Онъ, кром того, и пожилъ, и едва ли способенъ на страстную любовь. Данила въ этомъ отношени, можетъ-быть, былъ бы лучшимъ мужемъ.
Адель ничего не отвчала. Она боялась испортить дло выраженемъ своего мння, зная, что дядя длаетъ всегда то, чего не желаютъ друге. Но онъ уже былъ раздраженъ и наслаждался мученемъ своей жертвы.
— Что же ты молчишь? Какое твое мнне?— спросилъ онъ.
— Мн кажется,— проговорила она:— что Данила въ сущности добрый человкъ, Аркадй же…
— Да. Жаль только, что у Данилы нтъ ни гроша за душой и что онъ не уметъ свести концы съ концами даже при холостой жизни,— перебилъ ее старикъ.— Впрочемъ, если бы у него что-нибудь и было, то онъ промоталъ бы все. Дать ему въ руки деньги — значитъ бросить ихъ въ огонь. Я, по крайней мр, не далъ бы ему ни гроша, ни одного гроша! Конечно, ты, можетъ-быть, изъ любви къ нему перенесла бы лишеня? Ты даже, можетъ-быть, надешься, что голодъ научитъ тебя трудиться, какъ вчера говорилъ Максимъ Павловичъ?
Платонъ Николаевичъ насмшливо наслаждался смущенемъ молодой двушки, едва скрывавшей душившую ее злобу. Въ эту минуту оба эти лица были достойны кисти художника. Старикъ продолжалъ допросъ:
— Что же ты думаешь насчетъ этого брака?
Адель понимала, что ей нечего и думать о замужеств съ Данилой Павловичемъ. Будущее, полное лишенй, пугало ее. Но сознаться дяд, что она готова бы была выйти за Данилу Павловича только въ томъ случа, если бы дядя далъ ей приличное приданое, она не могла. Она не отвчала, но старикъ не отставалъ.
— Ты скажи мн откровенно,— говорилъ онъ.— Ты сказала, что онъ добрый малый, ты, можетъ-быть, уже общала ему? Я тебя не стану ни въ какомъ случа приневоливать. Выходи, если хочешь, за него.
— Я за него не пойду, глухо отвтила молодая двушка, опуская въ землю глаза.
— Да, я такъ и думалъ,— проговорилъ старикъ.— Конечно, чтобы выйти за него безъ денегъ, нужна недюжинная энергя, нужна твердая сила воли. А что же ты думаешь насчетъ Аркадя?
— Я, право, не знаю,— прошептала Адель.
— Ты его не любишь? Или, можетъ-быть, тебя оскорбляетъ, что онъ, не спросивъ тебя, обратился ко мн?
— Я не ожидала его предложеня.
— Разумется, ты можешь бояться и его характера. Но я, признаюсь, думалъ, что это была бы не дурная партя. Аркадй женится не безъ расчета. За тобой я могу дать хорошее приданое. Самъ онъ не богатъ, и потому онъ завислъ бы отъ тебя. Это дало бы возможность заставить его длать то, что угодно теб.
Адель была не въ силахъ вдругъ согласиться на эту сдлку, и въ то же время она только теперь вполн ясно почувствовала потребность поскоре вырваться изъ этого дома, избавиться зависимости отъ дяди.
— Ты, пожалуйста, не стсняйся,— продолжалъ дядя.— Если ты не хочешь идти за него, оставимъ этотъ разговоръ. Ну, такъ какъ же?
Адель тихо проговорила:
— Я согласна.
— Ну, наконецъ-то!— ядовито усмхнулся старикъ.— Я такъ и ожидалъ, давая слово Аркадю. Я зналъ, что ты прямо смотришь на вещи и длаешь то, что выгодне. Я за тобой отдамъ ‘Вавиловское имне’. При хорошемъ хозяйств оно принесетъ хорошй доходъ, и, такимъ образомъ, ты не будешь зависть отъ мужа.
Адель сочла нужнымъ поцловать руку дяди. Она соглашалась выйти замужъ не по любви, она взвсила вс дурныя и хорошя стороны этого брака, она пришла къ заключеню, что ей будетъ лучше въ замужеств. Среди этихъ расчетовъ ни на минуту не пришелъ ей въ голову вопросъ, будетъ ли счастливъ съ нею Аркадй Павловичъ. Но въ этомъ случа она только платила жениху его же монетою, такъ какъ и онъ, сватаясь за нее, мене всего думалъ о ея счасть.
— Ну, теперь пойдемъ объявлять новость компани,— уже совсмъ довольнымъ тономъ произнесъ старикъ.
Адель послдовала за нимъ.
Платонъ Николаевичъ и Адель молча миновали голубую гостиную и блый залъ и, не заглядывая на террасу, прошли въ желтую гостиную, такъ какъ тамъ раздавался громкй голосъ Александра Николаевича. Дымя сигарою и шагая изъ угла въ уголъ крупными шагами, Александръ Николаевичъ, въ красивомъ пиджак и небрежно завязанномъ галстук, оживленно ораторствовалъ о политик, высказывая свои глубокомысленныя соображеня о хитростяхъ Наполеона III и новомъ раздлени Европы, къ которому, по его мнню, стремится честолюбивый Бонапартъ. Сестра Серафима сидла у открытаго окна въ кресл и безмолвно вязала шерстяной шарфъ. Ея лицо выглядло сурово, какъ оно выглядло обыкновенно въ т минуты, когда она оставалась одна и обдумывала свои сложные планы. Она, повидимому, не только не слушала политическихъ воззрнй дяди, но даже не обращала вниманя на его присутстве. Сдвинувъ брови и пристально смотря на вязанье, она иногда опускала шарфъ и прекращала работу, потомъ, слегка пожавъ плечами или покачавъ головой, она опять принималась за вязанье, еще быстре шевеля спицами.
— Представляю вамъ невсту,— раздался громкй голосъ Платона Николаевича въ минуту самыхъ жаркихъ разсужденй Александра Николаевича.
Александръ Николаевичъ оборвался на полуслов и остановился, сестра Серафима опустила вязанье, и по ея лицу скользнула радостная улыбка.
— Ба, это сюрпризъ!— воскликнулъ Александръ Николаевичъ.
— Аркадй просилъ ея руки, и она согласна,— пояснилъ Платонъ Николаевичъ.
— Я такъ и ожидалъ, такъ и ожидалъ!— оживился Александръ Николаевичъ.
— Вы всегда все угадываете, mon fr&egrave,re,— иронически усмхнулся Платонъ Николаевичъ.— У васъ замчательная проницательность.
— Опытность, опытность!— пожалъ плечами Александръ Николаевичъ, словно извиняясь за свою догадливость.— Что-жъ, я очень радъ, очень радъ, если ты его любишь,— обратился онъ къ дочери.
— А я боялся, что вы не согласитесь,— тмъ же тономъ вставилъ Платонъ Николаевичъ.
— Вы знаете, mon fr&egrave,re, что я держусь прэнсипа невмшательства въ дла дтей, а тмъ боле въ ихъ сердечныя дла,— проговорилъ Александръ Николаевичъ и, поцловавъ дочь въ голову, сказалъ:— Ну, дай Богъ, чтобы ты была счастлива. Аркадй человкъ съ будущимъ.
— Поздравляю тебя, это хорошая партя,— произнесла сестра Серафима и поцловала подошедшую къ ней Адель.
— Я васъ попрошу, mon fr&egrave,re, сходить къ попу и сказать ему, что мы поторопимся свадьбой,— обратился Платонъ Николаевичъ къ брату.— Я не знаю, въ какомъ положени у него внцы. Все это у нихъ держится неряшливо. Старъ ужъ отецъ Иванъ, пора бы ему на отдыхъ. Еще вчера я замтилъ, что въ церкви пыль. Иконостасъ не могли почистить къ такому дню, какъ вчерашнй праздникъ. Распорядитесь, осмотрите.
— Хорошо, хорошо, будьте покойны, я все осмотрю,— промолвилъ Александръ Николаевичъ, крайне довольный даннымъ ему порученемъ, и направился къ дверямъ.
Адель послдовала за нимъ. Ей хотлось поскорй остаться одной. Еще впервые ей приходилось переживать тяжелую внутреннюю борьбу. До сихъ поръ она довольно равнодушно смотрла на Аркадя и, можетъ-быть, такъ же равнодушно пошла бы за него замужъ, какъ за каждаго другого жениха, если бы ее не оскорбило поведене Аркадя. Ей было обидно, что онъ не счелъ нужнымъ переговорить предварительно съ ней, что онъ такъ явно безцеремонно отнесся къ женитьб, какъ къ коммерческой сдлк, и призналъ нужнымъ переговорить только съ тмъ, отъ кого зависли матеральныя условя брака.
Едва она удалилась изъ комнаты, какъ Платонъ Николаевичъ хотлъ тоже уйти въ свой кабинетъ. Но сестра Серафима, опустивъ вязанье на колни и зорко слдя за движенями дяди, спросила его:
— Вы не боитесь, дядя, что эта свадьба можетъ разстроиться?
— Что?— спросилъ онъ съ удивленемъ.— Какъ это она можетъ разстроиться?
— Мн кажется, что Максимъ, въ свою очередь, желаетъ жениться на Дун,— пояснила сестра Серафима:— а двумъ братьямъ нельзя жениться на двухъ сестрахъ. Вдь они и безъ того близке родные Адели и Дун.
Платонъ Николаевичъ презрительно улыбнулся.
— Мало ли кто чего желаетъ!— отвтилъ онъ.— Я бы вотъ желалъ китайскимъ императоромъ сдлаться…
— Да, исполнене этого желаня нсколько трудне, чемъ исполнене желане Максима,— сухо и небрежно замтила сестра Серафима.— Узнавъ о предстоящемъ брак Адели, Максимъ можетъ предупредить васъ.
— Кто же ему позволитъ? Кто его внчать станетъ?— загорячился Платонъ Николаевичъ.
— Ну, позволенья-то Максимъ едва ли будетъ спрашивать, а попъ найдется, чтобы повнчать ихъ. Впрочемъ, можетъ-быть, сдлается еще что-нибудь худшее, Можетъ-быть, вы сами будете желать брака Максима и Дуни.
— Я?
— Да. Вы, вроятно, поняли, что за человкъ Максимъ. Онъ можетъ поставить дло такъ, что его бракъ сдлается дломъ чести…
— Что мн за дло до его чести!— воскликнулъ Платонъ Николаевичъ.
Сестра Серафима слегка пожала плечами.
— Вы забываете, что съ его честью и съ честью Дуни довольно тсно связана ваша собственная честь, честь вашей фамили,— замтила она.— Если у воспитанной вами, живущей въ вашемъ дом племянницы будетъ…
Сестра Серафима сдвинула брови и остановилась на минуту, глядя на ходившаго въ озлоблени Платона Николаевича.
— Впрочемъ, не мн давать вамъ совты,— тихо и смиренно проговорила она.— Мн только стало горько, что въ наше и безъ того тяжелое время семейные раздоры до того помутили у всхъ умы, что мы перестаемъ даже стыдиться, когда близке намъ люди протаскиваютъ по грязи наши родовыя, честныя имена.
Сестра Серафима принялась заботливо свертывать шарфъ и, повидимому, хотла удалиться. Пдатонъ Николаевичъ нахмурился еще сильне.
— Вы забываете, что у меня есть еще прислуга, которая можетъ выгнать въ шею этого господина при первомъ его появлени. Вы забываете, что я могу запереть за десять замковъ эту двчонку и лишить ее всякой возможности наложить пятно на нашу фамилю.
Сестра Серафима встала и холоднымъ, зловщимъ тономъ проговорила:
— Дай Богъ, чтобы наемные холопы сумли спасти отъ пятна фамильную честь и чтобы ихъ холопске языки не загрязнили репутаци вашей воспитанницы той грязью, о которой ей, быть-можетъ, еще и не снилось.
Сестра Серафима, склонивъ смиренно голову, направилась къ дверямъ.
— Куда вы?— крикнулъ ей Платонъ Николаевичъ.— Что у васъ за манера? Начинаете разговоръ и не кончаете!
— Я, дядя, не напрашиваюсь ни къ кому въ совтницы, и прежде всего избгаю случаевъ раздражать кого бы то ни было, а тмъ боле васъ,— отвтила она покорно и кротко.— Вы находите глупыми мои предположеня, вы полагаете, что можно вврить фамильную честь Баскаковыхъ нескромности наемныхъ холоповъ, вы…
Платонъ Николаевичъ въ бшенств топнулъ ногой. Онъ не выносилъ этого, повидимому, невозмутимаго, но въ сущности ядовитаго тона сестры Серафимы.
— Ну, что еще я? Что еще я длаю? Ну?— закричалъ онъ, сжимая кулаки.
— Вы готовы прибить меня за то, что я такъ смотрю на вещи, какъ въ старые годы обыкновенно смотрли вс наши, и, главнымъ образомъ, вы сами,— твердо и ровно проговорила сестра Серафима и вышла изъ комнаты.
Она слышала, какъ сзади ея раздался громъ далеко не приличныхъ ругательствъ, какъ хлопнулся объ полъ какой-то стулъ, какъ загремли послдовательно вс двери тхъ комнатъ, черезъ которыя несся въ свой кабинетъ Платонъ Николаевичъ, но она только улыбнулась едва уловимой иронической усмшкой.
— Теперь изъ него хоть веревки ней!— проговорила она почти вслухъ, проходя въ свою комнату черезъ небольшую прихожую, въ которой за ширмами, стянувъ въ трубочку тонкя губы и потупивъ лукавые глаза, спшно вязала грязный чулокъ сестра Дороея.
Эта неизбжная спутница сестры Серафимы была когда-то дворовою двкою Баскаковыхъ, потомъ поступила въ монастырь и по вол игуменьи везд сопровождала сестру Серафиму. Дороея по своей грубой, костлявой фигур, по своему смуглому, скуластому лицу напоминала скоре мужчину, чмъ женщину. Она ходила въ монашеской одежд, но въ ней попрежнему билось сердце крпостной дворовой двки, любимой наушницы барыни и первой ненавистницы всей остальной дворни.
— Укладывай вещи,— сухо проговорила сестра Серафима, проходя мимо нея.
— Разв мы, матушка, сегодня демъ?— спросила Дороея, вскинувъ испуганно свои бгающе глазки на сестру Серафиму и силясь угадать по ея лицу, что случилось.
— Когда мы демъ — это не твое дло, а вытащи чемоданы и укладывайся,— отвтила тмъ же тономъ сестра Серафима и вошла въ свою комнату.
Дороея покачала головой, поспшно свернула чулокъ, сунула его въ карманъ и, вытащивъ изъ-подъ кровати маленькй чемоданчикъ, начала ерзать по полу и перетряхивать скудный запасъ женскаго блья.
Чемоданъ былъ почти уже уложенъ, когда по лстниц послышались тяжелые шаги. Дороея, сидя на корточкахъ, обернулась и выпустила изъ рукъ чемоданъ, увидавъ поднимающуюся передъ нею, точно выраставшую изъ-подъ пола, фигуру Платона Николаевича.
— Что это?— хмуро спросилъ онъ.
— Чемоданчикъ нашъ, чемоданчикъ!— потупилась смиренно Дороея, продолжая сидть на полу и видя передъ собою только одни сапоги Платона Николаевича.
— Я спрашиваю, что ты длаешь?— спросилъ онъ, ткнувъ ногой въ чемоданъ.
— Укладывала, укладывала, собираться велли,— робко отвтила Дороея, моргая глазами, но не ршаясь поднять ихъ кверху, впрочемъ, она, кажется, имла способность все видть, даже зажмуривъ глаза.
Платонъ Николаевичъ нахмурился и подошелъ къ дверямъ.
— Можно войти?— постучалъ онъ въ дверь.
— Аминь,— послышался привычный отвтъ сестры Серафимы.
Платонъ Николаевичъ вошелъ и увидалъ, что сестра Серафима укладываетъ вещи въ ручной сакъ-вояжъ.
— Что это вы длаете?— спросилъ Платонъ Николаевичъ.
— Укладываю вещи. Пора хать,— отвтила сестра Серафима.— Загостилась я у васъ.
— Что за глупости!— проворчалъ Платонъ Николаевичъ.
Сестра Серафима молчала и продолжала свое заняте.
— Ну, характерецъ!— ворчливо замтилъ Платонъ Николаевичъ.
— Наслдственный, должно-быть,— какъ бы про себя проговорила сестра Серафима.
— Да бросьте вы къ чорту эту дрянь и поговоримте,— проворчалъ Платонъ Николаевичъ, отбрасывая въ сторону сакъ-вояжъ изъ рукъ сестры Серафимы.
— И опять разбранимся?— съ усмшкой спросила она.
— Ишь вдь, шипитъ еще!— постучалъ указательнымъ пальцемъ по столу Платонъ Николаевичъ и слъ.
Сестра Серафима тоже сла.
— Ну, вы, бабье, все высмотрите первыя, вамъ и книги въ руки,— продолжалъ Платонъ Николаевичъ.— Что вы замтили?
— Я вамъ уже говорила что,— отвтила сестра Серафима.
— Говорила, говорила!— запальчиво передразнилъ Платонъ Николаевичъ.— Я хочу знать обстоятельно, насколько дло серьезно..
— А настолько, что не сегодня, такъ завтра онъ окончательно объяснится и тогда будетъ поздно. Она переживаетъ теперь такя минуты внутренней борьбы, когда первое страстное признане можетъ заставить ее сдлать какой угодно ршительный шагъ.
— Блажь, одна блажь!
— Можетъ-быть, но эту блажь не уничтожите угрозами и не остановите ея развите надзоромъ. Скандалъ произойдетъ непремнно.
— Скандалъ, скандалъ!— загорячился Платонъ Николаевичъ.— Но если вы знаете мры для предупрежденя его, то говорите.
— Нужно перемнить ея обстановку, нужно направить ея мысли на друге интересы.
— Не прикажете ли послать ее за границу, или отправить въ Петербургъ эмансипироваться, или помстить…
— Въ монастырь,!— спокойно окончила сестра Серафима недоговоренную имъ фразу.
Это заключене было такъ неожиданно для Платона Николаевича, оно было сдлано такъ ясно, сухо и коротко, что онъ вытаращилъ въ недоумни глаза.
— Въ монастырь? Насильно отправить въ монастырь?— воскликнулъ онъ.— И вы не считаете это скандаломъ?
— Зачмъ же насильно? Нужно сдлать, чтобы она пошла по доброй вол,— пояснила невозмутимо сестра Серафима.
— Когда у нея есть любовникъ, когда ей чортъ знаетъ что идетъ въ голову? Да это сумасшестве!— загорячился Платонъ Николаевичъ.
— При извстной ловкости это не трудно сдлать.
— Ну, у меня этой ловкости нтъ-съ!..
— Я знаю,— спокойно согласилась съ нимъ сестра Серафима.— Я могла бы взяться за это дло, но успхъ можетъ быть только въ томъ случа, если я, или, лучше сказать, она будетъ располагать извстными матеральными средствами.
— Я васъ не понимаю.
— Дло въ томъ, что она, несмотря на свою набожность…
— Ханжество,— перебилъ Платонъ Николаевичъ.
— Несмотря на свою набожность,— повторила настойчиво сестра Серафима, не измняя тона:— она не пойдетъ въ монастырь безъ цли, безъ надежды, на дло, на пользу своего подвига. Для нея нужно создать это дло, а это потребуетъ расходовъ.
— Какое же это такое дло?— спросилъ съ ироней Платонъ Николаевичъ.
— Не знаю наврное: школа для бдныхъ, община сестеръ милосердя, богадльня, что-нибудь въ род этого.
— И сколько, по вашему мнню, нужно на это?
— Во всякомъ случа мене того, что вы дали бы за ней въ приданое.
— Я ничего не далъ бы за ней,— проворчалъ Платонъ Николаевичъ.
— Ну, это вы такъ говорите,— улыбнулась сестра Серафима.— Понадобилось бы тысячъ десять, пятнадцать,— добавила она, зорко слдя за Платономъ Николаевичемъ.
Платонъ Николаевичъ захохоталъ своимъ злымъ смхомъ.
— Ничего-съ, сдлка для вашего монастыря выгодная!
— Монастырю отъ нея не будетъ ни выгоды, ни убытка,— холодно замтила сестра Серафима.— Я говорю въ качеств члена вашей фамили, а не въ качеств монахини. Какъ монахиня, я не имю ни права, ни нужды интересоваться мрскими длами, гд бы они ни происходили. Вы сами знаете, что я не напрашивалась на этотъ разговоръ, и высказала вамъ свое мнне потому, что вы этого желали. Если вы найдете лучшй исходъ, я буду очень рада.
Платонъ Николаевичъ заходилъ по комнат и задумался.
— Вы очень хорошо знаете, что бы ни случилось съ нею, винить будутъ васъ, какъ ея воспитателя,— равнодушно продолжала сестра Серафима.— Услдить за нею, чтобы она не бжала, чтобы она не вышла замужъ за Максима, не въ нашей власти. Но даже если она и не выйдетъ замужъ, кто поручится за то, что она не убжитъ въ Петербургъ и не станетъ тамъ въ ряды тхъ женщинъ, которыя бредятъ теперь эмансипацей и позорятъ своимъ поведенемъ свои семьи, свои родовыя имена? Но я опять-таки повторяю, если у васъ есть другя средства остановить ее отъ поступленя въ ряды тхъ, кого вы ненавидите, то я буду очень рада.
— Вы говорите, десять, пятнадцать тысячъ?— задумчиво проговорилъ Платонъ Николаевичъ.— Положимъ десять…
— Положимъ лучше пятнадцать,— улыбнулась сестра Серафима и покачала головой.— Я первый разъ вижу, что вы ставите на первый планъ денежный вопросъ,— замтила она.— Я привела эти цифры случайно, наугадъ. Можетъ понадобиться мене, можетъ понадобиться боле.
— Вотъ-съ какъ!
— Да, если ее заинтересуетъ и мелкое дло, то денегъ много не понадобится, если ее можно будетъ увлечь только грандознымъ планомъ, то денегъ понадобится боле. Вдь я не говорила съ нею, я ничего не знаю. Да, признаюсь, мн и непрятны эти переговоры. Что мн-то за дло, кто за кого выходитъ, кто на комъ женится? Моя роль сыграна.
— Да, но вы все-таки будете говорить съ ней!— настойчиво произнесъ Платонъ Николаевичъ.
— Говорить съ нею и не знать, что я могу ей предложить?— покачала головой сестра Серафима, пожимая плечами.
— Ну, предложите тамъ, что надо,— отрывисто произнесъ Платонъ Николаевичъ.
— И потомъ скажу, что я увлеклась, что на такя средства нечего разсчитывать?
— Говорятъ вамъ, устраивайте дло, а тамъ увидимъ…
Платонъ Николаевичъ направился къ дверямъ. Онъ былъ теперь не столько раздраженъ, сколько недоволенъ чмъ-то. Впервые въ жизни ему было гадко то, на что онъ ршался, хотя онъ въ пылу негодованя и бшенства, если бы только имлъ власть, могъ бы безъ всякихъ угрызенй совсти упрятать не только въ монастырь, но и въ казематъ любую изъ своихъ племянницъ. Теперь же его возмущало это дло характеромъ сдлки, какимъ-то торгашескимъ расчетомъ, какою-то барышническою аферою. Такя сдлки были мене всего въ характер старика, привыкшаго дйствовать самостоятельно, деспотически и прямо. Онъ молча вышелъ изъ комнаты и едва не сбилъ съ ногъ шмыгнувшую отъ дверей Дороею, успвшую уже приссть на чемоданчик и потупить глаза. Онъ даже не замтилъ ея и тяжелою поступью началъ спускаться по лстниц. Его боле всего смущало то, что онъ не могъ найти другой комбинаци въ этомъ дл. Онъ, какъ угадывала сестра Серафима, боялся не того, что бракъ Адели съ Аркадемъ не можетъ состояться посл брака Максима съ Дуней. Подобные браки возможны. Но его смущало, что Максимъ удовлетворитъ свое желане и будетъ счастливъ. Платонъ Николаевичъ не любилъ Максима за рзкость, за непокорность, когда тотъ былъ еще ребенкомъ. Теперь старикъ ненавидлъ Максима, видя въ немъ человка другого лагеря. И этому-то человку приходится не только уступить любимую имъ двушку, но и передать, въ конц концовъ, часть своего имня! Не передать этой части имня можно было только въ одномъ случа — если бы Платонъ Николаевичъ ршился лишить наслдства своего брата. Не лишивъ же его наслдства, онъ могъ быть увренъ, что Александръ Николаевичъ не обидитъ свою любимицу Дуню.
Какъ только скрылся Платонъ Николаевичъ, Дороея на цыпочкахъ подошла къ двери сестры Серафимы и спросила позволеня войти.. ..
— Аминь,— послышалось оттуда.
— Собираться-то когда?— спросила Дороея.
— Мы не демъ,— отрывисто отвтила сестра Серафима.
Дороея, ничего не понимая, заморгала глазами.
— Петръ Павловичъ и Аркадй Павловичъ прхали,— скромно замтила Дороея, глядя въ полъ.
— Одни?— сквозь зубы спросила Серафима.
— Безъ Данилы Павловича,— торопливо отвтила Дороея.
— И безъ Максима Павловича?:— спросила сестра Серафима.
— И безъ нихъ,— отвтила Дороея:
Сестра Серафима пристально взглянула на нее и отчетливо проговорила:
— Они мн не нужны.
У Дороеи забгали глазки, и она, по старой привычк бывшей крпостной двки, поцловавъ на лету ручку сестры Серафимы, скрылась изъ комнаты. ‘Они мн не нужны,— звучало у нея въ ушахъ.— Значитъ, кто-нибудь другой нуженъ… Про Максима Павловича спросила… Боится, врно, что увезетъ Авдотью Александровну… Да какъ же ее увезти, когда мы смотримъ? Совсмъ невозможное дло!.. Ахъ, грхи, грхи!’ Дороея сдлала смиренные глазки, стянула въ трубочку губы и, вытащивъ изъ кармана начатый чулокъ, пошла внизъ.

XX.

Въ жизни человка бываютъ минуты, когда онъ, какъ говорится, теряетъ голову подъ гнетомъ тяжелыхъ событй и, не имя силъ придумать какое-нибудь средство для спасеня себя отъ опасности, не можетъ въ то же время отдлаться отъ ужаса при вид все приближающейся къ нему грозы. Дуня находилась теперь именно въ такомъ положени. Она переживала ту эпоху зрлости, когда молодое существо страстно жаждетъ любви. Это безсознательное, инстинктивное стремлене къ любви выливалось у нея покуда въ тхъ религозныхъ порывахъ, которые доводили ее до экстаза, до поэтически-свтлыхъ минутъ восторга. Первая встрча съ Максимомъ дала другое направлене этой несознанной, инстинктивной жажд любви и страсти.
Уже первый поцлуй, первыя объятя при встрч съ юношей не носили на себ характера братскихъ чувствъ и заставили молодую двушку и краснть, и жаждать новыхъ и новыхъ ласкъ и объятй. Но едва успли эти поцлуи открыть ей истинное значене ея чувствъ къ Максиму, какъ передъ ней всталъ цлый рядъ препятствй къ беззавтному наслажденю первою любовью.
Тутъ было все: сознане, что она своею любовью можетъ оторвать Максима отъ дальнйшаго развитя, отъ плодотворной дятельности и отъ блестящей будущности, страхъ, что ея замужество противъ воли дяди печально отзовется на ея отц и его побочной семь, наконецъ, убждене, что это замужество можетъ совершиться только тайно отъ всхъ и послужитъ, какъ ее убдили, преградою къ замужеству сестры. Каждое изъ этихъ препятствй заставляло ее отказаться отъ Максима.
Но какъ отказаться, когда сердце такъ страстно жаждетъ любви? Какъ отказаться отъ счастья всей предстоящей жизни, когда оно такъ близко, такъ возможно? Но если даже и хватить на это силъ, то что сказать Максиму? Солгать, что она его не любитъ? Да разв она суметъ солгать, когда она его любитъ, любитъ и любитъ? Разв онъ самъ не пойметъ лжи? Избжать объясненй, спрятаться отъ него? Но онъ добьется свиданя съ ней, добьется объясненя. Онъ не изъ тхъ людей, которые выносятъ двусмысленное положене, не договариваются до конца, Разсказать ему все откровенно? О, какъ безпечно осметъ онъ ея опасеня за его будущее! Онъ станетъ доказывать ей, что если онъ и можетъ сдлаться несчастнымъ, то только вслдстве ея отказа выйти за него замужъ. На ея опасеня за участь ея отца въ случа ея замужества онъ скажетъ: ‘оставимъ мертвымъ хоронить мертвыхъ’, и не согласится на то, чтобы она, молодая, полная надеждъ и силъ, губила все свое будущее ради отживающаго старика. Ея бракъ съ Максимомъ можетъ помшать браку ея сестры съ его братомъ,— онъ скажетъ на это: ‘тмъ лучше’. Брата своего онъ не любитъ и не можетъ приносить жертвы ради него. Ея сестру онъ, можетъ-быть, и любитъ, но никакъ не пожалетъ ее, если она не выйдетъ за его брата, потому что этотъ бракъ по расчету не общаетъ молодой двушк особенно счастливаго будущаго.
Но что же длать, что длать?
Опустивъ на колни руки, устремивъ впередъ неподвижные глаза, Дуня сидла въ своей комнат, а минуты и часы летли своей обычной чередой. Наконецъ, она встала, опустилась на колни и хотла молиться. Молитва не шла на умъ, губы шептали слова молитвы, а мозгъ работалъ все въ одномъ и томъ же направлени.
— Да научи же меня, Господи, научи!— вырвалось изъ ея груди болзненное восклицане, и она подняла лихорадочно блествше глаза къ озареннымъ лампадой образамъ.
Она уже смотрла на эти знакомыя ей изображеня и, кажется, ждала чуда, а время летло и летло. По глазамъ двушки катились слезы, выражене ея глазъ становилось дико, наконецъ, она съ какой-то нервной горечью прошептала:
— Чего я жду? Отвта нтъ и не будетъ его, никогда не будетъ.
Она заливалась слезами, болзненными, истерическими слезами, походившими и на рыданя, и на хохотъ. Она не то стояла на колняхъ, не то сидла на полу, закрывъ лицо руками, не имя силъ ни успокоиться, ни подняться.
Когда, черезъ полчаса, она съ усилемъ поднялась съ полу и налила дрожащею рукою воды, ея зубы бились о стаканъ какъ въ лихорадк, и грудь высоко поднималась отъ всхлипыванй. Она полураздтая бросилась на постель и заснула, или, можетъ-быть, лишилась чувствъ, но во всякомъ случа на-время успокоилась.
Когда она встала поутру, можно было подумать, что она была долго больна.
— Дядя Платонъ Николаевичъ объявилъ о свадьб Адели,— говорила е сестра Серафима, пришедшая къ ней въ комнату посл объясненй съ дядей.
— Вотъ какъ!— равнодушно отвтила Дуня, смотря безцльно въ окно.
Уже два долгихъ часа смотрла она въ это окно, ничего не видя, ничего не слыша, ничего не понимая.
— Свадьбой будутъ торопиться,— замтила сестра Серафима.
— Да?— проговорила Дуня.
— Ты, должно-быть, нездорова сегодня?— озаботилась сестра Серафима.
— Я? Нтъ, ничего,— разсянно отвтила Дуня.
— У тебя утомленный видъ,— пояснила Серафима.
— Въ самомъ дл?— удивилась Дуня, ничего не понимая.
— Береги себя!— поцловала ее сестра Серафима.— А что же ты думаешь?— спросила она, помолчавъ.
— Да!.. я очень рада!— безсознательно отвтила Дуня.
— Чему?— спросила сестра Серафима.
Дуня опять удивилась.
— Вы говорите, кажется, что сестра выходитъ замужъ?— проговорила она.
— Да, но я не о томъ спрашиваю,— замтила Серафима.— Что ты думаешь длать?
— Я? Что же мн тутъ длать?— пожала плечами Дуня.
Серафима въ смущени покачала головой. Ее начинало тревожить странное положене молодой двушки.
— Теб надо бы разсяться, приняться за что-нибудь. Твоя жизнь проходитъ даромъ. Такъ жить нельзя,— заговорила она.
— Да, да, нельзя!— повторила, нсколько оживившись, Дуня.
— Въ жизни нужна цль, та святая и высокая цль, которая поглощала бы вс наши силы, къ которой влекло бы все наше существо.
Дуня тупымъ взглядомъ посмотрла на сестру Серафиму. Сестру Серафиму смущалъ этотъ взглядь.
— Я тоже видла горе въ жизни, я тоже готова была сломиться подъ бременемъ невзгодъ,— заговорила сестра Серафима.— А вотъ теперь я только и молю Бога, чтобы Онъ далъ мн силы пожить, и кончить то, къ чему я стремлюсь всми помыслами души. Я только и мечтаю о томъ времени, когда я поставлю монастырь на ту степень высоты, на которой онъ долженъ стоять, когда я сдлаю его не мстомъ бражничанья для тупой лности, а прибжищемъ для страждущихъ, для гонимыхъ, когда никто не будетъ уходить изъ него безъ помощи. Правда, покуда въ немъ еще много темныхъ и ничтожныхъ личностей въ род сестры Дороеи, но въ немъ уже есть и молодыя, свжя силы. Молодежь мн поможетъ устроить больницу для бдныхъ и прютъ для дтей. Денегъ только надо. Денежные недостатки — это мое несчасте, это не даетъ мн покоя ни днемъ, ни ночью.
Сестра Серафима помолчала.
— Право, иногда готова бы Богъ знаетъ что сдлать, чтобы добыть хоть грошъ,— продолжала она черезъ минуту.— Да кто дастъ? Ты, разв, одолжишь? А?— улыбнулась она.
— Я? Что же я могу?— спросила Дуня.
— Можешь-то много, но захочешь ли?— замтила Серафима.— Теб самой нужны деньги на замужество. Еслибы, конечно, я могла поручиться, что скоро отдамъ,— тогда другое дло. А на эти деньги многое бы можно сдлать.
— Я не понимаю… какя деньги?— спросила Дуня, тупо смотря на сестру Серафиму.
— Твое приданое,— пояснила сестра Серафима.— Дядя Платонъ Николаевичъ дастъ за тобой тысячъ десять, пятнадцать…
— За мной?— усмхнулась Дуня.
— Да, я еще сегодня мелькомъ слышала объ этомъ, когда говорили о приданомъ Адели,— замтила сестра Серафима.— Впрочемъ, что толковать объ этихъ деньгахъ! Старикъ Бахмутовъ не выпуститъ ихъ изъ рукъ.
Старикъ Бахмутовъ, одинъ изъ сосдей Баскаковыхъ, тотъ Плюшкинъ, о которомъ говорилъ Александръ Николаевичъ Максиму, уже годъ тому назадъ сватался за Дуню.
— Что?— воскликнула Дуня, какъ ужаленная.— Старикъ Бахмутовъ? И вы думаете, что я когда-нибудь выйду за него, за человка, котораго я презираю, ненавижу?
Сестра Серафима покачала головой.
— За что же ты сердишься? Ты знаешь, что я никогда не высказывала сочувствя этой парти. Я только потому замтила объ этомъ, что, право, я не понимаю покуда, на что ты ршишься. Вдь и другя парти, могущя представиться здсь, будутъ не лучше.
Она задумалась.
— Не выйти за него или за кого-нибудь другого, кого выберетъ дядя, и остаться жить здсь,— продолжала она въ раздумьи: — это значитъ подвергнуть себя медленной ежедневной пытк. Дядя Платонъ Николаевичъ не знаетъ пощады для тхъ, кто противится его капризамъ. Уйти? Но куда же ты уйдешь безъ средствъ, безъ подготовки къ труду, даже безъ того офицальнаго образованя, которое даетъ право быть гувернанткой, учительницей?
— Господи! Что же это и вы еще терзаете меня!— воскликнула Дуня, сжимая конвульсивно руки.— Вдь я сама, сама все это передумала, поняла, перестрадала въ душ! Теперь не растравлять мои раны нужно, а залчить ихъ, помочь мн, указать дорогу! А вы…
Она махнула рукой и взялась за голову. Ея голова горла. Въ ея голос слышался такой горькй, такой надрывающй душу, упрекъ, что сестра Серафима смутилась.
— Терзаю тебя!— съ упрекомъ воскликнула она, потрясенная словами молодой двушки.— Неужели ты еще до сихъ поръ не видишь, что я люблю тебя? Неужели ты не можешь понять, что меня мучаетъ все, что мучаетъ тебя? Неужели ты не сознаешь, что если я бываю въ этомъ дом, то бываю для тебя, для тебя одной? Съ кмъ еще изъ живущихъ здсь есть у меня внутренняя связь? Кому я говорю хоть слово о тхъ завтныхъ планахъ и мечтахъ, которые наполняютъ всю мою жизнь? Теб и только теб одной, дитя мое, сестра моя!
Сестра Серафима подошла къ Дун и положила руки на ея плечи.
— Правда, съ твоей стороны я еще не встрчала полной откровенности,— говорила она, и говорила, быть-можетъ, вполн искренно.— Ты говорила только тогда, когда я спрашивала. Но до сихъ поръ я это приписывала тому, что твоя жизнь страдаетъ отсутствемъ всякихъ интересовъ, всякихъ надеждъ. Послдне два дня показали, что у тебя были надежды… Ты знаешь, что этимъ надеждамъ не суждено сбыться никогда. Это потрясло меня, потому что я увидала, какъ поразило тебя это несчасте. Да, я понимаю, что значитъ обмануться въ надежд, когда она была единственною свтлою точкою, манившею къ будущему. Мы, люди дла, слуги общества, переносимъ легко подобные удары, потому что мы живемъ не одними личными, неврными, обманчивыми интересами… Я задумалась о твоей судьб, я старалась сообразить, что ты должна сдлать для твоего спасеня. Вотъ почему я наводила разговоръ на этотъ предметъ. А ты говоришь, что я тебя терзаю. Грхъ теб, дитя мое!
Сестра Серафима наклонилась и ласково поцловала Дуню въ голову. Дуня припала головой къ ней, хотла что-то сказать, зарыдала, и опять это рыдане походило и на хохотъ, и на стоны. Съ ней сдлался второй истерическй припадокъ. Сестра Серафима захлопотала. Она подавала воды Дун, смачивала ей голову, старалась уложить ее на диванъ. Черезъ полчаса Дуня, нсколько успокоившаяся, уже безмолвно лежала на диван и слушала сестру Серафиму.
— Ты не дитя по лтамъ, но ты дитя по опытности. Ты не знаешь жизни. Ты встртила первое препятстве на своемъ пути къ осуществленю надеждъ и думаешь, что все погибло, что перенести этого несчастя нельзя,— говорила или, скоре, шептала ей сестра Серафима.— Но, Господи, то ли переноситъ человкъ? Было время, дитя мое, когда и я думала такъ же, какъ ты. Въ моей жизни было тоже горе, но не такое, какъ твое. Я объ этомъ никогда никому не говорила, но ты должна знать это… У тебя, по крайней мр, есть утшене, что ты не пала, что подъ твоимъ сердцемъ не бьется существо, еще ни въ чемъ неповинное, но уже обреченное на гибель, или на позоръ. Я не имла и этого утшеня. Господи, Господи, чего бы я ни сдлала, чего бы я ни отдала, чтобы вычеркнуть изъ своей жизни это прошлое!
Сестра Серафима закрыла лицо руками. Дуня приподнялась на локт и протянула руку сестр Серафим.
— Бдная моя!— тихо прошептала молодая двушка и, взявъ руку сестры Серафимы, прижала ее къ губамъ.
Сестра Серафима опустилась передъ диваномъ на колни и припала къ ней лицомъ, смоченнымъ слезами.
— Вдь, можетъ-быть, если я и люблю такъ тебя, то только потому, что ты напоминаешь мн то дитя, которому я не могла дать даже перваго поцлуя,— шептала она.— Можетъ-быть, я потому и трепещу за тебя, что ты напоминаешь мн мою собственную долю. Милая, дорогая смотри за собой, береги себя, не губи себя!
Сестра Серафима присла на диванъ и цловала руки и лицо Дуни, какъ мать, какъ влюбленная женщина. Въ эту минуту она была вполн искренна. Въ ней проснулась павшая когда-то женщина, въ которой не умирала потребность высказать, выплакать на чьей-нибудь груди свое затаенное въ течене долгихъ лтъ горе. Она забыла въ эту минуту вс свои расчеты, вс свои планы, во имя которыхъ она влекла къ себ Дуню.
— Бдная, бдная, и вы все это пережили, перенесли,— шептала Дуня.
— Да,— поднялась сестра Серафима.— Я все вынесла для того, чтобы показать людямъ, раздавившимъ, погубившимъ меня, кого они губили. Я не хотла быть тмъ червякомъ, который, когда на него наступать, издыхаетъ въ мукахъ на земл, не имя возможности даже напомнить о себ тмъ, кто его придавилъ. Я хотла, чтобы эти люди снова вспомнили обо мн, не съ однимъ состраданемъ, не съ однимъ сожалнемъ, а съ краскою стыда передъ тмъ, что они едва не убили полезную для нихъ, стоящую выше ихъ личность. У меня была, энергя, энергя затаеннаго озлобленя, энергя оскорбленнаго самолюбя… Вотъ чего еще мало въ теб. Ты терпишь, ты мучаешься, но ты не стараешься показать своимъ мучителямъ, что ты выше, что ты лучше, что ты, честне ихъ. Или ты думаешь, что дядя, этотъ старый деспотъ, раскается, если ты зачахнешь? Нтъ, онъ даже не смутится, когда ты будешь лежать передъ нимъ въ гробу. Но если ты выйдешь побдительницей изъ внутренней борьбы, если ты покажешь, что ты способна на дло, если ты заставишь говорить о себ, то его будетъ мучить, что онъ оттолкнулъ тебя отъ себя, что онъ не могъ понять твоихъ силъ, что ты побдила его.
— Это наслаждене мести?— проговорила Дуня.
— Да,— отвтила сестра Серафима, сдвинувъ брови,— мести гршникамъ, мести преступникамъ. Имъ мститъ и Богъ, и потому можемъ мстить и мы. Ты видишь, какъ мщу я обществу? Я мщу, работая въ его же пользу, мщу, являясь необходимою тамъ, гд когда-то смотрли на меня съ презрнемъ. Ты слышала о нашихъ родныхъ князьяхъ Баскаковыхъ. Они когда-то выбросили меня изъ своего дома. Теперь они считаютъ честью для себя переписку со мною, мои совты, потому что обо мн говорятъ, потому что я вляю на ихъ дтей. Такое положене я хотла бы создать и для тебя, хотла бы этого потому, что мн самой нужна помощница преданная, любящая, понимающая мои цли помощница, а не какая-нибудь мужичка. Дороея… сохранившая подъ монашеской рясой душу дворовой двки.
Сестра Серафима оживилась. Она сидла, выпрямивъ свой еще стройный станъ, ея глаза сверкали подъ сдвинутыми, густыми бровями, на ея тубахъ играла усмшка, полная презрня. Что-то бодрое и мужественное было во всей ея фигур, во всей ея умной физономи.
— Вы тверды, какъ мужчина,— невольно проговорила Дуня, глядя на нее.
— Я монахиня,— коротко отвтила сестра Серафима.
Она на минуту задумалась.
— Я никогда не была слишкомъ слабымъ существомъ,— заговорила она снова.— Но тамъ, въ мру, мн приходилось покоряться капризамъ тхъ, отъ кого я зависла, мн приходилось дйствовать несамостоятельно. Самостоятельною я стала только въ монастыр. Монастырь вообще развиваетъ самостоятельность и закаляетъ характеръ. Въ монастыр у меня уже не стало заботъ о куск хлба, о прют: и то, и другое было обезпечено, и я могла работать въ пользу тхъ плановъ, которые занимали меня. Для осуществленя этихъ плановъ мн приходится обращаться къ чужой помощи, но я это длаю спокойно, не унижаясь, не смущаясь, потому что я выпрашиваю не для себя. Я не знаю, на что бы я ни ршилась, чтобы осуществить свои завтныя желаня, чтобы показать обществу, что и мы можемъ быть полезными, и чмъ ближе становится то время, когда начнется осуществлене моихъ желанй, тмъ смле, тмъ настойчиве становлюсь я. Я еще не знаю, будутъ ли у меня средства для того, чтобы, по крайней мр, открыть на будущй годъ школу, но я буду этого добиваться, во что бы то ни стало. Съ этого должно начаться преобразоване нашей жизни, довольно намъ только молиться за людей, мы должны и служить обществу. Я много читала о католическихъ монастыряхъ. Какъ неизмримо выше стоять они, чмъ нашй монастыри! Католическое духовенство и монашество вляютъ на все общество, на семейную жизнь, на образоване народа, на политическя дла, а мы — мы только молимся, и за это требуемъ содержаня отъ общества. Намъ нужно подумать объ этомъ уже ради того, что нашъ народъ въ сущности еще язычникъ.
Сестра Серафима вздохнула.
— Ахъ, дитя, дитя, если бы ты также серьезно смотрла на жизнь, не мучилась бы ты теперь, что теб не удалось насладиться личнымъ счастемъ,— замтила она, лаская Дуню.— Это счастье — призракъ, это кажущееся счастье: нсколько дней увлеченя и наслажденя, и годы въ тупой, однообразной жизни, въ заботахъ о куск хлба, о хозяйств, о дрязгахъ будничнаго существованя… Но ты устала, отдохни немного, соберись, съ силами…
Сестра Серафима наклонилась поцловать Дуню.
— Ты вся горишь,— замтила она.— Отдохни.
Она вышла изъ комнаты.
Дуня не поднималась съ мста и не засыпала. Устремивъ неподвижные глаза впередъ, она лежала, какъ окаменвшая, какъ мертвая можно бы сказать, если бы лицо ея не пылало яркимъ лихорадочнымъ румянцемъ. Время между тмъ шло.
Прошелъ часъ завтрака, прошелъ ласъ обда, Дуня оставалась въ своей комнат, отговорившись отъ приглашенй къ столу своимъ нездоровьемъ. Нсколько разъ она вставала, нсколько разъ она пробовала ходить по комнат, но все это длалось какъ будто во сн. Въ ея душ теперь не было даже той тревоги, которую она ощущала такъ недавно. Вс событя, близко касавшяся ее, теперь какъ будто разомъ прошли и не должны были повториться снова, по крайней мр, она уже не думала о нихъ, не могла думать, потому что ея мозгъ, повидимому, не повиновался ей, не работалъ. Часы, между тмъ, пробили семь. Дуня встрепенулась и торопливо начала искать большой шейный платокъ.
— Надо сходить,— разсянно прошептала она:— проститься…
Она пошла изъ комнаты. Она не старалась укрыться отъ постороннихъ глазъ, пройти украдкою. Она шла обыкновенной дорогой, не заботясь о томъ, увидятъ ли ея или нтъ.
— Господи, съ нами крестная сила!— шептала Дороея, смотря въ окно и видя, какъ въ саду мелькаетъ между деревьевъ блое платье Дуни.— Цлый день, чуть не умирала, а теперь гулять идетъ…. И куда?.. Ужъ не къ пруду ли?.. Извстить ншто?.. Да какъ вызовешь сестру Серафиму? Сидитъ съ гостями… Неловко… Самъ-то тоже звремъ накинется, какъ взойду… И ума не приложу, что длать, а сама ругаться будетъ… Ужъ это я знаю!
Дороея развела руками и глубокомысленно стянула свои тощя губы.

XXI.

Максимъ добрался до пруда гораздо раньше назначеннаго часа свиданя. Прудъ находился въ густо заросшей части парка. Сюда вели узенькя аллеи, какъ бы предназначенныя для одинокихъ прогулокъ или для прогулокъ tte—tte. Мстами эти аллеи шли по берегу пруда, мстами терялись среди вковыхъ деревьевъ. На одной сторон пруда былъ холмикъ съ группою деревьевъ, разсаженныхъ полукругомъ. Посредин этого полукруга изъ-за деревьевъ выглядывало пожелтвшее отъ времени лицо сатира. Вся статуя давно обросла и задрапировалась хмелемъ, кисти котораго висли, какъ гроздья винограда. Противъ этого холмика находился на середин пруда затйливый островокъ, гд когда-то водились кролики. Передъ островкомъ еще возвышался изъ воды небольшой камень, на этомъ камн красовалась въ былые дни статуя купающейся нимфы. Она была помщена прямо противъ нагло улыбающагося сатира. На островк среди втвей еще виднлись развалины небольшой бесдки, носившей назване ‘храма любви’. Богъ знаетъ, звучало ли въ этой бесдк когда-нибудь слово: ‘люблю’. Но вс знали, что въ былые годы нердко рыдали крестьянскя бабы, когда ихъ двокъ, по приказаню барскаго дворецкаго, отводили вечеромъ въ этотъ храмъ. Отъ холмика спускалась узенькая аллея къ самому берегу пруда, и здсь еще виднлись остатки небольшой пристани, у которой нкогда стояло много лодокъ, а теперь виднлся одинокй, давно не употреблявшйся въ дло челнокъ.
Максимъ хорошо помнилъ это мсто.
Здсь, въ тни деревьевъ, онъ скрывался нердко съ Дуней отъ взрослыхъ, здсь плели они внки, здсь ловили рыбу. Каждый кустикъ, каждая тропинка были ему знакомы. Ничто не было здсь измнено, но все само собою сильно состарилось, одряхлло. Въ былые дни все это поддерживалось, подновлялось, подкрашивалось. Теперь рабочя руки употреблялись не на поддержку парка, а на воздлыване полей, потому что каждая рабочая рука стоила денегъ.
Максимъ спустился къ пристани, но не рискнулъ ступить на уцлвше остатки плота. Онъ поглядлъ на островокъ, манившй ихъ когда-то въ дтств. Передъ островкомъ не было уже статуи купающейся нимфы. На немъ не было кроликовъ, и виднлись только доски и столбы отъ храма любви. Храмъ не только не подновляли, но даже не убирали его остатковъ.
— Да кого и поведешь теперь туда!— усмхнулся Максимъ и невольно обернулся назадъ: ему захотлось увидать, сохранилось ли еще смющееся лицо сатира.
Да, эта статуя сохранилась, и ея осклабившееся лицо ясно вырисовывалось среди густой зелени. Когда-то этотъ сатиръ осклаблялъ свой широкй ротъ, смотря на нагую нимфу, готовую погрузиться въ воду, смотря на вырисовывавшйся среди зелени храмъ любви, смотря на лодки, уносившя на островокъ плачущихъ крпостныхъ двокъ. Теперь это лицо смялось своей демонической улыбкой надъ запустнемъ, надъ разрушенемъ всего былого.
Максимъ невольно вспомнилъ, какъ въ дтств онъ и Дуня часто прибгали сюда и говорили:
— Теперь ужъ насъ не найдутъ.
И вдругъ кто-нибудь изъ нихъ взглядывалъ на сатира и говорилъ:
— А онъ смотритъ!
Тогда они отрывали широке листья хмеля и залпляли ими глаза сатира.
— Вотъ онъ и не видитъ насъ!— хохотали они.
А широкй ротъ сатира осклаблялся попрежнему, точно сатиръ и съ закрытыми глазами зналъ, что мръ всегда былъ и будетъ достоинъ смха.
Иногда они углемъ разрисовывали сатиру усы и бакенбарды. Ихъ забавляло это лицо. Теперь Максиму казалось оно особенно выразительнымъ, оно какъ будто говорило людямъ:
— Что же вы не хохочете вмст со мною гомерическимъ смхомъ надъ этимъ хламомъ прошлой жизни?
Максимъ прилегъ на траву, закурилъ папироску и задумался.
Онъ ждалъ.
Но придетъ ли она? Если придетъ, то что скажетъ? Теперь надо поступать ршительно. Согласится ли она уйти изъ дома, повнчаться съ нимъ безъ позволеня дяди? Она стала такая странная, загадочная. Что съ ней сдлалось? Это все старая среда искалчила, надломила ее. Ей тяжело вырваться изъ тхъ путъ, которыми опутали ее. Какое счастье, что ему, Максиму, случай помогъ такъ рано оторваться, отршиться отъ всего прошлаго! Теперь его ни въ какомъ случа не остановятъ вопросы: что скажутъ объ этомъ дядя, братья, сестры? не оскорбитъ ли это ихъ? принято ли такъ поступать въ нашей семь? не помшаетъ ли это правильному теченю жизни этихъ людей? Нтъ, онъ, Максимъ, можетъ длать все, что вздумаетъ, можетъ поступать, какъ захочетъ. Онъ свободенъ отъ своихъ семейныхъ традицй, отъ стремленй жертвовать своими интересами во имя обычаевъ и приличй тхъ родственниковъ, которые для него не поступятся ничмъ. Его если что-нибудь еще и заставляетъ являться здсь, такъ это одна только Дуня.
Да, онъ свободенъ, какъ птица, летть, куда задумаетъ, куда загадаетъ.
Но куда же онъ думаетъ летть, что загадываетъ онъ начать?
Постепенно у него обрывалась всякая связь съ близкими ему когда-то людьми, съ близкимъ ему когда-то образомъ жизни, но выработалъ ли онъ въ это время идеалъ новаго строя жизни, пробрлъ ли онъ точку опоры среди тхъ людей, къ которымъ влекло бы его сердце.? Нтъ. Покуда онъ только понялъ, что онъ не хочетъ такъ жить, какъ жили его дяди, братья, родители, покуда онъ понялъ, что онъ не можетъ такъ жить, какъ онъ жидъ до сихъ поръ самъ, но онъ еще не могъ уяснить себ того, какъ же онъ долженъ жить. Честно работать, честно относиться къ людямъ, честно исполнять свои обязанности — все, это покуда прописныя истины, простыя фразы, громкя слова. Человкъ не можетъ горячо любить, страстно увлечься однми голыми идеями. Его воображеню нужны образы, идеалы, чтобы въ немъ вспыхнуло страстное желане осуществить эти идеалы, воплотить въ жизнь эти образы.. Честно жить, честно относиться къ людямъ, честно исполнять свои обязанности могутъ и гробовщикъ, отлично длающй гробы, и плотникъ, строящй сегодня эшафотъ, а завтра алтарь для церкви, и скромный писецъ, безъ пропусковъ и грамматическихъ ошибокъ переписывающй дловую бумагу, и великй генй, длающй мровыя открытя въ области науки. Но гд же именно та работа, которая вдохновила бы, увлекла бы его? Такой работы онъ еще не видитъ. Почему это? Не вслдстве ли недостатка дарованя, недостатка способностей? Едва ли. Онъ еще полонъ силы и энерги, полонъ стремленя къ труду и дятельности. Но какъ же въ старыя времена опредлялась професся, дятельность людей? Выборомъ старшихъ, положенемъ въ обществ, поземельною собственностью, наконецъ, традицями, то-есть всми тми условями, которыя не вляли и не будутъ уже влять на него. Онъ поставленъ обстоятельствами въ то же положене, въ которое сталъ по своей вол дядя Александръ Николаевичъ, убившй на кутеж вс лучше годы и оставшйся безъ дла въ жизни. Такая жизнь безъ дла ужасна, но еще ужасне взяться за первое попавшееся дло, къ которому относишься равнодушно, которое не можетъ вдохновить. Что же длать? Нужно запастись знанемъ — знанемъ научнымъ, знанемъ жизни, и тогда, быть-можетъ, явится сознане, какого рода дятельность нужне всего въ данную минуту, къ чему боле всего лежитъ сердце. До сихъ поръ вся его жизнь была отрицанемъ прошлаго, была медленнымъ разрывомъ съ этимъ прошлымъ, не во имя какого-нибудь идеала, а во имя сознаня негодности этого прошлаго. Теперь наступаетъ пора исканя новаго идеала, безъ котораго жизнь будетъ безсодержательна, пуста, скучна. И если бы были хотя друзья, если бы былъ созданъ имъ кружокъ близкихъ людей. Но, разрывая связь съ былыми близкими людьми, онъ не могъ, не усплъ найти себ точку опоры въ другихъ кружкахъ, потому что приходилось биться изъ-за куска хлба, метаться изъ угла въ уголъ, отъ одной поденной работы къ другой. Друзья пробртаются только при общности интересовъ, при одинаковыхъ цляхъ, при однородныхъ стремленяхъ, у него же покуда вся задача жизни состояла въ томъ, чтобы выбиться изъ нужды и тмъ самымъ освободиться отъ вляня своей семьи. Чувствовать себя одинокимъ тяжело. Чувствовать себя одинокимъ въ двадцать два года, когда еще ищешь исходнаго пути, еще тяжеле.
Вотъ почему Максимъ такъ дорожилъ своей любовью къ Дун.
Онъ свяжетъ свою судьбу съ ея судьбой, они пойдутъ рука объ руку, они будутъ стремиться одинаково развить себя, подготовить къ дятельности.
Но что же она не идетъ? Вотъ уже и солнце опускается все ниже и ниже. Его горяче, багровые лучи пронизали насквозь паркъ и золотятъ стволы старыхъ деревъ. Скоро оно опустится еще ниже и померкнетъ. А Дуни все нтъ. Но вотъ на алле мелькнуло что-то, тамъ кто-то идетъ. Кто же это можетъ быть, кром нея!
Максимъ быстро вскочилъ и пошелъ, почти побжалъ навстрчу.
— Дуня, Дуня, голубка, милая!— страстно говорилъ онъ, сжимая ея руки, обнимая ее.— Я ужъ думалъ, что ты не придешь, что тебя задержали.
— Кто же могъ задержать?— отвтила она слабымъ голосомъ.— Но я не надолго…
— Не надолго! Недобрая! Заставила столько ждать и пугаешь, что не надолго! Такъ я тебя и отпущу!— смялся онъ.
— Тамъ схватиться могутъ,— отвтила она.
— Ну, и пускай, что намъ-то за дло!
Онъ взглянулъ ей въ лицо. Оно горло лихорадочнымъ жаромъ, а глаза смотрли не то разсянно, не то озабоченно. Такъ смотритъ человкъ, когда онъ говоритъ не то, о чемъ думаетъ, когда онъ озабоченъ какой-нибудь своей собственной тревожной мыслью и въ то же время разсянно ловитъ чужя слова.
— Ты нездорова?— спросилъ Максимъ испуганно.
— Я?.. Нтъ, я здорова… Жаръ маленькй… Это ничего,— проговорила она.
— Пройдемъ туда,— указалъ онъ ей на полукругъ деревьевъ, гд стояла скамья подъ статуей сатира.— Ты, конечно, слышала о скорой свадьб Адели?
— Да.
— Это дурная для насъ новость. Признаюсь, я не ожидалъ. Аркадй Павловичъ изволили скрывать свои планы отъ всхъ. Намъ нужно бы предупредить своей свадьбой ихъ свадьбу. Посл будетъ не такъ легко пожениться. Пожалуй, еще не разршатъ. Дядюшка вдь готовъ съинтриговать противъ меня. Да, признаюсь, я и самъ не знаю, допускаются ли браки двухъ родныхъ братьевъ на двухъ родныхъ сестрахъ.
Они сли. Дуня сидла, опустивъ руки, потупивъ глаза въ землю.
— Зачмъ же торопиться?— проговорила она.— Конечно, разршатъ… Теб еще надо кончить свое образоване… Время уходитъ…
— Кончать образоване можно и женатымъ,— отвтилъ онъ.— Я не желаю затягивать нашей свадьбы, не хочу оставлять тебя здсь.
— Что же, мн тутъ не худо… Четыре, пять лтъ пройдутъ незамтно,— съ усилемъ проговорила она.
— Нтъ, нтъ, я на это не согласенъ!— возразилъ онъ съ горячностью.— Это будутъ убитые для тебя годы. Тамъ, въ Петербург, живя со мною, ты употребишь ихъ съ пользой. Теб тоже нужно еще учиться.
— И ты думаешь, что мы будемъ учиться, когда мы женимся?— тихо спросила она.
— А то какъ же?— спросилъ онъ.— Разв женитьба помшаетъ намъ заниматься, работать? Напротивъ того, у васъ явится боле энерги и силы. Я буду бодре, я буду спокойне. Безъ тебя я буду мучиться тамъ мыслью, что-то ты длаешь здсь, какъ-то теб живется. Я буду создавать въ своемъ воображени всякя невзгоды, которыя обрушиваются на тебя. Пойдетъ ли при этомъ на умъ заняте?
‘Господи, что я стану ему говорить, чмъ буду убждать его?— думала съ тоскою Дуня, вертя въ рукахъ упавшй ей на колни листъ.— Онъ будетъ возражать на все, на все’.
— Что? Ты сама видишь, что я правъ?— взялъ ее за руки Максимъ и заглянулъ ей въ глаза.
Его взглядъ былъ полонъ ласки и любви. Это былъ добрый, мягкй, просящй отвтныхъ ласкъ взглядъ. Дуня провела рукою по лбу, отвернулась и вдругъ снова обернулась къ Максиму.
— Милый, добрый мой, оставимъ эти толки!— проговорила она, смотря ему въ глаза.— Оставимъ теперь… Здсь такъ хорошо… Богъ знаегь, когда мы опять будемъ вдвоемъ… Посидимъ такъ, не думая о будущемъ…
— Но объ немъ надо подумать,— возразилъ онъ.
— Посл, посл… перебила его она.— Не надо теперь…
Въ ея голос было что-то молящее, что-то болзненное.
— Ну, хорошо,— согласился Максимъ.— Мы не будемъ говорить о будущемъ, но въ такомъ случа я беру на себя право устроить его такъ, какъ мн вздумается. Согласна?
— Хорошо, хорошо,— произнесла она и тихо опустила голову на его плечо.
Онъ обнялъ ее за талью.
‘Если бы теперь умереть!— промелькнуло въ ея голов.— Я была бы счастлива… А онъ? Что же, ему легче бы схоронить меня, чмъ… Господи, неужели нтъ другого исхода?.. Выйти за него, загубить его будущность, повредить отцу, затруднить свадьбу сестры… Да, сестра Серафима права: женитьба оторветъ его отъ ученя, отъ дятельности, загубить даромъ его силы… И какая я жена? какая мать? Ни силъ, ни знанй, ничего нтъ… Но какъ тяжело, какъ тяжело отказаться!..’
— Ты меня очень любишь, Максимъ?— шопотомъ спросила она.
— И ты еще спрашиваешь!— воскликнулъ онъ, цлуя ее въ лобъ.
— А отказался ли бы ты отъ меня, если бы теб казалось, что это принесетъ мн пользу?— спросила она,
— Я тебя не понимаю,— отвтилъ онъ.
— Ну, если бы ты былъ убжденъ, что я буду лучше, что я буду полезне обществу, что я не растрачу даромъ силъ, когда не буду твоею,— отказался ли бы ты отъ меня?— пояснила она.
— Не знаю… Кажется, нтъ,— отвтилъ онъ.— Я слишкомъ люблю тебя… Мн не могла бы даже придти въ голову такая мысль… Я не могъ бы подумать, что ты безъ меня будешь лучше или полезне… Да, наконецъ, если бы я и пришелъ къ этой мысли, то я не отдалъ бы тебя ради пользы общества…
‘Врно, я не умю любить!’ — промелькнуло въ голов Дуни.
— Впрочемъ, это вообще ненормальная, болзненная мысль,— продолжалъ Максимъ.— Когда кого-нибудь любишь, то не думаешь, что вредишь ему, что портишь его своею любовью. Напротивъ того, здоровому человку кажется, что онъ поддерживаетъ, спасаетъ, поднимаетъ любимое существо. Да иначе и быть не можетъ: здоровый человкъ долженъ оказывать здоровое вляне, только болзненные и слабые люди вляютъ губительно на ближняго…
‘Да, онъ правъ, я больна, и потому только мн могла придти въ голову эта мысль’,— думала молодая двушка.
— Вотъ моя покойная мать принадлежала къ числу такихъ натуръ,— продолжалъ задумчиво Максимъ.— Бдная женщина не сознавала, что она загубила всю жизнь отца своею слабостью, своею болзненностью. Въ лучше годы его жизни она не только не подтолкнула его на дятельность, но убила его послднюю энергю, втянула его въ узке семейные интересы и довела до той тоски, до той скуки, вслдстве которыхъ онъ началъ пить.
‘Меня тоже часто сравнивали съ тетей,— скорбно подумала Дуня.— Онъ самъ не знаетъ, на что онъ заставляетъ ршиться меня своими словами’.
— Но что это мы начали за здраве, а свели за упокой,— засмялся Максимъ.— Поговоримъ о себ, о нашемъ…
Дуня вздрогнула.
— Что съ тобой, Дуня! Теб холодно?— спросилъ Максимъ.
— Нтъ, нтъ,— разсянно отвтила она, устремивъ глаза въ сторону.
Тамъ, между группой деревьевъ, мелькнуло и скрылось что-то черное.
— Посмотри, посмотри туда! прошептала въ испуг Дуня, указывая по направленю къ этой групп деревьевъ.
— Я ничего не вижу,— отвтилъ Максимъ.
— Да, теперь не видать,— тревожно заговорила Дуня.— Но это он… Что имъ надо отъ меня?.. Зачмъ слдятъ… Он меня сведутъ съ ума…
Ея глаза сверкали, ея лицо горло горячечнымъ огнемъ.
— Про кого ты говоришь?— испуганно спросилъ Максимъ, которому показалось, что у молодой двушки начинается бредъ.
Но она не слышала его вопроса.
— Ты понимаешь, я не хочу идти къ нимъ,— порывисто продолжала она, крпко прижимаясь къ нему.— Не хочу!.. Тамъ смерть, а я хочу жить… Слышишь, жить!.. Он губятъ меня, проклятыя!..
— Дуня, Дуня, что съ тобою?— уже совсмъ тревожно воскликнулъ Максимъ.
— Жить хочу… съ тобою…— лихорадочно шептала она.— Милый, дорогой мой, возьми меня… Спаси!.. Я твоя… Что мн за дло до ихъ толковъ?.. Он лгутъ, что я погублю тебя!.. Милый, ненаглядный, возьми меня… уведи!.. Да? ты вдь не отдашь имъ меня?.. Не отдашь?..
Она порывисто обвила его своими руками и прильнула страстнымъ поцлуемъ къ его губамъ. Онъ обнялъ ее и на мгновене позабылъ свой испугъ. Онъ только сознавалъ, что его страстно цлуетъ та, которую онъ любитъ больше всего на свт. Онъ цловалъ ее горячими поцлуями, а ея объятя все ослабвали и ослабвали, наконецъ, ея руки тяжело упали съ его плечъ, и вся она какъ будто опустилась. Онъ заглянулъ ей въ глаза — они были закрыты, онъ окликнулъ ее — она не отзывалась.
— Дуня, Дуня!— кричалъ Максимъ, опуская ее на скамью.
Но Дуня не отвчала.
Онъ бросился къ пруду зачерпнуть воды, черезъ мгновене онъ былъ снова около двушки и смачивалъ ей голову, виски. А гд-то недалеко слышался зовъ:
— Eudoxie, Eudoxie!
Максимъ узналъ этотъ голосъ. Это былъ голосъ сестры Серафимы. Онъ обернулся и въ полутьм увидалъ дв фигуры въ черномъ, медленно приближавшяся къ нему.
‘А! вотъ про кого говорила она!’ — промелькнуло въ его голов.
— Максимъ! Вотъ неожиданность!— проговорила сестра Серафима, приближаясь къ нему.
Онъ хотлъ сказать что-то рзкое, злое, но махнулъ рукою и тихо пробормоталъ:
— Помогите, съ ней обморокъ!
Сестра Серафима стремительно бросилась къ Дун.

XXII.

У Дуни началась горячка.
Болзнь началась, быть-можетъ, ране, чмъ ее замтили. Надежды на выздоровлене не было никакой.
Максимъ былъ въ полнйшемъ отчаяни. Онъ забылъ все, онъ не слыхалъ и не замчалъ ничего, что происходило вокругъ него. Онъ видлъ только, одно любимое существо, быстро приближавшееся къ смерти, и безъ мысли, безъ сознаня, тупо и безнадежно слдилъ за этимъ угасанемъ молодой жизни. Необходимость отъзда въ Петербургъ для поступленя въ университетъ, дрязги по длежу имня, мечты о будущемъ,— все было забыто, отброшено въ сторону.
Сестра Серафима тоже была поражена болзнью молодой двушки, и въ ея печали смшивалась искренняя тоска о любимомъ существ съ обманутыми надеждами на выгодную сдлку.
Просиживая по цлымъ часамъ у постели умирающей, Максимъ и сестра Серафима даже забывали свои враждебныя чувства другъ къ другу и, кажется, готовы были соединить вмст вс свои усиля, чтобы спасти ту, изъ-за обладаня которою они снова повели бы войну посл ея выздоровленя. Теперь имъ хотлось только спасти ее, не загадывая, какя послдствя повлечетъ за собою ея спасене.
Покуда во второмъ этаж надворнаго флигеля шли хлопоты этихъ двухъ существъ около больной, внизу заботились о свадьб.
Свадьбу хотли сыграть по возможности скоре, и это длалось потому, что неловко будетъ устраивать свадьбу, когда въ дом будетъ покойница. Боле всхъ заботился объ ускорени свадьбы Аркадй Павловичъ. Этотъ бракъ имлъ для него двойной интересъ: его манили денежныя выгоды и стремлене удовлетворить т чувства, которыя онъ питалъ къ невст. Онъ надялся захватить въ свои руки крупный кушъ. Эти деньги были ему нужны, отъ нихъ, по его мнню, зависло все его будущее. До сихъ поръ онъ служилъ, при помощи протекци графовъ Баскаковыхъ, довольно успшно, то-есть числился чиновникомъ по особымъ порученямъ, путешествовалъ на казенный счелъ за границу для осмотра какихъ-то правительственныхъ учрежденй, которыя онъ изучалъ въ кафе-шантанахъ и среди парижскаго полусвта. Но особенно блестящей служебной карьеры онъ не надялся сдлать. Онъ видлъ необходимость запастись деньгами, чтобы поставить свой домъ на широкую ногу, а потомъ… потомъ броситься въ игру,— въ игру въ карты, въ игру на бирж. Только этимъ путемъ можно было, какъ казалось ему, завоевать положене въ свт, потому что никакая служба не даетъ такихъ средствъ, чтобы жить широко, открыто. Недаромъ же онъ жилъ въ Петербург въ то время, когда начали при помощи финансовыхъ операцй въ нсколько часовъ создаваться громадныя богатства. Онъ съ завистью слдилъ за этими спекулаторами, точно волшебствомъ превращавшимися изъ бдняковъ въ богачей. Въ его нехитрой, нсколько тупой и вялой голов роились тысячи комбинацй наживы, тысячи плановъ, въ род сдлокъ съ концессонерами, директорства въ какой-нибудь акцонерной компани, игры за границей въ рулетку. Онъ мечталъ, какъ мечтаютъ вс барчонки, не привыкше съ дтства къ кровавому труду или ловкому мошенничеству, но жаждущя денегъ, денегъ и денегъ не мене тхъ проходимцевъ, которые по грязи доползли до стотысячныхъ годовыхъ доходовъ. Мечтая, онъ сознавалъ, что его мечты могутъ осуществиться только при помощи случайно понавшихъ ему въ руки денегъ на первоначальный спекуляци, и эти деньги теперь давались ему въ вид приданаго за невстой. Его мучило желане узнать поскоре, какъ велико будетъ это приданое, и онъ не разъ досадовалъ, что ему нельзя спросить объ этомъ у Платона Николаевича, который, подобно всмъ самодурамъ, не потерплъ бы, если бы женихъ вздумалъ высказать свои условя насчетъ приданаго, а не принялъ бы этого приданаго, какъ милостивой подачки изъ рукъ благодтеля. Въ то же время Аркадй Павловичъ былъ далеко не равнодушенъ и въ отношени самой невсты. Онъ не любилъ ее, потому что онъ уже давно утратилъ способность любить. Кто съ шестнадцатилтняго возраста пользовался ласками покорныхъ крпостныхъ двокъ, кто прошелъ огонь и воду того холоднаго разврата, который начался въ корпус, продолжался въ крпостнической сред, доходилъ до высшей степени среди золотой молодежи, тотъ утратить навсегда способность испытывать то чистое чувство, которое называютъ любовью. Но чмъ мене онъ былъ способенъ любить, тмъ боле былъ онъ склоненъ къ сластолюбю, къ сладострастю. Постоянныя связи съ женщинами, постоянное пребыване среди развращенной, праздной молодежи, вчные, сальные разсказы и сальныя картины развили въ немъ, вяломъ и тупомъ по-натур человк, ту холодную похотливость, для которой нтъ ничего святого, которая пробуждается при вид каждаго хорошенькаго личика, которая никогда не переходитъ въ страсть, но въ то же время никогда не ослабваетъ. Онъ былъ способенъ сходиться одинаково съ женщиной, равнодушно отдающейся ему за деньги, и съ женщиной, страстно бросающейся ему въ минуту увлеченя въ объятья. Онъ могъ сойтись съ женщиной противъ ея воли и удовлетвориться этою связью точно такъ же, какъ связью съ женщиной, добровольно отдавшейся ему. Не зная любви, онъ не зналъ и ревности. Ему было все равно, любила ли женщина, сошедшаяся съ нимъ, кого-нибудь прежде его или нтъ, ему было все равно, будетъ ли она завтра любить другого или не будетъ. Онъ наслаждался обладанемъ ею и точно такъ же насладился бы и тми сальными разсказами, которые сообщили бы ему о ней ея прошлые или будуще любовники. Онъ былъ вполн сыномъ того круга общества, гд женщина-кокотка отдается разомъ нсколькимъ мужчинамъ, гд мужчина въ одно и то же время содержитъ нсколько женщинъ, гд за пьяною оргею передаются вс сальныя подробности тхъ грязныхъ отношенй, за которыя должны бы краснть люди и которыми они хвалятся среди такихъ же утратившихъ всякую нравственную опрятность людей, какъ они сами.
Но если, встрчая каждую женщину, онъ прежде всего представлялъ въ своемъ лнивомъ и сонномъ воображени вс ея прелести, то въ настоящемъ случа эти представленя прелестей встрченной женщины были еще боле опьяняющими для него: онъ могъ представить себ Адель такъ же полно, такъ-же подробно, какъ мы представляемъ себ Венеру, Дану.
Въ былые годы, когда онъ былъ еще юношею, когда Адель была почти двочкою, онъ часто прзжалъ въ Ольховатое. Онъ зналъ часы, когда Адель уходила купаться. Онъ зналъ, что Адель купается на открытомъ воздух. Онъ пробирался въ паркъ, становился за дерево и, затаивъ дыхане, ждалъ, когда появится она съ горничной. Горничная быстро раздвалась, а Адель оставалась сидть на песк, медленно снимая платье. Онъ замиралъ и задыхался при каждомъ разстегнутомъ крючк, при каждой развязанной тесемк. Но вотъ все было сброшено, все было обнажено. Адель поднималась и лниво, грацозно потягивалась, любуясь своимъ собственнымъ тломъ. Онъ не спускалъ съ нея глазъ, изъ которыхъ текли слезы отъ сильнаго напряженя. Съ открытымъ ртомъ, съ высоко поднимающеюся грудью, съ тяжелымъ дыханемъ, онъ едва не падалъ на землю, всматриваясь въ это молодое тло, слыша, какъ Адель спрашивала горничную:
— Хороша я, Луша?
— Что это вы, барышня, все собой любуетесь?— отзывалась недовольнымъ тономъ Луша.— Еще придетъ кто-нибудь, да застанетъ. Срамъ какой! Идите купаться!
Адель улыбалась и неторопливо опускала шаловливую ножку въ воду, вздрагивала, потомъ тихо начинала погружаться въ холодную влагу.
Теперь все это живо, ярко припоминалось Аркадю Павловичу, и онъ перебиралъ вс подробности тхъ красотъ своей невсты, которыя будутъ принадлежать ему,— перебиралъ опять съ высоко поднимающеюся грудью, съ тупо устремленными впередъ глазами, съ полуоткрытымъ ртомъ, съ высыхающими, толстыми губами. Это не былъ циникъ-сатиръ древности, съ своею животною и въ то же время язвительною, сатанинскою улыбкою, это не былъ отважный Донъ-Жуанъ юга, идущй съ пснью и оружемъ въ рукахъ на опасное свидане, это былъ давно пресытившйся, и все-таки вчно алчущй развратникъ, не знавшй ни поэзи, ни увлеченя, ни страсти, ни порывовъ, ни жертвъ и привыкшй только продавать, ссужать и уступать и. женщину, и себя.
— Ты не можешь себ представить, что это за женщина,— говорилъ Аркадй Павловичъ, сидя съ братомъ Петромъ Павловичемъ въ коляск и направляясь къ дяд Платону Николаевичу.— Что за роскошь формъ, сколько граци!
— Да мн никогда не удавалось ее видть, когда ты водилъ меня смотрть, какъ она купается,— отвтилъ Петръ Павловичъ.
— Да, ты положительно много потерялъ,— замтилъ старшй братъ.— Это, я теб скажу, просто восторгъ. У нея какая-то восточная нга, какое-то сладострасте въ каждомъ движени. Это просто какая-то одалиска.
— Я, право, позавидовалъ бы теб, если бы чувствовалъ хотя какое-нибудь призване къ браку. Но я созданъ для веселой холостой жизни съ француженками, съ молодой компаней друзей, съ шампанскимъ и пснями.
— Да, это все отлично. Но все это можетъ существовать и для женатаго. А между тмъ, женатый на подобной женщин иметъ то преимущество, что у него во всякое время находится подъ рукой такая жена… Француженки, нашя кутежи, все это hors d’oeuvre. А такая жена — это постоянный сытный обдъ. Сверхъ того, вс эти холостые кутежи доступны только при деньгахъ или при такой удач, какою пользуешься ты. Ты вдь всегда былъ баловнемъ друзей и женщинъ.
Петръ Павловичъ мягко улыбнулся.
— Но на подобную удачу можно разсчитывать не долго,— продолжалъ Аркадй Павловичъ.— Покуда ты молодъ, хорошъ, покуда у тебя есть прекрасный голосъ, ты можешь быть желаннымъ собесдникомъ и спутникомъ нашихъ петербургскихъ друзей, теб могутъ перепадать крохи наслажденй на ихъ пирахъ. Но это случайность. Чтобы пробрсти твердую почву въ ихъ кружкахъ, нужны все-таки деньги, эта же свадьба даетъ мн разомъ и деньги, и красавицу-жену.
— Которую станутъ отбивать у тебя твои же друзья,— засмялся Петръ Павловичъ.— Лишняя забота!
— Какъ теб сказать?— задумчиво проговорилъ Аркадй Павловичъ.— Я, кажется, не ревнивъ. Мужъ у насъ по закону стоитъ въ слишкомъ хорошихъ условяхъ для того, чтобы выходить изъ себя отъ страха потерять навсегда красавицу-жену. Временныя же ухаживаня друзей — это, должно-быть, дразнитъ, щекочетъ чувство.
— А сколько приданаго думаешь ты получитъ?— спросилъ Петръ Павловичъ.
— Право, не знаю, но мало не получу,— отвтилъ старшй братъ.— Ты знаешь, дядя любитъ меня, любитъ Адель,— конечно, по-своему, но все же любить. Кром того, онъ понимаетъ, что я стремлюсь составить себ карьеру, а онъ былъ бы радъ, еслибы кто-нибудь изъ насъ занялъ видное положене въ теперешнемъ обществ. Онъ вдь, въ сущности, страдаетъ боле всего вслдстве оскорбленнаго самолюбя. Ему здсь скучно, но онъ не детъ въ Петербургъ потому, что тамъ ему пришлось бы стоять одиноко. Если бы я поставилъ свой домъ на широкую ногу, если бы мн удались мои финансовые проекты,— онъ прхалъ бы ко мн и рискнулъ бы тоже раскошелиться, пустить въ обороты то, что лежитъ безъ употребленя. У него уже нтъ теперь смлости и ему нужно дать толчокъ, нужно показать, что онъ еще можетъ стоять на видномъ мст въ современномъ обществ, если не въ качеств административнаго дятеля, то въ качеств богатаго человка.
— Но увренъ ли ты, что онъ попрежнему богатъ? У него такъ плохо идетъ хозяйство, столько упущенй.
— Это все пустяки! Старикъ просто прижался. Боится начать хозяйничать на новыхъ основаняхъ.
Коляска въхала во дворъ барскаго дома, Молодые люди выскочили изъ экипажа и поднялись по каменнымъ ступенямъ крыльца. Они встртили Александра Николаевича.
— Не ожидалъ такой, быстроты, не ожидалъ!— кричалъ Александръ Николаевичъ, крпко пожимая руку Аркадя Павловича.— Такой увалень и такъ легко взялъ крпость!
— Что-жъ долго думать, дядя!— замтилъ Аркадй Павловичъ.— Годы бгутъ.
— Бгутъ, братецъ, бгутъ, это я на себ чувствую,— вздохнулъ Александръ Николаевичъ.— Никуда не гожусь теперь, совсмъ старю… Ну, поцлуемся же, будущй зятекъ.
Онъ обнялъ Аркадя Павловича.
— А твоя нареченная въ саду.
— Я пройду къ ней,— замтилъ Аркадй Павловичъ.
— Ну, а ты стой! мшать не слдуетъ,— обратился Александръ Николаевичъ къ Петру Павловичу.— Мы еще, пожалуй, изъ-за кустиковъ можемъ любоваться на влюбленныхъ, а мшать — ни-ни! Эхъ, время, время! Давно ли, кажется, вотъ и я тоже сгоралъ отъ страстей? А теперь… Нтъ, ты послушай, пожалуйста, что со мной было недавно…
Александръ Николаевичъ взялъ подъ руку Петра Павловича и увлекъ его въ желтую гостиную. Аркадй Павловичъ изъ блой залы вышелъ на террасу, сошелъ въ садъ и направился боковой дорожкой къ бесдк, выстроенной въ конц сада, на берегу быстрой, небольшой рчонки. Эта бесдка была любимымъ мстомъ полуденнаго отдыха Адели, недалеко отъ этой бесдки было и то завтное мстечко, гд когда-то любовался Аркадй Павловичъ Аделью во время ея купанй. Ему теперь думалось, что хорошо бы застать ее и теперь, какъ въ былые годы, готовою войти въ воду. Онъ теперь не стснился бы подойти къ ней. Какъ испугалась бы она! Сперва разсердилась бы, а потомъ начала бы смяться. Онъ улыбался сальною улыбкою. Уже за нсколько шаговъ не доходя до бесдки, онъ увидалъ, что на ступеняхъ бесдки сидитъ Адель. У нея на колняхъ была раскрыта книга, но она не читала, а смотрла безцльно вдаль.
— Адель, здравствуй!— окликнулъ ее Аркадй Павловичъ и, взявъ ея руку, поднесъ ее къ губамъ.
Адель вздрогнула. Аркадй медленно и долго цловалъ ея руку и потомъ опустился на ступени, не выпуская руки двушки и гладя ее.
— Ты слышала отъ дяди?— спросилъ онъ.
— Слышала,— отвтила она.
— Ну, и что же?
— Жалю, что ты не счелъ нужнымъ поговорить прежде со мною,— отвтила она.
— Разв есть препятствя?— спросилъ онъ.— Я не думаю, чтобы ты отказалась.
Онъ взглянулъ на нее съ тупымъ удивленемъ, она потупила глаза. Ей было обидно, что она не могла сказать ему, что она не согласилась выйти за него замужъ, что она отказала ему.
— Ты не повришь, какъ я люблю тебя,— началъ онъ:— люблю уже не со вчерашняго дня. Ты, конечно, не знаешь, что уже лтъ пять тому назадъ я по цлымъ часамъ стаивалъ вотъ тутъ, недалеко, чтобы дождаться, когда ты станешь купаться…
Адель вся вспыхнула.
— Ты, бывало, стоишь, любуешься собой: Ты ужъ и тогда сознавала свою красоту, кокетка! Можетъ-быть, мечтала о жених, о любви.
— О, ради Бога!— сорвалось съ языка Адели.
Она была оскорблена тмъ, что этотъ человкъ зналъ ея тайны и цинично высказывалъ это.
— Я не понимаю, чего ты конфузишься?— замтилъ Аркадй.— Вдь теперь мы стоимъ не въ прежнихъ отношеняхъ. Мы скоро будемъ мужемъ и женою и намъ нечего будетъ краснть другъ передъ другомъ. Я и тогда, смотря на тебя, мечталъ, когда ты будешь моею. Мн иногда трудно было удержаться, чтобы не броситься къ теб. Я уже видлъ въ теб не ребенка, а двушку, жаждущую любви, ласкъ…
— Ты издваешься надо мною!— тихо воскликнула она и встала.
— Куда ты?— спросилъ онъ.
— Домой!— глухо отвтила она.
— Ну, полно! Ты еще даже не поцловала меня.
Она хотла уйти.
— Нтъ, нтъ, такъ не пущу!— заговорилъ онъ, удерживая ее.— Теперь я въ прав поцловать тебя не какъ сестру, а какъ невсту.
Онъ сладострастно обнялъ ее и прижалъ свои губы къ ея губамъ въ долгомъ поцлу.
— Пусти, пусти!— шептала она, почти теряя сознане.
Наконецъ, онъ выпустилъ ее изъ своихъ объятй. Она, шатаясь, пошла по направленю къ дому. Она была унижена, втоптана въ грязь. Она уже сознавала, что она никогда не полюбитъ его, не полюбитъ ради этой первой любовной сцены.
— А вотъ и наши влюбленные!— крикнулъ веселымъ тономъ съ террасы Александръ Николаевичъ.— Нашептались? Тысячи клятвъ и миллоны общанй! Знаю, знаю, все это старо, старо, какъ мръ.
Адель молча прошла мимо отца, не замтивъ даже присутствя Петра Павловича.
— Однако, ты, кажется, злоупотребляешь правами жениха,— шопотомъ замтилъ Александръ Николаевичъ,погрозивъ Аркадю Павловичу.— Совсмъ смутилъ ее своими ласками!
— Чудо, дядя, что за двушка!— проговорилъ Аркадй Павловичъ, потирая руки.— Свжесть какая! Еще конфузится. Для меня это ново.
— Да, да, степная дикарка, не вашимъ петербургскимъ бухгалтерамъ въ юбкахъ чета,— похлопалъ его по плечу Александръ Николаевичъ.— А у меня, знаешь, будетъ, до тебя просьба.
Александръ Николаевич озабоченно потеръ лобъ, оглянулся кругомъ и взялъ подъ руку Аркадя Павловича.
— У меня, знаешь, очень непрятное дло есть,— таинственно началъ онъ, прохаживаясь подъ руку съ племянникомъ.— Ты знаешь, мое положене не блестящее… Черезъ нсколько мсяцевъ я, конечно, поправлюсь… Но теперь… Ты знаешь, братъ Платонъ очень добрый, но странный человкъ… У него гвоздь какой-то въ голов, никакъ не выбьешь, что ему западетъ въ голову… Видишь ли…
Александръ Николаевичъ путался и никакъ не могъ сказать прямо, что ему нужно. Аркадй Павловичъ предчувствовалъ, что хочетъ сказать дядя, и молчалъ.
— Видишь ли, оно довольно странно, что я хочу обратиться къ теб съ просьбою въ такое время, но что длать, что длать!— продолжалъ, волнуясь, Александръ Николаевичъ.— Оно, впрочемъ, можетъ-быть, и смшно даже, что я волнуюсь, но у насъ, людей стараго времени, есть свои прэнсипы, свои взгляды, свои традици… Другой бы, изъ новыхъ, можетъ-быть, вовсе и не волновался въ подобномъ положени…
— Я васъ не понимаю, дядя,— пожалъ плечами Аркадй Павловичъ.
— Мн нужно… Ты, пожалуйста, не удивляйся!— пожалъ его руку Александръ Николаевичъ.— Мн нужно денегъ… Взаймы, взаймы на недолгй срокъ,— поспшно добавилъ онъ.— Ты не повришь, что за трагическое положене. Жилъ десятки лтъ самостоятельно, кличку ‘прятельскаго кошелька’ получилъ, и вдругъ — бацъ! на старости лтъ живу… безъ карманныхъ денегъ живу!— съ горькою ироней докончилъ онъ.
Аркадй едва замтно усмхнулся и подумалъ: ‘Подлецъ, выпрашиваетъ долю изъ приданаго дочери’.
— Сколько вамъ?— спросилъ онъ сухо.
— Немного… тысячу, что ли,— бормоталъ Александръ Николаевичъ, проводя рукою по лбу.— Нтъ, этому надо положить конецъ. Вдь вотъ у меня дочь выходитъ замужъ, а у меня нтъ своего гроша, чтобы сдлать ей на память свадебный подарокъ. У меня, ты знаешь, есть на сторон семья, а я не могу ничего ей дать… Братъ, правда, посылаетъ ей деньги, но даже не черезъ меня, а съ приказчикомъ. Это невыносимо… Конечно, я ничмъ не обязанъ въ отношени этой семьи, если смотрть на дло съ точки зрня ныншнихъ непогршимыхъ представителей административной исполнительности, у которыхъ вмсто сердца сводъ юридическихъ постановленй и вмсто понятя о чести — статьи законовъ за номеромъ такимъ-то. Но у насъ, представителей стараго барства, степныхъ дикарей, свои понятя. Если ты скажешь мн, что я правъ по закону бросить женщину, отъ которой я прижилъ незаконныхъ дтей, то я все-таки не успокоюсь. Если ты скажешь, что незаконно выходить на дуэль съ человкомъ, оскорбившимъ во мн чувство чести, то я все-таки буду съ нимъ драться. Можетъ-быть, все это донъ-кихотство, все это смшно, но все это мы всосали съ молокомъ матери.
— Я постараюсь исполнить вашу просьбу тотчасъ же, какъ получу деньги,— сухо замтилъ Аркадй Павловичъ.
— Да, пожалуйста! Я теб ихъ отдамъ. Я жду только замужества Адели, а тамъ я объяснюсь съ братомъ. Дальше жить такъ, какъ я живу теперь, у меня нтъ силъ.
— Вамъ надо бы служить,— посовтовалъ Аркадй Павловичъ.
— Служить, служить!— воскликнулъ Александръ Николаевичъ.— Легко это сказать! По выборамъ я не могу служить, я обезземеленъ, я ничего не имю. Служить же въ этихъ канцеляряхъ, департаментахъ, палатахъ… Нтъ, ужъ пусть тамъ служатъ т, которые умютъ при трехстахъ годового жалованья держать собственныхъ лошадей, а при тысячномъ оклад строить стотысячные дома. Мы, мой другъ, тоже служили, но служили изъ чести, мы служили безъ жалованья въ полкахъ и кормили на свой счетъ свои роты. Мы сбрасывали свои халаты и, не требуя денегъ, поступали въ ополчене въ Севастопольскую войну. Мы послдне могикане, которымъ уже не приладиться къ новому строю жизни.
Александръ Николаевичъ еще долго ораторствовалъ въ этомъ род и усплъ порядкомъ надость Аркадю Павловичу, такъ что тотъ очень обрадовался, когда насталъ часъ обда.

XXIII.

Слдующе дни прошли для Аркадя Павловича въ хлопотахъ, связанныхъ съ приготовленями къ свадьб. Онъ обратилъ очерь мало вниманя на внезапную болзнь Дуни, на безмолвное отчаяне Максима, на вспышки Адели, въ которыхъ выказывалось отвращене къ нему, и на особенную дятельность Данилы.
Данила Павловичъ не дремалъ.
Онъ сошелся съ Гущинымъ и заключилъ съ нимъ услове насчетъ поступленя на службу при строящейся желзной дорог. Гущинъ очень хорошо понялъ Данилу Павловича. Старикъ увидлъ, что это энергичный, живой и смтливый парень съ здоровой глоткой, съ способностью выругаться крпкими словами, съ умньемъ держать въ ежовыхъ рукавицахъ ослушный народъ. Такого человка было нужно Гущину. Можетъ-быть, еще боле, чмъ эти способности, заставляло Гущина принять на службу Данилу Павловича и то соображене, что Данила Павловичъ былъ племянникъ его прежняго барина. Это, во-первыхъ, льстило самолюбю старика, а во-вторыхъ, служба Данилы Павловича у бывшаго крпостного дяди должна была оскорбить самолюбе Платона Николаевича. Все это тшило старика Гущина, не забывшаго нанесенной ему обиды. Данила Павловичъ, съ своей стороны, разсчитывалъ врно: жалкое жалованье армейскаго офицера было крайне недостаточно для его широкой натуры, Гущинъ же предлагалъ ровно втрое больше.
— Я, брать, самъ въ черной работ выросъ, такъ знаю, что она стоитъ,— говорилъ старикъ, похлопывая Данилу Павловича по плечу.— Конечно, чиновъ я теб не могу дать, орденовъ тоже, а разсуждаю я такъ: наживешься ты у меня, разбогатешь, тогда и чины, и ордена купишь. Вонъ вдь я что — такъ-себ, мужикъ, а тоже когда-нибудь и вашимъ высокоблагородемъ, и кавалеромъ буду. Все это деньги длаютъ, а на дл-то одна суета и тщета. Такъ-то. Служи у меня — все будетъ… А вотъ, если бы ты мн ‘Вавиловскую рощу’ предоставилъ, такъ я и не знаю, какое бы спасибо я теб сказалъ.
— Да какъ ее предоставишь вамъ!— вздохнулъ Данила Павловичъ.
— Ужъ извстно, что не предоставишь! Не твоего ума дло, ваше благороде. Такъ, къ слову сказалъ,— замтилъ Гущинъ.— У дядюшки-то твоего хоть колъ на голов теши, а ужъ если что онъ заберетъ себ въ мозги, такъ того оттуда и во сто лтъ не выбьешь. Охъ, норовистъ человкъ!
— Вотъ, я ему поднесу еще подарокъ, какъ скажу, что опредлился къ вамъ на службу,— смялся Данила Павловичъ.
— Обидишь!— усмхался Гущинъ.— Поди, изъ дому выгонитъ.
— Ну, выгнать не выгонитъ, а и не обрадуется.
Постивъ нсколько разъ домъ Гущина, Данила Павловичъ ближе познакомился съ дочерью Гущина, Олимпадой Пахомовной, которую онъ, смясь, назвалъ теперь ‘сырымъ матераломъ’, а уже не ‘колодою’. Дйствительно, новое назване, данное ей Данилой Павловичемъ, было довольно мтко.
Олимпада Пахомовна, довольно полная, точно изъ заварного тста слпленная двушка, съ румяными щеками, съ масляными глазами, съ жирными волосами, представляла собою нчто такое безхарактерное и безличное, что, кажется, изъ нея можно было вылпить что угодно. Покуда ея жизнь и интересы заключались въ д, спань, пить, гулянь, праздности. Получивъ самое поверхностное пансонское образоване, она жила въ родительскомъ дом въ ожидани будущаго, т. е. замужества. Отецъ ее кормилъ, поилъ, наряжалъ и не притснялъ, мать, маленькая и худенькая старушонка, хлопотала по хозяйству, здила по монастырямъ, копила гроши на черный день, не умя себ представить размровъ богатства своего мужа, и радовалась, что у нея выросла такая ‘скромная двка’. Скромная же двка была вполн довольна своею судьбою: она была нарядне всхъ одта, она могла спать сколько угодно по утру, она не слыхала ни отъ кого дурного слова, она не нуждалась ни въ чемъ, она даже была любима всми. Впрочемъ, ее и нельзя было не любить: она была добра добротою сытаго человка и отдавала просящимъ то, что не шло ей въ горло, у нея былъ сговорчивый характеръ изнженнаго лнтяя, который не возражаетъ никому, чтобы не волновать понапрасну себя, у нея была склонность къ ласковости взлеляннаго пятилтняго ребенка, для котораго хороши вс люди, потому что они вс цлуютъ его, и онъ не понимаетъ, что можетъ быть въ нихъ дурного. Ее нельзя было назвать умною, ее нельзя было назвать глупою, потому что она въ сущности еще не могла составить себ ни о чемъ понятя, кром ды, питья, спанья и пансонскихъ знанй ариметики, французскаго и нмецкаго языковъ, плохой игры на фортепано и рукодлй. Отецъ говорилъ, что ‘дла’ не по бабьей части, и потому не посвящалъ ее ни во что. Мать трогательно замчала, что ‘пускай она покрасуется, пока своихъ заботъ нтъ’, и не допускала до дочери никакихъ хозяйственныхъ и житейскихъ дрязгъ и хлопотъ.
— Липа у меня еще на подножномъ корму!— шутливо замчалъ про нее Гущинъ и, похлопывая ее по круглому и блому плечу, прибавлялъ:— Ишь, какая сдобная вышла!
Таковъ былъ ‘сырой матералъ’, съ которымъ пришлось встртиться Данил Павловичу посл первыхъ же посщенй къ Гущину. При первомъ свидани съ Липочкой Данила Павловичъ смутился и не зналъ, съ чего начать разговоръ съ этой ‘сдобной булкой’.
— А вы все здсь живете?— спросилъ онъ, наконецъ, у нея посл долгаго молчаня, и сконфузился еще боле, почувствовавъ, что онъ сказалъ понятную даже ему самому глупость.
— Гд же мн и жить, какъ не здсь?— удивилась Липочка, взглянувъ на него недоумвающими глазами.
Онъ закашлялся и постарался поправиться.
— Я хотлъ сказать, что вы здсь, вроятно, скучаете,— пробормоталъ онъ.
— О чемъ же мн скучать? У насъ всего довольно,— безхитростно отвтила Липочка.
Данила Павловичъ опять сообразилъ, что ей дйствительно скучать не о чемъ, что даже онъ очень охотно пожилъ бы такою сытою и полною довольства жизнью.
— Это я, батюшка, скучаю,— вздохнула старуха Гущина:— на ноги скучаю… Ломитъ ихъ у меня…
— Это, мамаша, отъ лтъ,— замтила дочь.
— И отъ лтъ, дитя, и отъ простуды, и отъ всего,— вздохнула мать.— Тоже вдь навидалась на своемъ вку горя.
— Конечно, кто же не знавалъ въ жизни горя!— подтвердилъ Данила Павловичъ.
— Горе-то, батюшка, горю рознъ,— замтила старуха.— Недаромъ же говорится, что сохнетъ море, да не такъ, какъ лужа.
Вс помолчали. Въ комнат слышалось только сопнье самовара, стоявшаго на стол.
— Что это отецъ-то замшкался,— проговорила старуха, не обращаясь ни къ кому,— Чай перестоится. Налила бы, да не любитъ, когда безъ него начнутъ пить. Не можетъ одинъ пить. Въ горло, говоритъ, не идетъ.
— Много, по крайней мр, у васъ подругъ?— опять заговорилъ Данила Павловичъ съ Олимпадой Пахомовной.
— Нтъ, дв, три подруги у насъ бываютъ, а больше нтъ,— отвтила Липочка.
— Она у насъ, батюшка, сама къ подругамъ не здитъ,— пояснила мать.— Тамъ молодежь-мужчины увиваться станутъ.
— Что-жъ, Олимпада Нахомовна въ такихъ лтахъ…— началъ Данила Павловичъ.
— Что ея за годы!— возразила мать.— Да не въ томъ дло. Отецъ говоритъ: ‘знаю я, что на такую невсту всякй подлецъ позарится, да не ради ея, а ради ея денегъ, такъ что-жъ мн ее точно на базаръ въ люди вывозить’.
— Но вдь когда-нибудь придется же Олимпад Пахомовн выйти замужъ.— замтилъ Данила Павловичъ.
— Эо что говорить, какъ не выйти! Да пусть выйдетъ не зря, а за человка, котораго и она узнаетъ, да и мы разсмотримъ. А такихъ-то людей не на улиц, да не на балахъ искать надо.
Данил Павловичу хотлось спросить, гд же искать такого человка, но въ эту минуту пришелъ самъ Гущинъ.
— Что, Ваше благороде, съ бабами балагуришь?— замтилъ онъ Данил Павловичу съ ироней, такъ какъ онъ почему-то почти всегда говорилъ съ молодымъ Муратовымъ въ этомъ тон, называя его не иначе, какъ ‘вашимъ благородемъ’:— Ты имъ больше разсказывай, он всему поврятъ… Налей-ка поскорй, хать надо!— обратился онъ къ жен.
— Куда опять?— спросила она, видя, что мужъ нсколько озабоченъ.
— Опять рабоче бгутъ!— проворчалъ онъ.— И что это за народъ окаянный у насъ на стройк, такъ просто а-ахъ! Голытьба, пропойца, со всей амуницей гроша не стоитъ, а туда же кричитъ: ‘мало платишь, худо кормишь, провизя тухлая!’ Нтъ, ты мн скажи,— обратился онъ къ Давил Павловичу: — какую онъ провизю, сбродъ-то этотъ самый безпардонный, трескать будетъ, коли его и къ нашему-то длу не допустить? А? Кору, собачй сынъ, станетъ трескать, да и за то не похвалить, потому лса барске, а законы государске!..
Гущинъ сердито налилъ, на блюдечко чай и, подувъ на него, началъ пить.
— Это одно,— началъ онъ снова, поставивъ порожнее блюдечко на столъ:— а возьми теперь другое. Платятъ, говорятъ, мало. А гд имъ больше-то дадутъ? Къ мужикамъ въ батраки пойдутъ? Такъ мужикъ теперь откупается и денегъ у него на батраковъ нтъ. Къ барамъ толкнутся? Такъ какое хозяйство теперь у баръ? Они еще не очухались на новомъ-то положени и не о хозяйств думаютъ, а какъ бы заложить, да запродать имне хлопочутъ. Лтъ черезъ пять, черезъ десять, можетъ, за умъ и возьмутся, а теперь они только плачутся на самое это свое неумнье, да дурость… И то возьми, изъ какихъ это капиталовъ платить-то больше? ‘Ты, говорятъ, берешь много’. А сколько я раздаю-то, этого не спросятъ. Теперь каждый сорвать норовитъ, какъ собаки голодныя изъ-за кости вс грызутся. Отъ этого откупись, другого подкупи, третьяго подмасливай, а это все деньги. Теперь ты не на то разсчитывай, сколько рабочему надо заплатить, а на то, сколько голодныхъ глотокъ разнымъ прощелыгамъ заткнуть надо. Кабы мн производить мое дло можно было съ одними рабочими, такъ и имъ бы было не обидно, да и мн не накладно. А то что-жъ, свою шкуру я имъ отдамъ, что ли? Нтъ, это шалишь, поработай они съ мое, такъ тогда и узнаютъ, какъ это шкура-то моя, на которую они зарятся, купилась. ‘У него отъ денегъ, говорятъ, сундуки ломятся’. Ну, и ломятся. А какъ я произошелъ, какъ я сундуки-то эти самые наполнилъ,— этого никто не знаетъ. Можетъ, тамъ рубь иной мн дороже стоитъ, чмъ вотъ твоему дяденьк, Платону Николаевичу, все его Ольховатое стоило. Вотъ почему я этихъ рублей-то зря не отдамъ первому голодному псу. Такъ-то…
Гущинъ опять налилъ чаю, выпилъ его большими глотками, поставилъ на столъ порожнее блюдечко и отеръ потъ съ лица.
— Вдь иной межъ двухъ огней стоитъ,— проговорилъ онъ:— а нашъ братъ десятью подпекается. Сегодня я горло деру на эту голь безпардонную, а завтра въ поясъ ихъ благородямъ разнымъ кляняюсь. Здсь галдятъ: ‘деньги плати за работу, да корми до отвала’, а тамъ фертъ какой-нибудь въ умиленье приводитъ: ‘заимообразно, говорить, нельзя ли пять тысячъ’. Вотъ ты тутъ и вертись: платишь мало этой сволочи — работать не станетъ она, въ долгъ этимъ фертамъ не даешь — работу бракуютъ, да еще хорошо, если бы только браковали, а то и вовсе работать не позволятъ… Одначе, мн пора!..
Гущинъ поднялся съ мста и потянулся, расправляя свои широкя мужицкя плечи.
Что-жъ, со мной на линю подешь къ длу присматриваться?— спросилъ онъ Данилу Павловича.
— Съ удовольствемъ,— отвтилъ тотъ, вставая.
— Оно и кстати: ты въ военной амуници, кто-нибудь еще и за начальство сдуру сочтетъ,— усмхнулся Гущинъ.
Онъ относился къ Данил Павловичу, какъ взрослый человкъ, смотрящй на неоперившагося, но желающаго казаться опытнымъ, юнца.
Простившись съ хозяйками, они вышли. У крыльца уже стояли бговыя дрожки, на которыхъ обыкновенно Гущинъ здилъ къ мсту работъ. Онъ слъ впереди, Данила Павловичъ помстился сзади. Онъ уже не въ первый разъ сопровождалъ Гущина въ его поздкахъ на работы. Кровный конь разомъ тронулся съ мста и понесъ ихъ по пыльной дорог, ровно и красиво откидывая ногами. Черезъ десять минутъ они были уже за городомъ и хали среди той равнины, которая лежала между городомъ и полотномъ строящейся дороги. Прохавъ версты четыре среди однообразной мстности, они увидали вдали лсъ. Онъ тянулся за полверсты отъ полотна желзной дороги.
— Вотъ она, золотая моя!— проговорилъ Гущинъ.— Ишь ты какъ красуется!
— Вы это про что говорите?— спросилъ Данила Павловичъ.
— Да все про нее же, про Вавиловскую рощу,— отвтилъ старикъ.— Ты только взгляни. .
Гущинъ сдержалъ лошадь. Данила Павловичъ взглянулъ на лсъ. Дйствительно, этотъ лсъ представлялъ теперь чудную картину. Его высокя, вковыя деревья, покрытыя начинавшей мстами желтть густой листвою, были сбоку насквозь пронизаны косыми, яркими лучами солнца, какъ золотыми нитями. Лсъ тянулся вдаль, уходилъ вглубь, и, казалось, нтъ ему ни конца, ни края. Гущинъ любовался лсомъ и, глубоко вздохнувъ, проговорилъ:
— Кажется, десятка тысячъ не пожаллъ бы, если бы кто уладилъ дло!
— Ужъ, врно, очень выгодно вамъ купить этотъ лсъ,— засмялся Данила Павловичъ.
— Выгодно, выгодно, что и говорить!— отвтилъ старикъ.— Такого лса поискать въ этихъ мстахъ. Да выгода что! Нравъ у меня упрямый. Знаешь ты, я еще махонькй былъ и комеданта одного видлъ, который ноги за шею загибалъ, ну и втемяшилось мн въ голову произвести эту штуку самому. Такъ я по ночамъ не спалъ нсколько недль, чтобы постичь эту самую штуку. Днемъ набгаюсь, наработаюсь, а ночью не сплю и ломаюсь, какъ онъ…
— Ну, и что же?— спросилъ Данила Павловичъ.
— Ну, и загнулъ, лучше его загнулъ ноги,— отвтилъ старикъ.— Такъ вотъ я какой…
Онъ дернулъ вожжи, и дрожки снова покатились дальше. Данила Павловичъ задумался, пристально глядя на лсъ.
‘Десять тысячъ,— думалось ему:— десять тысячъ за то, чтобы эти вковые гиганты принадлежали не дяд, а Гущину, десять тысячъ, пробртенныхъ безъ всякаго труда. Жаль только, что не хитеръ я подмазываться къ людямъ, а то бы ужъ я умаслилъ дядю. Шутка ли десять тысячъ!’
Данила Павловичъ такъ увлекся этими мечтами о десяти тысячахъ, что довольно невнимательно слдилъ за всми распоряженями Гущина, сдланными во время объзда по лини, и очень удивился, когда дрожки снова покатились въ обратный путь. Мысль о нажив все глубже и глубже залегала въ его голов. Какъ человкъ, стоящй около бочки съ золотомъ, онъ не могъ не мечтать о томъ, что и ему могла бы перепасть часть этого золота.
Возвратившись домой, онъ засталъ въ столовой одного Петра Павловича, сидвшаго за чайнымъ столомъ. Петръ Павловичъ, наливъ брату чаю, началъ жаловаться, какъ капризная женщина, на скуку, на то, что ему теперь приходится или сидть дома одиноко, или тоскливо видть въ дом дяди Платона Николаевича печальныя лица. Самъ Платонъ Николаевичъ хандритъ боле обыкновеннаго, сестра Серафима почти не появляется въ общихъ комнатахъ, такъ же какъ и Максимъ, братъ Аркадй все находится около своей невсты или въ разъздахъ даже Александръ Николаевичъ потерялъ свой развеселый и безпечный тонъ и все жалуется на судьбу. Петръ Павловичъ высказывалъ капризнымъ тономъ, что ему непрятно смотрть на вс эти постныя физономи, что онъ теряетъ здсь золотое время конца лтняго сезона, что онъ охотно бы ухалъ, если бы ему не приходилось изъ приличя ждать свадьбы брата. Онъ, выражалъ даже мнне о томъ, что онъ раскаивается за свой прздъ сюда, такъ какъ этотъ прздъ не имлъ никакого смысла: за шестью тысячами наслдства не стоило хать самому и выдерживать за это мсяцъ скуки.
Данила Павловичъ очень равнодушно слушалъ всю эту еремаду, не раздляя чувствъ брата, такъ какъ онъ, Данила Павловичъ, не имлъ никакой причины скучать въ Чистополь боле, чмъ въ какомъ-нибудь Зарайск или Потроков: веселыя двочки, водка и бильярдъ были и здсь, а для его веселья больше ничего и не нужно. Впрочемъ, въ послднее время онъ не скучалъ даже и безъ этихъ развлеченй, отдавшись всею душою новымъ, интересамъ — наблюденю за длами Гущина и мечтамъ о составлени богатства.
Покуда онъ пилъ чай и выслушивалъ жалобы Петра Павловича, вернулся домой старшй братъ. Онъ бросятъ на стулъ свою панаму, сталъ стягивать перчатки и мелькомъ попросилъ Петра Павловича налить ему чаю. Онъ ходилъ по комнат и какъ-то самодовольно улыбался.
— Вавиловское имне переходитъ къ Адели,— проговорилъ онъ, взглянувъ на Петра Павловича.
— Вавиловское!— воскликнулъ Данила Павловичъ.
Со дня объясненя старшаго брата насчетъ свадьбы Данила Павловичъ не говорилъ съ нимъ ни слова.
— Да-съ, Вавиловское!— насмшливо усмхнулся Аркадй Павловичъ.— Отличное приданое. Теперь еще схватить крупный кушъ деньгами — и дло въ шляп.
Данила Павловичъ задумался.
— Такъ-то-съ, Данила Павловичъ,— иронически засмялся старшй братъ и фамильярно похлопалъ по плечу Данилу Павловича.— Прозвали! А ваши длишки какъ идутъ?
— Отлично, отлично!— проговорилъ Данила Павловичъ и вдругъ развеселился.
Передъ нимъ блеснулъ лучъ надежды на пробртене ‘Вавиловской рощи’.
— У мужика на посылкахъ служить будете за какихъ-нибудь тысячу пятьсотъ рублей въ годъ?— говорилъ Аркадй Павловичъ
— Около бочки съ золотомъ стоять буду,— началъ Данила Павловичъ:— и…
— Облизываться?— докончилъ старшй братъ.
— Нтъ, буду грести золото лопатами.
Старшй брать иронически улыбнулся. Считая свою убогую столичную полированность умомъ, онъ видлъ въ неотесанномъ бурбон Данил Павлович дурака. Ему никогда не приходило въ голову, что и ему такъ же, какъ Данил Павловичу, судьба отвсила ума на аптекарскихъ всахъ и что въ ихъ дальнйшей жизни т или друге ихъ успхи будутъ зависть вовсе не отъ размровъ ихъ ума, а исключительно отъ большей или меньшей степени пронырливости и хитрости — этихъ геневъ-хранителей ограниченныхъ головъ.

XXIV.

Свадьба Аркадя Павловича и Аделаиды Александровны должна была совершиться скромно въ имни Платона Николаевича: недавняя смерть матери жениха и смертельная болзнь сестры невсты заставляли обойтись безъ бала и даже почти безъ гостей. Быть-можетъ, въ этой необходимости скромно обвнчать своихъ родственниковъ была доля утшеня для самого Платона Николаевича. Онъ уврялъ себя и всхъ близкихъ, что онъ не устраиваетъ пира и не сзываетъ всхъ губернскихъ тузовъ на торжество вслдстве печальной необходимости, и такимъ образомъ онъ избгалъ, непрятнаго сознаня, что ему, въ сущности, некого звать на пиръ, что къ нему никто не здитъ, что пиръ могъ бы состояться только съ очень мелкими гостями, что давно прошли т времена, когда и самъ губернаторъ считалъ за честь знакомство съ старымъ самодуромъ. Вслдстве скромности свадьбы въ дом было такъ же мало оживленя въ день бракосочетаня, какъ и въ предшествовавше дни, и, смотря на лица присутствующихъ, можно было утверждать, что они скоре боятся услыхать о смерти одного изъ членовъ семьи, чмъ надются на веселье свадебнаго пира.
Платонъ Николаевичъ тайно бсился на то, что свадьба пройдетъ безъ блеска, безъ, торжественности, не заставитъ говорить о пир всю губерню, не возбудитъ ни въ комъ зависти къ тмъ, кто былъ на пиру. Вчно втреный, все легко выносящй, Александръ Николаевичъ, противъ ожиданя, былъ сильно пораженъ болзнью младшей дочери и огорчался, быть-можетъ, еще боле тмъ, что онъ присутствуетъ какъ чужой при приготовленяхъ къ свадьб старшей дочери, не имя возможности даже сдлать ей свадебный подарокъ, такъ какъ Аркадй Павловичъ не получилъ еще денегъ отъ Платона Николаевича и не могъ ссудить дяд Александру Николаевичу просимой послднимъ тысячи рублей. Петръ Павловичъ нервничалъ и куксился, говоря, что онъ охотне присутствовалъ бы на погребени, чмъ на скучной свадьб, съ которой выносишь одну мысль, что кто-то будетъ наслаждаться любовью, а ты только устанешь держать внецъ и провозглашать тосты. Данила Павловичъ, не посщавшй въ послднее время дома дяди, ругался, что на этомъ благочинномъ бракосочетани даже и ‘натрескаться’ нельзя въ вознаграждене за убйственную ‘тощищу’ сидня въ приличномъ обществ. Но тревожне и печальне всхъ смотрли сами женихъ и невста. Съ той минуты, какъ молодые люди были объявлены женихомъ и невстой, Аркадй Павловичъ старался сблизиться съ Аделью и доказать ей свои чувства къ ней, но, надо ему отдать справедливость, онъ длалъ это съ такой ловкостью, что оскорбилъ въ молодой двушк вс чувства двической скромности, приличя, искренней привязанности, жажды чистой любви. Въ этомъ случа его не выручили его вншнй лоскъ, его приличность, его напускное глубокомысле, и недостатокъ ума и природной сообразительности сказался очень ясно. Онъ думалъ польстить самолюбю невсты и въ то же время пощекотать свои сластолюбивыя наклонности, разсказывая ей подробно, что онъ видлъ, подсматривая за ней во время ея купанья, и оскорблялъ ея двственную стыдливость. Онъ думалъ доказать ей, какъ онъ ее цнитъ, и говорилъ, что до сихъ поръ вс т женщины, съ которыми онъ сходился, не стоятъ ея мизинчика, что это все продажныя женщины, что вс ихъ ласки поддльны, и оскорблялъ ея двическое цломудре своимъ цинизмомъ. Онъ хотлъ показать ей, что онъ любитъ впервые, и распространялся о значени мимолетныхъ связей мужчинъ, и она понимала, что съ ней сближается не тотъ чистый и чудный идеальный герой, о которомъ она мечтала, какъ каждая изъ ея сверстницъ, а личность грязная, пошлая, падшая. Иногда Адель вздрагивала, когда Аркадй Павловичъ точно присасывался своими выдавшимися, толстыми губами къ ея рук, къ ея полуоткрытой ше, къ ея губамъ. Она никогда не испытывала ощущеня подобныхъ поцлуевъ, ее никто такъ не цловалъ: она росла въ деревенской глуши, въ родномъ дом, безъ подругъ, подъ надзоромъ старыхъ гувернантокъ, она даже не была заражена тмъ платоническимъ развратцемъ, которымъ заражаются въ закрытыхъ учебныхъ заведеняхъ. Порою она. никогда не знавшая слезъ, невольно плакала, чувствуя, что руки Аркадя Павловича сластолюбиво обвиваютъ ее, стараются коснуться ея тла подъ широкимъ рукавомъ ея лтняго наряда. Это была пытка, это была казнь для той, которая самолюбиво царила въ этомъ дом, въ своемъ маленькомъ государств, гд даже злой духъ этого государства, дядя Платонъ, брюзжалъ на нек, дразнилъ ее, кололъ ея самолюбе, но, въ конц-концовъ, длалъ все, чего она желала. Но почему же она согласилась выйти замужъ за этого человка? Не потому ли, что впервые она испугалась, что дядя Платонъ не поступить въ настоящемъ случа согласно ея желаню? Не потому ли, что ее подкупила мысль вырваться изъ скучной глуши, сдлаться самостоятельной и, располагая матеральными средствами, быть повелительницей своего мужа? Не потому ли, что ей шелъ двадцать второй годъ, а женихи или не являлись въ домъ, или отпугивались дядею Платономъ, и она рисковала остаться старой двой? Тутъ вляли вс эти причины, и боле всего вляла скука, скука и скука стараго гнзда, гд все дышало преданьемъ, былою плсенью, тоской о невозможности возвратить прошлое, недовольствомъ, что новое смняетъ и должно смнить старое, что молодость должна перерасти дряхлость. И теперь, когда бывали у Адели такя минуты, что она готова была бжать къ дяд Платону и, рыдая, сказать ему, что она не хочетъ, не хочетъ, не хочетъ выйти за Аркадя,— у нея вдругъ возникалъ вопросъ:
— А посл что? Опять жизнь здсь?
И она озиралась на эту полинялую голубую китайскую обивку мебели, на эту облупившуюся блую краску стульевъ и столовъ голубой гостиной, на эти облзлыя, золоченыя рамы потемнвшихъ картинъ,— и ей становилось жутко. Какъ, опять вставать но утру и ходить къ дяд съ привтствемъ: ‘Bonjour, mon oncle! Avez-vous bien dormi?’ Потомъ бродить до завтрака безъ дла или сидть за чтенемъ скучной книги, за ненужною вышивкою. Посл завтраку поиграть на фортепано, опять почитать, опять сдлать нсколько крестовъ по канв и ждать обда, чтобы потомъ, среди смертельной скуки, ждать, когда настанетъ, наконецъ, ужинъ и сонъ. И какъ страшна, должно-быть, станетъ здсь жизнь, когда умретъ и Дуня, удутъ и кузены! Вс событя дня, вс разговоры близкихъ, вс новости,— все это длается старымъ, избитымъ, надовшимъ въ этомъ старомъ гнзд. А тамъ гд-то далеко, говорятъ, идетъ новая жизнь, кипитъ дятельность, шумитъ молодое веселье. Взглянуть бы на все это! Что-жъ, если нельзя купить этого дешевле? Но это безнравственно! Что безнравственно? Отдаться нелюбимому человку ради своего освобожденя отъ тяжелаго положеня? Да, это было бы безнравственно, если бы это длалось съ цлью обмануть этого человка. Но вдь она, Адель, не желаетъ его обмануть, она останется врною его женою, она никогда не падетъ, какъ т женщины, о которыхъ говоритъ съ презрнемъ даже онъ. Она знаетъ, что ей тяжело будетъ привыкнуть къ его ласкамъ, полюбить его, но она сдлаетъ все, чтобы покорить себя необходимости. Вдь не легко ей было сносить капризы дяди Платона, однако, она сносила. Недаромъ же вс — и дядя Платонъ, и ея отецъ, и отецъ Иванъ, и миссъ Кетти, ея послдняя гувернантка,— говорили ей съ дтства ‘о святыхъ обязанностяхъ христанки’, ‘о свтскихъ приличяхъ’, ‘о долг женщины’, ‘о фамильной чести’, ‘о дворянскомъ достоинств’. Недаромъ же она рано узнала, что ‘непристойно’, что ‘неприлично’, что ‘роняегь’ благороднаго человка, что ‘shocking’. Но если Адель, стоя между двухъ огней, сильно тревожилась и боялась за свое будущее, то и Аркадй Павловичъ, съ своей стороны, былъ далеко не спокоенъ. Правда, его не смущалъ вопросъ: будетъ ли онъ счастливъ съ своей женой. Она была хороша собою, она была пикантна, она была молода — и этого было съ него довольно, такъ какъ онъ видлъ въ союз съ этимъ существомъ цлую массу наслажденй для себя. Вопросъ о ея любви къ нему его нисколько не занималъ, потому что онъ былъ увренъ, что если бы она даже и не особенно любила его до замужества, то полюбитъ его посл, узнавъ вс прелести супружества. Его волновала другая сторона дла: сколько дастъ дядя Платонъ денегъ за Аделью? Старикъ почему-то медлилъ разршить этотъ вопросъ, предложить который не смлъ Аркадй Павловичъ, зная натуру дяди Платона. ‘А что, если онъ не дастъ вовсе денегъ?’ — думалось ему. Но нтъ, не можетъ быть. Дядя долженъ понять, что деньги необходимы ему, Аркадю Павловичу. Старикъ просто готовилъ сюрпризъ, по своему обыкновеню. А день свадьбы, между тмъ, насталъ.
Семейный кружокъ былъ весь въ сбор. Около семи часовъ вечера къ крыльцу дома подъхали экипажи, и вс тронулись въ церковь. Аркадй Павловичъ стоялъ подъ внцомъ, сгорая отъ нетерпня: онъ ждалъ прзда домой и поздравленй: вроятно, дядя Платонъ Николаевичъ, поздравляя молодыхъ, вручитъ имъ крупную сумму денегъ. Наконецъ, внчане кончилось, молодые приложились къ иконамъ, поцловались, похали домой. Александръ Николаевичъ и Платонъ Николаевичъ, Зернина и одна изъ дальнихъ родственницъ встртили ихъ въ бломъ зал въ качеств посаженыхъ отцовъ и матерей. Совершились обычныя благословеня, раздались поцлуи, подалось шампанское, провозгласили тостъ за молодыхъ, начались поздравленя. Аркадй Павловичъ слдилъ за каждымъ движенемъ дяди Платона. Вотъ старикъ ползъ въ карманъ, пошарилъ тамъ и вынулъ — табакерку. Когда же онъ дастъ деньги? Неужели онъ, въ самомъ дл, хочетъ ничего не дать? Да нтъ, не можетъ быть, онъ долженъ понять, что деньги нужны. Однако, деньги не выдавались. Подался шоколадъ, подалось мороженое и фрукты, подался чай, а денегъ дядя все-таки не давалъ. Пробило двнадцать часовъ, и молодую отвели въ приготовленную для новобрачныхъ комнату. Черезъ полчаса новобрачному пришлось распроститься съ гостями и идти къ молодой жен. Проходя по комнатамъ къ той юной красавиц, отъ чьей любви Аркадй Павловичъ ожидалъ столько наслажденй, онъ думалъ:
‘А вдь онъ скверную штуку, кажется, хочетъ сыграть… Впрочемъ, можетъ-быть, завтра’.
Съ этого сладкою надеждою онъ отперъ впервые дверь въ спальню своей молодой жены.

XXV.

Только около полудня появились молодые въ столовой, гд уже былъ поданъ завтракъ. Тихо, безъ радостной улыбки, съ смущеннымъ и почти строгимъ выраженемъ лица вошла Аделаида Александровна въ комнату, гд ее ждали нескромные взгляды семейнаго кружка. Она подошла поздороваться къ отцу, къ дяд, къ Зерниной.
— Вотъ теб на булавки,— проговорилъ Платонъ Николаевичъ, подавая ей свертокъ.
Это были денежныя бумаги. Аркадй Павловичъ ожилъ.
— Вамъ вдь булавки всегда нужны, чтобы колоть мужей,— пошутилъ старикъ.
Въ послднее время, посл болзни Дуни, онъ сталъ какъ-то страненъ: онъ не бранился, не придирался къ людямъ, не бсновался, но зато смотрлъ угрюме прежняго.
— О, дядя, меня она не станетъ колоть,— весело засмялся Аркадй Павловичъ.— Моя женка просто прелесть!
Начались разговоры, неловке, посторонне разговоры, для того, чтобы разсять смущене молодой. Аркадй Павловичъ сгоралъ отъ нетерпня, ожидая, когда кончится завтракъ, чтобы остаться опять наедин съ молодой женой и разсмотрть, сколько дано ей на булавки.
‘Я такъ и думалъ, такъ и думалъ, что онъ дастъ денегъ. И охота была томить, держать ихъ у себя до сегодняшняго дня’,— разсуждалъ новобрачный и поспшилъ уйти со своею женою, какъ только кончился завтракъ.
— Ну что, сколько намъ пожаловало его превосходительство?— шутливо спросилъ онъ у Аделаиды Александровны, какъ только затворилась за ними дверь ихъ комнаты.
Она молча вынула изъ кармана свертокъ и подала мужу. Онъ сталъ поспшно развязывать ленту. Его руки отъ волненя дйствовали плохо и только затягивали узелъ. Наконецъ онъ догадался, свернулъ бумаги плотне, снялъ ленту, не развязывая узла, и торопливо развернулъ свертокъ, въ эту минуту можно было сказать, что этотъ человкъ алченъ,— сказать съ такою же увренностью, съ какою можно было по первымъ его поцлуямъ, подареннымъ Адели, сказать, что этотъ человкъ развратенъ.
— Онъ шутитъ? Это насмшка!— воскликнулъ Аркадй Павловичъ, блдня.
— Что съ тобой?— разсянно спросила Аделаида Александровна.
— Да ты взгляни, взгляни!— волновался онъ, поднося чуть не къ ея лицу бумаги:— пятьсотъ рублей, только пятьсотъ рублей, и то упавшими пятипроцентными бумагами…
— Что же, на булавки достаточно!— презрительно улыбнулась Аделаида Александровна.
— На булавки, на булавки!— воскликнулъ Аркадй Павловичъ, швырнувъ свертокъ и шагая по комнат.— Не булавки намъ нужны, а хлбъ, одежда, квартира, экипажи.
— Но вдь онъ далъ Вавиловское имне,— замтила она.
— Вавиловское имне! Что же, мы землю сть будемъ въ Вавиловскомъ имни, что ли?
— Я думаю, оно приноситъ доходы.
— Ты думаешь! Ты думаешь! А я вотъ что теб скажу: чтобы имне приносило доходы, нужно хозяйничать, а чтобы хозяйничать, нужны деньги. Еще будь дло весною, я могъ бы сдать имне на аренду, а кто его возьметъ осенью? Да и гд теперь арендаторы, у кого теперь есть деньги? Въ прекрасное положене поставили меня: женатъ и не имю денегъ. Если бы я зналъ…
— То не женился бы на мн?— съ горькой ироней спросила оскорбленная Аделаида Александровна.
— Совсмъ не то,— отвтилъ Аркадй Павловичъ, нсколько смущенный этимъ вопросомъ.— Но я объяснилъ бы дяд до свадьбы, что и теб, и мн нужны наличныя деньги.
— И разстроилъ бы свадьбу, потому что дядя не далъ бы ни гроша, если бы ты сталъ самъ назначать приданое,— тмъ же тономъ замтила Аделаида Александровна.— Ты напрасно не сдлалъ этого…
Аркадй Павловичъ молча ходилъ по комнат. Аделаида Александровна встала.
— Куда ты?— спросилъ онъ,
— Въ садъ,— отвтила она.
— Побудемъ вмст, еще успешь насидться съ родными,— проговорилъ онъ и хотлъ обнять ее.
Она отстранила его.
— Теб, я думаю, будетъ удобне одному предаваться своимъ денежнымъ расчетамъ, такъ какъ я вовсе ихъ не знаю,— сухо проговорила она и вышла.
Онъ постоялъ у дверей, точно раздумывая, слдовать ли за нею или остаться одному, и, наконецъ, махнулъ рукою и зашагалъ по комнат. Минутъ черезъ пять въ двери послышался слабый стукъ и раздался вопросъ:
— Можно войти?
— Войдите!— отвтилъ Аркадй Павловичъ, узнавъ голосъ Александра Николаевича.
— А! ты одинъ?— проговорилъ, озираясь, Александръ Николаевичъ. Онъ отлично зналъ, что Адель прошла черезъ залъ и террасу въ садъ.
— Какъ видите!— отвтилъ Аркадй Павловичъ.
— Это, впрочемъ, и хорошо,— замтилъ Александръ Николаовичъ.— Я по длу… знаешь, по тому длу, о которомъ говорилъ недавно…
— А, вы, вроятно, пришли за деньгами, такъ какъ видли, что ваша дочь получила на булавки?— спросилъ Аркадй Павловичъ.
Это былъ наглый тонъ раздосадованнаго неудавшейся аферой барышника. Александръ Николаевичъ смутился.
— Да-съ, моя жена, точно, получила на булавки, но я, къ величайшему моему прискорбю, по могу вамъ дать тысячи рублей, потому что, видите ли,— Аркадй Павловичъ взялъ со стола бумаги и показалъ ихъ Александру Николаевичу:— ей дали только пятьсотъ рублей.
Онъ засмялся желчнымъ смхомъ и, бросивъ бумаги на столъ, снова заходилъ но комнат. Александръ Николаевичъ стоялъ неподвижно, взволнованный и возмущенный неприличнымъ тономъ племянника.
— Братъ, можетъ-быть, полагалъ, что теб выгодне будетъ получить имне,— началъ онъ нершительно.
— Имне, имне!— засмялся Аркадй Павловичъ.— Что я съ нимъ буду длать? Разв я что-нибудь понимаю въ сельскомъ хозяйств? Да если бы и понималъ, то что я стану длать безъ денегъ? Или прикажете на аренду его отдать? Такъ найдите теперь, подъ осень и при общемъ безденежьи, арендаторовъ. Это беззубой блк орхи. Это насмшка надо мною.
— Но…— началъ, теряясь, Александръ Николаевичъ, но племянникъ перебилъ его.
— Я всмъ этимъ обязанъ вамъ,— заговорилъ онъ отчетливо и нагло.— Если вы живете насчетъ своего брата, если вы выпрашиваете у него субсиди своей побочной семь, то вашъ долгъ былъ…
— Ты забываешься!— прервалъ его дядя, сдвинувъ брови и волнуясь — Что за тонъ…
— Э, Боже мой, не прикажете ли мн сентиментальничать, когда меня надуваютъ!— воскликнулъ Аркадй Наиловичъ.— Повторяю еще разъ, что вашъ долгъ былъ похлопотать о судьб своей законной дочери, если вы ужъ хлопочете о себ, о своихъ незаконныхъ дтяхъ.
— Я тебя попрошу замолчать!— почти закричалъ дядя, выхода изъ себя.— Не теб судить, какъ я живу и что длаю.
— Ахъ, поврьте, что мн все равно, какъ вы живете и что длаете, когда это не касается меня! Но если вы не заботились о своей дочери, сдлавшейся моею женою, если вы позволили насмхаться надо мною, обмануть меня, то я въ прав бросить вамъ въ лицо упрекъ. Вы хотли только сбыть ее съ рукъ…
— Молчи, мерзавецъ, или я теб зажму ротъ иначе!— закричалъ Александръ Николаевичъ, блдня отъ негодованя.— Не ты мн судья! Меня можно обвинять во всемъ, но не въ умышленной подлости!
— Да вы, пожалуйста, не кричите! Меня криками не запугаете,— съ ироней проговорилъ Аркадй Павловичъ.
— Я теб голову размозжу, какъ первому негодяю, если ты скажешь еще хоть слово,— сжалъ кулаки опущенныхъ рукъ Александръ Николаевичъ.
— Что тутъ такое?— вдругъ послышался сзади Александра Николаевича голосъ его брата.
Платонъ Николаевичъ, проходя въ свой кабинетъ, услышалъ крики и зашелъ узнать, что тутъ происходитъ.
— Ничего, mon fr&egrave,re, ничего,— взволнованно проговорилъ Александръ Николаевичъ.— Мои личные счеты съ Аркадемъ.
Какъ истинный джентльменъ, онъ не считалъ возможнымъ вмшивать третье лицо въ свои личные счеты съ кмъ бы то ни было. Это было въ его характер.
— Александръ Николаевичъ взволновался, потому что я сказалъ ему откровенно свое мнне,— началъ Аркадй Павловичъ.
— Брату нтъ никакого дла до того, что касается только насъ,— строго перебилъ его Александръ Николаевичъ.
Но Аркадй Павловичъ не унимался.
— На другой день посл моего предложеня насчетъ руки Адели Александръ Николаевичъ просилъ меня дать ему взаймы тысячу рублей. Я общалъ, но исполнить этой просьбы не могу, и дядя разсердился на меня за это,— пояснилъ своимъ безстрастнымъ и ровнымъ тономъ Аркадй Павловичъ.
— За это? только за это?— произнесъ Александръ Николаевичъ, дрожа и блдня отъ возмущеня.— Какая же ты низкая, мелкая личность!— съ отвращенемъ проговорилъ онъ.
Онъ обернулся къ брату и сухо проговорилъ:
— Пойдемте, mon fr&egrave,re. Больше онъ вамъ ничего не осмлится разсказать про нашъ разговоръ, я же считаю недостойнымъ себя передавать вамъ эту грязь.
Онъ взялъ людъ руку брата и направился къ дверямъ. Къ величайшему изумленю Аркадя Павловича, Платонъ Николаевичъ не разразился ни насмшками, ни бранью противъ брата. Онъ, съ хмурымъ ладомъ, съ сдвинутыми бротми, пошелъ за братомъ. Онъ зналъ Александра Николаевича лучше, чмъ Аркадй, онъ зналъ, что въ характер брата есть способность на такя вспышки, въ минуту которыхъ съ нимъ нельзя шутить, и понялъ по блдному лицу, по дрожащимъ губамъ и потемнвшимъ глазамъ брата, что въ эту минуту братъ испытывалъ именно такой приливъ бшенаго гнва.
Оба брата молча вышли изъ комнаты.

XXVI.

Когда вс собрались къ обду, у всхъ были постныя физономи. Данила Павловичъ и Петръ Павловичъ, не знавше, что произошло въ это утро, были поражены похороннымъ настроенемъ присутствующихъ. Мрачне всхъ смотрлъ Платонъ Николаевичъ, но пропускавшй теперь случая для брюзгливыхъ замчанй. Угощая присутствующихъ старымъ венгерскимъ виномъ, онъ замтилъ:
— Отличное, старое вино,— и при этомъ сдлалъ особое ударене на слов ‘старое’.— Да, это не то, что новыя, молодыя вина.
Данила невольно улыбнулся и шутливо промолвилъ:
— Будетъ время, что и молодыя вина сдлаются старыми, тогда и ихъ хвалить будутъ.
— Ну, еще когда-то сдлаются, да и тогда эти будутъ лучше, потому что будутъ еще старше.
— Да, жаль, что не сохранилось вино отъ временъ Ноя: передъ тмъ и это вино, врно, показалось бы уксусомъ,— засмялся Данила.
Его смшило недовольство родственниковъ. Онъ видлъ, что бракъ его брата и Адели обманулъ чмъ-то ихъ ожиданя, и это тшило его.
— Ты скоро узжаешь въ полкъ?— спросилъ его Александръ Николаевичъ.
— Я вовсе не поду въ полкъ,— отвтилъ онъ.— Я уже подалъ въ отставку.
— Хозяйствомъ, врно, думаешь заняться въ своемъ городскомъ огород или отдыхать на лаврахъ?— иронически спросилъ Платонъ Николаевичъ.
— Ни то, ни другое, дядя,— бойко отвтилъ Данила Павловичъ.— Просто поступаю на частную службу.
— Вотъ какъ! Выгодно, вроятно?
— Да, выгодне военной службы.
— Ну, конечно, въ т времена, когда деньги — все, нельзя брезгать ничмъ, что даетъ доходъ,— усмхнулся Платонъ Николаевичъ.
— Еще бы! Мундиръ не корчитъ, а сть всмъ хочется,— отвтилъ Данила Павловичъ.
— И гд же это ты досталъ мсто?— спросилъ Платонъ Николаевичъ.
— У Гущина, при постройк желзной дороги,— произнесъ Данила Павловичъ.
Платонъ Николаевичъ сдвинулъ брови и едва не выронилъ ножа и вилки.
— У Гущина?— воскликнулъ онъ.— Отлично, отлично! Къ цловальнику, къ кабатчику, къ своему бывшему холопу дворянинъ идетъ на службу!
— Это все же лучше, чмъ ждать того времени, когда дворянину придется протягивать руку за милостынею,— отвтиль Данила Павловичъ.
— Не лучше!— перебилъ его Платонъ Николаевичъ.— Честне протягивать руку къ своимъ равнымъ, чмъ лакействовать у своего бывшаго холопа. Хороши у васъ понятя о дворянскомъ достоинств.
— Да дворянское-то достоинство не кормитъ,— возразилъ Данила Павловичъ.— И если мы его должны ронять, такъ это потому, что т, кто могъ бы дать намъ средства его поддерживать, оставили насъ нищими.
— А, родители виноваты!— желчно засмялся Платонъ Николаевичъ.— Не припасли вамъ миллоновъ.
— Да, не припасли,— отвтилъ Данила Павловичъ.— Вотъ если бы я остался такимъ богатымъ, какимъ остались вы, дядя, посл смерти своего отца, то и я, конечно, разсуждалъ бы точно такъ же, какъ вы, о необходимости поддерживать дворянское достоинство.
Платонъ Николаевичъ бросилъ полный презрня взглядъ на Данилу Павловича и шумно поднялся изъ-за стола. Обдъ кончился. Аркадй Павловичъ нетерпливо ожидалъ этой минуты и поспшно увелъ братьевъ Петра и Данилу въ отведенныя ему и его жен комнаты.
— Намъ надо тотчасъ же продать нашъ домъ,— проговорилъ онъ, затворяя за собой дверь своей комнаты.
— Ты знаешь, что я ничего не имю противъ продажи этого стараго гнзда,— небрежно замтилъ Петръ Павловичъ, разваливаясь въ кресл.
— Нужно выждать время,— проговорилъ Данила Павловичъ.— Теперь Гущинъ предлагаетъ слишкомъ мало. Но я увренъ, что старикъ поупрямится, поупрямится, а потомъ и сдастся.
— Обождать!— воскликнулъ Аркадй Павловичъ.— Очень хорошй совтъ! Ждать, когда нужды деньги до-зарзу. У меня въ Петербург будутъ затраты, расходы, нужно обставиться…
— Но вдь ты же получить приданое,— Произнесъ Данила Павловичъ.
— Приданое! Вавиловское имне!— съ ироней сказалъ Аркадй Павловичъ.
— Что-жъ, имне хорошее. Лсъ отличный!— разсуждалъ Данила Павловичъ.
— Лсъ, лсъ! Не прикажешь ли мн кору глодать? Мн не лсъ, а деньги нужны!
Онъ обернулся къ Петру Павловичу:
— Можешь представить, этотъ старый подлецъ надулъ меня,— заговорилъ онъ.— Не далъ ни гроша. Отдлался имнемъ.
Данила Павловичъ насторожилъ уши.
— Такъ ты продай лсъ,— посовтовалъ онъ.
— Не теб ли?— насмшливо спросилъ старшй братъ.— У кого это здсь есть свободные капиталы? Теперь банки, желзныя дороги, фабрики устраиваютъ, а я стану искать въ нашихъ мстахъ покупщиковъ на лсъ! Да, наконецъ, какъ это я найду покупщика вдругъ, сейчасъ, когда мн нужны деньги до-зарзу?
Данила Павловичъ помолчалъ, словно что-то соображая, и потомъ снова обратился къ брату:
— Дай мн довренность, я поищу покупщика.
— Э, Боже мой, что ты говоришь! Поищу! А что я теперь буду длать?— возразилъ Аркадй Павловичъ
— Я могу отдать теб взаймы свою долю наслдства,— проговорилъ Данила Павловичъ.
Старшй братъ въ недоумни остановился передъ нимъ.
— Но вдь у тебя у самого долги, теб нужны деньги,— сказалъ онъ.
Его поражало великодуше Данилы Павловича: онъ на его мст никогда бы не сдлалъ подобнаго предложеня.
— Ну, кредиторы подождутъ, нужно будетъ только проценты уплатить,— замтилъ въ раздумьи Данила Павловичъ.— Правда, теб, можетъ-быть, будетъ это тяжело. Я плачу двадцать пять процентовъ въ годъ.
— Что тутъ о процентахъ толковать! Я тридцать готовъ отдать,— сказалъ Аркадй Павловичъ.— Я очень теб благодаренъ.
Данила Павловичъ платилъ не боле пятнадцати процентовъ, и то въ тхъ случаяхъ, когда не могъ надуть ‘подлеца-ростовщика’.
— Но ты понимаешь, что я могу отсрочить уплату своихъ долговъ только въ томъ случа, когда я буду обезпеченъ твоею довренностью насчетъ продажи лса,— замтилъ онъ.
— Неужели же ты думаешь, что я надую!— воскликнулъ Аркадй Павловичъ.
— Совсмъ не то,— пояснилъ Данила Павловичъ: — но тамъ, въ Петербург, ты не скоро найдешь покупщика, да и забудешь о продаж лса. Здсь же я найду покупщика скоре и, такимъ образомъ, буду обезпеченъ относительно уплаты долга въ скоромъ времени. Лично я готовъ бы ждать, сколько хочешь. Но шельмецы-кредиторы долго ждать не будутъ.
— О довренности нечего и толковать!— проговорилъ Аркадй Павловичъ.— Я теб буду очень, очень обязанъ, если ты продашь лсъ. Мн нужно обратить въ деньги весь этотъ мертвый капиталъ. Теперь нужно деньги пускать въ обращене, нужно ими играть, а не любоваться столтними лсами, да необъятными лугами. Вдь это здшне байбаки лежать на своихъ капиталахъ, на своихъ богатствахъ, и не понимаютъ, какую пользу они могутъ извлечь изъ всего этого.
Данила Павловичъ, сильно затягиваясь папироской, слушалъ рчи Аркадя Павловича и думалъ: ‘и что же ты за олухъ царя небеснаго!’
— Я очень радъ, что могу услужить теб,— замтилъ онъ не безъ ехидства.— Мн, право, жаль, что дло оказалось не такимъ выгоднымъ для тебя, какъ ты думалъ, когда отбивалъ у меня Адель.
Аркадй Павловичъ закусилъ губы и промолчалъ.
— Такъ не пригласить ли намъ завтра Гущина для окончательнаго устройства дла о продаж дома?— спросилъ Петръ Павловичъ.— Признаюсь, мн надоло быть здсь. Я, право, удивляюсь Данил, что онъ остается здсь.
— Что длать, пошелъ въ чернорабоче — чернорабочимъ и останусь!— засмялся Данила Павловичъ.— Я смотрю на жизнь такъ: если ты хочешь успть въ жизни, такъ долженъ пробивать путь и золотомъ, и молотомъ, да не разбирать, во что до дорог наступишь.
— Да, конечно, ты стоишь не въ такихъ условяхъ, какъ я,— замтилъ Петръ Павловичъ разнжившимся тономъ.— Мн во всемъ везетъ. Я служу въ гварди, хорошъ собою, принятъ въ лучшихъ кружкахъ,— мн все дается легко.
— Твое несчасте, что ты не въ Петербург воспитывался,— замтилъ старшй брать Данил Павловичу.— Тамъ знаешь, видишь на каждомъ шагу, какъ легко и безъ труда наживаются деньги аферами, спекуляцями, биржевой игрой, ну и пручаешься къ этой лихорадк ажотажа, къ этой азартной игр деньгами и, конечно, въ конц-концовъ, добьешься своего.
— Да, вамъ везетъ,— согласился Данила Павловичъ:— а я ужъ такъ бурбономъ и останусь. Мн бы вотъ и теперь — пивка, да двчонокъ, я бы и развернулся во всю ширь.
Онъ развеселился и готовъ былъ обнять братьевъ. Впрочемъ, и они въ этотъ вечеръ впервые почувствовали сильное расположене другъ къ другу. Оно и не мудрено: черезъ нсколько дней они могли разъхаться въ разныя стороны изъ стараго гнзда, они оказывали одинъ другому денежныя услуги, они, наконецъ, внутренно были убждены, что они устраиваютъ не безвыгодную сдлку каждый для себя.

XXVII.

Черезъ часъ, не дождавшись чаю, Данила Павловичъ скакалъ уже въ городъ. Онъ ежеминутно понукалъ кучера и, кажется, былъ готовъ вскочить на козлы и взять вожжи въ свои руки, только бы скоре дохать до города. Онъ прохалъ прямо въ домъ Гущина и засталъ старика и его семью за ужиномъ.
— Хлбъ да соль,— проговорилъ онъ, бросая фуражку и пожимая руки хозяевъ.
— Хлба кушать! Что поздно, ваше благороде?— спросилъ Гущинъ.
— По длу,— отвтилъ Данила Павловичъ.
— Ну, подимъ, а потомъ и поговоримъ.
— Да я, признаться, и сть-то не хочу,— отвтилъ Муратовъ.
— Врно, загорлось что-нибудь?— усмхнулся Гущинъ и зорко взглянулъ на Данилу Павловича.
— Ну да, вотъ посмотримъ, что-то вы заговорите, какъ узнаете,— засмялся Муратовъ. потирая руки.
Гущинъ поторопился кончить ужинъ и повелъ молодого человка въ свой кабинетъ.
— Ну-съ, завтра можете купить нашъ домъ,— произнесъ торжественно Данила Павловичъ.
Старикъ посмотрлъ на него во вс глаза.
— Такъ это ты съ этою-то новостью, какъ шальной, прискакалъ?— спросилъ онъ.
— Съ этою? А разв не хороша?— засмялся Данила Павловичъ.
— Шутъ ты гороховый, ваше благороде, какъ я вижу!— махнулъ рукою хозяинъ.
Данила Павловичъ покачалъ головой.
— А что бы вы дали, если бы я новость-то другую привезъ?— спросилъ Данила Павловичъ.— Ну, хоть ту, что я воленъ продать кому вздумаю ‘Вавиловскую рощу’?
— Да ты въ ум?— воскликнулъ старикъ, подходя къ нему.— Дай посмотрю: не выпилъ ли?
Онъ поворотилъ Данилу Павловича лицомъ къ огню и покачалъ головой.
— Ты говори толкомъ,— произнесъ онъ.
Старикъ, видимо, волновался отъ радостной всти.
— Чего еще повторять!— засмялся Данила Павловичъ.— Говорю, что могу продать лсъ,— вотъ и все.
Старикъ въ волнени заходилъ по комнат.
— Что-жъ, я сказалъ… я денегъ не пожалю,— говорилъ онъ, разводя руками.
— А если я не денегъ попрошу?— вдругъ произнесъ Данила Павловичъ и почувствовалъ, что у него духъ захватываетъ.
— Не денегъ?— изумился Гущинъ и остановился передъ молодымъ человкомъ.— Такъ чего же ты попросишь?
— Руки вашей дочери,— отрзалъ Данила Павловичъ и перевелъ духъ.
— Руки моей дочери?— повторилъ, качая головой, Гущинъ.— Чмъ же это теб такъ понравилась моя Липа?— спросилъ онъ, пристально глядя на гостя.
— Она двушка здоровая, круглая, скромна…
Данила Павловичъ въ смущени не кончилъ.
— И денегъ за ней отецъ дастъ много?— докончилъ Гущинъ и опять покачалъ головой.— Не она, а деньги мои теб нравятся,— произнесъ онъ.— Ну, такъ вотъ что я теб на это скажу: я люблю людей, которые деньгамъ счетъ знаютъ,— охъ, какъ люблю! Только дочь-то я продавать ради этого не стану. И мнять ее на товаръ-тоже еще нужды у меня нтъ!.. А ты эти рчи-то брось, да говори о дл…
Данила Павловичъ былъ смущенъ и печально проговорилъ:
— Значитъ, вы отказываете?
Гущинъ задумался.
— Какъ теб сказать?— началъ онъ.— Кабы я отказывалъ, такъ взялъ бы я тебя теперь за эти самыя за плечи,— дйствительно старикъ взялъ Данилу Павловича своими сильными руками за плечи:— и сказать бы теб: вотъ Богъ, а вотъ и порогъ.
Онъ повернулъ Данилу Павловича, какъ ребенка, къ дверямъ лицомъ и потомъ съ усмшкой выпустилъ его изъ своихъ желзныхъ лапъ.
— А прислуг веллъ бы тебя метлой гнать, когда ты къ дому моему подойти вздумалъ бы,— кончилъ старикъ.— Но я тебя не гоню. Ты ходи ко мн, работай у меня, наживайся. И когда ты наживешься, да почувствуешь, что и тогда теб моя дочь нравится — сватайся. Тогда теб и моихъ денегъ будетъ не нужно, чтобы въ довольств съ нею жить. Можешь ее въ одной рубашк взять, если любишь.
Старикъ усмхнулся.
— Ну, а теперь у меня денегъ свободныхъ мало ей на приданое. Ты же самъ бденъ, и пришлось бы вамъ горе мыкать, а Липа къ бдности не привыкла. Что за житье было бы у васъ!
Онъ снова подошелъ къ Данил Павловичу, уже съ веселымъ лицомъ, и хлопнулъ его по плечу.
— Ну, ваше благороде, какъ же насчетъ лса?
Данила Павловичъ тоже повеселлъ и шутливо проговорилъ:
— Торговаться теперь будемъ. Сдеру все, что можно.
— Ну, что-жъ, дери, только душу отпусти на покаяне,— отвтилъ старикъ.
— А вы вотъ что лучше скажите: дадите ли вы мн впередъ три тысячи, если мн понадобится? Дло-то такое, что мн подмазывать колеса нужно.
— Не постоимъ за этимъ.
— Ну, такъ помните же свое слово,— проговорилъ Данила Павловичъ, вставая.
— Говорю, что не постоимъ за деньгами,— утвердительно отвтилъ Гущинъ.
— Не объ деньгахъ рчь, а о томъ, что когда разбогатю, такъ въ одной рубашк или вовсе безъ рубашки, а отдадите Олимпаду Пахомовну.
— Да ты и въ самомъ дл ншто влюбился?— спросилъ уже нсколько озадаченный старикъ.
— Крпышъ она у васъ такой, не ущипнешь! Люблю я такихъ,— проговорилъ Данила Павловичъ, щелкнувъ пальцами.
— Ишь ты!— разсмялся Гущинъ.
— Такъ до завтра?— спросилъ Данила Павловичъ.
— До завтра,— отвтилъ старикъ.
Они простились. Гущинъ, противъ обыкновеня, проводилъ Данилу Павловича до самой лстницы.
Муратовъ вышелъ на крыльцо. Ясная лунная ночь царила надъ городомъ. Ни откуда не доносилось ни звука. Все спало крпкимъ, безмятежнымъ сномъ. Данила Павловичъ выпрямился, потянулся, посмотрлъ во вс стороны и пробормоталъ:
— Ишь ты, благодать какая!
Впервые въ жизни его совсмъ не тянуло ни къ ‘пивку’, ни къ ‘легковснымъ двицамъ’, ни къ ‘картишкамъ’. Впервые въ жизни ему хотлось въ эту ночь подышать воздухомъ, насладиться затишьемъ природы. Онъ пошелъ куда-то прямо, безъ цли.
— Яблоко, просто наливное яблоко, а щеки такъ и рдютъ,— разсуждалъ онъ, смотря въ свтлую даль.— И гд у меня глаза были, что я сразу по прзд въ городъ не влюбился въ нее?.. Не ущипнешь!.. Да нтъ, ущипнемъ, такъ ущипнемъ, что захлебнется отъ удовольствя… Знаемъ мы любовь этихъ дочерей природы… И дуракъ же я былъ, объясняясь со своей благородной и благоприличной кузиной… Обнимать сталъ — кричать начала… Нтъ, эта не крикнетъ, эта сама тебя такъ облапитъ, что кости затрещатъ…
Онъ засмялся и сдвинулъ на затылокъ фуражку, продолжая свой путь.
‘А и дурни же мои почтенные братцы,— думалось ему.— Вотъ меня все простякомъ считали…’
Онъ усмхнулся.
Онъ былъ уже за городомъ, передъ нимъ направо рисовались при лунномъ свт какя-то фантастическя, точно кружевныя, темныя постройки, это были лса строящейся станци. Отъ нея тянулась и извивалась, пропадая вдали, чернвшая въ ночной мгл насыпь полотна желзной дороги. Казалось, это была гигантская змя, подползавшая по земл среди ночного затишья къ спящему городу, и не было конца этой зм, а около нея виднлись землянки, виднлись спавше на открытомъ воздух люди. Данила Павловичъ засмотрлся на эту картину.
— Вотъ онъ, змй-искуситель,— проговорилъ онъ.— Скоро понесетъ онъ плоды отъ древа познаня добра и зла, скоро… Манитъ онъ уже людей, сотни, тысячи бдныхъ и богатыхъ… Да и какъ не манить!.. Деньгами сыплетъ онъ, деньгами… Эхъ, если бы захватить его въ свои руки, управлять имъ… А что, разв нельзя?.. Или силы да ума не хватитъ?
Данила Павловичъ усмхнулся, повернулъ назадъ — и вдругъ въ затишь ночи раздался его сильный, мужественный баритонъ. И понеслись куда-то вверхъ и вдаль звуки русской народной псни, полные безпредльной, забубенной удали и здоровой животной силы, не мучимой никакими вопросами, никакими сомннями. Такъ, можетъ-быть, пвалъ и Александръ Николаевичъ Баскаковъ, когда онъ куролесилъ во всю ширь своей неугомонившейся еще русской натуры. Если бы въ эту минуту подъ руку Данил подвернулась Липочка, онъ сдавилъ бы ее въ своихъ объятяхъ съ неудержимой животной страстью, если бы ему представилась въ эту минуту возможность обобрать Гущина, онъ обобралъ бы его до-чиста, съ животнымъ, искреннимъ смхомъ, съ алчностью дикаря, поймавшаго добычу.

XXVIII.

И въ это-то время, когда вс члены семьи Муратовыхъ и ихъ родственники были до мозга костей проникнуты однимъ стремленемъ — захватить большй кусокъ изъ доставшейся имъ добычи, одна близкая имъ личность забыла вс расчеты, вс личные интересы, все окружающее, и видка, помнила, понимала только одно то, что на ея глазахъ гаснетъ молодая жизнь.
Максимъ, исхудавшй, блдный, дошедшй до крайняго нервнаго разстройства, не спавшй ночей, какъ-то тупо и сосредоточенно слдилъ у постели Дуни за процессомъ медленнаго угасаня юныхъ силъ.
— Скажите, докторъ,— спрашивалъ онъ домашняго врача дяди Платона, человка среднихъ лтъ, сухого и аккуратнаго нмца:— есть ли надежда?
— Надежда всегда бываетъ, когда живъ субъектъ,— отвчалъ докторъ, поднявъ брови и глубокомысленно глядя черезъ очки.
— Значить, сестра можетъ еще подняться?— приставалъ Максимъ.
— Все бываетъ, природа производитъ иногда чудеса,— философствовалъ нмецъ.
— Но какъ вы думаете, возможно ли ждать благополучнаго исхода?
— Врачъ только потому и лчить, что всегда надется на благополучный исходъ.
— Значитъ, вы надетесь?
— Я всегда надюсь. Если у нея достанетъ силъ, то она перенесетъ…
— Но какъ вы думаете, достанетъ у нея силъ?
— О, этого я не знаю. Это знаетъ одинъ Богъ.
— Но по вашему мнню какъ?
— Я этого ничего не знаю, потому что это для врача неизвстно.
Максимъ не выходилъ изъ терпнья, слушая эти отвты. Онъ то воскресалъ, то падалъ духомъ, слыша ихъ.
А больная то металась и бредила, то лежала, какъ мертвая, и Максимъ, видя эти страданя, не умя помочь ей, не понимая, къ какому исходу приведутъ они, волновался все сильне, проклиная судьбу за то, что онъ не медикъ, что медики вообще такъ равнодушно смотрятъ на больныхъ, что, по его мнню, врачъ не употребляетъ всхъ средствъ для спасеня Дуни. Въ эти минуты Максимъ дорого бы далъ за то, чтобы быть медикомъ, чтобы облегчить хотя на минуту больную, чтобы знать ожидающую ее участь. Сестра Серафима, проводившая тоже не мало часовъ около больной, слдила иногда за нимъ, когда онъ, забывшись, неподвижно, съ остановившимися глазами, съ стиснутыми зубами сидлъ у постели. Она знала, что ему уже извстно о свадьб его брата и сестры больной, что онъ уже понимаетъ невозможность своего брака съ больной, и ее поражала, трогала сила этой привязанности, чистой, безпорочной, безрасчетной. Что-то въ род состраданя къ страдающему брату, раскаяне за сыгранную ею самою роль въ отношени къ нему, уважене къ его энерги закрадывалось въ душу монахини. Иногда она ласково совтовала ему отдохнуть, порою она ободряла его надеждою, подчасъ она говорила:
— Вс мы передъ нею виноваты!
Изрдка заходилъ въ эту комнату Платонъ Николаевичъ и постоянно заставалъ здсь все на одномъ и томъ же мст Максима. Сначала онъ бросалъ на него мелькомъ равнодушные и полупрезрительные взгляды. Потомъ онъ началъ пристальне всматриваться въ это энергичное и суровое лицо, и ему показалось его выражене выраженемъ лица фанатика, подвижника: ему показалось, что именно такъ смотрли т люди, которые простаивали десятки лтъ на одномъ столб, которые сгорали на кострахъ съ священными гимнами, которые давали обтъ молчаня и не нарушали его среди страшнйшихъ истязанй, которые могли быть среди всхъ истязанй и мукъ врными своей иде, какъ бы ни была она мелка или широка. Наконецъ, онъ началъ нсколько осторожно, если не почтительно, относиться къ нему, съ невольнымъ смущенемъ говоря мысленно, что таке люди въ минуту фанатичнаго раздраженя способны или наложить на себя руки, или погубить другихъ, и что поэтому ихъ не слдуетъ раздражать. Платонъ Николаевичъ не на шутку боялся, что его племянникъ къ минуту смерти молодой двушки можетъ сдлать что-либо такое, что всполошить весь домъ. Начинало закрадываться въ душу старика и что-то похожее на раскаяне, на сознане, что Максимъ честне своихъ братьевъ. Съ какимъ-то отвращенемъ вспоминалъ Платонъ Николаевичъ и о томъ, что онъ готовъ былъ ‘упрятать’ молодую двушку въ монастырь и велъ но этому поводу переговоры, походивше на омерзительные для него торгашеске расчеты. Все это длало его все боле и боле хмурымъ и молчаливымъ. Заходилъ въ комнату больной каждый день и Александръ Николаевичъ, и онъ, быть-можетъ, главнымъ образомъ спасалъ Максима отъ помшательства. Онъ, несмотря на свои огорченя, не могъ даже здсь удержаться отъ своей болтливости и нсколько отвлекалъ Максима отъ одной и той же мысли, принося въ эту комнату всти ‘съ того свта’, находившагося за ея предлами. Максимъ волей-неволей долженъ былъ выслушивать эти разсказы, иногда отвчать на вопросы. На другой день посл свадьбы дочери Александръ Николаевичъ пришелъ вечеромъ въ комнату Дуня въ необычайно-мрачномъ настроени.
— Ну что наша милая больная?— спросилъ онъ, пожимая руку Максима.
— Все та же,— глухо отвтилъ Максимъ.
— Спасибо теб, что хоть ты замняешь около нея безпутнаго отца,— проговорилъ со вздохомъ Александръ Николаевичъ.
Онъ прислъ и задумчиво опустилъ голову.
— Да, только теперь я понимаю, какъ мало я былъ способенъ на роль отца,— вздохнулъ онъ.— Одну дочь не спасъ отъ болзни, другую допустилъ выйти замужъ за человка, съ которымъ она не можетъ быть счастлива.
— Вы думаете?— машинально спросилъ Максимъ.
— Да, я только теперь разглядлъ его,— отвтилъ дядя.— Мелочность, безсердечность, алчность…
Онъ махнулъ рукою.
— А что будетъ еще съ тми дтьми?— заговорилъ онъ, вспомнивъ о своей побочной семь, жившей въ город.— Я и ума не приложу. Мн нечмъ даже обезпечить ихъ. Нечего оставить имъ въ наслдство. У нихъ нтъ даже правъ наслдовать посл брата Платона, если и я, и онъ умремъ. Все перейдетъ къ Адели, а съ такимъ мужемъ она будетъ не въ состояни помочь имъ.
— Я думаю, что ихъ судьба будетъ не такъ печальна,— отвтилъ Максимъ.— Ихъ мать пручитъ къ труду. Платонъ Николаевичъ поддержитъ ихъ покуда и дастъ средства на образоване, а потомъ… Я, Данила можемъ пособить имъ…
— Да, что ты имъ поможешь, въ этомъ я не сомнваюсь, въ помощи Данилы я тоже почти увренъ,— заговорилъ дядя.— Онъ грубъ, мало развитъ, но онъ въ сущности не золъ. Но дло въ томъ, что у васъ ничего нтъ…
— Будетъ на ихъ долю,— проговорилъ Максимъ.— Мн много не надо, а Данила достанетъ…
— Ты не повришь, какъ иной разъ тяжело дознавать свое безсиле, испорченность своей жизни, свою ненужность,— проговорилъ Александръ Николаевичъ со вздохомъ.— Я, какъ какая-нибудь комета, всю жизнь искалъ пути и только переносился отъ одного дла къ другому, не довольствуясь ничмъ. Конечно, у меня были велики требованя, мало усидчивости, наконецъ, всевозможныя занятя казались неплодотворными… Вдь я, mon cher, всмъ былъ: и изучалъ медицину въ Париж, и винокуромъ былъ, и провинцальнымъ антрепренеромъ, и разводилъ табакъ… Ахъ, какя у насъ плантаци табаку были! Выписали мы смена изъ Раванны…
Александръ Николаевичъ уже слъ на своего конька и понесся въ область фантазй. Этого было достаточно, чтобы онъ оживился и забылъ вс свои душевныя тревоги и покаяня. Максимъ молча, сострадательно слушалъ живую болтовню этого начинавшаго сдть младенца и, мало-по-малу, забылся подъ нее. Александръ Николаевичъ говорилъ и говорилъ и только черезъ полчаса замтилъ, что его собесдникъ подремалъ.
— Усталъ, бдняга!— проговорилъ онъ добродушной взглянулъ на его лицо.
Худое, блдное, оно было прекрасно. Серьезно сдвинутыя брови со складкой, лежавшей поперекъ между ними, плотно сжатыя и красиво очерченныя губы, сильно обрисовавшяся, нервныя ноздри правильнаго носа,— все это дышало энергей, страстностью и въ то же время серьезностью. Александръ Николаевичъ не усплъ полюбоваться на племянника, какъ тотъ проснулся отъ внезапно прекратившейся около него болтовни.
— Я слушаю… я слушаю, дядя!— пробормоталъ онъ, приподнимая голову.
— Нтъ, mon cher, ты не слушаешь, а спишь,— ласково усмхнулся дядя, положивъ руку на его колно.— И благо теб! Что меня слушать! Отдохни, а я посижу…
— Нтъ, нтъ,— уже совсмъ бодро проговорилъ Максимъ.— Я не усталъ. Я только отвыкъ отъ разговоровъ… Вы ступайте. Уже поздно.
Онъ совсмъ бодро всталъ, откинулъ волосы назадъ и простился съ дядей.
Александръ Николаевичъ вышелъ. Вошла горничная Дуни, спросила, не нужно ли чего-нибудь сдлать. Максимъ отвтилъ отрицательно. Пришла сестра Серафима, чтобы подежурить около больной. Максимъ уговорилъ ее лечь спать и сказалъ, что онъ просидитъ до пяти часовъ утра. Сестра Серафима вышла. Она знала, что убдить Максима лечь спать ночью нельзя. Ему все казалось, что безъ него никто не услдитъ за больной, не поможетъ ей, если нужно будетъ помочь. Онъ остался одинъ. Поправивъ зеленый абажуръ на свчк и посмотрвъ на часы, онъ прислъ около кровати. Онъ глядлъ на больную: она лежала въ забыть. Теперь ему припоминалась вся ихъ жизнь, вс ихъ свиданя, вс ея фразы, ласки, совты. Сколько непорочности, сколько теплой любви, сколько способности прощать было въ этомъ дорогомъ существ! А теперь? Теперь она, убитая людьми, лежитъ безъ всякаго сознанья, не знаетъ даже, что онъ, любимый ею человкъ, ловитъ каждый ея вздохъ, слдитъ за малйшимъ ея движенемъ. Но вотъ ему показалось, что она открыла глаза и смотритъ на него. Потомъ ему показалось, что ея лежащая на бломъ одял рука слабо пошевелилась, точно больная хотла ее поднять.
Онъ тихо подошелъ къ постели и взялъ руку больной. Ему показалось, что эта рука слабо пожала его руку. Онъ опустился на колни и заглянулъ въ лицо своей любимой сестры: по ея липу скользнуло что-то въ род ласковой, знакомой ему улыбки. Въ немъ промелькнулъ лучъ надежды, онъ припалъ губами къ этой рук и почувствовалъ, что она еще крпче сжала его руку, что это пожате продолжалось.
— Милая, дорогая!— шепталъ онъ сердечнымъ, потрясеннымъ голосомъ и опять поднялъ голову, опять взглянулъ на это милое лицо.
Она все еще улыбалась одною и тою же улыбкою. Но онъ, замтилъ, что улыбались только губы, а не глаза. Эти глаза были открыты, они смотрли, но не на него, не на какой-нибудь предметъ, а въ пустое пространство, дальше этихъ постылыхъ стнъ, гд загубилась вся молодая жизнь, гд были обмануты вс свтлыя мечты. Онъ шевельнулъ своею рукою и почувствовалъ, что ее все еще придерживаетъ попрежнему рука больной. Но это была уже холодная, неподвижная рука. Онъ хотлъ приподняться, хотлъ идти и упалъ головою на эту, уже холодную какъ мраморъ, грудь.
Черезъ полчаса въ дверь комнаты сестры Серафимы послышался слабый стукъ.
— Аминь!— проговорила монахиня.
Къ ней вошелъ Максимъ. Онъ былъ еще блдне обыкновеннаго, его волосы были въ еще большемъ безпорядк, онъ походилъ на выходца изъ могилы. Сестра Серафима, проводившая послдня ночи сидя въ кресл, встала къ нему навстрчу.
— Что?— спросила она дрогнувшимъ голосомъ.
— Пройди, пожалуйста, туда… извсти другихъ… я самъ не могу,— тихо проговорилъ Максимъ.
— Умерла?— слабо воскликнула сестра Серафима.
Максимъ махнулъ рукою и пошелъ вонъ.
На слдующй день совершалась панихида. Трупъ молодой двушки, весь въ блой кисе, лежалъ на стол. Густыя волны ладана клубились кругомъ нея, какъ легкя облака. Въ комнат слышались рыданя сестры Серафимы, Аделаиды Александровны и женщинъ-служанокъ. Александръ Николаевичъ стоялъ на колняхъ и усердно молился, отирая катившяся по его лицу крупныя слезы. Платонъ Николаевичъ, съ нахмуренными бровями, стоялъ у стны, заложивъ одну руку за бортъ сюртука и держа свчку, нсколько дрожавшую въ его лвой рук. Какъ-то случайно онъ взглянулъ среди панихиды въ заднй уголъ комнаты и увидалъ тамъ Максима. Максимъ стоялъ неподвижно, смотря издали на покойницу. Онъ былъ блденъ, но на его глазахъ не было слезъ, онъ стоялъ твердо, его рука, державшая свчу, словно окаменла. Онъ не склонялъ колнъ, не крестился. Платонъ Николаевичъ опять невольно задумался о томъ, что за личность былъ его племянникъ. Была ли эта узкая, ограниченная натура, ошеломленная до отупня, до оцпення горемъ, или, напротивъ того, это было существо, безгранично страстное, отдающееся каждому чувству всецло, безраздльно и сдерживающее теперь только при помощи желзной воли вс вншня проявленя горя? Когда панихида кончилась и вс пошли изъ комнаты, Александръ Николаевичъ подошелъ Максиму.
— Теперь теб нужно отдохнуть, поберечь себя,— ласково замтилъ онъ племяннику.
— Что мн длается,— отвтилъ Максимъ.— Обтерплся.
Платону Николаевичу хотлось заговорить съ Максимомъ, но его оскорбляло поведене Максима въ отношени его. Максимъ относился къ нему, какъ къ чужому, вжливо, холодно, сдержанно. Заговорить съ нимъ — значило напроситься на односложные, холодные, какъ ледъ, отвты. Сойтись съ нимъ ближе, родственне, не было уже никакой возможности. Платонъ Николаевичъ понималъ изъ поведеня Максима, что послднй не находитъ ничего общаго съ нимъ, со своимъ дядей. Максимъ даже не называлъ его дядей.
‘А между тмъ, именно въ немъ сохранились родовыя черты: упорство, непокорность, непоколебимость,— думалъ старикъ.— И на кого это онъ сталъ похожъ?’ — разсуждалъ онъ, проходя въ свой кабинетъ черезъ столовую, гд висли фамильные портреты.
Его взглядъ невольно остановился на одномъ портрет: сходство между этимъ портретомъ и Максимомъ было поразительное. Это былъ портретъ дда Платона Николаевича, прадда Максима,— портретъ человка, оставившаго въ памяти людей цлыя легенды о своей ужасающей дятельности и о своей желзной вол: во время пугачевщины онъ былъ схваченъ своими взбунтовавшимися крестьянами и среди пытокъ откусилъ себ языкъ, чтобы не проговориться холопамъ подъ влянемъ мукъ о спрятанныхъ имъ богатствахъ.

XXIX.

Монотонно, и день, и ночь, читаетъ дьячокъ у гроба молодой покойницы, а въ разныхъ углахъ дома идутъ мелке счеты и толки о грошахъ, идутъ приготовленя къ отъзду молодежи. Къ Аркадю Павловичу въ комнату собираются братья Данила и Петръ и длятъ вырученныя отъ продажи стараго гнзда и стараго хлама деньги. Аделаида Александровна укладываетъ вещи, готовясь ухать изъ своего стараго гнзда въ столицу. Сестра Серафима, еще плачущая и рыдающая во время панихиды, уже старается убдить Платона Николаевича дать хотя что-нибудь на устройство монастырской школы въ память Дуни. Александръ Николаевичъ тревожится, что ему будетъ еще невыносиме жить въ дом брата безъ дочерей, и часто беретъ подъ руку Максима и изливаетъ передъ нимъ свое горе, пожимая ему руку зато, что тотъ предлагаетъ ему взять половину того, что достанется на долю ему, Максиму.
Но вотъ настали и четвертыя сутки. Прошла и обдня въ церкви, кончилось и отпване, простились съ покойницей, понесли гробъ къ могил, опустили въ землю, засыпали землею, настало время идти истреблять похоронный обдъ. Максимъ пошелъ къ Александру Николаевичу.
— Итакъ, дядя, прощайте!— проговорилъ онъ тихо.— Помните, что я всегда къ вашимъ услугамъ, насколько могу.
— Такъ ты не передумалъ? Сейчасъ узжаешь?— печально спросилъ Александръ Николаевичъ.
— Да!
Молодой человкъ пожалъ руку дяди, простился съ Аделью, сестрой Серафимой, наконецъ, подошелъ и къ Платону Николаевичу.
— Да разв ты сейчасъ узжаешь?— изумился тотъ.
— Сейчасъ,— холодно отвтилъ Максимъ.
— И то сказать, что теб здсь теперь длать? Ничто не привязываетъ. Жалть нечего!— не столько желчно, сколько съ горечью проговорилъ Платонъ Николаевичъ.
— Вы совершенно правы,— тмъ же тономъ отвтилъ Максимъ.— Но я думаю, что и другимъ ни тепло, ни холодно отъ моего отъзда.
— Еще бы, еще бы!— раздражился еще боле Платонъ Николаевичъ.— Ты насъ за чужихъ считаешь, ну, и мы теб отвчаемъ тмъ же. Какъ аукнется, такъ и откликнется.
— Это совершенно врно,— подтвердилъ Максимъ.— Только вы, кажется, нсколько ошибочно смотрите на это дло: аукались вы, а не я,— я только откликался.
Онъ поклонился Платону Николаевичу холодно, вжливо, какъ человку, съ которымъ онъ долженъ былъ говорить и прощаться только изъ приличя, и пошелъ прочь. Платонъ Николаевичъ сдвинулъ брови и смотрлъ ему вслдъ, какъ онъ шелъ твердою, неторопливою, ровною поступью, съ опущенною на грудь головой, съ засунутыми въ карманы пальто руками.
— Что это, куда Максъ пошелъ?— подлетла къ Платону Николаевичу Зернина.
— Искать себ берлоги,— съ горькой ироней отвтилъ старикъ,
— Ахъ, онъ точно волкомъ смотритъ. Но неужели же онъ дйствительно совсмъ ухалъ? Вдь онъ даже не простился со мною!
— А вы бы лучше спросили его, замтилъ ли онъ васъ?— желчно произнесъ Платонъ Николаевичъ.— Я думаю, онъ объ васъ такъ же мало думалъ, какъ о томъ червяк, который издыхаетъ подъ его сапогомъ.
Старикъ направился къ дому.
— Какой неучъ! Невжа!— волновалась Зернина, толкуя со всми о Максим.— Я его на рукахъ въ дтств носила… а онъ… Ахъ, нтъ, вы представьте: прошелъ мимо меня и даже не кивнулъ головою… И если бы еще чмъ-нибудь отличался, въ гварди служилъ или при министр, а то такъ что-то… Онъ вдь студентъ?— обратилась она къ сестр Серафим.
— Да, поступаетъ въ академю, кажется,— отвтила та.
— Скажите! Даже и не студентъ еще!— заволновалась еще боле Зернина.— Онъ, впрочемъ, всегда общалъ сдлаться негодяемъ… Я говорила моему неоцненному Саш: ‘ради Бога, ради Бога, сторонись отъ него’… Я понимаю, что изъ него выйдетъ… Но это меня забавляетъ: пройти и даже не поклониться… Какое знане приличй!.. Да гд онъ все послднее время прожилъ?
Она обратилась къ сестр Серафим. Но та только полола плечами и отвтила:
— Право, не знаю!
— Дядя, дядя,— окликнула Зернина Александра Николаевича.— Гд жилъ Максъ въ послдне годы?
— Въ Петербург,— отвтилъ Александръ Николаевичъ.
— Да, но въ какомъ кругу, въ какой сред?
— Право, не умю вамъ сказать,— отвтилъ Александръ Николаевичъ.— Мы вс такъ много виноваты въ отношени его, что мн было бы совстно разспрашивать, какъ онъ перебивался въ т годы, когда мы даже не справлялись о немъ.
— Ахъ, дядя всегда хочетъ быть рыцаремъ, защитникомъ мнимо угнетенныхъ!— воскликнула Зернина, обращаясь къ сестр Серафим.
— Что-жъ, дядя правъ: мы, точно, вс виноваты въ отношени Максима,— смиренно покаялась сестра Серафима.
— Я только знаю то, что онъ не лебезилъ передъ тми, передъ кмъ было бы выгодно стоять на заднихъ лапкахъ,— сухо замтилъ Платонъ Николаевичъ, подходя къ разговаривающимъ и приглашая всхъ къ столу.
— Конечно, я такъ мало его знаю,— оправдалась въ смущени Зернина.— Меня только поразили эти вульгарныя манеры, эта мщанская невжливость.
— Ну, онъ-то, можетъ-быть, боле дворянинъ, чмъ многе блюдолизы,— оборвалъ ее Платонъ Николаевичъ и круто перемнилъ разговоръ.
Вс сидли за похороннымъ столомъ въ похоронномъ настроени. Каждый только и думалъ, какъ бы поскоре кончился этотъ обдъ, какъ бы скоре вырваться изъ этого дома. Данила Павловичъ, всматриваясь въ лица присутствующихъ, невольно подумалъ, что Максимъ былъ правъ, не насилуя и не мучая себя присутствемъ въ этомъ обществ, съ которымъ у него было такъ же мало общаго, какъ и у прочихъ членовъ семейнаго кружка. Вслушиваясь въ разборы, Данила Павловичъ замчалъ, какъ эти люди начинали пикироваться между собой со второй же фразы, какъ они не могли ни на чемъ сойтись, и ему казалось, что то старое гнздо, въ которомъ они находятся теперь, должно неминуемо разрушиться, какъ разрушилось ихъ собственное старое гнздо.
Черезъ часъ посл обда все общество разсялось по разнымъ угламъ. ‘Узжать, узжать отсюда!’ — вотъ единственная мысль, занимавшая всхъ, и каждому хотлось только унести побольше скарба изъ этого стараго гнзда.
Вечеромъ братья отправились въ Чистополье, чтобы свести въ своемъ дом еще кое-каке мелке счеты. Максимъ ждалъ ихъ съ нетерпнемъ. Покончивъ дла, онъ поручилъ Данил Павловичу спрятать половину его денегъ на случай, если он понадобятся Александру Николаевичу.
— Пиши мн объ немъ, пиши объ его семь,— обратился къ нему Максимъ.— Я не усплъ въ это тяжелое время побывать у его дтей, ты сдлаешь это за меня.
Данила Павловичъ изъявилъ полную готовность сдлать все, что нужно, для семьи дяди.
Максимъ пожалъ ему руку и пошелъ наверхъ собирать свои вещи. Къ нему на цыпочкахъ вошла Настасья.
— А, это ты, Настуся!— проговорилъ онъ, связывая въ узелъ свои немноге пожитки.— Вотъ теб, Марь и Вавил на первый случай.
Онъ передалъ пакетъ съ деньгами своей няньк.
— Батюшка, да на что же,— бросилась къ нему съ поцлуями Настасья.
— Стары вы, гд вамъ служить!— проговорилъ онъ.— А скопить многаго, я думаю, не пришлось…
— Вотъ и готово!— поднялся онъ, завязавъ узелъ, и вздохнулъ.— Ну, теперь боле не вернусь сюда…
— Образокъ, батюшка, образокъ возьмите,— заговорила Настасья и ползла на стулъ, чтобы снять простой деревянный образъ со стны.
— Не надо, ничего не надо,— остановилъ ее Максимъ.— На что мн!..
Онъ махнулъ рукою и проговорилъ:
— Ну, прощай!
Настасья зарыдала, бросившись цловать его.
— Позови сюда и Вавилу, и Марью,— сказалъ онъ.
Старые слуги поднялись въ мезонинъ. Максимъ обнялъ ихъ.
— Пишите, если будутъ нужны деньги,— говорилъ онъ.— Къ брату Данил обращайтесь. Онъ не оставитъ васъ и самъ, и меня извститъ. Не нищими же жить вамъ на старости… Прощайте… Спасибо вамъ за все, за все…
— Приссть, приссть, батюшка, нужно передъ дорогой,— проговорила Настасья.
Вс сли. Прошла минута тяжелаго молчаня. Наконецъ, Максимъ не выдержалъ и всталъ, порывисто обнялъ еще разъ стариковъ и быстро сталъ спускаться съ лстницы. Онъ дошелъ до площадки перваго этажа, завернулъ въ залъ и торопливо промолвилъ:
— Ну, прощай, Данила!
Данила Павловичъ бросился къ нему.
— Какъ, уже и готовъ? А лошади?
— Пройдусь пшкомъ, гд-нибудь попутчика найду. Надо поразмяться… Не забывай же, дружище, дядю, старухъ, Вавилу.
— Положись на меня… Да ты самъ прзжай!
— Прду, прду… Будешь жениться — шаферомъ буду,— улыбнулся Максимъ, ничего не видя отъ сдержанныхъ слезъ, и дружески сжалъ руку Данилы Павловича.— А съ вами… не прощаюсь,— обернулся онъ къ Петру Павловичу и къ Аркадю Павловичу.— Въ одинъ городъ демъ, можетъ-быть и встртимся… До свиданья…
Онъ кивнулъ имъ головой и торопливо вышелъ изъ комнаты, провожаемый Данилой Павловичемъ и прислугой. Они спустились внизъ. Тамъ стоялъ ‘Митюшка-фалеторъ’.
— А тебя-то я и забылъ,— улыбнулся Максимъ.— Вотъ теб на орхи…
Онъ далъ ему нсколько серебряныхъ монетъ.
— Купи и Валетк сухарей,— улыбнулся онъ, проводя рукой по голов мальчугана.
— Я его къ себ въ камердинеры возьму,— засмялся Данила Павловичъ.
— Ну, и хорошо. Прощайте же, друзья… Довольно!.. Дальне проводы — лишня слезы.
Максимъ, стиснувъ крпко зубы, сдерживая слезы, вышелъ изъ воротъ, повернулъ по Старой Господской улиц, по направленю къ Новой Господской, и скоро скрылся за угломъ крайняго дома.
‘И все та же тишина, тотъ же сонъ, какъ и тогда!’ — думалъ онъ, ступая по мягкой, пыльной дорог и смотря на полуразвалившеся заборы, на зараставшя мхомъ крыши, на заколоченные ставни домовъ.

XXX.

Старый барскй домъ въ Ольховатомъ опустлъ.
Въ немъ остались только Платонъ Николаевичъ и Александръ Николаевичъ, окруженные дворней. Покуда здсь были люди, эти парадныя, построенныя для пировъ комнаты не казались неудобными, неуютными. Теперь он, построенныя въ рядъ, чрезмрно высокя, выглядли неуклюжими сараями. Массивная мебель нагоняла тоску своею правильностью, своимъ порядкомъ. Тяжелые стулья изъ стараго дуба, изъ корельской березы, никмъ не сдвигавшеся съ мста, казалось, приросли къ стнамъ. Бронзовыя украшеня мебели давно потемнли. Китайская голубая ткань на диванахъ и стульяхъ въ голубой гостиной, желтый штофъ на креслахъ въ желтой гостиной, позолота и блая краска стульевъ,— все это приходило въ ветхость. Въ комнатахъ перестало пахнуть людьми и пахло кладовою. Пыль и паутина, несмотря на ежедневное обметане, садились толстымъ слоемъ на все, потоку что ихъ не уносили, не тревожили, какъ прежде, поминутно сновавше здсь люди. Звуки шаговъ и голоса людей стали раздаваться крикливе, ярче въ опуствшемъ пространств. Стало слышно, какъ трещитъ мебель и полы, какъ лопаются гд-то обои отъ первой осенней топки печей. Прежде, проходя по этимъ комнатамъ, никто не замчалъ своей тни, теперь становилось какъ-то непрятно и жутко, когда, проходя по ряду этихъ комнатъ, человкъ видлъ свое темное, доходившее до потолка, отражене. Иногда въ полутьм, взглянувъ случайно по направленю къ окнамъ, обитатели смущались: имъ казалось, что въ окна смотрятъ какя-то тни — это были густыя втви деревъ, близко прильнувшя къ окнамъ. Когда оба брата садились за чай, имъ было странно, что они должны были разливать себ чай сами или заставлять это длать слугу, при которомъ они стснялись разговаривать. За утреннимъ чаемъ, за завтракомъ они еще находили кое-какя темы для разговоровъ, но уже за обдомъ они сидли молча, не зная, о чемъ говорить. Платонъ Николаевичъ сильне прежняго злился на все: онъ злился на литературу, въ которой появляются каке-то проходимцы, parvenus, семинаристы и разночинцы, въ которой. уже не умютъ такъ писать, какъ писали Карамзинъ и Пушкинъ, въ которой нтъ ничего возвышеннаго и благороднаго, а все стало мелочно, утилитарно, похоже на счеты лавочниковъ и отчеты приказчиковъ, онъ злился на реформы, изъ которыхъ каждая, по его мнню, подрывала основы старой жизни, но не могла создать новаго строя, потому что, по его словамъ, каждая реформа только стсняла масть самаго образованнаго сословя и расширяла права необразованныхъ сословй, гроза откинуть насъ наладь, а не двинуть впередъ, онъ злился на молодыхъ дворянъ вообще и на своихъ племянниковъ въ особенности, говоря, что эти люди, испуганные невозможностью жить доходами съ крестьянъ, бросились, очертя голову, добывать деньги и сблизились съ мщанствомъ, съ кулаками, съ лавочниками, при чемъ они, вмсто того, чтобы поднять этихъ людей до себя, стали спускаться до нихъ, онъ злился на то, что у дворянства нтъ никакихъ общихъ ‘своихъ’ интересовъ и общаго ‘своего’ дла, что его члены заняты исключительно личными, отдльными заботами о добыч денегъ. Но сердясь на все это, онъ не длалъ и не могъ длать никакихъ попытокъ для противодйствя злу. Чтобы противодйствовать новому порядку вещей, нужно было броситъ просторный пиджакъ и облечься во фракъ, нужно было разстаться съ старымъ гнздомъ, гд все рабски повиновалось ему, и опять выступить на паркет великосвтскихъ залъ и въ стнахъ министерствъ, гд иногда пришлось бы хитрить, подчиняться, обдумывать каждое свое слово, каждый свой шагъ. Но сладость бездйствя и прелесть самодурства, связанныя съ образомъ жизни богатаго помщика, находящагося не у длъ въ своей деревн, уже вошли ему въ плоть и кровь. Чмъ боле онъ сознавалъ, что новые порядки длаются безповоротными, чмъ мене онъ былъ способенъ дятельно бороться съ ними, тмъ сильне развивалась въ немъ желчь, и, мало-по-малу, недовольство и раздражене стало принимать характеръ простой, почти безсознательной привычки, чего-то въ род рюмки водки за обдомъ и завтракомъ. Онъ чувствовалъ себя не въ дух, ему чего-то недоставало, когда онъ не могъ найти предлога для брани на все новое, для дкихъ выходокъ противъ ненавистныхъ ему порядковъ.
Но если Платонъ Николаевичъ находилъ хотя какое-нибудь утшене въ возможности опьянять себя звуками своей собственной брани и насмшекъ противъ всего мра, то Александръ Николаевичъ не имлъ и этого утшеня. Живой и подвижной по натур, готовый ужиться въ мир со всми порядками, лишь бы эти порядки не мшали ему ораторствовать, мечтать о широкихъ предпрятяхъ и бить, въ сущности, баклуши, но бить ихъ, размахивая руками, двигаясь, волнуясь,— онъ мене всего былъ способенъ примириться съ жизнью въ дом своего брата. Отсутстве въ дом гостей, полный недостатокъ какой бы то ни было дятельности, вчно мрачное и желчное настроене его единственнаго собесдника,— все это было невыносимо для этой широкой натуры. При первой возможности Александръ Николаевичъ сталъ ускользать въ городъ, въ маленькую квартирку въ Семинарскомъ переулк, гд жила Матрена Кузьминична со своими дтьми. Эта баба, мягкая и круглая, какъ называли ее, бывало, дворовые люди, жила когда-то горничной, а потомъ ключницей въ дом Александра Николаевича, и жила съ такимъ успхомъ, что нажила отъ него шестерыхъ дтей, изъ которыхъ трое остались въ живыхъ. Посл разореня Александра Николаевича Матрен Кузьминичн пришлось бы идти по-мру, если бы Александръ Николаевичъ прежде всего не выхлопоталъ у брата ежемсячной пенси на содержане этой женщины и ея дтей. Матрена Кузьминична, покуда Александръ Николаевичъ былъ ея ‘бариномъ’, играла роль простой любовницы изъ крпостныхъ, т.-е. рядилась лучше остальной дворни, ‘фыркала’ на эту дворню, хозяйничала въ дом и по-своему кокетничала съ бариномъ, стараясь удержать его въ своихъ рукахъ. Это ей удавалось, потому что баринъ, посл всевозможныхъ интрижекъ съ свтскими томными красавицами и съ нарумяненными актрисами, возвращался все-таки къ своей круглой и мягкой баб, отъ которой вяло здоровьемъ, силой, веселостью и неподдльной страстью, выражавшейся иногда довольно сильными щипками или такими объятями, посл которыхъ долго чувствовалось нытье въ костяхъ. Но какъ только Александръ Николаевичъ пересталъ быть для нея бариномъ, такъ тотчасъ же перемнились и ея отношеня къ нему. Сначала она думала, что Александръ Николаевичъ ее броситъ, и не осушала глазъ, плача о своемъ ‘голубчик’, потомъ же, когда онъ прхалъ къ ней впервые посл раздлки съ кредиторами и хотлъ ее обнять, она грубо оттолкнула ‘своего губителя’ и излилась въ упрекахъ, говоря о томъ, что, видно, ему мало, что троихъ дтей пустилъ по-мру, такъ еще хочетъ новыхъ прижить. Александръ Николаевичъ растерялся, сообразилъ, что, дйствительно, не благородно и безчестно приживать новыхъ дтей, не имя возможности ихъ воспитать, и уже хотлъ ретироваться, когда Матрена Кузьминична разрыдалась еще сильне, говоря, что, врно, навязалась ему на шею какая-нибудь ‘шлюха’, что, видно, забылъ онъ, какъ ласкала, да миловала его она, Матрена Кузминична, что, должно-быть, не помнитъ онъ, какъ она сама ему постельку готовила да утромъ чаемъ въ постельк, ровно ребеночка малаго, поила. Александръ Николаевичъ все это помнилъ настолько хорошо, что почувствовалъ, что все его несчасте состоитъ теперь не въ потер имня, а въ недостатк женщины, которая стлала бы ему сама постельку и поила бы его въ этой постельк чаемъ, какъ малаго ребеночка, и началъ клясться, что онъ ее не забывалъ, что онъ даже выхлопоталъ ей содержане отъ брата. Разразилась новая буря, Матрена Кузьминична заявила, что не за деньги она его любила, что она и безъ его денегъ обойдется, что она готова воду таскать и полы мыть, лишь бы онъ былъ съ нею. Вся эта смсь грубости и нжности, упрековъ и ласкъ ошеломила Александра Николаевича до того, что Матрена Кузьминична сдлалась ему теперь дороже всего на свт. Онъ сталъ съ ней видться чаще прежняго и блаженствовалъ, когда она одвала его въ халатъ, окружала дтьми, а сама, то ворча, то брасая на него нжные взгляды, хлопотала надъ приготовленемъ чая съ сдобными булочками для своего ‘тирана’, ‘губителя’ и ‘злодя’. Онъ сидлъ съ. блаженною улыбкою, когда его ребятишки ерошили ему волосы, теребили усы, а Матрена Кузьминична ‘помирала со смху’, глядя, какъ ‘проказили пострлята’. Онъ блаженствовалъ, когда, собираясь ухать домой, онъ чувствовалъ, что Матрена Кузьминична тайкомъ отъ дтей довольно больно толкаетъ его въ бокъ и съ лукавой насмшкой шепчетъ:
— Да ну, останься!
Ни дома, ни въ постороннихъ домахъ, нигд его не ждали съ нетерпнемъ, нигд не отпускали съ сожалнемъ, а здсь…
— Папка, папка идетъ!— раздавались крики ребятишекъ при его прзд, шесть маленькихъ ручонокъ ухватывались за него, вшались ему на руки, на шею.
Матрена же Кузьминична, круглая, здоровая, румяная, съ усмшкой стояла въ комнат и любовалась сценой. Александръ обнималъ ее, а она со смхомъ отталкивала его, говоря:
— Ишь, радъ, что есть что облапить, медвдь!..
И чмъ скучне было дома, чмъ боле вяло холодомъ отъ отношенй другихъ людей, тмъ сильне тянуло Александра Николаевича въ этомъ домъ. Здсь были у Александра Николаевича и свои знакомые: учитель ариметики Крестоносцевъ, нанимавшй комнату у Матрены Кузьминичны, семинаристъ Воздвиженскй, обучавшй ея старшую дочку, полъ Архангельскй, крестившй у Матрены Кузьминичны дтей и служившй у нея въ торжественные дни молебны. Вс эти люди были людьми съ философскимъ складомъ ума, глубокомысленно разсуждавше о политик, о реформахъ, о новостяхъ дня. Съ этими людьми Александръ Николаевичъ могъ разсуждать ‘о козняхъ Австри’, ‘о планахъ Наполеона’, ‘о попыткахъ Прусси’. Имъ могъ онъ разсказывать, какъ онъ содержалъ лучшй въ Росси театръ, какъ разводилъ табакъ изъ гаванскихъ смянъ. Передъ ними онъ могъ развивать свои планы насчетъ изданя газеты для объединеня сословй. Въ этомъ кружк никто не обрывалъ его, не замчалъ ему, что онъ залетаетъ слишкомъ далеко и уклоняется отъ истины. Напротивъ того, здсь считали его всевдущимъ генемъ и обращались къ нему за разршенемъ самыхъ глубокихъ вопросовъ. Учитель Крестоносцевъ, заржаввшй, во его словамъ, въ провинци и занимавшйся въ течене тридцати лтъ разршенемъ вопроса, ‘въ какую пучину бдствй былъ бы повергнутъ мръ, если бы кто-нибудь изобрлъ такую машину, которая длала бы все сама, безъ помощи людей’,— занимался по преимуществу экономическими вопросами и добивался у Александра Николаевича отвта, почему правительство при всеобщей бдности не сдлаетъ столькихъ ‘бумажекъ’, чтобы на каждаго человка пришлось, по крайней мр, по тысяч рублей въ годъ, и такимъ образомъ вс бы стали богатыми. Священникъ Архангельскй любилъ больше политику и носился со своимъ проектомъ насчетъ Польши: по его мнню, Росся должна бы была написать письмо въ Европу, чтобы Европа взяла Польшу въ аренду, а для безопасности границъ Росся могла бы поставить на границ три миллона солдатъ. Семинаристъ Воздвиженскй отдавалъ препочтене вопросамъ литературнымъ, этотъ честный простякъ и добрый малый, любившй, какъ онъ выражался, ‘хлеснуть маленько’, то-есть не брезгавшй водкой, читалъ своимъ собесдникамъ свои собственныя критическя статьи, которыя почему-то нигд еще не печатались. Самая скромная изъ этихъ статей начиналась такъ: ‘Прохвосты, отхлеставше Помяловскаго за то, что онъ рисуетъ жизнь гольемъ, конечно, сами по себ плевка не стоятъ’… Въ этомъ-то кружк Александръ Николаевичъ являлся оракуломъ и цивилизаторомъ. Иногда къ этому кружку присоединялся и Данила Павловичъ, полюбившй компаню Матрены Кузьминичны, такъ какъ здсь можно было быть на-распашку въ разстегнутомъ жилет. Мало-по-малу, это общество стало насущною потребностью для Александра Николаевича, и онъ подъ тысячами предлоговъ вырывался сюда изъ дома брата. Платонъ Николаевичъ косился на брата и съ раздраженемъ спрашивалъ:
— Куда это вы исчезаете, mon fr&egrave,re?
— По дламъ, все по дламъ,— отвчалъ озабоченно Александръ Николаевичъ.
— По дламъ!— съ ироней восклицалъ старшй братъ.— Могу я себ представить, какя у васъ дла!
— Нельзя же, mon fr&egrave,re, въ мои лта сидть сложа руки,— возражалъ Александръ Николаевичъ.
— Не знаю, можно ли въ ваши лта сидть сложа руки,— замчалъ Платонъ Николаевичъ: — но знаю, что въ ваши лта можно научиться боле искусно лгать.
— Брюзга, брюзга!— восклицать въ смущени Александръ Николаевичъ, и еще поспшне ускользалъ изъ дома.
У Матрены Кузьминичны онъ отводилъ душу посл воркотни брата. Впрочемъ, эта воркотня начинала длаться настолько нестерпимою, что Александръ Николаевичъ сталъ нердко задумываться о поступлени на какое-нибудь мсто.

XXXI.

Такъ шло время, не принося никакихъ видимыхъ, рзкихъ перемнъ ни въ жизни двухъ братьевъ, ни въ жизни маленькаго кружка Матрены Кузьминичны, но, между тмъ, среди этихъ людей было одно лицо, которое подготовляло перемну въ своей жизни.
Данила Павловичъ, имя въ рукахъ довренность брата Аркадя на продажу лса, медлилъ продавать этотъ лсъ, слдуя поговорк: ‘Поспшишь — людей насмшишь’. Онъ ждалъ, когда Гущинъ самъ заговоритъ о лс, и предвидлъ, что это случится скоро, такъ какъ наступала глубокая осень. Онъ не ошибся.
— Что же, ваше благороде, ‘Вавидовская-то роща’?— спросилъ его однажды Гущинъ, начинавшй терять терпне.— Или только по губамъ помазалъ?
— Надъ нами не каплетъ,— отвчалъ Данила Павловичъ, выжидавшй случая, когда старикъ самъ заговоритъ о лс.— Передавать въ цн не стоитъ.
— Такъ-то оно такъ, да вдь другой покупатель найтись можетъ.
— Не найдется,— съ увренностью отвчалъ Данила Павловичъ.
— Да за сколько продастъ ее твой братъ? Крайняя цна какая?
— Тридцать тысячъ. Двадцать брату, десять мн за…
— Не много ли будетъ?
— Тридцать-то тысячъ? Сами знаете, что цна не дорогая.
— Не дорогая, а все же лучше бы, если бы подешевле купить. Ты-то за что больно много хочешь?
— По вашему же общаню.
— Ну, да, я общалъ, если ты отъ дяденьки Платона Николаевича мн лсъ пробртешь, а теперь вдь это ты мн его отъ имени Аркадя Павловича продаешь.
— Да не все ли это равно?
— Нтъ, не все равно. Съ Аркадемъ Павловичемъ я и самъ могу дло обдлать. Ты вонъ ему двадцать тысячъ даешь, а я дамъ двадцать дв — вотъ мн и расчетъ безъ твоего комиссонерства обойтись.
Данила Павловичъ покачалъ головой.
— Эй, Пахомъ Семеновичъ, не обочтитесь!— проговорилъ онъ.— Обратитесь сами — дло испортите.
Старикъ нахмурился.
— Да ты, ваше благороде, загадокъ мн не загадывай, а говори толкомъ. Съ чего ты это взялъ, что Аркадю Павловичу прибыточне получить черезъ тебя двадцать тысячъ, чмъ прямо отъ меня двадцать дв?
— Не выгодне, Пахомъ Семеновичъ,— отвтилъ Данила Павловичъ:— а просто не захочу я, чтобы онъ вамъ продалъ, и не продастъ. Вдь мн стоитъ только дяд Платону Николаевичу сказать, что лсъ вы покупаете, тогда и не видать вамъ его, какъ ушей безъ зеркала. Дядя ничего не пожалетъ, чтобы перебить лсъ у васъ. Брату же будетъ выгодно: онъ и денегъ отъ дяди получитъ, и лсъ за собой сохранитъ.
Гущинъ задумался.
— Ты, ваше благороде, не промахъ,— замтилъ онъ сквозь зубы.— Ну, хорошо, длай дло, а тамъ сочтемся.
Старикъ заходилъ по комнат.
Данила Павловичъ пристально слдилъ за нимъ глазами и что-то соображалъ.
— Ужъ если мы начали этотъ разговоръ, такъ и будемъ кончать,— произнесъ молодой Муратовъ.
— Что кончать-то? Сказано, что куплю, значитъ и куплю,— уклончиво отвтилъ старикъ.
— Что слова-то?— промолвилъ Данила Павловичъ.— А вы лучше закрпите дло, дайте мн десять-то тысячъ.
— То-есть какъ это дать?— изумился старикъ, остановившись передъ нимъ.
— Такъ, просто дать,— простодушно сказалъ Данила Павловичъ.— Изъ разговора вашего я увидлъ, что вы не прочь и сами войти въ сдлку съ братомъ. Кто же мн поручится, что вы тотчасъ же не уладите всего дла тайкомъ отъ меня? Прежде-то я объ этомъ и не думалъ, а вотъ теперь вы меня навели на эту мысль. Ну, и нужно мн ручательство, что вы сами переговариваться съ братомъ не будете, а предоставите это дло мн.
— Да говорятъ теб…— перебилъ его Гущинъ.
— Нтъ, нтъ, Пахомъ Семеновичъ, теперь слова не поведутъ ни къ чему,— нахмурился Данила Павловичъ, и по его лицу пошли пятна, предвщавшя бурю.— Вы со мной шутки шутить хотите, за носъ меня провести думаете. Молодъ молъ, неученъ еще, поучить надо! Да я не такой! Жидовское отродье, батюшка, въ Польш выучился морочить, такъ ужъ съ русскимъ-то почетнымъ гражданиномъ потягаться сумю… Кладите десять тысячъ на столъ, или лса не видать вамъ ни за тридцать, ни за сорокъ, ни за сто тысячъ.
Онъ всталъ и тоже зашагалъ по комнат, пощипывая усы.
— Ну, чего птушиться, ваше благороде,— шутливо замтилъ Гущицъ.— Даромъ я тоже денегъ такъ, зря, не дамъ.
— Не дадите? Ну, и не давайте!
Данила Павловичъ взялъ фуражку. Старикъ струсилъ.
— Ты не кипятись,— остановилъ онъ его.— А ты вотъ что сдлай. Продавай лсъ мн сейчасъ за двадцать пять тысячъ. Грхъ пополамъ… Обмолвился я тогда, ну и поплачусь…
— За двадцать девять тысячъ девятьсотъ девяносто девять рублей не отдамъ,— почти кричалъ Данила Павловичъ.— Будете торговаться — еще накину тысячу. Завтра придете — совсмъ не продамъ. Вы думаете, покупателей не найдется? Дядя Платонъ Николаевичъ сейчасъ купитъ. Вы думаете, я мстомъ у васъ дорожу? Да дядя Платонъ Николаевичъ мн пенсю положитъ, если я не стану срамить его, служа у васъ! Вдь вы меня и взяли-то только потому, что лестно вамъ говорить, что вы его племяннику Христа-ради кусокъ хлба даете.
— Ишь ты расходился!— хмуро проговорилъ Гущинъ.— Ну, ладно. Тридцать тысячъ даю, значитъ и по рукамъ.
Гущинъ протянулъ руку.
— Нтъ, не по рукамъ,— отстранился отъ него Данила Павловичъ.— А вы дайте мн сейчасъ десять тысячъ, да тогда и бейте по рукамъ.
— Какъ же это я теб дамъ: въ вид задатка, подъ расписку?— недоумвалъ Гущинъ.
— Нтъ, такъ: достаньте десять тысячъ и дайте. Это пойдетъ мн за комиссю. Расписки же вамъ я не дамъ и даже при свидтеляхъ денегъ не возьму.
Гущинъ былъ пораженъ нахальнымъ видомъ Данилы Павловича и его предложенемъ.
— Да ты шутишь или умомъ рехнулся, ваше благороде,— воскликнулъ онъ, вытаращивъ глаза.
— Не шучу и умомъ, не рехнулся, а хочу поучить васъ, какъ со мной держать себя надо,— отвтилъ Данила Павловичъ.
— Да за какого же дурака ты меня считаешь, что я теб возьму, да и дамъ безъ расписки, безъ свидтелей деньги?— возмутился старикъ.— Ты лучше проспись, да одумайся, а тогда и приходи.
Старикъ тревожно заходилъ, въ свою очередь, по комнат, ворча что-то себ подъ носъ.
— Ну, прощайте, Пахомъ Семеновичъ,— произнесъ Данила Павловичъ:— на себя пеняйте.
Онъ вышелъ изъ комнаты. Пахомъ Семеновичъ, взволнованный и раздраженный, продолжалъ ходить по комнат. Изъ его рукъ ускользала крайне выгодная сдлка, онъ лишался возможности насмяться надъ безсильнымъ гнвомъ Платона Николаевича. Трудно было бы ршить, которая изъ этихъ двухъ причинъ заставляла его печалиться боле. Онъ понималъ, что отъ Данилы Павловича всего можно ждать, что этотъ человкъ въ родню уродился настойчивостью и бшенымъ нравомъ, что онъ не задумается похать къ дяд Платону Николаевичу и испортить все дло. Рядомъ съ этимъ шла мысль о томъ, что какъ это онъ, Гущинъ, позволитъ провести себя такому молокососу. Въ то же время Пахомъ Семеновичъ негодовалъ на себя, что не сумть такъ устроить дло, чтобы непосредственно сойтись съ Аркадемъ Павловичемъ. Съ полчаса старикъ шагалъ но своему кабинету, наконецъ крикнулъ:.
— Эй, Петька!
Въ кабинетъ явился малый лтъ шестнадцати, остриженный по-русски, съ бойкими ухватками не то кабацкаго подносчика, не то мальчика, изъ лавки.
— Сбгай къ Данил Павловичу,— приказалъ Гущинъ:— скажи, что, молъ, Пахомъ Семеновичъ просятъ на часъ времени завернуть, къ нимъ. Да чтобы сейчасъ же.
— Слушаю-съ!— встряхнулъ головой Петька.
— Ну!— махнулъ рукой старикъ.
Петька исчезъ, а онъ снова заходилъ по комнат.
— Чай подавать, что ли?— спросила его жена, протворивъ двери въ кабинетъ.
— Не до чаю!— отрывисто отвтилъ старикъ.
— Что ты, нездоровъ, что ли, Пахомушка?— озаботилась она.
Онъ махнулъ рукою.
— Посл… приду!
Жена скрылась, покачавъ сомнительно головой!
— Разорился, ей-Богу разорился!— прошептала она.— И то сказать: шутка ли, сколько народу надо содержать и всмъ-то платить, всмъ платить!… Господи, помилуй насъ гршныхъ!
Она боязливо начала креститься, гляди подслповатыми, отцвтшими глазами на образъ.
А Петька летлъ уже по улицамъ къ старому муратовскому дому, гд еще жилъ Данила Павловичъ. Онъ засталъ Данилу Павловича курившимъ у окна папироску и барабанившимъ по подоконнику. На двор запрягали лошадь.
Данила Павловичъ пришелъ домой и послалъ, ни за что, ни про что, къ чорту и Настасью, и Марью, и Вавилу, вытрепалъ за вихоръ игравшаго на двор съ Валеткой ‘Митьку-фалетора’ и прошелъ въ свою комнату, приказавъ подавать самоваръ.
— Бестя старая!— громко проговорилъ онъ, скрипнувъ зубами.— Ломаться еще вздумалъ, холопъ, сермяжникъ!.. А! теб и лсъ хочется задаромъ получить, и старому барину насолить, и молодого птенчика надуть!.. Шалишь!.. Не такихъ мы обрабатывали, да объзжали…
— Митька!— крикнулъ онъ, топнувъ ногою.
Митька-фалеторъ появился въ дверяхъ.
— Черти проклятые, гд запропастились! Не дозовешься!— закричалъ Данила Павловичъ.— Запрячь лошадей въ коляску! Чего стоишь!.. Чтобъ мигомъ.
Митька исчезъ.
— Я воображаю, какъ ахнетъ почтенный дядюшка, когда все разскажу,— продолжалъ разсуждать Данила Павловичъ.— Тоже дешево не отдлается… Подлецы этаке, нажились, на золотыхъ мшкахъ сидятъ, а ты тугъ бейся… Нтъ, я васъ вотъ какъ сожму.
Онъ сжалъ кулакъ. Его лицо одушевилось страстью и энергей.
— Что же чай?— крикнулъ онъ въ двери.
— Сейчасъ, сейчасъ!— отозвалась, Настасья.— Самоваръ долго не кипитъ.
— Сама сядь на него, а чтобы сейчасъ былъ готовъ!— отозвался Данила Павловичъ, нетерпливо садясь къ окну.
Въ эту минуту отворилась дверь, и на порог предсталъ Петька.
— Пахомъ Семеновичъ…— начата онъ.
— Скажи своему Пахому — перебилъ его Данила Павловичъ.
— Просятъ васъ къ себ,— кончилъ скороговоркой Петька.
— Убирайся къ чорту! Некогда мн бгать! Слышалъ?
Данила Павловичъ поднялся съ мста съ такимъ видомъ, что Петька скрылся.
— Ахъ, ты, выжига кабацкая!…— ругался Данила Павловичъ.— Приказали просить! Мальчишку нашелъ!.. Въ гулючки играть вздумалъ… Нтъ, ты у меня, подлецъ, въ передней настоишься, да накланяешься… Ты у меня… Чаю!
Настасья вбжала мелкими шажками съ подносомъ. За ней, пыхтя, появилась Марья съ самоваромъ. Об женщины засуетились надъ завариванемъ чая.
‘Ужъ если бы не Липка его, такъ я бы и минутки не задумался,— мысленно разсуждалъ Данила Павловичъ.— А то разссоришься со старикомъ — ея не вырвешь у него…’
Петька, между тмъ, появился въ кабинет Пахома Семеновича и началъ переминаться на порог съ ноги на ногу. Едва не вытрепанный Данилой Павловичемъ, онъ ожидалъ трепки и здсь. Когда старше сердились и ссорились, тренва обыкновенно выпадала на его долю.
— Ну что?— спросилъ старикъ.
— Ругаются-съ,— отвтилъ Петька.
— Какъ?— спросилъ старикъ, не понявъ отвта.
— Непристойными словами-съ!— отвтилъ Петька.
— Болванъ!
— Слушаю-съ!
— Да придетъ ли?
— Никакъ нтъ-съ!.. На двор лекипажъ закладаютъ, хать хотятъ.
— Что? куда хать?
— Митька-фалеторъ говоритъ, что не знаетъ, куда дутъ…
— Не знаетъ, не знаетъ!— передразнилъ его старикъ.— Палку, шляпу!.. Нтъ, каково же, каково же!.. Въ родню уродился, бшеный…
Онъ быстро взялъ шляпу и палку и направился къ выходу.
— Чай-то какъ же?— окликнула его жена.
— Да ну васъ съ чаями!— сердито махнулъ онъ рукой.
Жена совсмъ растерялась и стала опять креститься.
— Какъ бы чего не случилось?— вздохнула она.— Ну, разорился, ну, и сказалъ бы, а то… Мало ли какое затмене найти можетъ… Бсъ-то силенъ… Пойти посчитать, что у меня-то есть…
Старуха копила на черный день, котораго ожидала съ-часу на-часъ, и успла уже отложить — семьсотъ рублей!
Гущинъ же торопливо шелъ къ муратовскому дому. Ему такъ и чудилось, что онъ не застанетъ Данилу Павловича. Тогда все пропало. Платонъ Николаевичъ не пожалетъ ничего, чтобы остановить продажу лса. Когда старикъ подходилъ къ дому, у крыльца стояла уже коляска.
— Ишь ты, ишь ты расходился!— ворчалъ Гущинъ, отирая потъ.— Вдь этакй человкъ убьетъ подъ сердитую руку и не поморщится… Ну, въ роденьку!
Гущинъ поднялся но лстниц и вошелъ въ комнату, гд Данила Павловичъ допивалъ чай.
— Ты чего же это, ваше благороде, ломаешься?— спросилъ онъ сдержаннымъ тономъ.— Ты бы хоть то взялъ въ расчетъ, что ты у меня служишь теперь…
— Служилъ, да больше не служу,— отвтилъ Данила Павловичъ:— потому что вижу, что сегодня я вамъ лсъ продамъ, а завтра вы мн на дверь укажете…
— Ну, это ты напрасно! А ты лучше говори дло. Я согласенъ. Будь по-твоему.
— Да вы меня спросили бы прежде, согласенъ ли я-то,— отвтилъ Данила Павловичъ.— Теперь я хочу, чтобы вы мн десять тысячъ выложили сначала, а потомъ контрактъ подписали, что не отставите меня раньше года отъ должности, а въ случа отставки заплатите неустойку.
— Да что-жъ ты, въ самомъ-то дл, ломаешься!— вышелъ изъ терпня старикъ и стукнулъ кулакомъ по столу.— Да за одну эту обиду да надруганье…
— Ну, толковать больше нечего: хотите — ршайтесь, не тите — у меня коляска подана хать къ дяд. Лса вы не увидите, какъ ушей безъ зеркала. Да если я поступлю къ дяд управляющимъ, тогда… потягаемся еще, Пахомъ Семеновичъ…
Данила Павловичъ всталъ. Въ эту минуту онъ былъ очень хорошъ: энергя и оживлене проглядывали во всемъ его существ.
Одъ уже не походилъ ни на трактирнаго маркера, ни на армейскаго кутилу.
— Ну, братъ,— развелъ руками Гущинъ:— меня мошенникомъ звали, а ты почище будешь!
Муратовъ сдвинулъ брови и стиснулъ зубы.
— Да ну, хорошо, хорошо,— испуганно проговорилъ старикъ.— Я вдь знаю, ты не надуешь меня-то, не возьмешь денегъ даромъ съ меня, старичка…
— Полноте Лазаря пть,— засмялся Данила Павловичъ, повидимому, угадавъ, что Гущинъ боится выдать деньги и быть обманутымъ.— Задобрить хотите, чтобы не надулъ? Такъ вы то подумайте, что мн за расчетъ обманывать васъ, если я думаю когда-нибудь получить руку Олимпады Пахомовны? Вотъ скажите вы теперь, что отдаете мн ее безъ приданаго, безъ всего,— я съ радостью возьму ее, подписку дамъ, что ничего просить не буду у васъ… Съ меня покуда довольно. Получу десять тысячъ, три-четыре своихъ найдется, тутъ по сосдству имне, за безцнокъ продается, куплю его и такъ заживу, что чудо!.. Года два, три пройдетъ — поведутъ желзную дорогу и черезъ это имне, тогда цна-то ему будетъ вдвое… У меня грошъ изъ рукъ не уйдетъ даромъ.
— Что говорить, что говорить!— произнесъ старикъ, глядя на Муратова почти съ любовью.— Только ты еще повремени, Липка отъ твоихъ рукъ не уйдетъ. Ужъ это я вижу… Человкъ ты такой, что лучше съ тобой дло вести, чмъ противъ тебя…
— Чаю хотите?— смясь, спросилъ Данила Павловичъ.
— Брось!— весело махнулъ рукою Гущинъ.— Подемъ ко мн, бутылочку откупоримъ хорошаго…
— Что-жъ, я и отъ бутылочки не прочь!— совсмъ повеселлъ Данила Павловичъ.— А что, вдь досадно, что не удалось поддть,— похлопалъ онъ по плечу старика.
— Ну, теперь все равно, въ тотъ же сундукъ потомъ вернется,— отвтилъ старикъ.— Ужъ, видно, надо будетъ не сегодня, такъ завтра тебя зятькомъ назвать.
Данила Павловичъ обнялъ Пахома Семеновича.
— Не раскаетесь, ей-ей, не раскаетесь!— проговорилъ онъ въ волненьи.— Теперь вотъ вы нашъ домъ купили при моей помощи, лсъ у брата берете за безцнокъ,— будетъ время, коли дружно пойдемъ вмст, такъ не только вся эта полоска,— указалъ онъ въ окно на змившуюся насыпь желзной дороги: — будетъ наша, а и то все, что за нею тянется, не уйдетъ отъ нашихъ рукъ. Теперь вы вотъ почетный гражданинъ, а будетъ время, что и въ чинахъ будете, и ордена носить станете. Вотъ здсь, гд мы теперь стоимъ, можетъ-бытъ, школа вашего имени будетъ. Портретъ вашъ вотъ тутъ въ золотой рам противъ, царскаго портрета висть будетъ. У васъ вдь капиталъ, а у меня родня въ Петербург. Теперь я къ ней не пойду безъ гроша въ карман, а когда можно будетъ къ ней на рысакахъ тысячныхъ прхать да глотку ей виномъ залить, тогда я поду, тогда она за насъ будетъ въ министерствахъ горой стоять. Чьи тогда главныя желзныя дороги будутъ? Гущинскя! Чьи благотворительныя школы? Гущинскя же! Кого будутъ просить быть головой въ Чистополь? Гущина же!..
Старикъ покачалъ съ улыбкой головой.
— Ишь ты занесся!— пробормоталъ онъ.
— Занесешься, когда такое время настало, что кто кого надуетъ, тотъ на томъ и подетъ,— отвтилъ Данила Павловичъ.— Теперь вонъ я, мелкй дворянинишка, къ вамъ въ службу пошелъ, будетъ время, что и крупные дворяне будутъ за счастье считать, если вы ихъ къ себ въ домъ примете. Теперь только работать нужно и молотомъ, и золотомъ, а тамъ…
Данила Павловичъ размашисто свистнулъ и махнулъ рукою.
— Ну, въ дорогу!— проговорилъ онъ и быстро направился съ Гущинымъ къ дверямъ.
— Ишь ты, ишь ты шальной, старика очертя голову тащитъ,— бормоталъ Гущинъ, увлекаемый имъ, а по его лицу такъ и разливалась самодовольная, жирная улыбка.

XXXII.

Среди вавиловскихъ мужиковъ съ нкоторыхъ поръ начались странные и тревожные толки.
Одни разсказывали, что молодой баринъ Данила Павловичъ смнилъ всхъ лсныхъ сторожей, которые были набраны изъ вавиловскихъ же крестьянъ, и приставилъ новыхъ, нанятыхъ со стороны, и что, такимъ образомъ, зимою будетъ трудно производить порубки въ господскомъ лсу, на которыя до сихъ поръ ‘свои’ сторожа смотрли сквозь, пальцы. Друге разсказывали, что новые сторожа передали приказъ барина насчетъ того, чтобы мужики не смли брать изъ лсу даже хвороста безъ спроса и дозволенья, и что дозволене будетъ получаться за деньги. Третьи передавали слухи, что ‘Вавиловская роща’ будетъ рубиться въ начал зимы и срубится совсмъ, что для осмотра уже прзжалъ молодой баринъ съ Гущинымъ, покупающимъ рощу. Вс эти толки были тмъ тревожне, чмъ боле нуждались вавиловске мужики въ лс. Своего лса у нихъ не было, поблизости чужихъ лсовъ тоже не имлось, а между тмъ къ зим нужно было запастись топливомъ. Говоръ съ каждымъ днемъ становился все сильне и сильне.
— Этакъ хоть ложись да умирай!— слышались голоса.— И чего Платонъ Николаевичъ смотритъ! Лсъ-то, поди, его.
— Какой его! Племяннику отдалъ!— возражали друге.
— Что-жъ, что отдалъ! Отдалъ, такъ и взять можетъ. А это разв дло — лсъ вырубать? Шутка, сколько годовъ стоялъ, вс пользовались, а тутъ на-поди!
— Не знаетъ онъ, оттого и молчитъ. Сказать бы все, такъ и такъ, мы, молъ, твои споконъ вку были, безъ обиды жили, а теперь вотъ…
— Что ему до насъ: теперь воля!— возражали молодые.
— Воля выгонитъ въ поле!— ворчали недовольные новыми порядками старики.
— Да и точно, что выгонитъ!— соглашались ихъ сторонники.
— Это что толковать!
— А все надо бы попытаться.
— Ну, да, попытайся! Много толку выйдетъ!
— Дормидонту Саввичу нешто сообщить?— сообразилъ какой-то смтливый мужикъ.
— Дормидонта Саввича попросить можно. Онъ вступится. Человкъ свой. Антипки Косорылова жена ему племянницей доводится. Тоже у Матвя Безпятова двчонку кстилъ намедни. Его попросить можно.
— Можно-то можно, да толкъ-то будетъ ли? Не вступится, тогда хоть волкомъ вой. Лсу-то не далъ Платонъ Николаевичъ, обдлилъ, а теперь и вдайся, какъ знаешь. Ему что! Продадутъ, срубятъ, а ты тутъ поколвай.
— И поколешь. Это что говорить! Какъ есть поколешь!
И отправили мужики депутатомъ къ Дормидонту Саввичу, камердинеру Платона Николаевича, жену Антипки Косорылова, бабу шуструю и на слезы способную. Залилась она слезами передъ Дормидонтомъ Саввичемъ, какъ рка разлилась, и долго не могъ унять ее дядя, когда же унялъ — отерла она слезы и пошла чесать своимъ бойкимъ и размашистымъ языкомъ. Тутъ были пущены ею въ ходъ жалкя слова про ‘грабителей’, про ‘душегубцевъ’, про ‘злодевъ’, про ‘человконенавистниковъ’, и только посл получасового причитанья разъяснила она толкомъ дяд, въ чемъ заключалась ея просьба. Извсте было настолько тревожно и неожиданно, что самъ всегда важный и хмурый, точно одеревянвшй камердинеръ Платона Николаевича взволновался не на шутку. Неизвстно, что поразило его боле, опасене ли за участь вавиловскихъ мужиковъ, сожалне ли о предназначенной къ срубк родной ‘Вавиловской рощ’, негодоване ли на переходъ этого лса въ руки ‘кабатчика’ Гущина,— Гущина, котораго не любили вс мужики и дворовые, помнивше его еще въ т времена, когда онъ ходилъ ‘въ черномъ тл’. Быть-можетъ, подйствовали. на Дормидонта Саввича вс эти мотивы разомъ. Онъ далъ слово жен Антипки Косорылова, что это все уладится, что Платонъ Николаевичъ не такой человкъ, чтобы съ нимъ шутить, чтобы надъ нимъ издваться какому-нибудь Гущину.
— Да онъ у насъ дальше прихожей не хаживалъ,— презрительно замтилъ Дормидонтъ Саввичъ.— И это вы напрасно страхъ на себя напускаете, потому что баринъ слово скажегь — и ничего такого не произойдетъ.
Жена Антипки Косорылова ушла совершенно успокоенная. Дормидонтъ же Саввичъ вечеромъ того же дня, раздвая Платона Николаевича, осторожно замтилъ:
— Изъ вавиловской вотчины сегодня приходили сюда. Нехороше слухи тамъ ходятъ.
— Что еще?— спросилъ Платонъ Николаевичъ.
— Такъ, должно-быть, зря народъ болтаетъ, но опасене у нихъ большое.
— Ну?
— Насчетъ нашей ‘Вавиловской рощи’… Говорятъ, рубить ее станутъ.
— Болваны! Кто это сметъ се рубить безъ моего вдома?
— И я то же-съ говорилъ. Да вдь народъ глупъ. Говорятъ, что новыхъ лсниковъ приставили. Данила Павловичъ съ какими-то людьми осматривалъ. Не приказали вавиловскихъ мужиковъ пускать въ рощу.
— Данила Павловичъ?— нахмурился Платонъ Николаевичъ.— Онъ-то тутъ при чемъ? Имне Аркадя Павловича.
— Да они-съ не сами-по-себ, должно-быть, а отъ Гущина.
Платонъ Николаевичъ вскочилъ и зашагалъ по комнат безъ панталонъ и безъ парика.
— Отъ Гущина! отъ Гущина! Онъ какъ сметъ тутъ распоряжаться? Подлецъ! кабатчикъ!
— Не знаю-съ, толкуютъ дурни деревенске, что ему продаютъ будто бы нашу рощу.
— Продаютъ? Да кто сметъ? Кто сметъ?.. Позвать брата Александра Николаевича, чтобы сейчасъ халъ…
— Ихъ нтъ-съ дома!
— Гуляетъ, гуляетъ, а тутъ… Нтъ, скажите, пожалуйста, какая исторя. Продаютъ, ‘Вавилонскую рощу’ продаютъ Гущину… цловальнику, мошеннику… тьфу!.. Завтра, чмъ-свтъ, лошадей… Подлецы, подлецы!.. Я имъ докажу… Данила Павловичъ распоряжается… заодно съ цловальникомъ… потомокъ Баскаковыхъ… мой племянникъ…
— Да это все-съ въ вашихъ рукахъ,— осмлился замтить Дормидонтъ Саввичъ.
— Еще бы, еще бы!.. Я къ губернатору… Я найду на нихъ управу… А! онъ агитировать противъ насъ, подрывать наши интересы… Я упрячу… Я покажу!.. Завтра, на зар, слышишь? Ступай!..
Дормидонтъ Саввичъ вышелъ, Платонъ Николаевичъ бросился на постель, скрежеща зубами. Потомъ онъ вскочилъ снова, подошелъ къ письменному столу и сталъ писать:
‘Не продавать ни подъ какимъ видомъ ‘Вавиловскую рощу’…
Потомъ онъ разорвалъ написанное, началъ писать снова, разорвалъ опять листъ бумаги и проговорилъ:
— Нтъ, подождать до завтра…
Затмъ, взглянувъ на часы, онъ удивился, что былъ всего двнадцатый часъ. Ночь прошла безъ сна и тянулась очень долго. Платону Николаевичу вспоминалось его прошлое, копошилось въ его душ сознане, что онъ теперь остался совершенно одинъ, срывались съ его языка проклятя всему и всмъ. Что-то горькое и безотрадное было во всхъ его думахъ и среди этихъ думъ почему-то все ясне и ясне вырисовывались два образа: кроткое, доброе лицо двушки съ прямодушнымъ взглядомъ и серьезное, суровое, но честное лицо юноши. Старику вспоминались Дуня и Максимъ и, казалось, они говорили: ‘Ты гналъ отъ себя всхъ, находя ихъ подлыми, гнусными, низкими, но за что же ты гналъ насъ?’ Старикъ старался отогнать отъ себя эти образы, старался не видть ихъ укоряющихъ взглядовъ, а они неотступно преслдовали его и, казалось, шептали: ‘Ты отогналъ насъ, а между тмъ только мы и могли бы быть твоими утшителями теперь’.
— Прокляте!— кричалъ старикъ и, сжимая кулаки, вскакивалъ съ постели.— Ну, что вамъ надо? Что?
Онъ походилъ на помшаннаго. Въ шесть часовъ онъ уже позвонилъ и веллъ подавать чай.
Дормидонтъ Саввичъ пришелъ его одвать и удивился происшедшей въ немъ перемн. Его лицо словно опухло и покрылось багровыми пятнами, руки дрожали. Въ восьмомъ часу онъ выхалъ изъ дома.
— Въ Вавилово!— хриплымъ и удушливымъ голосомъ крикнулъ онъ.— Гони!
Лошади понеслись. Утреннй холодный воздухъ и мелкая изморось нсколько освжили Платона Николаевича. Утро было туманное, мглистое, холодное. Баскаковъ прхалъ въ Вавилово прямо къ изб старосты.
— Народу!— крикнулъ онъ вышедшему съ поклонами старику.
Черезъ пять минутъ собралось нсколько мужиковъ.
— Гд прежне сторожа изъ ‘Вавиловской рощи’?— спросилъ Платонъ Николаевичъ, стоя въ коляск.
— Мы, батюшка,— отозвались два мужика, выходя изъ толпы.
— Вы опять займете старыя мста. Ступайте и выгоните вонъ новыхъ лсниковъ. Будутъ сопротивляться — гоните силой. Я отвчаю!.. Послать къ посреднику и къ исправнику… Сказать, что я приглашаю… Ну, живо!
Платонъ Николаевичъ вышелъ изъ коляски и пошелъ по дорог по направленю къ ‘Вавиловской рощ’. Ему было тяжело идти: его медвжья шуба давила ему плечи, его ноги скользили по размокшей отъ дождей дорог. Пройдя съ полверсты, онъ почувствовалъ изнеможене и слъ на виднвшйся близъ дороги первый подавшйся пень. Недалеко отъ него стоялъ давно сбросившй свои послдне листья гигантъ-лсъ, мрачно темня подъ облачнымъ небомъ тусклаго осенняго дня.
— Лсъ, родовой лсъ… Гущину!— шепталъ Платонъ Николаевичъ, опустивъ голову и руки и не замчая, что его медвжья шуба распахнулась и падала полами на сырую землю.— И хорошъ племянникъ!.. Да, впрочемъ, вс, вс хороши!.. Христопродавцы, уды-предатели… Въ глаза кланяются, ползаютъ у ногъ, а за глаза… Я имъ покажу… Гущину… холопу… цловальнику!..
Онъ бормоталъ, не понимая, что вокругъ него происходитъ, и даже не обратилъ вниманя, что по вязкой, и мокрой дорог уже неслись по направленю къ нему со стороны лса бговыя дрожки. На дрожкахъ сидли Гущинъ и Данила Павловичъ, забрызганные съ ногъ до головы липкою грязью и не обращавше вниманя на те, что имъ въ лицо летли изъ-подъ ногъ коня комки сырой земли и глины. Они въ это утро надялись сдлать услове съ крестьянами насчетъ рубки лса и по дорог узнали о происшедшемъ. Гущинъ даже нсколько струсилъ, смлый до наглости со всми людьми, онъ все еще хранилъ въ душ что-то въ род невольнаго страха передъ своимъ бывшимъ бариномъ. Данила Павловичъ, напротивъ того, ощущалъ что-то въ род злораднаго наслажденя, узнавъ, что до дяди, до этой грозы ихъ семьи, дошли слухи о продаж ‘Вавиловской рощи’ и что теперь ему, Данил Павловичу, приходится стать лицомъ къ лицу съ старымъ самодуромъ и полюбоваться его безсильной злобой. Данила Павловичъ никогда не вдавался въ психологическя тонкости и не могъ себ представить, насколько сильно повляетъ на его дядю эта новость. Онъ только зналъ, что она ‘взбситъ старикашку’. Замтивъ Платона Николаевича, Гущинъ разомъ остановилъ лошадь, и Данила Павловичъ быстро соскочилъ съ дрожекъ.
— Что это вы длаете? Мужики тутъ по вашей милости безчинствуютъ!— крикнулъ Данила Павловичъ, шагая по грязи къ дяд.
— Безчинствуютъ?.. по моей милости?— хрипло закричалъ Платонъ Николаевичъ, тяжело поднимаясь съ мста.— А ты… а ты какъ смешь распоряжаться… въ чужомъ лсу…
— Я служу у Пахома Семеновича Гущина и лсъ имъ купленъ,— отвтилъ Данила Павловичъ.
— Купленъ? Врешь, негодяй! Кто смлъ продать? Кто?
— Я продалъ по порученю брата,— отчетливо отвтилъ Данила Павловичъ.
Платонъ Николаевичъ широко открылъ глаза и словно остолбенлъ.
— Ма-клакъ… бары-шникъ!— наконецъ, хрипло закричалъ онъ и съ сжатыми кулаками хотлъ сдлать шагъ къ племяннику, но запутался въ шуб и оступился.— Не дворянинъ… не дворянинъ… а… барышникъ… ба-ры-шникъ!— прохриплъ онъ, падая на грязную землю.
— Эй, кто-нибудь!— закричалъ Данила Павловичъ.— За коляской сбгайте!— обратился онъ къ сбжавшемуся народу.— Въ городъ, въ Семинарскй переулокъ, въ домъ Матрены Кузьминичны Васильевой скачите, тамъ Александръ Николаевичъ… Или погодите, я напишу.
Онъ вытащилъ изъ кармана записную книжку, выдралъ изъ нея листокъ и, поставивъ ногу на тотъ самый пень, на которомъ только-что сидлъ Платонъ Николаевичъ, положилъ листокъ на колно и написалъ:
‘Дядя, съ Платономъ Николаичемъ сдлался ударъ или параличъ, не знаю. Спшите, чтобы не обворовали дома. Данила’.
Онъ свернулъ записку, передалъ ее одному изъ мужиковъ и обернулся къ Гущину:
— Я ему дамъ наши дрожки, вамъ все равно придется быть здсь долго, а я отвезу его въ коляск,— указалъ онъ на дядю.
Гущинъ кивнулъ головою, хмуро смотря исподлобья на лежавшаго на земл, у его ногъ, бывшаго его помщика.

XXXIII.

Сковало землю морозомъ, выпалъ первый снгъ. По блдно-голубому небу лниво бродятъ волокнистыя блыя облака съ розовымъ отливомъ. Солнце свтитъ довольно ярко, но не гретъ, озаряя опаловую даль поля, и точно брильянты блестятъ снжинки на голыхъ втвяхъ деревъ. Гигантскй лсъ спитъ могучимъ зимнимъ сномъ, но онъ скоро проснется, проснется для того, чтобы уже заснуть-замереть навки.
Онъ назначенъ на срубъ.
Долго не соглашались вавиловске мужички идти рубить свой родной лсъ, но не потому, что онъ ихъ родной, а потому, что на деревн ходили толки, что не сегодня, такъ завтра надутъ власти и накроютъ Гущина за его попытку рубить родовой лсъ стараго барина Платона Николаевича. Дормидонтъ Саввичъ черезъ жену Антипки Косорылова сильно поддерживалъ эти слухи, говоря, что какъ только полегчаетъ старому барину, такъ тотчасъ же Гущина засадятъ за самоуправство въ теплое мсто. Но старый баринъ не вставалъ, а Гущинъ объявилъ, что если вавилонске мужики не хотятъ рубить лсъ, то онъ нагонитъ свой народъ. Вавилонске мужики знали, что за народъ у Гущина. Недаромъ въ верст отъ нихъ прокладывалось Гущинымъ полотно желзной дороги. Соображали и то, что лсъ все равно вырубятъ, и останутся они безъ тоилива, что лучше хоть заработать деньги, а то и безъ лса, и безъ денегъ придется остаться, да еще терпть наплывъ гущинскаго народа. Ну, а если потянутъ къ отвту за рубку чужого лса? Что-жъ, они не виноваты, ихъ наняли.
— Наняли! А если-бъ человка убить, либо чужой домъ разнести наняли, такъ разв за это похвалили бы?
— Извстно, хвалить тутъ не за что.
— То-то!
Опять шли колебаня, толки, а Гущинъ подсылалъ приказчика, выставлялъ вино, давалъ задатки.
— Скоро на твоей улиц праздникъ,— шутилъ гущинскй приказчикъ, сидя въ комнат Потапа Анисимовича Крючкова, вавиловскаго кабатчика.
— А что?— спрашивалъ тотъ.
— Да какъ же: вотъ сговоримся, задатки дадимъ, пить больше начнутъ. Нонче зима у тебя будетъ прибыльная. Около печки не будутъ грться, такъ виномъ согрются.
— А слышалъ вашъ-то насчетъ старика-то?
— Это насчетъ какого?
— Да насчетъ Платона Николаевича.
— А что?
— Скончался сегодня, говорятъ, въ ночь…
— Что ты!— обрадовался приказчикъ.— Ну, и царство небесное… Руки развязалъ.
— Это такъ… Народъ-то глупъ… Порядковъ еще не знаетъ… Все, думаетъ, по-старому…
— Ну, значитъ, благословясь, теперь и приступимъ.
И, точно, приступили.
Очнулся сонный лсъ и застоналъ, затрещалъ каждымъ стволомъ, каждою вткою. Раздались въ немъ тяжелые шаги мужиковъ по скрипучему снгу. Загремли въ немъ топоры. Закряхтли рабочя груди. Здсь скрипнетъ разсвшаяся балка, тамъ послышится грузный гулъ отъ ея паденя, какъ раскатъ далекаго грома. Повсюду идетъ перекличка рабочихъ, въ воздух виситъ размашистая и неудержимая ругань. Ругаются за то, что пробраться среди деревьевъ спутавшихся не могутъ, ругаются за то, что топоръ куда-то засунули, ругаются за то, что ногу свалившимся деревомъ придавило, ругаются зря и походя, безъ злобы и ради шутки, придумывая такя родственныя связи матерей и сыновей, что только приходится удивляться изобртательности русскаго ума. А морозъ все крпчаетъ, въ лсу холодно, въ избахъ холодно,— тепле всего въ кабак Потапа Анисимовича Крючкова, и тамъ-то пропивается почти все, что зарабатывается неустаннымъ трудомъ въ лсу…
— Нынче-то имъ и безъ дровъ тепло бы было, если-бъ и не воровали дровъ: вашимъ топливомъ согрваются,— смялся гущинскй приказчикъ Потапу Анисимовичу.— А каково-то посл будетъ, когда и лсъ вырубятъ, и заработокъ кончится…
— Земля-то не клиномъ сошлась, на сторону пойдутъ, замчалъ Потапъ Анисимовичъ.— Имъ что!.. Мн плохо будетъ, какъ въ деревн бабы останутся… Ну, да я послднй годъ здсь этимъ дломъ занимаюсь.
— А что?
— Въ городъ тянетъ.
А лсъ все рдетъ и рдетъ по окрайн, падаютъ его вковые гиганты, служивше защитой для Вавилова отъ сверныхъ и восточныхъ втровъ. Падаютъ они, а надъ ними съ неистовымъ карканьемъ кружатся стаями вороны, ошалвшя при вид того, какъ разрушаются созданные природой гигантске пьедесталы ихъ воздушныхъ построекъ, ихъ дворцовъ и замковъ. Падаютъ гиганты, и при каждомъ новомъ падени взвиваются новыя и новыя тучи мрачныхъ птицъ, оглашая воздухъ пронзительными, тревожными криками.
Но вотъ по скованной морозомъ дорог несутся легкя бговыя санки съ посеребренной ршеткой вмсто спинки. Сидитъ въ нихъ молодая, краснощекая, здоровая двушка, вся утонувшая въ соболяхъ, вся занесенная снжною пылью. Рядомъ съ нею помщается молодой человкъ, въ чуйк съ собольимъ воротникомъ, подпоясанный по-купечески, и въ собольей шапк, низко опускающейся на густыя брови, его лицо нсколько татарскаго типа, съ только-что запущенными, кудрявящимися бородой и усами.
— Ну, ребята, приналягте, приналягте! Олимпада Пахомовна хочетъ посмотрть, какъ рубятъ лсъ!— говоритъ онъ рабочимъ, сдерживая лошадь.
Рабоче принимаются дружне за работу. Лошадь прядетъ ушами, слыша звонкй гулъ топоровъ и крики носящихся тучами птицъ.
— Не дернулъ бы, Даня, Галченокъ,— замчаетъ двушка, указывая на лошадь.
— У меня, Липа, не дернетъ!— смется молодой человкъ, показывая глазами на свои сильныя руки, на которыя намотаны вожжи.
Она смется и успокаивается, вполн увренная, что эти желзныя руки сдержатъ какого угодно коня. Она любуется, какъ рубятъ для ея потхи самое толстое, самое крпкое дерево. Вотъ оно подрубилось, вотъ раздались крики рабочихъ, вотъ послышался трескъ, оно пошатнулось и начало падать. Въ воздух сильне пронесся стонъ заметавшихся птицъ. Лошадь замотала въ тревог головой и попробовала рвануться и шарахнуться въ сторону, но вдругъ остановилась. На блый снгъ вмст съ пною упало нсколько капель ея крови. Она стала, какъ вкопанная, и только легкая нервная дрожь пробгала по ея стройному тлу.
— Спасибо, ребята! Вотъ вамъ!
Молодой человкъ бросилъ въ шапку одного изъ рабочихъ деньги.
Раздалось:
— Благодаримъ покорно! Желаемъ много лтъ здравствовать!
Кто-то даже крикнулъ:
— Ура!
Бговыя санки уже неслись обратно.
— Ты довольна?— спросилъ молодой человкъ.
— Ахъ, какъ это весело, когда лсъ рубятъ, Дани!— отвтила двушка.
— Это вдь, Липа, подмостки для нашего счастья,— проговорилъ онъ и, взявъ вожжи въ одну руку, обнялъ ее и звонко поцловалъ.
— Что ты!.. Увидятъ!
— Пусть смотрятъ!
Она прижалась поближе къ нему.
— Ты очень меня любишь?— спросила она.
— Погоди, узнаешь, какъ выйдешь замужъ,— засмялся онъ и, снова взявъ вожжи въ об руки, ухарски понесся по дорог въ облакахъ снжной пыли, обдававшей свжестью эти два молодыя лица.
Сколько въ нихъ было въ эту минуту животнаго счастья, животнаго здоровья.
И опять опустила дорога передъ лсомъ. Замолкли на время топоры пошабашившихъ рабочихъ. Утихли немного птицы, и только на какой-то кочк, точно одтый въ глубокй трауръ, весь черный, сидлъ большой воронъ, смотря своими черными и умными глазами хищника на груды поваленныхъ деревьевъ, на блестяще свже пни, на простертыя съ земли кверху втви, точно молившя о помощи, и, казалось, размышлялъ о томъ, что ему длать теперь, когда погибли вс старыя гнзда? Вить новыя, но гд же, когда палъ и завтный родимый лсъ?
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека