Сегодня утром совершенно случайно узнала я о смерти Анны Николаевны. Она умерла в Париже, в какой-то больнице, месяца три тому назад.
Известие это не произвело на меня особого впечатления в первую минуту. И потом весь день, занятая людьми и делами, я не останавливалась на этой мысли, хотя чувствовала смутное желание остановиться и вникнуть в нее. И вот теперь, вечером, оставшись одна, я перебираю в своем столе старые письма, полученные мною от покойницы, и чем больше вспоминаю и думаю о ней, тем труднее мне понять, что я не увижу ее больше. Мне не грустно при этой мысли, но какое-то тревожное удивление томит меня, и мне хочется все думать о ней, искать ее в письмах и воспоминаниях, видеть ее живою, теперь, когда я знаю последний заключительный аккорд всей ее сложной, точно составленной из разноцветных кусочков, жизни.
Наше первое знакомство… я всегда вспоминаю о нем с улыбкой.
Это было давно, лет десять тому назад. Я только что окончила институт и служила классной дамой в одной из частных гимназий. Ни родных ни знакомых у меня не было, бывала я только у одних дальних родственников — Коротьевых, которые всегда относились ко мне участливо и жалели меня.
Как-то раз в воскресенье, придя, по обыкновению, к Коротьевым обедать, застаю Наташу, их старшую дочь, мою однолетку, в большом возбуждении.
— Ах, Верок, — говорит она мне, — сегодня была у нас Анна Николаевна, мамина кузина. Она только что вернулась из Лондона. Господи, какая красавица! Ты непременно должна пойти к ней с визитом. Я ей про тебя говорила, и она сказала, что помнит тебя совсем крошкой, кажется, даже была у тебя на крестинах.
— У меня на крестинах? — удивляюсь я. — Так она, значит, не очень-то уж молода…
— Да, ей, вероятно, около сорока, а может быть, даже и больше. Но какая красавица! Прямо больше тридцати пяти ей не дашь. Ты непременно должна к ней пойти. Это будет для тебя приятное знакомство, у нее наверное очень веселятся — она ведь такая богатая, а ты все пищишь, что тебе скучно, да что ты одна на свете.
Целую неделю уговаривала меня Наташа идти к Анне Николаевне. Я все не решалась, но за это время успела по рассказам немножко познакомиться с ней.
Оказалось, что она вдова, что у нее где-то, кажется, в Москве, два взрослых сына, что она все время жила в Лондоне, где служил ее двоюродный брат — граф Делио, который теперь тоже переехал на время в Петербург.
Наконец, дней через десять после первого разговора, прибегает ко мне Наташа и говорит, что завтра утром Анна Николаевна будет ждать меня у себя, и что она, Наташа, уже дала за меня слово, что я приду.
Делать было нечего. Я надела на себя самое парадное свое платье и отправилась.
Несмотря на то, что я была уже несколько подготовлена Наташиными рассказами, обстановка, в которой жила Анна Николаевна, совсем подавила меня своей роскошью, и моя маленькая фигурка, отраженная в больших золоченых зеркалах, показалась мне такой жалкой и неуклюжей, что я совсем загрустила.
Анна Николаевна встретила меня в своей спальне, стоя перед трюмо и выбирая из большой вазы разноцветные хризантемы, которые она по очереди прикладывала к своим золотистым волосам. Высокая, очень полная, но стройная, с большими темными умными глазами, она действительно была великолепна. Ее слегка увядающая, но тщательно поддерживаемая красота покоряла своей спокойной и гордой самоуверенностью.
— Так вы и есть маленький Верок? — спросила она, снисходительно приподняв мой подбородок розовыми душистыми пальцами. — Очень, очень рада. Вы дурнушка, но вы очень милы.
Я не считала себя красавицей, но слышать это от других мне еще не приходилось, и я почувствовала, что краснею до слез от обиды и смущения.
Но она уже бросила меня и снова занялась своими хризантемами.
— Скажите, Верок, у вас никого не осталось из родных?
— Никого.
— Так вам, вероятно, очень скучно? Что вы целый день одна делаете?
— Я очень занята, — ответила я с достоинством. — Я служу.
Она точно испугалась.
— To есть как это так? Что вы говорите?
— Ну, да, я служу. Я классная дама.
— Вот как.
Она замолчала и совсем перестала обращать на меня внимание. Она то возилась с цветами, то звонила прислугу и отдавала приказания, то писала какие-то записки.
— Заходите ко мне, Верок, вы мне понравились, — кинула она мне, когда я поднялась. — Только вот что: я принимаю по пятницам, но вы в пятницу не приходите. По пятницам у меня бывает дипломатический корпус, а вы с дипломатическим корпусом разговаривать не умеете… Приходите по вторникам. И потом, вот еще что: пожалуйста, дружочек, не говорите у меня, что вы служите, это у нас не принято.
Я возмутилась.
— Как, вы, кажется, считаете неприличным, что я служу? Почему же у Коротьевых никто мне никогда не говорил, что это не принято, а все, напротив, относились с уважением к моему труду! А они одного общества с вами, даже ваши родственники.
— Ах, Коротьевы! — они тоже не умеют разговаривать с дипломатическим корпусом. Я их тоже по пятницам к себе не пускаю.
За обедом у Коротьевых мы много смеялись над ‘дипломатическим корпусом’. Вечером, в постели, я немножко всплакнула, вспомнив свое огорчение, и твердо решила, что никогда нога моя у Анны Николаевны не будет.
В продолжение зимы я встретила ее раза два у Коротьевых, причем она очень любезно продолжала приглашать меня на свои вторники, по-видимому, совершенно не представляя себе, что я на нее обижена. Весной она снова уехала за границу, и несколько лет не было о ней ни слуху ни духу. Коротьевы за это время переехали в провинцию, а я втянулась окончательно в серенькую трудовую жизнь. Об Анне Николаевне я уже успела окончательно позабыть, как вдруг, однажды, вернувшись с урока, узнаю от прислуги, что меня спрашивала какая-то барыня и обещала зайти еще раз вечером. И действительно, вечером пришла ко мне высокая, толстая дама с лицом, затянутым густым зеленым вуалем, сложенным в два ряда.
— Верок, вы принимаете? — спросил меня странно-знакомый голос. — Не удивляйтесь, — это я — Анна Николаевна.
Я всплеснула руками от удивления.
— Пожалуйста, заходите. Я очень рада. Какой у вас странный вид. Зачем этот вуаль?
— Подождите, все расскажу.
И она стала медленно раскутывать голову.
На меня взглянули те же умные красивые глаза на совсем чужом, старом, отекшем лице, обрамленном реденькими седеющими волосами. Она сбросила ротонду, и разница между нею и прежней Анной Николаевной увеличилась еще больше. Тяжелая, расплывшаяся фигура, короткая обрюзглая шея, простое темное, скверно-сшитое платье…
— Господи! Да что с вами случилось? — невольно вырвалось у меня. — И как вы ко мне попали? Как разыскали меня?
— Разыскать, при желании, очень нетрудно. А пришла я к вам потому, что вспомнила о вас, а еще потому, что у меня теперь никого нет, и идти мне больше не к кому.
— Как все это странно! — продолжала я удивляться. — Объясните же мне по крайней мере, зачем вы на себя такой вуаль накрутили? Прячетесь от кого-нибудь, что ли?
— Да, Верок, прячусь, прячусь. Потому что тяжелее всего на свете — это видеть, как от тебя люди на другую сторону улицы перебегают. Запомните, Верок, это самое тяжелое.
Она просидела у меня весь вечер и рассказывала о себе, а я все смотрела на нее и старалась соединить ее в своем представлении с той красавицей, которая подбирала цветные хризантемы к своим золотистым кудрям, но эта несчастная старуха, вялая, страдающая одышкой, никак не сливалась с той, с прежней. Мало-помалу красавица потускнела и отошла из моей памяти, и я стала понимать новую Анну Николаевну, как настоящую.
Она рассказала мне, как три года тому назад лишилась последних остатков своего огромного состояния. Почти одновременно потеряла она своего кузена, скончавшегося от разрыва сердца. Он умер без завещания, и все состояние его перешло к его брату. Потрясенная всеми этими историями, Анна Николаевна слегла и проболела несколько месяцев, во время которых ушли все ее наличные деньги и драгоценности. Постаревшая, упавшая духом, поехала она в Париж и там, брошенная и забытая всеми, собиралась умереть голодною смертью, когда неожиданно получила письмо от старшего сына, который обещал ей высылать ежемесячно пятьдесят рублей и присоединял умный совет жить поскромнее. Это последнее обстоятельство так ее разозлило, что она хотела уж было отказаться от денег, но благоразумие взяло верх.
— К тому же, — прибавила она, добродушно улыбаясь, — его и винить нельзя. Ведь я все-таки порядочно поистратила их денег…
И вот тогда Анна Николаевна решила вернуться на родину, где и жила уже несколько месяцев, прячась от старых знакомых, как вдруг вспомнила обо мне.
— Уж очень мне захотелось, Верок, рассказать кому-нибудь обо всем.
С этого дня началась наша странная дружба, длившаяся около года.
Она жила на той же улице в грязных меблированных комнатах мадам Пятеркиной и выходила из дому только для того, чтобы повидать меня или сделать необходимые покупки, причем каждый раз тщательно закутывала лицо вуалем, хотя опасность быть узнанной старыми знакомыми становилась с каждым месяцем все меньше и меньше.
Несколько раз предлагала я ей перебраться ко мне, но она всегда отклоняла это предложение, говоря, что должна чувствовать себя совершенно свободной.
Мы виделись почти каждый день. Если я бывала вечером дома, то ставила в гостиной на подоконник зажженную свечку и высоко поднимала занавеску, так что, подойдя к дому, Анна Николаевна сразу замечала сигнал и, если его не было, не поднималась понапрасну на пятый этаж.
— Вы меня перед дворником компрометируете, милая моя, — говорила я ей. — Из-за вас приходится любовные сигналы устраивать!
Иногда бывала и я у нее, в последнее время довольно часто, потому что усилившаяся одышка не позволяла ей подниматься по лестницам.
Усталая, измученная трудовым днем, прибегала я к ней и начинала жаловаться. Она молча, с презрительно-снисходящей улыбкой выслушивала мои рассказы о капризных и ленивых девчонках, о придирках их глупых матерей, о моей собственной тоске и озлобленности.
— Ну? Все сказали? — говорит она, когда я замолкну. — Теперь слушайте, я специально для вас вспомнила сегодня ночью один праздник у лорда Глозбери.
Я усаживаюсь поудобнее на продавленную кушетку, рассказчица полуложится на узенькую жесткую кроватку против меня и начинает:
— Праздник этот устраивал он в своем родовом имении.
— В том самом, где была охота? — перебиваю я.
— Ну, да, конечно. Огромная сводчатая зала, гулкая, с длинными готическими окнами… Электричества, конечно, нет, лорд Глозбери не признаёт электричества. Он говорит, что было бы святотатством озарять машинным светом эту трехвековую старину. Электричество пахнет лавкой. Все разбогатевшие торгаши первым долгом обзаводятся электрическими лампочками. Весь дворец лорда освещался желтыми восковыми свечами. О, да, он был прав. Эти сотни горящих, живых, жарких огоньков, как они играли нашими брильянтами, нашим золотом, нашими глазами…
— Ну, ну, положим, — перебиваю я снова. — Электричество-то гораздо удобнее.
Она медленно поворачивает ко мне свое бледное одутловатое лицо, и легкая презрительная усмешка чуть-чуть трогает ее губы.
— В замке лордов Глозбери не может быть ничего неудобного. Прежде чем вы успеете договорить до конца свое приказание, уже десятки рук исполняют его. На чем я остановилась… а, я рассказывала о бале. На него были допущены только избранные, небольшой кружок человек в сто. Зала вся убрана растениями. Целая живая стена цветов прячет за собой оркестр. Мы танцуем, от движения цветы колышутся, шевелятся. Кажется, будто это они поют старинные грустные вальсы. На мне был белый туалет, колье из рубинов и несколько белых нарциссов в волосах. Я была лучше всех.
— А где же теперь ваши рубины?
— Рубины? Они мне никогда и не принадлежали. Это были фамильные — графов Делио. Теперь их носит жена его брата, какая-то американская купчиха. В ту ночь они были на мне. Я была лучше всех. Когда я проходила мимо зеркала под руку с хозяином дома — я не сразу узнала себя. Ах, как я была хороша! Когда я поняла, что это я — мне даже страшно стало… Чего вы смеетесь? Вы дурнушка, вы не понимаете, что значит почувствовать себя красавицей… В эту ночь ухаживал за мной старший сын лорда Глозбери. Он только что вернулся из Индии и был героем дня. Красавец, поэт! Я была счастлива и горда. Еще бы! Ведь его жена считалась первой красавицей нашего круга! Он вел меня к ужину. Ужин был устроен в парке, и мы шли туда под музыку, а маленькие мальчики, одетые гномами, освещали нам дорогу разноцветными факелами. Так вот я шла под руку с молодым лордом. Он с меня глаз не сводил весь вечер. Говорили мы что-то об Индии. Я сказала, что ему, вероятно, странно видеть себя в Англии, где все так непохоже на Индию. А он говорит: ‘Нет, не все непохоже. Ваши глаза похожи. Ваши глаза, как индийская ночь’. Потом после ужина, когда стали его просить сказать какое-нибудь из своих новых стихотворений, он и говорит:
— Хорошо, я скажу совсем новое, самое последнее. И продекламировал:
Your eyes are like an indian night,
O, dark and silent night…
— Что это значит? — спрашиваю я Анну Николаевну.
Ваши глаза как индийская ночь,
О, темная, молчащая сила.
— А дальше как?
— Постойте, как это… ‘I run away…’ ‘Я бегу…’ Забыла, Верок, забыла!
— Ну, все равно, рассказывайте дальше.
— Ах, как хочется вспомнить! Он потом скоро уехал, в день отъезда прислал мне корзину белых нарциссов (то были тогда мои цветы) и в них это стихотворение… Ну, как это — не могу вспомнить!
Эту ночь я провела у нее на ее продавленной кушетке, потому что было уже слишком поздно идти домой. К тому же я знала, какой для нее праздник, если я у нее ночую — не хуже тех, что задавал лорд Глозбери.
Засыпая, я слышала, как она шепчет это стихотворение, останавливаясь все на том же слове.
— Скажите, Анна Николаевна, вы потом никогда не встречались с ним?
Она вздрогнула, ответила сердитым голосом:
— Никогда, ни-когда, — и замолкла.
Я уснула.
Всю ночь снились мне красивые лорды и поющие цветы, а под утро я была разбужена глухим, подавленным рыданием.
Я открыла глаза.
Это плакала Анна Николаевна.
Серенькое петербургское утро устало и тускло освещало ее большую тяжелую фигуру, с головой, зарытой в подушки, с судорожно прижатыми к лицу руками. Она так и не раздевалась с вечера. Я видела, как вздрагивают под ситцевым капотом ее широкие бессильные плечи и беспомощно свесившаяся с кровати нога, в стоптанной войлочной туфле…
— Анна Николаевна? Что с вами? Вы больны?
— Нет… нет…
— Ну, как вам не стыдно такую рань рев поднимать? Смотрите, вас завтра ваша Пятеркина с квартиры сгонит.
Она подняла свое распухшее от слез лицо и, строго глядя на меня блестящими глазами, сказала:
— Вы спросили меня, видела ли я его еще когда-нибудь? Так вот я неправду сказала, что не видела… Я встретила его в Париже, два года тому назад. Я тогда с голоду умирала… Ах, Верок, я тогда еще дура была! Многого не знала. Я остановила его и поздоровалась…
— Ну и что же?
— Он не узнал сначала. Потом покраснел, растерялся… ‘Я, говорит, слышал о вашем несчастье, очень жалел…’ Верок, Верок! Зачем я его остановила?..
Много таких вечеров провели мы с Анной Николаевной. Много рассказывала она мне о своем счастье и о своем несчастье. Иногда, представляя в лицах какой-нибудь из своих былых триумфов, она вставала, выпрямляла свой отяжелевший стан и гордо поворачивала поседевшую голову. Тогда я снова чувствовала и понимала в ней былую красавицу.
— Перестаньте, Анна Николаевна, опять спина заболит. Сидите смирно.
Мои предостережения часто оказывались пророческими, и на другой день я получала записку:
‘Верок! Пришлите девку спину тереть’.
— Анна Николаевна, — спросила я как-то, — у вас столько было в жизни скверного. Скажите, какая минута была все-таки самая тяжелая?
Она подумала и ответила решительно:
— Знаю эту минуту, Верок. Хорошо ее помню. Это было тогда, когда мне в первый раз в жизни пришлось надеть поддельный батист вместо настоящего. О, Верок! О! Что это было! Он жег меня, резал, колол! Я никак не могла забыть, что он надет на мне! И день и ночь я его на себе чувствовала. О! О!.. Да, да, это была безусловно самая тяжелая минута в моей жизни. Не смейтесь, Верок. Я не шучу и не притворяюсь…
Весной мы с ней расстались. Сын написал, что вышлет ей на леченье пятьсот рублей. У изголодавшейся Анны Николаевны закружилась голова при мысли о такой сумме, и она решила ехать в Париж.
— Вы не понимаете, Верок, — ответила она на мои воззвания к ее благоразумию. — Вы ужасная мещанка и готовы сидеть на мешке с деньгами. Я прекрасно знаю, что для меня лучшее леченье — перемена обстановки, жизнь в большом городе, хорошая встряска.
— Какая вам встряска, когда вы еле ходите.
— Отстаньте! Вы просто злитесь, что сами не можете уехать. Сидите и утирайте носы своим девчонкам, а мне вся эта мерзость давно надоела.
И она оглядела с таким презрением и меня и мою комнатушку, что я совсем притихла и прекратила свои советы.
Занятая своими делами и планами, она стала ко мне заметно холоднее, и мы виделись уже не так часто. Накануне ее отъезда я зашла к ней проститься. Она была очень оживлена и писала какое-то письмо.
— Кому это вы? — спросила я, зная, что она ни с кем сношений не поддерживает.
Она молча указала мне заготовленный конверт.
Я прочла: ‘Красноярск. Его Высокородию Евгению Андреевичу Канину’.
— Это еще кто такой?
Она подняла на меня блестящие, смеющиеся глаза.
— Так, офицерик один ничтожный. Полковник, что-то в этом роде.
— Чудеса! Что же вы ему пишете?
— А вот слушайте.
Она подняла листок и тихим грудным голосом начала:
‘Я пишу вам, мой хороший друг, с южного берега Франции, из Ниццы, где мы с вами встретились впервые…’
— Милая моя! — перебила я. — Да вы совсем с ума сошли! Какая тут Ницца? Тут меблированные комнаты мадам Пятеркиной.
‘Я пишу вам? — продолжала она, останавливая меня рукою, — потому что это яркое море, этот желтый хрустящий песок под моими белыми башмачками, этот горький запах приколотых к волосам моим белых нарциссов — все напоминало мне тот день… Вы помните его?..’
— Ха-ха-ха! — заливалась я. — Запах нарциссов! Это, верно, жареный лук из кухни мадам Пятеркиной! А белые-то башмачки! Белые башмачки! Да вы совсем с ума сошли!
‘Ведь это был единственный день, — продолжала она, — когда мы были вместе одни. Никогда до этого дня, ни после него, не разговаривали мы друг с другом. Вы, кажется, потом вскоре уехали? Я сижу одна на берегу. Я отказалась от пикника, устраиваемого маркизой Дешо, и одна украдкой ушла сюда и буду сидеть здесь до вечера, чтобы серебряные звезды напомнили мне конец той сказки, которую зажгло в моей памяти это золотое солнце…’
— Анна Николаевна! Голубчик! Ей-Богу, я боюсь за ваше здоровье! Объясните мне, что это за мистификация! Положительно, кто-нибудь из нас двоих с ума сошел! Маркиза Дешо! Пикник! Офицер какой-то! Да что вы, влюблены в него были, что ли?
Она удивленно посмотрела на меня, словно очнувшись, и вдруг добродушно расхохоталась.
— Влюблена? Ах, нет! Только не влюблена! Он был такой ничтожный. Вертелся около нас недельки две, потом уехал. Но помню, кто его к нам ввел.
— Так что же значит это письмо?
— Ах, Верок, Верок… Вы не поймете этого. Он видел меня красавицей, царицей… Ведь мы больше не встречались с ним, и он ничего не знает о моем унижении. Я для него все та же богатая светская женщина с прекрасными глазами…
— Знаю, знаю: ‘Ваши глаза как индийская ночь’, — смеялась я.
— Ну да! Как индийская ночь, если это вам так нравится, — ответила она сухо. — Я как-то вспомнила о нем тогда в Париже, когда мне так тяжело, так тяжело было. Я написала, что я счастлива и окружена. Я помнила совершенно случайно, что он живет в Красноярске. И я получила в ответ письмо, такое почтительное, робко-влюбленное, что, читая его, я почувствовала себя снова молодой, красивой и желаемой, я, старая, убогая развалина. Я долго жила этим письмом. Могла ли я думать тогда в Ницце, что этот жалкий офицерик, которого я третировала, как уличного мальчишку, даст мне счастье, воскресит хоть на минутку всю умершую радость моей жизни… Сегодня я опять вспомнила о нем. Я нарочно пишу такое письмо — раздражающее, с недоговоренной лаской. Нарочно, чтоб вызвать у него ответные воспоминания, тоже яркие и красивые. Чего вы смеетесь? Ведь я этим письмом покупаю себе несколько минут молодости, красоты, счастья. Разве над этим можно смеяться? Ведь у меня больше ничего нет! Ничего нет! Поймите — ничего! А теперь — уйдите. Оставьте меня одну.
И она отвернулась, пряча от меня свое лицо, прижимая к вискам желтовато-бледные дрожащие руки.
Я помедлила несколько мгновений, ожидая, что она окликнет меня.