В просторной, ярко освещенной столовой Дмитрия Ивановича Сольского сидело за чайным столом все его семейство, состоявшее из жены и троих детей: десятилетней дочери Маши и двух маленьких сыновей пяти и четырех лет. Мать о чем-то задумалась над своей чашкой чаю, а дети в это время вели не совсем дружелюбный разговор.
— Митя, — замечала Маша внушительно младшему брату, — ты опять пьешь чай с ложечки, ведь мама велела тебе наливать на блюдечко.
— А тебе что за дело? Я так хочу. Ты не мама, — отвечал мальчик, далеко неласковым голосом.
— Я тебе говорю, чтоб ты пил с блюдечка, — возвысила голос Маша, — вот я отниму у тебя ложку, — и она протянула руку к ложечке брата.
— Не дам, моя ложечка! — закричал Митя.
— Опять вы ссоритесь, дети, — заметила Софья Ивановна Сольская.
— Мама, она отнимает мою ложку!
— Мама, он опять не пьет с блюдечка! — в один голос пожаловались дети.
— Оставь его в покое, Маша, — строгим голосом сказала Софья Ивановна, — а ты, Митюша, пей чай как большой мальчик, вон идет папа, тебе будет стыдно, если я при нем начну поить тебя точно крошечного ребенка.
Дети присмирели, в комнату вошел Дмитрий Иванович, держа открытое письмо в руке. Он сел подле жены.
— Я сейчас получил письмо от сестры Лидии, — сказал он ей, — она собирается переехать в Петербург.
— От какой, папа, Лидии? — спросил старший мальчик.
— Не мешайся не в свое дело, Петя, — заметила брату Маша, — ты видишь, папа говорит с мамой.
— Ты, кажется, недоволен этим? — спросила у мужа Софья Ивановна, не обращая внимания на детей.
— Нет, отчего же? Мне все равно.
— Все равно, а в прошедшем году, когда твоя сестра Лиза приезжала на месяц в Петербург, ты с ума сходил от радости!
— То была сестра Лиза: это совсем другое дело!
— Отчего же?
— Я расскажу тебе после, — отвечал Дмитрий Иванович, делая знак, что не хочет говорить при детях, которые начали прислушиваться к разговору родителей.
После чая мальчики ушли спать, Маша занялась в столовой раскладыванием новой складной картинки, а Софья Ивановна пошла за мужем в его кабинет.
— Ну, расскажи же мне теперь, что хотел, о сестре Лидии, — попросила она его. — Отчего ты можешь не любить ее: разве она дурная женщина?
— О, нет, я давно не видел ее, но я не слышал о ней ничего дурного, это так, воспоминания детства.
— Ну, все таки расскажи, мне интересно послушать о твоем детстве.
— Изволь, если тебе это так хочется. Из моего рассказа ты поймешь, отчего я не так расположен к сестре Лидии, как к Лизе.
— Мать моя умерла, когда мне было шесть лет, Лиде тринадцать, а Лизе четыре. Отец был небогат и не мог брать нам гувернанток, сам же редко занимался с нами. Лидия была такая рассудительная, трудолюбивая и аккуратная девочка, что, по-видимому, вовсе не нуждалась в надзоре старших. Она взялась вести все наше маленькое хозяйство и, говорят, вела его превосходно. Все родные и знакомые восхищались ею, отец не мог довольно нахвалиться ею, только мы с Лизой видели в ней больше недостатков, чем достоинств. Мы были совершенно на её руках, в полном её распоряжении, и Боже мой, с какой беспощадной суровостью умела распоряжаться нами эта, по-видимому, такая тихая девочка! Я был живой, резвый, вспыльчивый, несколько своевольный мальчик. Лидия вздумала исправить меня от этих недостатков. Сама еще ребенок, она не знала, конечно, как взяться за дело и вместо пользы приносила мне только вред.
В эту минуту толстая портьера, отделявшая кабинет от столовой, приподнялась, и Маша неслышными шагами вошла в комнату. Услышав, что отец что-то рассказывает матери, девочка захотела послушать его и тихонько села на пол за кресло Дмитрия Ивановича. Ни отец, ни мать не заметили её присутствия. Дмитрий Иванович продолжал свой рассказ:
— Лидии непременно хотелось, чтобы я уважал и слушал ее, как мать, я же видел в ней девочку немножко постарше и поумнее меня, девочку, которая при мне иногда получала выговоры от учительницы, приходившей каждый день давать уроки ей и мне, девочку, которую, по моему мнению, нужно было часто и бранить, и наказывать. Когда, бывало, мать за какую-нибудь провинность ставила меня в угол или оставляла без пирожного, я очень огорчался, но нисколько не считал себя обиженным.
— Она мама, — рассуждал я, как, вероятно, рассуждают и все дети, — она может наказывать!
Но когда Лидия сказала мне спокойным, строгим голосом, каким она обыкновенно говорила со мной:
— Ты опять влез на комод, когда я тебе не велела этого, сойди сейчас и встань в угол, непослушный мальчик, — я расхохотался ей в лицо. Я решительно не признавал, чтобы девочка, которая не стояла в углу только потому, что не кому было ставить ее, могла наказывать меня. Я продолжал сидеть на комоде, смеясь и поддразнивая сестру. Лидия никогда не сердилась явно, по крайней мере, я не помню, чтобы она когда-нибудь кричала или топала ногами, она сдерживала свой гнев, но, вероятно, тем сильнее чувствовала его. Она ни слова не отвечала на мой смех, но я заметил, что она что-то прибирает в комнате. Через несколько минут она показала мне ключ и сказала все тем же спокойным голосом.
— Все твои вещи заперты в шкафу, ты не получишь ни одной игрушки, пока не попросишь у меня прощения и не простоишь ровно час в углу.
— Ты не смеешь запирать мои игрушки, ты не смеешь ставить меня в угол! — вскричал я, соскакивая с комода и подбегая к сестре. — Отдай мне ключ, злая девчонка!
Лидия была сильнее меня: она втолкнула меня в соседнюю комнату и заперла там на ключ. До сих пор я не могу забыть, в какое бешенство пришел я в эту минуту. Я стучал кулаками о дверь, плакал, кричал, бранился, грозил сломать все вещи, какие были в комнате, поджечь дом. Лидия не обращала на меня ни малейшего внимания. Я слышал, как она невозмутимо спокойным голосом утешала малютку Лизу, испугавшуюся моего крика и расплакавшуюся за компанию мне, я слышал, как она что-то весело смеялась с кухаркой, как она тихонько напевала за работой, и это равнодушие еще больше раздражало меня.
— И долго пришлось тебе просидеть под арестом?
— Право не знаю, в то время мне казалось что ужасно долго, но на самом деле, вероятно, часа два или три, пока я совсем успокоился, Лидия отворила дверь и спросила у меня согласен ли я простоять час в углу.
— Ни за что на свете, — решительным голосом отвечал я, — придет папа, и я пожалуюсь ему на тебя!
Но и этого не удалось мне. Только что вернулся отец домой, не успел еще он, по своему обыкновению, обнять и поцеловать нас, как уже Лидия обратилась к нему с вопросом.
— Папенька, скажите, пожалуйста, могу я наказать Митю, если он не слушается меня?
— Конечно, можешь, — отвечал отец и потом прибавил, обращаясь ко мне: — ‘Митя, помни, что сестра заменяет тебе мать, ты должен слушать ее так, как слушал свою покойную маму, тогда и я буду любить тебя, если она тебя наказывает, так это для твоей же пользы: она ведь тебя любит!’
Такого ответа я не ожидал от отца. Лидии позволено было наказывать меня! Я считал себя совсем несчастным мальчиком, забился в угол и неутешно рыдал. Отец был чем-то очень озабочен в этот день, так что ему некогда было утешать меня. Он велел мне не капризничать и перестать плакать, а когда я его не послушал, — без дальней церемонии отослал меня в другую комнату.
Заручившись позволением отца, Лидия начала чуть не каждый день наказывать меня. Она знала, что я был не настолько смирен, чтобы по её приказанию становиться в угол или на колени, и потому она придумывала другие меры: она не давала мне завтрака, не пускала меня гулять, запирала меня одного на ключ в комнату, прятала мои игрушки, иногда даже просто выбрасывала которую-нибудь из них. Как теперь помню: был у меня большой лайковый гусар, которого я особенно любил, раз вечером я что-то заигрался с этим гусаром, Лида два раза строгим голосом напомнила мне, что пора спать, но я не обратил внимания на её слова. — Митя, я два раза приказывала тебе ложиться спать, — сказала тогда сестра: — если ты еще раз не послушаешь меня, ты не увидишь больше своего гусара.
Я и в третий раз не послушался, и пошел спать, когда вдоволь наигрался, а на другое утро, как ни искал, не мог найти своего гусара. Я плакал, просил Лиду отдать мне его, но она оставалась неумолима. Когда пришел отец, я подбежал к нему и со слезами стал жаловаться на свою пропажу.
— Полно, Митенька, — с первых же слов остановила меня Лида, — не беспокой папеньку пустяками, если ты будешь хорошо себя вести, я тебе куплю другого гусара из тех денег, которые папаша дает мне на хозяйство.
Папеньке показалось, что этого утешения для меня совершенно довольно, и он не стал больше заниматься моим горем. Гусар не нашелся, после я узнал, что Лидия сожгла его в печке рано утром, пока я спал, а нового она мне, конечно, не купила, так как я не довольно хорошо себя вел.
— Это даже невероятно, чтобы тринадцатилетняя девочка могла быть до такой степени зла! — вскричала Софья Ивановна.
— Нет, она не была зла, — отвечал Дмитрий Иванович. — Когда Лиза или я заболевали, она очень усердно ухаживала за нами, она заботилась о том, чтобы мы имели все необходимое, часто, когда у отца было мало денег, она ходила сама в разорванных башмаках или очень старой шляпке, а у нас всегда были и крепкие башмачки, и хорошие шапочки, часто до полуночи просиживала она за иглой, починяя нашё белье, никому не позволяла она обижать нас, помню, одна кухарка рассердилась на меня за какую-то шалость, назвала меня ‘сорванцом’ и грубо выпроводила из кухни. Лидия тотчас же сделала ей строгий выговор, пожаловалась папеньке, и на другой день кухарке уже было отказано от места. Нет, Лидия не была зла, хотя ребенком я и считал ее ужасно злой. Ей только непременно хотелось распоряжаться нами, заставлять нас во всем слушаться себя. Она не понимала, что лаской и любовью ей гораздо легче будет справиться с нами, что её строгость только раздражала меня, от природы далеко не кроткого мальчика. Ей казалось, что она унизит себя, сравняется с нами, маленькими детьми, если будет принимать участие в наших играх, в наших разговорах, в наших ребяческих горестях или радостях. Она говорила с нами не иначе как строгим, внушительным голосом, если мы болтали с ней что-нибудь про наши игрушки, она сейчас же останавливала нас: ‘Полноте говорить глупости, вы видите, я занята, что мне за дело до ваших пустяков’, и мы сейчас же умолкали или уходили продолжать свой разговор куда-нибудь подальше от строгой сестрицы.
Чем старше я становился, тем труднее было Лиде справляться со мной посредством наказаний. Я делался до того буен, поднимал такой крик и шум, что ей не раз приходилось уступать мне: отпирать раньше определенного срока комнату, где я сидел под арестом, возвращать мне мои вещи и т. п. Тогда она придумала другое, более действительное средство мучить меня. Я всегда был любимцем отца и сам еще при жизни матери, любил его больше всего на свете. Ни с кем так не любил я играть и болтать, как с ним, никому так охотно не поверял я всех своих маленьких секретов. После смерти матери отец реже прежнего бывал дома, стал вспыльчив и раздражителен и не часто сидел с нами, детьми. Но когда он был в духе, он очень любил забавляться со мной: он позволял мне ездить на себе верхом, рассказывал мне сказки, показывал какие-нибудь смешные фокусы. Эти часы были для меня настоящим праздником. Я болтал и смеялся без умолку, теребил и ласкал отца, я был счастливейшим мальчиком на свете. Если бы в эти минуты возни и разных задушевных разговоров с отцом я рассказал ему, как обращается со мной Лидия, он, может быть, внимательно выслушал бы меня и постарался бы как-нибудь получше устроить нашу домашнюю жизнь, но дело в том, что когда отец был ласков со мной, я забывал все свои невзгоды. Я был мальчик вспыльчивый, но не злопамятный. Бывало, утром обидит меня Лидия, я сижу и думаю: ‘постой же, придет папа, все, все ему расскажу, попрошу, чтоб он достал нам хотя какую-нибудь маму, а Лидку гадкую выгнал бы на улицу’, но вот в передней раздается звонок, я выбегу посмотреть, кто пришел, увижу отца, увижу, что он ласково улыбается мне, услышу его веселый голос: — ‘Здравствуй, постреленок! Что, много ли нашалил?’ — и вся моя досада вмиг пройдет, я бросаюсь к нему на шею, он перекидывает меня к себе на спину и несет таким образом по комнате, мне весело, неудержимо весело, я ни на кого больше не сержусь: я становлюсь добр ко всем и совершенно забываю о своем желании выгнать Лиду на улицу. И теперь даже, с тех пор прошло уже 30 лет я с удовольствием вспоминаю об этих блаженных минутах моего детства, я не могу простить сестре, лишавшей меня их! Увидев, что наказывать меня нельзя, так как я или сильно буяню, или делаю вид, что не обращаю внимания на наказание и придумываю средства обходиться без тех вещей, которых она меня лишала, Лидия стала жаловаться на меня отцу. Она твердо запоминала каждую мою шалость, каждый мой проступок и пересказывала отцу. Чуть только папенька приходил домой веселый и обращался ко мне с первой лаской, Лида сейчас же останавливала его.
— Папаша, — говорила она, — вы верно не ласкали бы так Митю, если бы знали, какой он был дурной мальчик, — и сейчас же начинала рассказывать обо всех моих преступлениях. В этих рассказах она не лгала, но она как-то умела объяснить с дурной стороны всякий мой поступок, всякое мое слово так, что я выходил гораздо более виноватым, чем был на самом деле. Я пробовал оправдываться, но при этом горячился, путался в словах, и в конце концов меня же еще обвиняли во лжи, в запирательстве. Отец хмурился, называл меня дурным мальчиком, говорил, что не станет любить меня и уже в целый вечер я не слышал от него ласкового слова, я не мог обратиться к нему с моей детской болтовней: приятный вечер был потерян и для него, и для меня! Не знаю, жалел ли он о таких потерях, но я всякий раз обливался горячими слезами, и долго рыдал в постельке, после того как все в доме уже спали.
Еще хуже выходило, если Лида жаловалась на меня, когда отец возвращался домой не в духе, озабоченный, рассерженный.
— У вас, верно, какое-нибудь горе, папа? — говорила Лида нежным, печальным голоском: — мне так неприятно огорчить вас, но я, право, не знаю, что мне делать с Митей…
— Опять этот дрянной мальчик что-нибудь нашалил? — раздраженным голосом спрашивал отец, — и часто, не разузнав хорошенько в чем дело, не дослушав даже до конца рассказ Лидии, он принимался кричать на меня, бранить меня, грозить мне самыми страшными наказаниями. Я ужасно пугался этих вспышек отца, и в то же время они оскорбляли меня. Мне было и страшно, и больно, и обидно, я чувствовал, что не заслуживал всех тех бранных слов, какие говорил мне отец, и возмущался ими. Часа два-три сидел я после всякой такой сцены в углу, не говоря ни с кем ни слова, с такой злобой на сердце, что готов был прибить всякого, кто дотронулся бы до меня.
Отец был человек хотя вспыльчивый, но добрый, ему жалко становилось меня.
— Ну, полно дуться, Митя, — говорил он обыкновенно, — иди сюда, помиримся, скажи, что ты в другой раз не будешь делать глупостей!
Но я шел не сразу. Всякому другому я скоро прощал обиды, но отцу не мог простить, вероятно, потому, что слишком любил его, слишком дорожил каждым его словом. Мать поняла бы мои чувства и сумела бы одной лаской опять привлечь меня к себе, но отцу казалось, что я упрямлюсь, и он сердился.
— Чего же ты сидишь волчонком, — говорил он строгим голосом, — ведь ты слышишь, что я тебя зову!
И я подходил, но уже не с любовью, не с радостью, а со страхом, по принуждению.
— Буду с ним сидеть и делать, что он велит, — вертелось в моей маленькой головке, — а то опять станет кричать, как давеча.
И я беспрекословно исполнял приказания отца, но он ясно видел, что я злюсь, а это раздражало его. Кончалось тем, что он прогонял меня от себя, и после того я несколько дней держался в стороне от него.
Случилось как-то одно время, что эти сцены повторялись у нас очень часто. Наконец отец вышел из терпения и сказал мне раз:
— Ты не хочешь слушать моих слов, ты не хочешь исправляться и вести себя как следует, дрянной мальчишка, так слушай же, что я тебе скажу: сегодня вторник, если до воскресенья сестра хоть раз пожалуется на тебя, я тебя высеку, даю тебе честное слово!
Я испугался не на шутку. До сих пор я никогда не видел даже розги. Мне казалось, что ничего на свете не может быть стыднее и ужаснее, как быть высеченным. А между тем, я догадался по голосу отца, что он говорит серьезно и непременно сдержит свое обещание. Я стал стараться всеми силами вести себя хорошенько, стал даже угождать Лидии, только бы она не пожаловалась на меня. Среду, четверг все шло хорошо. В пятницу я встал как-то в особенно хорошем расположении духа. Пришла учительница, дававшая уроки Лиде и мне. Я учился в этот день очень хорошо, она похвалила меня, и это еще увеличило мою веселость. Я уж представлял себе, как я похвастаюсь своими успехами перед папашей, как он будет хвалить меня, как он, может быть, станет по-прежнему ласкать меня, играть со мной, и я заранее скакал и прыгал при этой мысли. Мне ужасно хотелось на радостях как-нибудь особенно порезвиться, погода была дурная, гулять мы не пошли, я взял мячик и начал играть им в гостиной.
— Митя, — закричала на меня Лидия, — не играй мячиком в гостиной, ты что-нибудь разобьешь!
— Не разобью, я только немножко! — отвечал я, продолжая играть.
— Митя, будь послушен, иди сейчас сюда! — еще строже приказала сестра.
— Я только разок!
Я заторопился, мячик как-то выскользнул у меня из рук, попал в окно и прошиб стекло. На звон разбившегося стекла вошла Лида.
— Прекрасно! — вскричала она: — ты помнишь, что обещал тебе папаша!
Я вспомнил все и побледнел от страху.
— Лида, милая, — бросился я к сестре, — пожалуйста, не говори папаше!
— Разве я могу не сказать ему? — холодно отвечала она. — Он спросит, кто разбил стекло, что же я ему отвечу?
— Голубушка, душенька, не говори, что я не слушался, не жалуйся на меня, ведь ты знаешь, что он хотел высечь меня!
— Ну, что ж, и отлично, ты меня не слушаешься, ты мои наказания считаешь ни во что, — пускай папаша хоть раз проучить тебя хорошенько, может быть, ты тогда исправишься, — неумолимо возражала на мои просьбы Лидия.
— Я и так исправлюсь, Лиденька, милая, обещаю тебе, я всегда буду слушаться тебя, только не жалуйся папаше сегодня!
Лидия молчала, но по тому суровому виду, с каким она сжимала свои тоненькие губки, я понимал, что мне надеяться не на что. Однако, я не переставал просить и плакать перед ней, даже ласкаться к ней, чего прежде никогда не делал. Она тихонько отталкивала меня и продолжала заниматься своим делом, как будто я был не более докучливой мухи, несколько мешавшей ей.
Время шло, настал час обеда, в передней раздался звонок. Я не выбежал по обыкновению на встречу отца, напротив, я забился в самый задний угол детской, Лида взяла за руку Лизу и пошла вместе с ней в столовую. Я чувствовал, как сильно билось мое сердце. Неужели она скажет? — Нет, не может быть: она не такая злая, — думалось мне. Вон, отец что-то закричал, не на меня ли? Нет, это на кухарку!
Ну, значит, он и без того сердитый. Боже мой, неужели Лида пожалуется!
Я не слышал, что именно говорила сестра, до меня долетели только звуки её тихого голоска, затем вдруг раздался строгий голос отца:
— Дмитрий, поди сюда!
Я не шевелился: я стоял ни жив, ни мертв.
— Иди же сюда, мерзкий мальчишка, коли я зову! — опять закричал отец, и я слышал, как он ударил кулаком по столу так, что вся посуда зазвенела.
— Пойти, может, лучше будет, — подумал я и тихими, неровными шагами направился в столовую.
— Ты помнишь, что я тебе обещал, дрянной мальчишка! — закричал на меня отец. — Я это сделаю непременно, — эй, дайте мне розгу!
Должно быть, Лидия заранее распорядилась приготовить орудие казни, потому что кухарка в ту же минуту подала отцу тонкий длинный прут.
— Папа, простите меня, я не буду, право, не буду! — вскричал я, хватая отца за руку.
— Ты уж сколько раз обещал папаше исправиться, и все не исправляешься! — вмешалась Лидия.
Я почти уверен, что без неё отец простил бы меня, но теперь он оказался неумолим.
— Нет, надо проучить тебя, уж очень ты избаловался, — отвечал он, отталкивая меня и взяв в руки розгу.
Видя, что просьбы не помогают, я думал спастись бегством. Лидия заметила это и остановила меня за руки. Моя попытка, принятая отцом за дерзость, окончательно рассердила его. Он сильной рукой схватил меня, положил на диван и хлестнул розгой. Этот первый удар привел меня в совершенное бешенство: я стал кричать диким голосом, рваться, кусаться, отец, сам страшно рассерженный, ударил меня несколько раз, вероятно, гораздо сильнее, чем хотел. Мне казалось, что я умираю от боли.
— Ай, ты убил меня, ты убил меня! — кричал я, не помня сам себя.
— Папочка, голубчик, не убивай Митю! — закричала маленькая Лиза, чуть не до истерики напуганная всей этой сценой. Голос малютки заставил отца очнуться. Он бросил розгу, убежал в свой кабинет, сильно захлопнув дверь, и оставил нас одних. Я не помню, что было после. Говорят, я был точно помешанный: хотя никто не трогал меня, но я продолжал страшно кричать, я рвал на себе волосы, катался на полу. Наконец, вероятно утомившись от крику, я пошел в свою комнату и лег на постель. Не знаю, спал я или лежал в беспамятстве, но когда я очнулся, в комнате было темно и тихо. Я не сразу вспомнил, что со мной было, но когда в памяти моей ярко обрисовалась вся сцена, происходившая несколько часов тому назад в нашей столовой, когда я сказал себе ужасные слова: ‘я высечен’, не могу изобразить, до чего тяжело мне стало. Я почувствовал стыд и злобу, злобу на отца, на Лиду, на всех людей. Я не плакал, я нисколько не раскаивался в своих поступках, я не имел ни малейшего желания от чего бы то ни было исправляться, напротив, я находил, что со мной поступили несправедливо, жестоко, и я хотел отомстить за себя.
‘Лида — змея, злодейка, — думал я: — когда я выросту большой, я ее также высеку, непременно высеку, и при всех, где-нибудь на улице или в Летнем саду: пусть ей стыднее будет, а отец был прежде добрый, хороший, я его любил, а теперь я его ненавижу! Я знаю, он хочет, чтобы я его любил, а я не буду, ни за что не буду, никогда в жизни не приласкаю его, не скажу с ним слова, а как выросту побольше, уйду от него, пусть живет со своей прелестной Лиденькой.
В эту минуту дверь моей комнаты тихонько отворилась, и я услышал голос отца: — Митя, Митенька, ты спишь? Это был прежний ласковый, добрый голос отца, но я был слишком озлоблен, чтобы ответить на него. Я молчал и сделал вид будто сплю. Отец простоял несколько минут над моей постелью, прикоснулся осторожно рукой к моему лбу, верно хотел узнать, нет ли у меня жара, и потом чуть слышными шагами вышел вон.
Позже ночью, я уже начинал дремать, как маленькая ручка дотронулась до меня, и я услышал тихий шепот Лизы.
— Митенька, ты жив?
На Лизу я не был сердит, ее одну в целом мире любил я в эту минуту. Я подвинулся на кровати, дал ей место лечь подле себя и прикрыл одеялом её босые, иззябшие ножки.
— Митенька, как я боялась: я думала, он убьет тебя, — говорила она, прижимаясь ко мне.
— Знаешь, отчего нас обижают, — прибавила она минуту спустя: — оттого, что мы сиротки, у нас нет мамы, мама не дала бы бить тебя!
И мне самому представилось, что мама ни за что не позволила бы высечь меня, и мне стало вдруг так невыносимо жаль самого себя, что я залился горькими слезами. Лиза также плакала, обвив шею мою своими ручонками, и долго лежали мы с ней так обнявшись, в слезах.
— Бедные, бедные малютки! — вскричала Софья Ивановна, отирая глаза платком: — если бы в эту минуту увидел вас отец, то он, верно, сжалился бы над вами и постарался бы хоть сколько-нибудь вознаградить вас за потерю матери!
— По всей вероятности, но отец не пришел, а мы, вдоволь наплакавшись, начали разговаривать. Лиза не любила Лиду так же, как я, но она не любила и отца: она была девочка робкая, пугливая, и потому сильно боялась их обоих. Мы с ней стали вспоминать все обиды, какие когда-нибудь выносили от них, мне кажется, мы многое даже присочинили, но дело в том, что мы настраивали сами себя и друг друга к самым враждебным чувствам против них. Лиза ушла от меня уже на рассвет, и я помню, что я, прежде чем заснуть, принял такие решения: ‘ненавидеть Лиду до конца жизни и не ласкаться к отцу, даже не заговаривать с ним, пока он не попросит у меня прощения за вчерашнее!’
— И что же, исполнил ты эти решения?
— Да, я на другое же утро принялся приводить их в исполнение. Впрочем, если бы это были только решения, я, конечно, скоро забыл бы их, как обыкновенно забывают дети свои и благие, и не благие намерения. Но у меня дело шло не о намерении, а о настоящем чувстве. Моя нелюбовь к Лидии превратилась чуть ли не в ненависть, а к отцу я вовсе не чувствовал прежней нежности. Ему самому, должно быть, тяжело было вспоминать о том унизительном наказании, какому он подверг меня, он понимал, что сам слишком погорячился, и ему очень хотелось, чтобы я забыл розги и был с ним по-прежнему ласков и откровенен. На другой же день он попробовал шутить и заигрывать со мной, но эти заигрыванья не приводили меня в такой восторг, как прежде.
— Да, ты теперь шутишь, смеешься со мной, — думал я про себя, — а сделай я что-нибудь не по тебе, ты, пожалуй, опять крикнешь: розги! Нет, уж это плохие шутки!
И я отвечал отцу холодно, почтительно, и держался подальше от него. И так продолжалось не день, не два, а целые недели, целые месяцы. Моя холодность раздражала отца, он сам отбросил со мной ласковый тон и стал обращаться строго, сурово. Наши добрые, нежные отношения исчезли навсегда, я отвык доверять отцу, отвык любить его. Иногда мне вспоминались мои веселые игры и разговоры с ним, вспоминалось, с каким восторгом принимал я каждую ласку его, и это прошедшее казалось мне сном, давнишним сном, и я плакал, горько плакал над этим невозвратимым, прекрасным сном. Для отца наши холодные отношения были, вероятно, также неприятны, хотя я, как ребенок, не понимал этого, я не мог понять, отчего он иногда смотрит на меня такими печальными глазами, отчего он так тяжело вздыхает, выслушивая мои почтительные ответы на свои вопросы. Я понял все это гораздо позже и горько пожалел, что не было в доме никого, кто объяснил бы отцу мои чувства, а мне его.
— А Лидии нравилась перемена в твоих отношениях к отцу?
— Да, нравилась. Она находила, что отец прежде баловал меня, и радовалась, что теперь он стал строже. Она очень часто жаловалась на меня. Отец никогда больше не сек меня, но она придумывала другие наказания, и отец всегда соглашался на них. Меня заставляли обедать на кухне, не покупали мне обновок к празднику, запирали меня в темную комнату и т. п. Я переносил все эти наказания с большой твердостью, даже, можно сказать, с полным равнодушием. В душе я, конечно, и огорчался, и оскорблялся ими, но я ни за что в свете не показал бы этого Лидии. Мне представлялось, что ей хочется меня мучить, что мои слезы, мое горе доставляют ей удовольствие, и я нарочно делал вид, что наказания мне даже приятны. ‘Вот-то весело обедать в кухне!’ — говорил я, разделив в наказание за незнание урока обед кухарки: — ‘Такими славными щами накормила меня Матрена, каких я в жизнь не едал!’
— Что, соскучился сидеть в темноте? — спрашивала Лида, отворяя дверь комнаты, где я весь вечер просидел под арестом.
— Соскучился? — Вот выдумала! — со смехом отвечал я ей: — да я рад был бы целый день сидеть там: я выдумал себе такую славную игру, что чудо!
Я не довольствовался такого рода поддразниваниями Лиды, я пользовался каждым случаем делать ей неприятность. Я знал, что она сама шьет и чинит нам платья и белье, что эта работа не нравится ей, и потому часто нарочно разрывал или прорезал ножиком свои панталоны и рубашки. Лидия любила держать свои книги и тетради в большом порядке, я часто нарочно обливал их чернилами, клал на мокрый стол и т. п. Если я видел, что ей нужно учить какой-нибудь трудный урок, что она затыкает уши, чтобы наш шум не мешал ей, я поднимал нарочно страшнейшую возню, пел, кричал, скакал, дразнил Лизу.
— Какой ты недобрый мальчик, Митя, — говорила мне иногда Лида, — я для тебя работаю, я забочусь, чтобы ты всегда хорошенько приготовил уроки, а ты не даешь мне заняться спокойно полчасика!
Мне становилось на минуту стыдно: ‘В самом деле, отчего я такой недобрый? — думалось мне, но тут же сейчас являлась другая мысль: она сама недобрая, она сделала, что папа меня не любит, она всегда хлопочет, чтобы меня наказывали: не нужно мне её забот, пусть лучше оставит меня в покое, она мне делает неприятности, и я ей буду! — и я шумел на зло Лиде и постепенно превращался из доброго, чувствительного ребенка, каким был при жизни матери, в злобного, вечно раздраженного мальчика, готового каждую минуту сделать неприятность другим.
Лидия обыкновенно рассказывала о моих дурных поступках всем родным и знакомым, навещавшим нас, и все они смотрели на меня, как на совершенного негодяя, и жалели сестру за то, что ей приходится возиться со мной. Многие старые родственницы пробовали увещевать меня, говорили мне, что сестра заменила мне мать, советовали любить и уважать ее. Ужасно досадно становилось мне выслушивать эти советы: ‘Совсем она мне не заменила мамы, — отвечал я сердитым голосом, — не хочу я ее любить и не буду!’ Родственницы вздыхали и говорили, что я потерянный ребенок. Лида также вздыхала. Конечно, всякий, кто увидел бы нас с ней в первый раз, кто не знал всей нашей домашней жизни, должен был подумать, что я виноват, а она права. Я как теперь помню ее: стройная, невысокого роста девушка, с серьезным выражением бледного лица, всегда спокойная, приветливая ко всем посторонним, одета необыкновенно чисто, вечно занятая какой-нибудь работой, она должна была производить на всех самое приятное впечатление. Помню я и себя в то время: коренастый, довольно высокий для своих лет мальчик, одетый всегда очень небрежно, со всклоченными волосами, глядевший постоянно исподлобья, каждую минуту готовый что-нибудь напроказить, я действительно мог казаться маленьким разбойником.
— А что же ты ничего не рассказываешь про Лизу, и ей жилось так же худо, как тебе?
— Да, может быть, даже хуже. Лиза была нисколько не похожа на меня характером. Я был резвый, живой мальчик, а она тихая, кроткая девочка, бывало, копошится целый день со своими тряпочками, и голоса её не услышишь. Между тем, Лида обращалась с ней точно так же сурово, как со мной. Эта суровость сразу запугала бедную малютку. Ей и в голову не приходило сопротивляться Лидии: она сразу подчинилась ей и стала исполнять все её приказания. Лидии это очень нравилось, и она с утра до вечера командовала над малюткой и не давала ей ступить шагу свободно. Лиза должна была вставать и ложиться спать именно в ту минуту, как ей приказывали, есть ровно столько, сколько ей накладывали на тарелку, играть теми игрушками и столько времени, сколько хотела старшая сестра. Лидия беспрестанно что-нибудь приказывала ей, в чем-нибудь останавливала ее.
— Лиза, для чего ты раздела свою куклу? Это глупая игра: одень ее скорей в новое платье! — говорила Лидия, и малютка спешила исполнить это приказание, хотя личико её становилось печально, и видно было, что её игра расстроилась. ‘Лиза, иди ко мне, смотри картинки!’ Лиза шла и смотрела, но картинки нисколько не занимали ее. Меня маленькая сестренка очень любила, я всегда придумывал для неё разные забавы и ей не было большого удовольствия, как оставаться со мной, но ей редко это позволялось.
— Митя дурной мальчик, — обыкновенно говорила ей Лидия: — оставь его, пусть он играет один, а ты сиди подле меня.
— Да я хочу к Мите, — жалобно пищала девочка.
— Маленькие девочки не должны говорить ‘хочу’, — внушительным голосом замечала Лидия: — они должны слушаться старших! Иди сюда и не пищи, вот тебе карандаш: рисуй!
Лиза неохотно брала в руки карандаш и все поглядывала в ту сторону, где я нарочно выделывал разные штуки, чтобы привлечь её внимание.
— Лиза, — уже строгим голосом говорила Лидия, — ведь я велела тебе рисовать, а не на Митю смотреть, если ты еще раз взглянешь на него, я тебя накажу!
Девочка не могла устоять против искушения, попачкав несколько времени бумагу, опять повернуть украдкой головку ко мне. За этим ослушанием неизбежно следовал строгий выговор и наказание. Наказывать Лизу было очень легко: малейшее лишение причиняло ей сильное горе, заставляло ее плакать и рыдать самым неутешным образом.
— Сядь на этот стул и не смей сойти с него, пока я не прикажу тебе! — говорила ей Лида. В другое время она и сама очень долго сидела, не трогаясь с места, но сидеть в виде наказания было для неё истинным мучением. Она начинала плакать и жалобно просить прощения, но Лидия, но своему обыкновению, оставалась непоколебимой.
— Перестань плакать и сиди спокойно, я сама знаю, когда простить тебя! — и бедной девочке приходилось просиживать таким образом, не шевелясь, часа два-три. Я почти всегда вступался за бедную сестренку, начинал бранить Лиду и убеждать Лизу не слушаться ее и идти играть со мной. За это мне самому приходилось иногда вытерпеть какое-нибудь наказание, а в другой раз Лидия заставляла саму Лизу сказать мне: ‘Пожалуйста, не заступайся за меня, а то сестрица накажет меня еще строже, ты дурной мальчик, я не хочу слушаться тебя и походить на тебя’, или какую-нибудь другую фразу в таком же роде. Лиза покорно произносила эти слова, она иногда по приказанию Лиды целый день не говорила со мной и не глядела на меня, но это было ей очень тяжело. Как только мы оставались одни, она подбегала ко мне, начинала ласкаться, называла меня своим милым братцем, и я всегда охотно отвечал на её ласки, хотя меня сердило то, что она только украдкой подходила ко мне.
— Ведь ты мне такая же сестра, как и Лида, — объяснял я ей: — никто не может запретить нам любить друг друга и играть вместе, мама всегда приказывала нам быть дружными.
— А Лида не позволяет, — отвечала девочка, робко оглядываясь, не слышит ли ее старшая сестра: — надо слушаться Лиду, Митя: она строгая, она накажет!
Чтобы избежать наказаний, бедная малютка готова была делать что угодно. Она была ужасно застенчива, но когда Лида приказывала ей, она говорила басенки, пела песни и показывала свои игрушки гостям, хотя при этом она то краснела, то бледнела, и голосок её дрожал. Меня она очень любила, кроме меня, ей некого было любить, так как отец всегда обращал на нее мало внимания, но из страха наказания она готова была скорее обвинить меня, чем сама сознаться в каком-нибудь проступке. Раз, помню, мы с ней рассматривали какие-то картинки, сидя подле письменного стола Лиды. Старшая сестра вышла зачем-то из комнаты, Лиза заторопилась показать мне что-то интересовавшее ее, потянулась через стол, толкнула чернильницу и залила чернилами книгу, оставленную Лидой.
— Боже мой, что я наделала! — вскричала она, бледнея. — Митенька, голубчик, скажи, что это ты, я боюсь, я ужасно боюсь!
Она так дрожала и казалась такой жалкой, что я согласился принять вину на себя.
— Кто это сделал? — спросила Лида, увидя свою испачканную книгу.
— Это Митенька, это не я, — поспешила оправдаться Лиза.
Лидия пожаловалась отцу, он в этот день был не в духе и сильно разбранил меня, я плакал. Лиза видела, что мне очень тяжело, она и сама горько плакала, но у неё не хватило духу сказать правду. И часто, очень часто она таким образом заставляла меня отвечать за свою вину. Мне самому приятно было избавлять от беды бедную девочку и приятно было потом выслушивать её благодарность, принимать её ласки. Я не понимал, что, спасая ее от неприятностей, я в то же время делал ей вред: она привыкала лгать и обманывать. Семи лет Лиза уже умела, не краснея, сказать какую угодно неправду и притворяться так, что чудо. Она заметила, что Лидия любит, чтобы с ней обращались почтительно и ласково, чтобы ее хвалили при гостях, и исполняла это так превосходно, что я просто удивлялся. Всякий посторонний человек подумал бы, что она обожает старшую сестру, она, казалось, ждала случая чем-нибудь угодить ей, оказать ей какую-нибудь услугу. Если кто-нибудь из гостей спрашивал ее:
— Что, Лизочка, добрая у тебя сестрица, любишь ты ее? — она тотчас же отвечала, с полной, по-видимому, искренностью:
— Да-с, очень добрая, я ее очень люблю.
— И о маме не жалеешь? — продолжала спрашивать гостья.
— Что же мне жалеть: Лиденька моя мама, — говорила девочка.
Меня ужасно сердило такое притворство сестренки. Раз, оставшись с ней наедине, я начал бранить и упрекать ее.
— Если ты любишь Лиду и не жалеешь маму, так я знаться с тобой не хочу, — говорил я ей.
— Ах, Митенька, — отвечала она, — какой ты глупый, ведь я это говорила нарочно неправду, чтобы Лида не сердилась на меня, не наказывала меня. Она зато сегодня целый день была со мной добрая и ничего не сказала мне, когда я разорвала свой передничек.
— А все-таки ты лгунья, я тебя не буду любить, — настаивал я на своем.
Лиза начала плакать, целовать мои руки, просить меня не сердиться на нее: — ‘Тебе хорошо, Митя, — говорила она жалобным голосом: — ты мальчик, а я так боюсь Лиды!’ Мне жалко стало бедную сестренку и я простил ей её ложь, мне смутно представлялось, что не она, а Лида виновата в её дурных поступках, и я от души сердился на Лиду. Когда мы оставались наедине, Лиза всегда готова была бранить вместе со мной, и чуть ли не больше меня, старшую сестру, но в глаза она не осмеливалась ничего сказать против Лиды, даже часто останавливала меня и замечала мне: — ‘Митя, как ты нехорошо говоришь со старшей сестрицей!’ или: ‘Митенька, попроси прощенья у сестрицы: она добренькая, она тебя простит!’ Меня такие замечания всегда выводили из терпения, и я принимался бранить Лизу самым безжалостным образом, пока не доводил ее до слез. Несмотря на эти ссоры, несмотря на то, что характер Лизы не нравился мне, я все-таки очень любил ее, и знаю, что она также любила меня, хотя иногда боялась выказать это.
Лидия сама учила Лизу читать и писать. Не знаю, учительница ли была не довольно искусна, способности ли ученицы были плохи, но только ученье очень трудно давалось бедной девочке. Может быть, если бы заниматься с ней кротко, терпеливо, не требуя от неё слишком многого, — она оказалась бы не глупее других, но Лидия взялась за дело со своей обыкновенной суровостью. Она строго взыскивала за каждую ошибку, за каждый признак невнимания, за каждый неудачный ответ, и робкая, запуганная девочка, сидя над книгой, казалась совершенной дурочкой. Зато как же и ненавидела она книги.
— Знаешь, Митя, — говорила она мне в минуты откровенности, — если бы я была царем, я велела бы сжечь все, все книги и запретила бы учить детей читать!
Для меня не было большего удовольствия, как чтение, и я пробовал уговаривать сестричку, представляя ей, как много хорошего можно узнать из книг.
— Нет, уж лучше ничего не узнавать, только бы не учиться, — решительным голосом отвечала она мне.
Чтобы избавиться от ненавистного ей ученья, Лиза прибегала ко всевозможным хитростям: то она притворялась больной и на несколько часов укладывалась в постель, то забрасывала куда-нибудь свою книгу, то упрашивала кого-нибудь из знакомых остаться у нас на целый день, зная, что при гостях классов не будет. По наружности Лиза казалась лучше меня: она была тиха, кротка, послушна, услужлива, но на самом деле она была, я думаю, гораздо хуже меня. И так росли мы несчастными, испорченными детьми: я злым, мстительным, раздражительным мальчиком, она лживой, лукавой девочкой, и все это вышло оттого, что Лидия не хотела быть для нас просто доброй, любящей сестрой, а хотела непременно играть роль строгой надзирательницы. До чего довело бы это Лизу, — не знаю, но меня чуть не довело до ужасного, до страшного дела.
Мне было десять лет, когда Лидия вдруг заболела. Позвали доктора, он осмотрел больную и затем вошел в ту комнату, где сидели мы с Лизой: ‘Ваша сестра очень больна, — сказал он нам серьезным голосом: — я посоветовал папеньке вашему взять сиделку для ухода за ней, ей нужен самый полный покой, малейшее волнение может быть очень для неё опасно, вы должны играть смирно и избегать всякого шума’.
Серьезный тон, каким доктор произнес эти слова, произвел на нас впечатление: мы присмирели и целый день соблюдали полную тишину. Но к вечеру я не выдержал и немножко развозился. В это время у сестры опять был доктор. Он услышал шум в детской и вошел туда. Я только что запряг пару лошадей в тележку и бегал с ней по комнате. Доктор подозвал меня к себе.
— Послушай-ка, дружок, — сказал он мне, — ты знаешь, что у тебя была мать, и что она умерла, приятно это тебе?
— Конечно, нет, — отвечал я, удивляясь этому странному вопросу.
— Так зачем же ты хочешь, чтобы и сестрица твоя также умерла? Ведь я тебе сказал, что всякий шум для неё вреден, мало того, он убьет ее. Подумай, как тебе тяжело будет лишиться второй матери!
Доктор ушел, а я сильно задумался.
— Лиза, — спросил я у сестры, — как ты думаешь, хорошо нам было бы жить, если бы вместо мамы умерла Лидия?
— Я думаю, хорошо, — отвечала Лиза: — мама, говорят, была добрая, уж она наверно не заставила бы меня так много учиться и тебя не наказывала бы так часто.
— Да, без Лиды и папаша любил бы нас больше: некому было бы жаловаться ему на нас.
И вот мы вдвоем с сестрой пустились придумывать, как хорошо нам было бы без Лидии. Лиза заснула среди этих разговоров, я также лег в постель, но мне не спалось. Перебирая все неприятности, какие мне делала Лида, и придумывая все подробности хорошей жизни без неё, я дошел до того, что стал желать смерти сестры. ‘Всякий шум может убить ее, сказал доктор, думал я, мало ли отчего может сделаться шум: вдруг кто-нибудь уронит стул или стол, вдруг папаша, забывшись, закричит на кухарку, вдруг прибежит какая-нибудь чужая собака и громко залает у дверей её, — и вот, она умрет, ее похоронят, как похоронили маму, и некому будет обижать нас с Лизой, и я пойду к папаше и скажу ему: ‘Тебе на меня наговаривала все гадкая Лида, теперь ее нет, я у тебя старший сын, люби меня, как ты любил прежде, и я тебя также буду любить’. И вот в уме моем рисовались одна за другой самые светлые картины. Мы с Лизой живем дружно, я помогаю ей учиться, она никого не боится и отучается лгать, отец, видя, что мы всегда веселы, что мы не делаем ничего дурного, любит и ласкает нас… Не слышно в нашей квартире ни ссор, ни слез, всем весело, всем хорошо…
Мои мечты были прерваны голосом отца, справившего в соседней комнате у сиделки, которая только что вышла от больной: ‘Ну, что, каково ей?’
— Кажется, как будто немного полегче, — отвечала сиделка, — даст Бог, поправится!
— Поправится! Значит, не будет той хорошей жизни, о которой я только что думал! Значит, опять пойдут ссоры, слезы, жалобы отцу! Боже мой, неужели никто не зашумит! — Я вертелся на постели и все прислушивался авось где-нибудь послышится шум, какой-нибудь страшный шум…
— Который убьет сестру твою, Боже мой, как это ужасно, — вскричала Софья Ивановна.
— Подожди, этого еще мало. Все было тихо кругом, я перестал надеяться на какое-нибудь необыкновенное происшествие. ‘А что, если я сам зашумлю?’ мелькнуло у меня в голове. Я сначала попробовал отогнать эту недобрую мысль, но она неотвязчиво возвращалась ко мне. ‘Никто не узнает, что я сделал это нарочно, убеждал я себя, одна Лиза слышала, что я хотел сделать это нарочно, одна Лиза слышала, что говорил мне доктор, а она не выдаст меня’.
Лицо мое горело, я чувствовал озноб во всем теле, недобрая мысль совсем овладела мной и я не пытался даже отгонять ее… Я стал обдумывать все подробности своего ужасного замысла: завтра утром отец пойдет в должность, кухарка уйдет на рынок за провизией, и Лиза, верно, также, как сегодня, пойдет с ней.
Сиделка не все время сидит у больной, она часто выходит в кухню. Я подстерегу ту минуту, когда она выйдет туда, и вбегу в комнату Лиды с барабаном и с криком, я пробуду там только одну минуту и потом сейчас же убегу прочь, Лида умрет, но никто не узнает, что я в этом виноват: папа немножко поплачет, а потом будет рад, когда увидит, что нам хорошо живется, и Лиза также будет рада.. А я, значит, я буду убийцей?… Эта мысль испугала меня — Нет, утешал я себя, убийцы всегда зарезывают ножом, или застреливают пистолетом, или отравляют ядом, а я ведь только побарабаню немножко, я не убью Лиду, она сама умрет от своей болезни…
Сердце мое сильно стучало, меня трясло, как в лихорадке, но я не отступал от своего намерения, напротив, я все больше обдумывал его Я решил, что стану уговаривать Лизу уйти на рынок вместе с кухаркой, что с барабаном в руках усядусь подле самых дверей Лидиной комнаты и буду в щелочку следить, когда выйдет от неё сиделка. Мне даже теперь страшно становится при воспоминании об этой ужасной ночи. Подумай только: десятилетний мальчик, обсуждающий во всех подробностях план убийства своей родной сестры!
Я заснул только на рассвете, не думая отказываться от своего злодейского замысла. И я привел бы его в исполнение, я в этом твердо убежден, если бы счастливый случай не спас меня. Когда я проснулся на другое утро, отец, бледный и печальный, собирал в большой мешок мои и Лизины вещи. Пока я спал, Лидии стало хуже, и он, боясь, чтобы мы не обеспокоили больную, решился отправить нас на несколько дней к одной своей старой родственнице. Я вздохнул свободнее: — Вот и отлично, думалось мне, Лида умрет не из-за меня, не я убью ее, а все-таки ее не будет! — Нас наскоро снарядили, и отец свез нас к старой бабушке, которая приняла нас очень приветливо. Она начала расспрашивать о сестре, о её болезни, и принялась оплакивать Лиду, точно будто уже мертвую — Бедная, бедная девушка, — причитала она, отирая слезы, катившиеся по её морщинистым щекам: — такая молоденькая и умирает! Выросла она, голубушка, без матерней ласки, без матерней любви и умрет на руках у чужой женщины, отец все занят: ему, поди, некогда будет и глаза ей закрыть, и попрощаться с ней! Бедный, бедный цветочек, рано скосит тебя смерть!
Я взглянул на Лизу: она рыдала, мне самому как-то вдруг стало жаль Лиду. Особенно грустно было мне слышать, когда старушка говорила о том, что сестра умрет на чужих руках, что около неё не будет никого, кто любил бы ее. Она жалеет Лиду теперь, а что если бы она знала, что я, брат больной, хотел пойти к ней, быть подле неё, но не для того, чтобы моей любовью облегчить её страдания, а для того, чтобы убить ее!
Мне стало страшно, я побежал в другую комнату, уткнулся головой в подушку и заплакал. — Я сам не знаю, о чем я плакал: жалел ли я сестру, раскаивался ли в своих дурных мыслях… Старушка, расстроившая нас своими словами, увидя, что и Лиза, и я — мы оба в слезах, начала всеми силами утешать нас. Не помню, как скоро удалось ей это, но к вечеру мы уже довольно весело играли с ней в карты в её светленькой, уютной спальне.
Три дня не получали мы никаких известий из дому. Старушка говорила о Лидии, как уже о мертвой, и мне самому казалось, что она умерла. Странное дело! Я перестал вспоминать те неприятности, какие делала мне сестра, напротив, я все думал о том, как часто был сам виноват относительно неё, и сильно грустил. На четвертый день вдруг приехал отец. Лицо его было бледное, усталое, но в глазах светилась радость.
— Ну, дети, — сказал он веселым голосом, — благодарите Бога, наша Лидочка выздоравливает, опасность прошла, доктор говорит, что через несколько дней она начнет поправляться!
Бабушка набожно крестилась и поздравляла отца, Лиза подскочила от радости, я думаю, что это было притворство с её стороны: один я стоял, как будто ошеломленный.
— Что с тобой, Митя, разве ты не рад? — с удивлением спросил у меня отец.
— Рад, — повторил я машинально, но на самом деле не чувствовал ни малейшей радости.
Отец начал говорить с бабушкой о болезни Лиды, но я не слушал его.
‘Через несколько дней она выздоровеет думал я, мы вернемся домой, и все пойдет по-старому, и никогда не будет у нас с отцом той хорошей жизни, о которой я мечтал, Лида будет по-прежнему командовать нами и жаловаться на нас, отец будете сердиться, Лиза никогда не отвыкнет лгать, а я… Я, пожалуй, опять захочу сделаться убийцей, как в ту ночь!’
Мы прожили целый месяц у бабушки. Отец не хотел брать нас от неё, пока Лида не поправится и не окрепнет совершенно. Обыкновенно дети весело возвращаются домой после долгой отлучки. С нами было не то: Лиза долго и вполне искренно плакала, прощаясь с доброй старушкой, приютившей нас, я не плакал, но на душе у меня было тяжело. В доме ничто не изменилось. Лидия похудела и сильно выросла, так что уже совсем не казалась девочкой, но её тонкие губы сжимались еще суровее прежнего, а серые глаза глядели на нас холодно и строго.
— Что, я думаю, бабушка совсем избаловала вас. — приветствовала она нас, когда мы подошли к ней поздороваться. — Много придется мне с вами опять возиться! — Бедная, она не понимала, что и для неё и для нас было бы гораздо лучше, если бы она меньше ‘возилась’ с нами, а побольше бы любила нас!
Опять началась наша прежняя жизнь. С первого же дня Лиза не выучила урока и часа три проплакала над книгой, а меня отец выслал из-за стола за какой-то дерзкий ответ на замечание старшей сестры. Не знаю, чем бы это кончилось, вероятно, чем-нибудь очень нехорошим, потому что я с каждым днем становился все злее и злее. Я совсем перестал любить отца, а Лидию положительно ненавидел и при всяком удобном случае выказывал ей эту ненависть. К счастью, как только мне исполнилось одиннадцать лет, отец отдал меня на полный пансион в гимназию, и моя домашняя жизнь кончилась. Неприятные воспоминания сохранил я о ней. Бывало, соберется кучка товарищей и толкует о том, как хорошо и привольно было дома, как неприятно и грустно жить в закрытом заведении, а я смеюсь над ними, и мне представляется, что приятнее переносить толчки и пинки товарищей, чем едкие замечания сестры, что легче терпеть наказания учителей и классных наставников, чем нелюбовь отца. Я смеюсь, а подчас грустно станет: все они ждут не дождутся праздника, всякому из них приятно провести несколько дней в семье, один я со страхом думаю: вот, опять настанет Рождество, опять идти домой, где никто не рад мне, где на меня смотрят, как на какого-то разбойника, и где я чувствую, что становлюсь необыкновенно злым. Еще пока Лиза была дома, куда ни шло, хотя вид её бледного, покорного, запуганного личика раздражал меня, хотя она не смела выказать радость при встрече со мной, но я чувствовал, что она все-таки любит меня, что мой приход доставляет ей удовольствие. Но когда отец отдал и ее в институт, я совсем перестал ходить домой, да никто и не звал меня туда. Отец решил, что я злой, черствый мальчик, что никакие нежные чувства недоступны мне, а Лидия радовалась, что некому нарушать тот образцовый норядок, который она завела в хозяйстве.
— И ты до сих пор ненавидишь Лидию?
— Нет, как можно. Теперь я понимаю, что она не хотела делать мне зла, что она имела даже доброе намерение воспитать меня, но она была слишком молода и принялась за дело, не умея. Нет, я не ненавижу ее, хотя она сделала мне много зла: она навсегда лишила меня любви отца: благодаря ей, в характере моем развилась раздражительность и даже некоторая черствость. Я давно уже от всего сердца простил ей, как она простила мне те неприятности, какие я ей делал мальчиком, но я не могу любить ее. Она для меня совершенно чужая женщина, я готов сочувствовать её горестям и радостям, как горестям и радостям всякого другого человека, но относиться к ней с братской нежностью я не в состоянии. Лиза говорила мне, что и она чувствует то же самое.
— Бедная Лидия, она не вышла замуж, у неё нет своей семьи и для своих родных она чужая, тяжело, должно быть, ей жить совсем одинокой! — печальным голосом заметила Софья Ивановна. Вместо ответа Дмитрий Иванович вздохнул.
В эту минуту из-за кресла отца выглянула головка Маши. Девочка казалась взволнованной, по щекам её текли слезы.
— Это что значит, — вскричал Дмитрий Иванович, — откуда ты?
— Папа, голубчик, прости меня, — просила девочка, бросаясь к отцу, — я вошла на минуту сказать маме, что мальчики не спят, разговаривают, да услышала, что ты что-то рассказываешь… Мне так было интересно… Я села на пол, да все и слушала.
Дмитрий Иванович сердито поглядел на дочку и готовился сделать ей строгий выговор, Софья Ивановна остановила его взглядом.
— Я понимаю, отчего тебе так интересно было слушать, Маша, — сказала она серьезно: ты как две капли воды похожа на ту старшую сестру, о которой рассказывал папенька. Если я умру прежде, чем братья твои вырастут, ты будешь поступать ничем не лучше Лидии.
— Мама, я люблю Митю и Петю, — робким голосом проговорила Маша, краснея и опуская головку.
— Очень может быть, ведь и Лидия любила своего брата и сестру, но ты даже теперь, когда в доме есть старшие, которые могут остановить детей от всего дурного, не хочешь быть для своих братьев просто доброй, любящей подругой, а стараешься постоянно командовать ими, можно себе представить, как бы ты обращалась с ними, если бы тебе пришлось заменить им мать!
Маша закрыла лицо руками и заплакала. Уже рассказ отца довольно сильно подействовал на нее, она сознавала справедливость слов матери, ей было и стыдно, и грустно. Дмитрий Иванович понял, что в эту минуту нечего бранить ее за нескромное любопытство.
— Маша, — сказал он, — я рад теперь, что ты слышала историю моего детства. Я знаю, что у тебя сердце не злое, ты не захочешь, чтобы который-нибудь из твоих братьев страдал так, как я, ты не захочешь, чтобы, сделавшись взрослыми, они могли сказать: Мы прощаем Маше те неприятности, которые она нам делала, но мы не любим ее, как сестру: она для нас чужая.
Анненская А.Н. —Мои две племянницы: Сборник рассказов для детей. — Санкт-Петербург : тип. М.М. Стасюлевича, — 1910
Исправлено в соответствии с современной орфографией.