Старички, Федоров Александр Митрофанович, Год: 1917

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Александр Федоров

Старички

I.

— Капитан!
— Александр Игнатич.
— Игнатьич!
— Александр!
— Глухой тетерев, тебя зовут!
Так, теряя первоначальную приветливость, энергичный женский голос, не находя отзыва, все громче и настойчивее повторял свой оклик.
А над морем, на обрыве, стоял маленький старичок. Несколько криво расставив подсушенный старостью ноги, подняв локти вровень с плечами, он смотрел в большую подзорную трубу, дрожавшую в его слабых руках, и никак не мог уловить пароход, смутным силуэтом выступавший в прозрачной осенней морской дали.
Он отлично знал, что это Доброволец, то есть пароход Добровольного флота, возвращающийся с Дальнего Востока. Ставшие дальнозоркими, маленькие глаза, как бы запутавшиеся в сети морщинок, определили это и без подзорной трубы, по силуэту судна. Да и расписание пароходного движения подтверждало наблюдение моряка, но все же он нетерпеливо направлял трубу к горизонту и так был поглощен своим занятием, что долетавшие до него оклики жены скользили мимо его ушей.
Он даже насторожился от последнего оклика, но тот не успел дойти до его сознания. Вот уже раз и два и три пароход мелькнул пред его взглядом, но старческие руки устали и не могли удержать трубу на пойманном предмете.
Как раз в ту самую минуту, когда он уже считал свою цель достигнутой, раздраженная супруга его сошла с террасы, и ее энергичная рука легла на плечо капитана.
— Глухой тетерев, тебя зовут!
Подзорная труба едва не выпала из рук старика. Он, вздрогнув, обернулся к жене, но его сухое морщинистое лицо, с седой бородкой и подстриженными усами, не выразило ни малейшей обиды: он знал, что жена допускает с ним такую резкость не по злобе, а единственно по своей женской нервозности и по своему темпераменту, который с годами становится все более несдержан.
Да и сама она мгновенно утихает при виде его добродушного спокойствия и говорит, как бы в свое оправдание, хотя ворчливо, но уже понизив тон:
— Кричу, кричу во все горло, не отзывается.
— А что?
— Федор Кузьмич пришел.
— Так бы и сказала, — отвечает он на это заявление.
Опередив жену, спешит, позванивая ключиками в кармане, домой, где дожидается его давний приятель и сослуживец, такой же старик, как он.

II.

Вот уже пят лет, как оба старых моряка отставлены от службы из-за предельного возраста.
Обоим далеко за шестьдесят, но они еще бодры и здоровы и считают, что хотя с ними и поступили по закону, но не по справедливости, так как оба могли отлично и до сих пор продолжать свою службу.
Меньше всего они в этом заинтересованы со стороны корысти: за свою более, нем сорокалетнюю деятельность и капитан и старший механик успели сколотить порядочные деньжонки, обоим, с избытком хватит до конца их жизни, тем более, что механик остался холостяком, а капитану с капитаншей детей Бог не дал.
Очутившись не у дел на берегу, старый моряк, с своей привычкой командовать пароходом, никак не мог ужиться на наемной квартире и, наконец, решил построить собственный домик на берегу моря, обставив его сообразно своим привычкам. Тут он едва на старости лет не перессорился с женой, так как моряк во что бы то ни стало хотел сделать из своего дома подобие корабля не только с внутренней стороны, но и с внешней. Еле-еле жена с архитектором убедили ого отказаться от этой блажи. Старому моряку пришлось ограничиться тел, что свою половину он все же превратил в подобие капитанской каюты на пароходе.
В одном из трех отделений было даже нечто в роде штурманской, заваленной картами, а в двух других все было обставлено по-морскому.
Капитан был даже по-детски горд и счастлив, когда по случаю упразднения одного старого корабля ему удалось купить кое-какую корабельную мебель красного дерева и разные мелочи, включительно до ловушек для крыс, которых, впрочем, в новом доме еще не было.
Что касается корабельных инструментов, барометры, хронометры, секстаны, — все это в полном порядке имелось в его распоряжении.
Капитанский мостик заменяла терраса, так же, как и весь фасад дома, выходившая в открытое море. На этом мостике он проводил с подзорной трубой большую часть времени, следя за приходящими и уходящими кораблями, зная почти все их и угадывая издали зорким взглядом.
Эти корабли напоминали ему его собственные скитания, тропические берега и теплые моря, полные чудес. Расхаживая по мостику-террасе и воображая себя где-нибудь в океане, старый капитан до такой степени забывался иногда, что, всматриваясь в морскую даль, машинально искал рупор, чтобы отдать рулевому приказание: — ‘На румбе!’ и услышать, как эхо, в ответ бодрое: — ‘Есть на румбе!’
Неподалеку от домика его был маяк, и в туманные ночи и дни доносился рев маячной сирены, заставлявший тревожно сжиматься сердце и чутко настораживаться, особенно, когда в ответ глухо стонали затерянные в тумане пароходы, тогда его тянуло встать и выйти наружу, точно он боялся, что дом его может налететь в тумане на скалы или столкнуться с другим.
Нечего говорить, что весь распорядок в доме был заведен по-морскому: вставали рано, ели и пили в строго определенные часы, тщательно проверяемые по хронометру. Капитан добился даже того, что стенные часы били во всех комнатах сразу.
Кажется, тут бы следовало примириться и спокойно отдыхать на склоне лет, но привычка к морю заставляла томиться на покое, да и приятно было пороптать на человеческие несправедливость и обиду.
Грустно покачивая головой, капитан неодобрительно замечал:
— Прежде не было такой моды, чтобы какие-то там лета считать. Мы не в женихах собирались оставаться.
— Правда, Александр Игнатьич, — энергично гудел механик. — Все это от моды. Не будь этой моды, служили бы теперь да служили, пока силы есть.
— А нет, — подхватывал капитан: — колесничок к ногам и в воду. Так оно раньше водилось: моряку и смерть в море.
То, что старые моряки подразумевали под модой и что составляло главный предмет их воркотни, было, по их мнению, предпочтение, оказываемое ученым морякам. Предпочтение, из-за которого главным образом они и считали себя обиженными.
Оба они достигли своего высокого положения далеко не сразу и, как любил выражаться механик, достигли горбом. Обоим пришлось еще плавать на парусных судах, зато и моря, по которым они плавали, и суда, вверенные им, они знали, как свои собственные карманы.
— А нынче окончил курс в морском училище, пожалуйте с паркета на капитанский мостик, или машиной управлять, — осуждал механик, по привычке недовольно выпячивая нижнюю челюсть, которая, однако, двигалась у него уже не столь бойко, как раньше.

III.

Механик, хотя и не имел собственного дома, а снимал у вдовы одного бывшего моряка комнату со столом, тоже не изменял пароходному распорядку жизни: вставал, ел и пил так же, как он, привык это делать десятки лет в море.
Самым важным обстоятельством для Федора Кузьмича являлось его духовное завещание: ничто в мире так не озабочивало его теперь, как именно духовное завещание.
В то время, как у капитана были племянники и племянницы, к которым после смерти его и его жены должен был перейти этот домик и остатки средств, у механика не было ни одного родного живого существа, а так как жил он чрезвычайно экономно, то даже при расчете жизни еще лет на двадцать пять, должно было остаться нечто.
Но, как справедливо рассуждал Федор Кузьмич, нынче человек есть, а завтра его нет. Как ни блестящ пароходный механизм, а и он изнашивается, и, наконец, на земле, еще чаще, чем на море, бывают катастрофы, которые не щадят никого. Поэтому Федор Кузьмич стал заботиться о духовном завещании с тех самых пор, как у него завелись деньги.
Будучи на море, он завещал сперва свои средства в пользу престарелых моряков, затем перевел завещание на вдов и сирот их, но, когда очутился на земле, решение это в корень изменилось. Во-первых, разворуют мошенники, во-вторых, о сиротах и вдовах моряков должно позаботиться начальство.
Но главная пружина тут была иная: квартирная хозяйка так его сумела обойти, что он, не говоря ей однако ни слова, третий раз переменил свое духовное завещание в ее пользу. Главными свидетелями при этом были капитан с капитаншей, тронутые его доводами в пользу не старой еще вдовы.
Узнав о приходе гостя, капитан только спросил жену, как одет Федор Кузьмич, и имеется ли в наличности орден.
Этот орден, попросту медаль, механик получил в последний год своей службы за то, что ходил с транспортом в японскую войну, и пристегивал он его только при официальных визитах в большие праздники да во время посещения нотариуса.
Капитанша, осведомленная о роковом значении этого вопроса, вместо того, чтобы прямо ответить, отозвалась по-женски с нескрываемым пренебрежением:
— Опять все то же. Опять надо вытаскивать тебе твой парад, а он в нафталине.
— Гм! Гм! Еще ничего неизвестно.
— Чего уж там неизвестно.
— Чего уж там неизвестно. Нынче не Рождество, и ты не именинник, чтобы медаль он стал на себя нацеплять, да и челюсть у него опять заходила: верно, получил огорчение от вдовы.
На последнее капитан не возразил ничего, только сконфуженно позвенел ключиками в кармане и попросил жену проветрить парад.
— На всякий случай!
— Да уж и без тебя знаю. Распорядилась.
Действительно, прислуга как раз выносила на воздух капитанский парад, от которого так несло нафталином, что капитан только носом повел.

IV.

— Честь имею кланяться, Александр Игнатьич.
— Здравствуйте, Федор Кузьмич.
Старики пожали друг другу руки в некотором смущении, взаимно избегая встречаться взглядами при свидетельнице, которая насмешливо на них поглядывала.
Действительно, у Федора Кузьмича и орден был налицо, и нижняя челюсть взволнованно двигалась. Однако, чтобы не сразу выдать себя, он лицемерно ухватился за прочитанное нынче в газетах сообщение.
— Опять беда на море, Александр Игнатьич, читали, небось?
— Это с ‘Князем’-то. Как же, читал.
— В Красном море ухитрился на риф сесть.
— Да, да, и не говорите.
— Вот тебе и новый капитан!
— Вот тебе и из молодых, модный! В Красном море, где нынче огни, как по Дерибасовской, расставлены, ухитрился около Джедды на риф вылезть.
— А мы и без маяков благополучно хаживали.
— Ох, хвастуны! Ох, старые хвастуны! — насмешливо откликнулась на это капитанша. — Вместо того, чтобы посочувствовать беде, только и знай, что злорадствуют да хвастаются.
— Да нет, Ольга Карловна, не то, — гудел кряжистый и заросший сединой механик. — Сочувствовать, как не сочувствовать. Я только говорю Александру Игнатьичу…
— Я уж знаю, слышала сто раз, — добродушно прервала его хозяйка и, глядя прямо в глаза гостю и тем окончательно его смущая, добавила: — Нечего уж, идите, запирайтесь и шушукайтесь. Опять, видно, — и, подражая механику, она насмешливо повторила подслушанное ею обычное вступление при подобных обстоятельствах: — Гм! Гм! Звонок в машину. Динь-Динь! Задний ход! Смотрите только, так-то вот все деньги на нотариуса потратите.

V.

— Удивительнейшая женщина. Проницательнейшая женщина, — косясь на дверь и смущенно двигая челюстью, бормотал механик, когда оба очутились на половине капитана. — Прямо не взгляд, а прожектор. Насквозь пронизывает.
Капитан, как бы недовольный этим одобрением, позвонил в кармане ключиками.
— Так, так, опять у вас авария вышла, Федор Кузьмич?
— Э!..
Механик только сокрушенно рукой махнул, нижняя челюсть задвигалась взад и вперед, и косящий левый глаз от огорчения отправил зрачок к самому носу.
Он молча достал свою трубочку, капитан — свою. Затем каждый из них вынул кисетик с английским табаком мариланом, и они закурили, не говоря некоторое время ни слова, посапывая в тишине трубочками и пуская кольца, струйки и клубы крепкого душистого дыма.
Наконец, механик возобновил свои излияния по поводу капитанши, зная, как они приятны его старому товарищу, почитавшему свою подругу, действительно, за выдающуюся по своим качествам особу.
— Это женщина! Такой женщине не только наследство, но и жизнь можно отдать. За ней, как за брекватером. А тут… Я говорю: стоп машина! А у ней пар за восемьдесят оборотов. Я командую: закрыть заслонки! Куда тут… Пробую нажать гайку, — не отдается. Прямо хоть кингстон открывай и на дно.
Капитан отлично понимал эти иносказательные выражения, осведомленный о тех превратностях жизни и недоразумениях, которые возникали у старого механика с его несколько сварливой хозяйкой.
— Гм! Гм! — покашливая, отозвался он. — Ну, так как же вы? Что же? Опять перемена курса? Руль право на борт?
Механик поднял свои короткие здоровые руки, как бы в знак клятвы.
— Последний раз, Александр Игнатьич. Кончено. Питательные клапаны разобраны, заслонки закрыты. Решено и баста.
— Опять на сирот?
— Э, нет, довольно этого. Я решил, Александр Игнатьич, на мертвый якорь стать.
Капитан остановил на весу руку с дымящейся трубкой.
— На мертвый якорь?
Механик остановился перед ним, расставив короткие ноги и уперев руки в бока.
— На мертвый якорь.
— То есть, как же это на мертвый якорь, Федор Кузьмич? — переспросил капитан, не понимая, что может означать такое решение в данном вопросе — А вот так и есть,—подтвердил механик, глядя одним глазом на капитана, а другим косясь в окно.
— Гм! Гм! Как же это так?
— А так. Довольно о людях заботиться. Пора подумать и о…
— Неужели опять о животных?
— Нет, Александр Игнатьич, о себе. О своем будущем.
Механик любил выражаться не только иносказательно, но и таинственно, но капитан, привыкший к его манере, всегда догадывался о сути. На этот раз он решительно недоумевал, о каком будущем идет речь.
Наконец тот пояснил.
— О будущей жизни, Александр Игнатьич.
— Это поразило капитана. Неужели его приятель и тут переменил курс? Неужели он из человека суеверного, но далеко не верующего, как и большинство моряков, решил обратиться к церкви и, может быть, сделать завещание на поминовение своей души?
Но механик замахал руками при этом подозрении.
— Что вы, что вы, Александр Игнатьич, за кого вы меня почитаете! Нет, уж если я грешен, тут деньгами не откупишься. Бога этим не возьмешь.
— Тогда о какой будущей жизни вы говорите, Федор Кузьмич, о каком мертвом якоре?
— О самом настоящем мертвом якоре, Александр Игнатьич.
После многозначительной паузы, он, наконец, пояснил свои слова, по обыкновению, с трудом подбирая нужные ему выражения, хотя дело было совсем просто: оказывается, махнув рукою на все живые существа, механик решил воздвигнуть себе склеп по своему вкусу.
— Как, скажем, вы себе воздвигли монрепо для этой жизни, так я себе — для той.
Это еще больше изумило капитана. Он окончательно забыл о своей трубке, и она потухла.
— Но, позвольте, как же так? Вели вы верите в то, что будете жить по смерти, так уж во всяком случае вас в этом… в этом… — ему неприятно было произносить слово склеп, — в этом монрепо не оставят.
Механик хитро повел косым глазом.
— Кто же вам, извините за выражение, сказал, что я верю в это. В том-то и дело, что я в это не верю, и, стало быть, меня никуда оттуда не попросят. Тут-то, значит, и есть настоящий мертвый якорь. Никуда!
— Так, так, так, — отозвался капитан.
— Вот то-то и оно, — и механик продолжал с внушительными паузами, во время которых он, вонзая не косивший глаз в лицо своего собеседника, продолжал развивать свои мысли. — Вот в вашем доме будет, так сказать, длить вашу жизнь потомство ваше.
— Ну, какое же мое потомство! — сконфузился капитан. — Всего только племянники.
— Но все же, так сказать, родная кровь. А у меня и этого ни много ни мало, а нет никого. И при том я всю жизнь скитался из одного порта в другой. Опять же теперь, разве я у себя дома? Тот же бездомный бродяга. Ну-с, так хоть по смерти буду у себя. Разве же это не значит — на мертвом якоре?
Капитан должен был согласиться, что, действительно, такое выражение как нельзя более уместно в данном случае. Однако нельзя сказать, чтобы он вполне одобрял такое решение приятеля.
— Это что же вы, окончательно? — деликатно задал он ему вопрос, надеясь, на основании предыдущих колебаний старого механика, что тот образумится.
— Окончательно и бесповоротно. Я, Александр Игнатьич, видите ли, пришел к такому заключению, что, кроме зла мои деньги никому ничего не принесут хорошего. И потом дать одним, — обидеть других. Да что говорить, я себе и местечко присмотрел на кладбище с этой целью.
После такого заявления оставалось лишь развести руками.
Принесенное завещание тщательно было предано уничтожению, как и предыдущие, а их было не мало, и, действительно, денег на это пошло довольно.
Но теперь оставалось безусловно последнее, в котором он назначал душеприказчиком своего старого приятеля, единственно для поддержания склепа, пока хватит на это оставшихся от предполагаемого сооружения средств.

VI.

С этого дня у обоих моряков появилась новая забота, в которую старый механик постепенно втравил своего друга настолько, что они перестали даже роптать и осуждать модников, а беседовали о могильном сооружении столь же обстоятельно, как беседовали когда-то при оборудовании капитанского домика.
Место было выбрано завидное, довольно далеко от церкви, чтобы не очень докучали похоронной нищенской суетой и шумом, в очень уютном и живописном местечке, где было много зелени, и лежали все весьма приличные покойники. Быль даже один генерал, на памятнике которого, под урной, красовалась надпись в стихах:

Он умер в чине генерала
Восьмидесяти четырех лет.
Со всеми смерть его сравняла
И чин и ордена попрала,
Остался лишь один шкелет.

Затем было сделано некоторое отступление и нравоучительно, хотя и не совсем ясно, добавлено:

Ты, проходящий, сие зри:
Урок при жизни в сем бери.

Федор Кузьмич заучил эту эпитафию наизусть, и его томило желание иметь над воротами своего посмертного жилища нечто подобное.
Любопытно было знать, собственноручно заготовил себе покойник эти стихи при жизни, или написал их по заказу мастер этого дела.
Федор Кузьмич пытался сначала сам сочинить нечто в этом роде, но, даже при наличности образца для подражания, сочинение ему плохо удавалось. Кажется, скорее бы он изобрел перпетуум-мобиле, чем такую штуку.
Выходило нечто очень нескладное и даже несуразное, и, как он ни бился, не мог двинуться дальше следующих строк:

Он умер в звании механика,
Да не какого-нибудь, а старшего.

Тут вырастало препятствие в определении лет. Положим, эту строку можно было заполнить по смерти, но дальше, хоть у него и была медаль, которую он торжественно называл орденом, поминать о ней было как-то неловко, а главное, никак не удавалось ее уложить в рифмованную строку. Вообще, сколько он ни приискивал рифмы к словам ‘механика’ и ‘старшего’, положительно ничего достойного подыскать не мог. В голову лезли такие слова, от которых приходилось, попросту говоря, отплевываться:
Так единственная рифма на ‘механика’ навязывалась ‘голоштанника’, а на ‘старшего’ и того не находилось.
Окончательно отчаявшись на этот счет, он поделился своим затруднением с капитаном, и тот посоветовал ему обратиться к какому-нибудь поэту, хотя бы из тех, что писали в местных газетах.
— Вы ему только внушите, в каком роде, дайте материал, так сказал, а уж он обработает.
— Верно, — согласился Федор Кузьмич. — Я Александр Игнатьич, думаю, и генерал не сам сочинил.
— Наверно, не сам.
— И то надо сказать, всякому свое. Конечно, ежели бы я еще понатужился, может быть, и подобрал бы рифму, — добавил механик, не желая терять своего достоинства. — Ну, а специалист все же лучше отделает. Как говорит пословица: ‘И всякий спляшет, да не так, как скоморох’.
Эта пословица как будто несколько не отвечала своим характером надгробной эпитафии, но Федор Кузьмич примирился с тем, что закажет стихи мастеру своего дела, чего бы это ни стоило.
Впрочем, это было не к спеху. Сначала надо возвести самое здание, поставить то, на чем будут красоваться эти стихи, и Федор Кузьмич с капитаном усердно занялись этим важным делом.
Самое трудное было разработать план. Механик, как и капитан при постройке своего монрепо, норовил создать нечто такое, чтобы при одном взгляде на это сооружение, ясно было, кто в нем обитает.
Однако капитану, если бы его супруга позволила осуществить затею вполне, все же легче было это сделать, чем механику. Дом в виде парохода — дело возможное, и еще возможнее внутреннее соответствующее убранство. Другое — склеп, долженствующий напоминать машинное отделение. Все эти донки, шатуны, золотники, конденсаторы и прочие штуки никоим образом нельзя было привести в соответствие с жилищем смерти. Единственно, чем доступно было намекнуть на это, так лишь трапом, ведущим вниз, дверцей, решеткой и плитами, устилающими пол.
Пришлось примириться с неизбежностью. Механик несколько утешился тем, что у него, как и у капитана, внутреннее убранство до некоторой степени восполняло неодолимые внешние недочеты. Вдобавок на стенах можно поразвесить снимки с машинного отделения парохода, даже чертежи, фотографии давно умерших близких и знакомых, в рамках из раковин, и всякие сувениры, оставшиеся после сорокалетних странствий по далеким морям и океанам, в виде засушенных рыб и прочих редкостей тропических стран: раковин, кораллов.
Он сам ревностно следил за постройкой, ни один камень не был положен без его ведома и даже без совета капитана. Сама по себе смета была весьма солидная, но ее приходилось далеко превзойти, в виду того, что во время постройки приходило в голову то одно дополнение, то другое. Нечего говорить, что материал брался самого лучшего качества и при том самый прочный, так что Федор Кузьмич при таких обстоятельствах мог почти рассчитывать на бессмертие.
От вдовы, разумеется, все это творилось в величайшей тайне. Федор Кузьмич чувствовал себя даже не совсем ловко, когда та, не подозревая подобного коварства со стороны своего жильца и надеясь, рано или поздно, помимо того, что она получала по условию, сторицей быть вознагражденной за свои труды и заботы, продолжала расточать усиленное внимание и растирать ревматические ноги и поясницу своего жильца целебными и, как она уверяла, ей одной известными мазями.
В такие периоды штиля Федору Кузьмичу было не по себе, и он становился экономнее в расходах. Зато едва, как он выражался, ‘котлы начинали шалить’, он давал волю своей изобретательности и не останавливался перед новыми тратами. Ему даже становилось тогда жаль, что сооружение подходит к концу, и создавались новые ухищрения, чтобы оттянуть завершение дела.
Склеп выходил на славу: подобных ему, можно утверждать, было немного на кладбище, были, пожалуй, роскошнее, но прочнее, основательнее, серьезнее — вряд ли. А главное, видно было, что все сделано с любовью и с той мудрой предусмотрительностью, на которую способен не всякий. На это мало ревниво-зоркого хозяйского глаза и заботы о своих удобствах по смерти, надо было иметь знания и даже дарования Федора Кузьмича в смысле механики и физики.
Он не довольствовался принятой во всех склепах вентиляцией и изобрел для своего склепа такую вентиляцию, которой мог позавидовать и покоившийся рядом в фамильном склепе генерал.
Капитан даже уговаривал Федора Кузьмича взять патент на это изобретение, но Федор Кузьмич был не тщеславен, еще менее стяжателен и решил пользоваться своим усовершенствованием один на всем кладбище, может быть, даже во всем мире.
Капитан, увлеченный в конце концов этим делом почти наравне с своим другом, временами начинал даже завидовать ему. Хотя теперь капитану и хорошо в собственном доме, но пробьет час, когда его выволокут отсюда, и место его займут племянники, которые, конечно, все переделают по-своему, между тем как он будет гнить в грязной яме.
Как ни старался капитан успокоить себя, что не будет ничего этого чувствовать, все же, при виде великолепного посмертного жилища механика, не мог преодолеть зависти.
Супруга капитана, конечно, вполне была осведомлена об этом событии: капитан никогда ничего не мог скрыть от нее, да это было бы и напрасной попыткой при той энергии и проницательности, которыми обладала эта выдающаяся особа.
Но с ее стороны вся эта затея не только не вызывала сочувствия, а подвергалась самому жестокому осуждению.
Разбранив прежде всего мужа за потворство, — как она довольно резко выразилась, — дурацкой блажи, она без всякой церемонии обрушилась на механика:
— И вам не стыдно, Федор Кузьмич, потратить такие большие деньги на такую чепуху!
Механик опешил:
— То есть, как на чепуху, Ольга Карловна?
— Да как же не на чепуху! Ну не все ли равно, скажите, на милость, где бы вы по смерти ни лежали. Ведь не думаете же вы, что из мавзолея легче попасть в царство небесное, чем, ну, хотя бы, со дна моря?
— Нет, я этого не думаю, Ольга Карловна. Но все же, ежели мне судьба не судила пойти по смерти на дно моря, то уж я предпочитаю покоиться по своему вкусу.
— Да какой же у вас будет вкус, Федор Кузьмич, после того, как вы дух испустите? Это уже черви будут ваш вкус разбирать, а не вы сами.
На это Федор Кузьмич с торжеством и гордостью возразил:
— Вот то-то и дело, Ольга Карловна, что черви никак не в состоянии будут проникнуть в мое учреждение. Ни-ни!
Ольга Карловна только головой покачала. Несмотря на кажущуюся суровость и резкость характера, она была женщина чрезвычайно добрая и даже сентиментальная.
— Стыдно, Федор Кузьмич, стыдно. Кругом столько нужды, столько нищеты. Уж ежели вы не знали, кому оставить эти деньги, раздали бы их голодным да холодным. Вон вы в газетах все морские крушения выискиваете и чуть не злорадствуете при этом каждый раз, как будто все эти беды происходят только от того, что вас с моим капитаном от службы отставили.
— Что вы говорите, Ольга Карловна! Как злорадствуем, помилосердствуйте!
— Да уж ладно, знаю. Насквозь вас вижу. А небось, другие крушения мимо глаз и ушей пропускаете: как люди от голода травятся да вешаются.
— Помилуйте, Ольга Карловна, я-то тут при чем же? Работали бы, а не бездельничали.
— Стыдно вам так говорить.
— А главное, все равно, я своими деньгами всех бы не накормил.
— Стыдно вам так говорить!
— Да и никто ко мне не обращался. Не мне же выискивать, — слабо оправдывался старик.
— Стыдно, стыдно, стыдно! — рубила, не слушая его, капитанша. — Подумали бы тоже и о женщине, которая за нами ухаживает! — И с этими словами она уходила, негодующая и огорченная.
Подобные отповеди, надо признать, гасили зависть капитана и смущали самого механика, Однако дело было сделано, и теперь поздно было размышлять, хорошо оно, или дурно. Для собственного же спокойствия следовало утвердиться на том, что хорошо, а так как капитан тоже в этом участвовав, он со своей стороны не мало содействовал подобному утверждению.
— Женщина… Что вы хотите! Разве она может проникнуть в глубь вещей?
— Достойнейшая и добрейшая женщина, — убегая косым глазом в противоположную сторону от прямого, говорил механик. — И здесь… — он стукал себя при этом пальцем по лбу, — много. Н-но…
Челюсть его начинала усиленно двигаться.
Капитан шепотом подхватывал недосказанное:
— Женское рассуждение, Федор Кузьмич. Если так рассуждать, тогда и дорогих монументов не следовало бы ставить знаменитым людям.
— Положим, я не знаменитый, — скромно сознавался механик. — Но ведь я никого и не просил мне монумент ставить, я сам себе склеп соорудил.
— И отлично сделали, — горячо шептал капитан, позванивая ключиками в кармане, отчасти от волнения, а главное, с тайной целью заглушить этот ропот. — Если уж действительно не суждено было умереть в море, пусть хоть на земле ногами не топчут.
Когда склеп был вполне готов, а обсаженный деревцами клочок земли вокруг обнесен решеткой и обведен настоящею якорною цепью, решено было это удивительное сооружение освятить и на освящение пригласить Ольгу Карловну.
К удовольствию механика, она от этого предложения не отказалась, и, хотя своего мнения никогда не изменяла, на этот раз между капитаншей и приятелем ее мужа состоялось как будто некоторое примирение.
По счастью, ему так и осталось неизвестным, что загадочно молчавшая все время капитанша весьма ядовито выразила свое впечатление:
— Отлично сделано, только, по-моему, лучше уж в этом склепе курятник устроить, чем покойника держать. Все же хоть курам бы тепло жилось.
— Вы не резонны, Ольга Карловна, — дерзнул заметить обиженный за своего друга, да и за себя тоже, капитан.
И он привел свое веское замечание относительно монументов великим людям.
Но капитанша резко отпарировала этот аргумента.
— Так ведь то награда за пользу или за добро, которое они людям принесли. Пример, как надо жить, а этот всю жизнь прожил для себя да деньги копил, чтобы по смерти на себя их тратить. Какой и кому это пример?
Капитан был сражен этим замечанием настолько, что не нашелся ответить, да она и не стала дожидаться ответа, а, считая вопрос конченным, по обыкновению, повернулась и ушла хлопотать по хозяйству.

VII.

Оставался, так сказать, последний штрих — эпитафия, и для эпитафии был тоже найден мастер.
Правда, этот мастер был слаб на выпивку и, как выражался о нем по-морскому механик, частенько стаивал на четырех якорях, т.е., попросту, пары ног ему было мало для опоры, но это свойство весьма присуще, надо сознаться, многим истинно-русским талантам. И фамилия его была самая истинно-русская: Подвывалов. Иван Подвывалов.
Затем он заломил с механика большие деньги за такую, как ему казалось, маленькую штуку, но зато обязался приготовить не одну, а несколько эпитафии, и вообще постараться удовлетворить заказчика.
По условию пришлось уплатить ему часть назначенного гонорара вперед.
Это бы еще ничего, но для вдохновения требовалось также и угощение ему. Если бы еще это требование повторилось раз, два, но оно учащалось с течением времени, а отказать было опасно: у поэта всегда была основательная зацепка для оттягиванья: то он заявлял, что ему надо знать, с философской ли или иной точки зрения отнестись к предмету, то наконец требовалось изучить характер будущего покойника, дабы эпитафия вполне отвечала истине.
Это излишнее, как казалось Федору Кузьмину, усердие начинало его раздражать, и он выразил свое нетерпение мастеру.
Тот, видя бесплодность дальнейших притязаний, поспешил заявить, что предварительная работа окончена, и он может приступить к творчеству. Только просит уплатить остающуюся часть гонорара.
Заказчик отлично видел, что окончательно придется сказать ‘прости’ и деньгам и стихам, и отказал наотрез.
Тогда поэт, наконец, принес то, что обещал.
Растрепав пятерней свои длинные и без того взлохмаченные волосы, Подвывалов стал перед заказчиком в позу и соответствующим случаю загробным голосом прочел по бумажке:

Эпитафия.

Имя рек. Родился… тогда-то. Волею Божиею
скончался… тогда-то.
В сем склепе погребен механик пароходный.
Достиг своим трудом он славного поста,
Но, за преклонность лет начальству неугодный,
На мертвый якорь стал под сень сего креста.

Тут поэт сделал внушительную паузу и, подняв высоко свою волосатую длань, торжественно закончишь:

Прохожий, да тебе послужить он примером:
Не будь скупцом, глупцом, ханжой и лицемером.

Закончив этим призывом свой выразительный стих, поэт так и остался с поднятой рукой и с вопросительно и победоносно устремленным на будущего покойника взглядом еще не проясневших от вчерашнего угара глаз.
— Ну, что? — обратился он, наконец, к своему заказчику.
Тот казался несколько растерянным и озадаченным. Косивший зрачок его подошел к самой переносице, в то время, как другой зрачок остановился как раз посреди глаза и выражал нечто весьма неопределенное: не то разочарование, не то недоверие. Однако он не рискнул, пока что, выразить словами ни того ни другого.
— Гм… Да, ну, а еще?
— Как еще? Что еще? — потрясенный этим вопросом, переспросил поэт, и поднятая длань его беспомощно опустилась. Глубочайший вздох вылетел из груди поэта и еще более наполнил комнату запахом винных паров — Еще! — повторил он с горьким упреком. — Вы говорите, еще! — произнес он с тяжким ударением и даже как бы с некоторой угрозой. — Да разве может быть, позвольте вас спросить, тут что-нибудь еще? — Он опять сделал внушительную паузу, но прежде, чем механик успел ответить, продолжал полным возмущения и негодования тоном: — Да разве эти сжатые строки не исчерпывают вполне идеи! Разве в них не выражены досконально и философская, и биографическая и моральная, и сатирическая стороны! Разве, наконец, в музыке их рифм не звучат глухая печаль погребального звона и шорох земли, падающей на крышку гроба! Наконец, разве их классическая простота и, вместе с тем, величие не достойны простоты и величия самой смерти! Укажите мне поэта, у которого слияние мистического с реальным выразилось бы так ярко, так полно, как в этих строках!
Но так как Федор Кузьмич указать такого поэта не мог, поэт продолжал:
— И не укажете, хотя бы вы призвали на помощь всех критиков живых и мертвых. Это строки, которыми я по праву могу гордиться, лучше которых я до сих пор ничего не написал. Хотя моему перу принадлежит восемнадцать тысяч двести тридцать восемь строк.
Подавленный и ошеломленный бурным потоком этого красноречия и пафоса, Федор Кузьмич рискнул заметить только, что он желал бы понести эти стихи на одобрение своего друга. Но автор лишь высокомерно пожал плечами:
— Одобрение друга! Если я говорю вам, что горжусь этими строками, что может значить одобрение вашего пресловутого друга, хотя бы он был сам Брандес! Тэн! — И Подвывалов гордо продекламировал, окончательно убивая всех могущих быть противников:

Доволен ты собой взыскательный художник?
Доволен, так пускай толпа тебя клеймит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит…

— Ваше последнее слово? — оборвав декламацию, обратился он неожиданно прозой к заказчику.
— Видите ли, — сбитый с толку отвечал тот: — я просил вас помянуть о море и волнах и потом…
Федор Кузьмич хотел намекнуть на медаль, но поэт прервал его:
— И сравнить все это с житейскими волнами? Не так ли? Но это банально, я не могу унизиться до этого. Еще раз повторяю вам: эти стихи, достойные хрестоматии. О, как бы я желал умереть, умереть тысячу раз, чтобы только на моей надгробной плите блистало что-нибудь подобное!
— Отчего же бы вам и не написать о себе подобное? — заметил, как ему казалось, резонно Федор Кузьмич.
Поэт строго покачал головой, но, снисходя к неведению своего собеседника, ответил:
— Оттого, милостивый государь, что дважды в жизни такие вещи не пишутся.
Федор Кузьмич уже начал было колебаться, хотя в последних строках ему что-то решительно не нравилось.
— Прочтите-ка мне их еще раз! — обратился он к поэту.
Но тот отрицательно покачал головой и опустился в бессилии на стул. Слишком много было потрачено энергии на первое выступление, чтобы повторить чтение без риска совершенно потерять силы.
— Ну, так дайте, я сам прочту.
И Федор Кузьмич подошел и протянул за листком руку.
Но поэт не выпускал листок из рук.
— Гонорар! — заявил он, протягивая свободную руку.
Федор Кузьмич побагровел.
Значит, поэт не хотел читать вторично, потому что боялся, что заказчик постарается запомнить стишок и не доплатит остального, зачтя угощение, которое во много раз превосходило самую плату.
Федор Кузьмич в ярости швырнул ему то, что был должен, и завопил:
— Давайте заказ и убирайтесь к черту!
Подвывалов в гордом молчании, не теряя достоинства, взял деньги, вручил листок и торжественно вышел, надев разбойничью шляпу раньше, нем перешагнул порог.

VIII.

Нельзя сказать, чтобы капитан был также в восторге от этих стихов, но, не желая огорчать своего приятеля, он не высказал вполне искренно ему своего мнения, да и знатоком в такого рода деликатных предметах он себя не считал и не брал на себя смелости произносить решительный суд.
Тайно от своего сослуживца он показал эти стихи супруге.
Та не только не растрогалась и не пленилась ими, но самым неожиданным образом расхохоталась и при этом еще прибавила:
— Вот это, действительно, подходящие стихи для его дурацкого склепа, особенно две последних строки. Так ему и надо. Как это там написано: ‘Прохожий, да тебе послужит он примером: не будь скупцом, глупцом, ханжой и лицемером’. Вот, вот, в самую цель попал. Молодчина этот, как его… Подвывалов. Молодчина!
И она так и удалилась со смехом, оставив капитана в полном смущении.
Тот позвонил-позвонил в кармане ключиками и решил отговорить приятеля помещать, если не всю эпитафию, то, по крайней мере, две последних строки.
Федор Кузьмич согласился и ответил, что спешить еще с этим нечего.
— Время терпит.

IX.

И действительно время терпело и давало возможность Федору Кузьмичу не только дождаться новой эпитафии, в которой слова ‘механика старшего’ рифмовались с ‘награжденья монаршего’, но и удалось украсить свое монрепо новыми усовершенствованиями в ограждение от сырости и стихий, из-за которых требовался постоянный ремонт. Прилежащий клочок земли украсился также новыми деревцами на место тех, что не пошли.
Хозяин частенько приходил в свое монрепо и один и вместе с капитаном, осматривал каждую веточку, радовался каждому новому листику на деревцах и каждой птичке, которая залетала именно на его территорию, затем отпирал дверцу всегда имевшимся при нем ключом и тщательнейшим образом проверял всякую мелочь.
Частенько, спускаясь вниз, он представлял себе, как будет здесь лежать. Не потому представлял, что он в действительности ждал смерти. Настоящим образом он никак не мог себе вообразить этого и потому не только не чувствовал настоящего страха, а, наоборот, у него по телу разливалось сладостное ощущение покоя и уюта.
Можно сказать, что вполне дома он, бесприютный бродяга, впервые чувствовал себя лишь только здесь. И, вспоминая все, что в осуждение ему говорила капитанша, лукаво подмигивал сам себе косым глазом и улыбался самодовольной старческой улыбкой.
Но вот однажды механик заметил, что у него с правой стороны челюсти, почти под самым ухом, появилась какая-то опухоль, которая все разрасталась и начинала его беспокоить.
Пробовал он и от этой опухоли избавиться при помощи вдовьей мази, но вдовья мазь на этот раз не помогала.
Капитан, обеспокоенный этой шишкой, уговорил приятеля обратиться к доктору.
Вернувшись от доктора, Федор Кузьмич с досадой и недоумением заявил:
— Вот подите ж, Александр Игнатьевич, доктор ведь мне велит немедленно ехать в Швейцарию к какому-то знаменитому оператору Кохеру. Тот, говорит, вам эту штуку вырежет и баста. Как вы думаете, ехать или нет.
— Непременно поезжайте, Федор Кузьмич.
Механик не сразу поддался этому уговору. Больше всего ему было жаль покидать монрепо: он знал, что, как бы мало ни пробыл вдали от своего склепа, будет о нем скучать.
Но тут еще убедительнее вступилась капитанша.
Ее отношение к старому механику как-то вдруг переменилось: из неодобрительного и, в лучшем случае, насмешливого это отношение стало заботливым, почти нежным и трогательным. Она также уговаривала его уехать и делала это так умело и весело, что Федор Кузьмич, окончательно размякший от ее ласковой заботливости, собрал в свой старый чемоданчик вещи и пустился в дальний путь — в Швейцарию, к искусному оператору в Берн.
Капитан с супругой проводили его и, как водится, помахали ему на дорогу платками.
Но едва поезд скрылся, капитанша стерла этим же платком слезы и глубоко вздохнула.
Капитан, пораженный такой чувствительностью, с недоумением обратил на нее свой взгляд.
— Ну, что, не видишь, что ли, что твой приятель умирать поехал? — брякнула капитанша с обычной резкостью.
— Как умирать! С чего ты взяла? — пролепетал, бледнея, капитан.
— С чего! С чего! А с того, что у него раковая опухоль. Я и сама это сразу заподозрила, а потом справилась у доктора, к которому он ходил.
— Так, может быть, вырежут, и все тут? Ты же сама говорила, что оператор тот чудеса делает.
— Говорила… говорила, а все-таки не смогут же они смерть у человека вырезать, да еще у такого старика.
Однако, капитан, и пораженный этим известием, все не хотел верить в ее мрачное пророчество. Зачем же в таком случае ей было настаивать, чтобы Федор Кузьмич ехал и умер там, вдали от своего излюбленного монрепо?
— Затем, чтобы его схоронили там, а монрепо осталось его хозяйке, — вразумительно ответила на это капитанша. — А то она ухаживала за ним, ухаживала, терла-терла его своими мазями, а он — нате-ка! — лишь свои старые штаны ей за это оставил. Ну, нет, и без монрепо обойдется. А мы продадим это монрепо такому же дураку-любителю, а деньги вдове пойдут.

* * *

Через два месяца после этого капитан получил на свой запрос из Берна от самого профессора извещение, что русский пациент его, Федор Кузьмич Прокофьев, умер от рака прежде, чем ему сделали операцию, и что его похоронили в Берне, так как он не успел дать на этот счет никаких распоряжений.
Вещи же и деньги, за вычетом тех, что потрачены были на его лечение и на похороны, сданы в русское консульство, откуда наследники или душеприказчик покойного могут получить их по первому требованию и по предъявлении соответствующих документов.

—————————————————-

Источник текста: Сборник ‘Осенняя паутина’. 1917 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека