Время на прочтение: 29 минут(ы)
‘Я плюю на мочальный вкъ кастратовъ, не годный ни на что другое, какъ пережевывать дянія древности… Сила его лона изсякла, теперь пивныя дрожжи должны помогать продолженію человческаго рода… Они засовываютъ двери отъ здоровой природы пошлыми условностями, у нихъ не хватаетъ духа стаканъ до дна выпить… Нтъ! я не въ силахъ объ этомъ думать!— Я долженъ сдавить свое тло корсетомъ, зашнуровать свою волю законами. То, что могло бы взмахнуть орлинымъ полетомъ, благодаря закону, ползетъ, какъ улитка. Законъ еще не создалъ ни одного великаго человка, гиганты и крайности порождаются свободой’… Такъ благородный разбойникъ Карлъ Моръ, исходя изъ печальныхъ наблюденій надъ современнымъ ему ‘чернильнымъ вкомъ’, смло длалъ общій выводъ: человкъ иметъ право преступать все, что регулируетъ отношенія людей между собою, и стремиться къ величію въ добродтели или въ порок,— это уже все равно, лишь бы не оставаться посредственностью.
Сорокъ лтъ поздне другой, боле могучій и привлекательный преступникъ, Манфредъ, снова съ неизъяснимымъ презрніемъ отзывается о людяхъ. ‘Такъ сильна былъ моя любовь въ одиночеству,— говоритъ онъ,— что, если на моемъ пути встрчались люди, быть братомъ которыхъ мн непріятно было, я чувствовалъ себя униженнымъ, я становился такимъ же созданіемъ изъ грязи, какъ они’. ‘Въ юности моей,— говоритъ онъ въ другомъ мст,— и у меня были земныя иллюзіи и благородные порывы! Мн хотлось овладть душою людей, быть маякомъ для народовъ… Это время прошло, мои мысли погибли отъ собственной чрезмрности… Я не могъ обуздать свою природу, ибо, чтобы повелвать, нужно сначала повиноваться, льстить и требовать, подстерегать случаи, разбрасываться, чтобы всюду поспть, и привыкнуть измнять истин, вотъ какъ достигается господство надъ низкими и трусливыми умами, а таково большинство людей. Я считалъ ниже себя принадлежать въ ста волковъ, хотя бы для того, чтобы управлять ею. Левъ живетъ одинъ, я подобенъ льву’. Здсь низкія качества людей не пріурочивается къ какому-нибудь времени, но извстно, какія мстныя явленія опредленной эпохи воспитали разочарованный пессимизмъ Манфреда.
Еще черезъ полстолтія новый врагъ толпы мечетъ въ нее еще боле жестокіе громы: ‘ничто иное, какъ именно масса, большинство, проклятое компактное большинство отравляетъ источники нашей духовной жизни и зачумляетъ подъ нами почву… Отвратительная ложь — мнніе, будто масса, толпа составляетъ ядро народа, даже тожественна съ народомъ, будто обыкновенный человкъ, этотъ нашъ невжественный, духовно незрлый собратъ иметъ такое же право произносить сужденіе, господствовать и управлять, какъ и немногіе благородные и свободные по духу… Это не боле, какъ газетная ложь. Толпа только сырой матеріалъ, изъ котораго мы, лучшіе, еще должны создать народъ’…
Раньше Ибсена, Байрона, Шиллера такое же ожесточеніе противъ толпы, ея инстинктовъ и идеаловъ мы можемъ найти у Мольера, у Шекспира и у многихъ другихъ великихъ представителей человчества. И кто возьмется утверждать, что они неправы? Легко указать, но трудно во всемъ объем оцнить то зло, которое каждый изъ нихъ перенесъ отъ ограниченности, грубости, порочности и деспотизма ‘компактнаго большинства’. Это настолько общеизвстно, что даже не стоитъ приводить фактовъ. Но въ этихъ вчно повторяющихся обвиненіяхъ есть сторона, на которую какъ-то не обращаютъ вниманія: всякій, кто бросаетъ презрительное слово толп окружающихъ людей, долженъ былъ бы прибавлять: ‘отъ нихъ же первый есмь азъ’. Ибо нтъ никого, не исключая и величайшихъ геніевъ, кто бы въ извстныхъ случаяхъ не увеличивалъ собою толпы и не долженъ былъ бы въ извстной мр взять на себя отвтственность за ея дурныя качества и неразумные поступки. Про кого можно сказать, что онъ никогда не присоединялъ своего голоса къ несправедливому общественному приговору, не поддавался корыстнымъ или себялюбивымъ инстинктамъ, не кадилъ злой сил, не усиливалъ гнета надъ чужою личностью? Пушкинъ, съ такой силой противоставившій поэта толп, въ другомъ мст признаетъ, что въ извстныхъ условіяхъ ‘среди дтей ничтожныхъ міра быть можетъ всхъ ничтожнй онъ’. Кром того, не надо вовсе быть геніемъ или поэтомъ, чтобы испытывать на себ несправедливый общественный гнетъ. Въ этой презрнной, безымянной толп врядъ-ли найдется хоть одинъ ‘ничтожный міра’, который бы не имлъ какого-нибудь основанія противополагать себя окружающей его сред, не имлъ бы права жаловаться на непониманіе его лучшихъ чувствъ и благороднйшихъ порывовъ. Такимъ образомъ, нельзя длить человчество на людей толпы и людей, стоящихъ выше толпы. Между самыми высокими индивидуумами и самыми ординарными смертными разница не качественная, а только количественная. Вс въ большей или меньшей степени, какъ личности, страдаютъ отъ слпого насилія общества, а какъ члены такового, заставляютъ страдать другихъ.
Поэтому въ каждомъ отдльномъ случа, когда человкъ выражаетъ презрніе къ низменной толп, отсюда еще нельзя заключать, что онъ стоитъ выше нея. XIX вкъ пріучилъ насъ подозрительно относиться къ высокомрнымъ позамъ многочисленныхъ подражателей Манфреда, ибо его загадочная мрачность и красивая поза оказались весьма удобными для тхъ, кто хотлъ замаскировать свое убожество и спекулировать на легковріе этой самой толпы. Такое переодваніе, всегда корыстное, но невсегда сознательное, особенно часто практиковалось и донын практикуется въ сред парижской литературной богемы. Молодые люди, не всегда лишенные таланта, но въ силу историческихъ условій не вовлеченные въ потокъ общественной жизни, расточаютъ свою молодость по бульварамъ, по кабачкамъ, по альковамъ кокотокъ, когда же наступаетъ неизбжная реакція, когда тло и душа износятся, когда расшатанные нервы сопровождаютъ вс привычныя радости болзненными ощущеніями, тогда наступаетъ роль философіи: міръ устроенъ самымъ отвратительнымъ образомъ, дьяволъ — или Ариманъ, какъ теперь любятъ говорить — засадилъ его сплошь ‘цвтами зла’, человчество есть скопище идіотовъ, надъ которыми возвышается нсколько лучезарныхъ геніевъ, послдніе въ силу своего одиночества всегда несчастны, но за то они награждены привилегіей свободы отъ всхъ обязательствъ по отношенію къ обществу и ко всмъ людямъ въ отдльности, ихъ ‘страсти’ и пороки это стихійныя силы, для которыхъ не существуетъ запретовъ и ограниченій. Классическій литературный типъ такого геніальнаго дебошира мы имемъ въ Ролла, а въ дйствительной жизни, начиная съ Боделера, имя имъ легіонъ.
Съ конца 80-хъ годовъ, отчасти въ подражаніе Парижу, отчасти подъ вліяніемъ Ничше, появилась небольшая кучка спившихся Манфредовъ въ Берлин и въ скандинавскихъ столицахъ. Волна эта дошла и до Петербурга, но уже совсмъ въ каррикатурной форм: нсколько лтъ тому назадъ, говорятъ, можно было встртить гимназистовъ, которые увлекались стихами г-жи Гиппіусъ и увряли, что у нихъ ‘страшно порочная душа’, откуда, конечно, слдовало заключеніе, что они геніальны въ мру своей порочности. Но у насъ не нашлось ни одного хоть мало-мальски талантливаго художника, который бы далъ свое имя этой импортированной порочности душъ. Польской литератур въ этомъ отношеніи больше повезло,— у нея есть писатель, соединяющій несомннно недюжинный талантъ съ исковерканнымъ психическимъ и умственнымъ складомъ. Въ сокращенномъ масштаб о немъ можно бы было бы сказать то, что аббатъ говоритъ о томъ же Манфред: ‘Этотъ человкъ могъ бы быть благороднымъ существомъ. Каковъ онъ есть,— это хаосъ, достойный удивленія, смсь свта и тни, генія и праха, страстей и возвышенныхъ мыслей’…
Въ Варшав въ настоящее время, быть можетъ, никого изъ польскихъ писателей не называютъ такъ часто, какъ Станислава Пшибышевскаго, одни съ восторгомъ, другіе съ ожесточеніемъ. Его именемъ обозначается цлое направленіе, которое выходитъ за предлы литературы и становится общественнымъ, ибо требуетъ подчиненія жизни искусству. Объ его личной жизни циркулируютъ самыя невроятныя легенды, а онъ не только не старается ихъ разсять, но въ своихъ произведеніяхъ даетъ имъ теоретическое оправданіе и такимъ образомъ поддерживаетъ возможность имъ врить. ‘Художникъ,— говоритъ онъ въ одномъ мст (‘Na drogach dnszy’),— который жалуется, что, разбрасывая сокровища своего духа, пятнаетъ свою душу прикосновеніемъ къ толп, переступилъ священный порогъ, но ошибается. Человкъ, не признающій никакихъ законовъ, стоящій выше толпы, выше міра, не можетъ быть запятнанъ’. Проявляющееся здсь самомнніе могло бы вызвать только улыбку, если бы оно не искало основанія въ отрицаніи всхъ нормъ человческаго общежитія. Съ этой стороны его произведенія возбуждаютъ нападки не только филистерски-ограниченныхъ моралистовъ, мряющихъ все выходящее изъ ряда вонъ традиціоннымъ шаблономъ, но и такихъ писателей, которые принадлежатъ къ наиболе передовымъ элементамъ польскаго общества, какъ по своему общественному направленію, такъ и по своимъ литературнымъ вкусамъ. Извстный и русскимъ читателямъ видный литераторъ Андрей Немоевскій, котораго нельзя упрекнуть ни въ пансіонскихъ взглядахъ на мораль, ни въ несочувствіи новымъ теченіямъ въ искусств, недавно обратился къ Пшибышевскому {‘Glos’, 1902, No 6} съ такой жестокой апострофой, какую рдко можно встртить въ литератур. Это искренній крикъ негодованія и горечи. А. Немоевскій упрекаетъ Пшибышевскаго въ томъ, что, считая порочность истиннымъ признакомъ артистической души, онъ не только не претендовалъ на распространенные скандальные слухи о его личной жизни, но даже самъ заботился объ ихъ усиленіи. ‘Однажды,— пишетъ онъ,— теб было доказано даже, что ты не совершилъ той гадости, надъ совершеніемъ которой ты сокрушался… И если прежде честью считалось названіе порядочнаго человка, теперь пьяница и негодяй стали почетными титулами… Ты опоганилъ все, до чего прикасался. Опоганилъ каждаго юношу, котораго бралъ подъ свою опеку, опоганилъ каждую женщину, къ которой ты приближался, опоганилъ новое литературное направленіе, жрецомъ котораго ты самозванно называлъ себя. Ты опоганилъ достоинство писателя… Ты навязывалъ публик тайны своей частной жизни, а поэтому ты теперь не имешь права приказывать людямъ молчать… Въ своихъ манифестахъ ты выбросилъ этику изъ искусства. Нтъ, ты хотлъ выбросить этику изъ жизни артиста! Твоя литература должна была только служить оправданіемъ твоей жизни. Ты создалъ какъ бы ‘теорію скандала’… Безсильна и безплодна когорта тхъ свихнувшихся людей, которые окружаютъ тебя. Много бляги, много шутовства, много надруганія надъ работой другихъ, а дла слишкомъ мало… Новое направленіе — это не они’…
На этотъ горячій протестъ обидлись, правда, поклонники Пшибышевскаго, но онъ самъ остался нмъ, хотя, вроятно, не глухъ.
Мы привели эти инкриминаціи не съ тмъ, чтобы разбираться въ подробностяхъ личной жизни разсматриваемаго писателя, не съ тмъ также, чтобы оцнивать его вліяніе на общественную нравственность,— эти факты лежатъ за предлами литературы и не могутъ быть проврены литературными средствами,— намъ хотлось только показать, что дятельность Пшибышевскаго не есть явленіе, черезъ которое, по выраженію Немоевскаго, ‘можно перейти къ порядку дня’ при изученіи современной польской литературы, что она во всякомъ случа вызываетъ интересъ и требуетъ вниманія, такъ какъ серьезно затрогиваетъ общественную психологію. Мы постараемся прослдить, подъ какими условіями сложилось это своеобразное явленіе, поскольку, конечно, для этого можно найти матеріалъ въ литератур. Часто намъ поневол придется ограничиться догадками, гипотезами и аналогіями.
Разочарованные герои романтизма обыкновенно къ двадцати годамъ уже постигали безсмысленность и тщету жизни, презирали человчество и ‘хладнымъ умомъ’ похожи были на старцевъ, истрепанныхъ бурями и какою-то ‘борьбою’. Пшибышевскій тоже еще совсмъ молодымъ человкомъ дошелъ до презрнія къ людямъ, потерялъ вру въ общественный прогрессъ, въ общее и даже личное счастье, сохранивъ впрочемъ вру въ наслажденіе. Онъ выступилъ на литературное поприще десять лтъ тому назадъ, когда ему не было еще и 25 лтъ, и сразу опредлилъ себя совершенно такимъ, каковъ онъ и въ настоящую минуту. Условія его молодости имютъ ршающее значеніе для его психическаго склада, и поэтому нельзя не остановиться на нихъ. Онъ родился въ прусской части Польши, недалеко отъ русской границы. ‘Отецъ мой,— пишетъ онъ самъ въ одной автобіографической замтк {Br. Zygmund Leser, ‘Nenrastenicy w literatrze. Lwow, 1900.},— былъ сельскимъ учителемъ, въ неустанной борьб съ нуждой… Мать необыкновенно музыкальная и святая женщина’. Отъ нея сынъ унаслдовалъ утонченную впечатлительность и настоящій музыкальный талантъ, которому онъ, къ сожалнію, не посвятилъ себя. У дтей помщиковъ, если они росли въ деревн, обыкновенно сохраняются самыя свтлыя воспоминанія о простор родныхъ полей, о близости въ природ, вторая часто надляетъ ихъ на всю жизнь запасомъ поэтическихъ впечатлній. Крестьянскія дти также нердко выносятъ источникъ радости изъ воспоминаній о запах свже вспаханной земли,— о традиціонномъ, стройномъ уклад жизни, о таинственномъ мір народной фантазіи. Для Пшибышевскаго, сына полуинтеллигентнаго пролетарія, связаннаго съ деревней только проклятою необходимостью существовать, дтство было только рядомъ диссонансовъ. Къ этому присоединялись, повидимому, нелады между родителями, какъ можно заключить изъ перваго романа Пшибышевскаго, имющаго много автобіографическихъ элементовъ (‘Totenmesse’). Кром того, самая природа его родного угла, бдная, однообразная, унылая, народъ, пригнетенный вковымъ гнетомъ, обезсиленный духовно, суеврный, лишенный энергіи во всему, кром упорнаго, безкорыстнаго труда надъ родными песками и болотами,— вотъ обстановка, которая съ первыхъ лтъ наполняла душу будущаго сверхчеловка стихійною тоскою и безнадежностью. Онъ самъ въ одномъ мст (‘Z gleby Knjawskiej’) такъ описываетъ свои родимыя мста и впечатлніе, которое они оставили въ немъ:
… ‘Вокругъ разстилается отромный просторъ, первобытный, безъ контуровъ, сливающійся на краяхъ черной каймой паровыхъ полей съ синевой неба. Сколько хватаетъ глазъ, гладкая какъ столъ, тихая, но безбрежная меланхолія, которая настраиваетъ душу на мягкій mol и колышетъ ее въ глубокой задумчивости… Что-то безконечно тихое, печальное, какой-то тонъ безнадежной тоски легъ на эту землю. Нчто замкнутое въ себ,— нтъ ничего, что могло бы разорвать сосредоточенное въ себ вниманіе, нчто, что можно высказать только тихимъ шопотомъ, ибо это все такое тихое, и доброе, и печальное… Какая-то парная, предчувствіемъ и заботой чреватая доля притаилась на распутьяхъ и заглушаетъ смхъ и говоръ… Когда съ (озера) Гопла встаютъ водяные пары и разстилаются по лугамъ серебряной мглой, а изъ хатъ торфниковъ плыветъ сквозь это море мглы бдный, болзненный свтъ, когда мгла поднимается и распускается въ моросящемъ дождик — о! это ужъ слишкомъ… Цлый свтъ становится одною, одною страшною мучительной тоской и отражается въ каждой слез и вмст съ ней какъ будто сплываетъ въ какія-то темныя пропасти. Это плачъ безъ стона,— плачешь, а ни одинъ мускулъ лица не обнаруживаетъ, что плачешь. Плачешь длинными нитями прозрачнаго жемчуга въ свое собственное сердце… И на этой земл разсялся красивый, крпкій народъ со всми пороками и добродтелями польскаго народа, но все это безмрно усилено. Народъ этотъ упорный, одаренный какою-то дикою энергіей, которая скоре является только извстнымъ фаталистическимъ чувствомъ, что такъ, а не иначе должно быть, обладаетъ прежде всего одной характерной чертой: какою-то дивной меланхоліей. Кажется, эти трясины, болота, эти черные, мокрые торфяники выдыхаютъ изъ себя этотъ ядъ безысходной тоски и меланхоліи, срая грусть частыхъ дождей пронизываетъ душу до дна, а лниво ползующія тучи оловяннаго неба сволакиваютъ съ сердца радость и веселье. И въ этомъ дьявольскомъ парник, какъ св. Ансельмъ называетъ меланхолію, буйно разрастаются всевозможные злые инстинкты, угрюмое упорство, упрямая строптивость и дивное влеченіе къ гибели, упадку, уничтоженію’…
Авторъ хотлъ здсь объяснить характеръ другого писателя, своего земляка, талантливаго поэта Яна Каспровича, но въ сущности, какъ всегда, рисуетъ только собственную психологію — и, надо сказать, очень удачно. Вынесши изъ дому это чувство жуткой тоски и фаталистическую готовность пасть жертвой дурныхъ вліяній и собственныхъ дурныхъ инстинктовъ, онъ не былъ связанъ съ родной почвой тми органическими узами родства и любви, которыя даютъ цль жизни и поддерживаютъ бодрость. Въ этомъ отношеніи Пшибышевскій длитъ участь очень многихъ соотечественниковъ, изъ тхъ, которые обладаютъ сильно развитыми артистическими склонностями. Въ большихъ европейскихъ центрахъ, въ Париж, въ Мюнхен, въ Рим, можно найти цлыя колонія польскихъ интеллигентовъ, которыхъ гонятъ изъ родины не какія-нибудь политическія потрясенія, а мелкій провинціальный типъ жизни. Маленькія домашнія столицы, Варшава и особенно удушливо клерикальный Краковъ, слишкомъ тсны, чтобы ихъ таланты могли тамъ получить полное развитіе и найти достаточное пониманіе. Правда, здсь строжайшимъ образомъ слдятъ за послднимъ словомъ Европы въ форм усовъ и фасон галстуховъ, да и въ области наукъ и искусствъ прилагаютъ старанія, чтобы они процвтали не меньше, чмъ въ Париж, но тмъ хуже. Здсь есть академіи наукъ и художествъ, и мантіи академиковъ также пышны, какъ и во всхъ другихъ ‘европейскихъ’ академіяхъ. Какъ во всхъ провинціальныхъ центрахъ, есть и свои знаменитости, для которыхъ газеты не щадятъ эпитетовъ ‘нашъ несравненный’, ‘нашъ маститый’, ‘нашъ великій’. Есть и меценаты, поощряющіе національное искусство, подъ которымъ подразумваются величественные, трогательные или игривые сюжеты и отсутствіе ярко выраженной индивидуальности автора, послдняя считается признакомъ ‘болзненности таланта’ и не поощряется, пока какой-нибудь нмецкій или французскій критикъ не расхвалитъ ‘интереснаго поляка’, тогда и этотъ становится ‘нашимъ всемірно-знаменитымъ’, и то, что прежде называлось нездоровою крайностью, теперь оказывается геніальной смлостью {Въ подтвержденіе своихъ словъ сошлюсь на нсколькихъ независимыхъ публицистовъ, Стан. Витеквича (‘Sztuka і krytyka u nas’, Lwow 1999), Феликса Женскаго (статьи по вопросамъ искусства въ разныхъ періодическихъ изданіяхъ), Зенона Пшесмыцкаго (статьи въ журнал ‘Chimera’).}. Есть и пресса, набожная въ вопросахъ религіи, оппортунистическая въ вопросахъ политическихъ, и благотворительная въ вопросахъ соціальныхъ. Всякое независимое слово считается измной національнымъ идеаламъ. Есть, конечно, трудящаяся и страдающая масса, но артистическія натуры не имютъ возможности, не умютъ и не хотятъ найти къ ней доступъ. Остается одинъ путь: бросить родныя Палестины, смшаться съ интернаціональной богемой, вынести свой талантъ на международный рынокъ и забыть, что есть на свт Варшава и Краковъ. Но это не забывается. Связь порвана, отечественныя отношенія вспоминаются только съ язвительною насмшкой, но душа болитъ. Нмецкіе критики хвалятъ, американцы платятъ крупные куши за картины, но самая животрепещущая, самая интимная часть авторской индивидуальности остается всмъ непонятной и чуждой. Въ комъ сильне артистическіе инстинкты, тотъ замыкается въ себ, становится нелюдимымъ чудакомъ, мизантропомъ. Такова, напр., полная внутренняго драматизма, судьба умершаго въ прошломъ году въ Рим польскаго художника Александра Геримскаго. Въ комъ слабе воля, въ комъ сильне запросы наслажденія, тотъ окунается съ головой въ водоворотъ трактирной жизни, упивается похвалами собутыльниковъ и возводитъ въ перлъ созданія свою геніальную безпорядочность. Такимъ кажется намъ случай Пшибышескаго.
Очутившись въ Берлин, онъ сначала хочетъ утилизировать свою склонность къ искусству, и принялся изучать архитектуру и исторію искусства: по настоящему въ книг судебъ ему была предназначена карьера музыканта. Но отечественные меценаты, ршили иначе и, чтобъ поддержать талантливаго юношу, дали ему медицинскую стипендію. Пять лтъ потратилъ онъ на медицинскія штудіи, однако врачемъ не сдлался, но за то научился называть вещи своими именами и въ первыхъ же своихъ литературныхъ опытахъ широко воспользовался научной номенклатурой для обозначенія неназываемыхъ обыновенно въ беллетристик явленій. Изъ общественныхъ теченій его, конечно, манили только т, которыя импонировали силой или выдлялись яркостью. Поэтому онъ нкоторое время колебался между соціалъ-демократіей (даже редактировалъ первый польскій партійный органъ) и крайнимъ индивидуализмомъ, который тогда проникъ въ нмецкую литературу подъ вліяніемъ Ничше. Колебанія эти, конечно, должны были разршиться въ смысл полнаго торжества индивидуализма. Это направленіе было нове, артистичне и къ тому же не налагало никакихъ обязательствъ. Любопытно, что Пшибышевскій сошелся въ Берлин больше всего со шведами Ола Хансономъ и Стриндбергомъ, которые бжали сюда также отъ узко-филистерской родины. И Пшибышевскій, и Ола Хансонъ сдлались нмецкими писателями. Дйствительно, что польская публика, упоенная Сенкевичемъ, могла бы понять въ погребально-эротическихъ бредовыхъ образахъ алкоголика, которыми Пшибышевскій дебютировилъ въ качеств романиста! Можно ручаться чмъ угодно, что ни одинъ польскій издатель не согласился бы тогда напечатать такую ‘болзненную’ книжку. Нмецкая же кружковая критика, такъ называемаго ‘желто-зеленаго’ направленія (въ отличіе отъ краснаго), разсыпалась въ восторгахъ передъ ‘геніальнымъ полякомъ’ и ставила его во глав цлой школы.
Выработку своего міросозерцанія и характера Пшибышевскій завершилъ въ Христіаніи, его разсказъ о быт норвежской молодежи конца 80-хъ и начала 90-хъ годовъ очень любопытенъ.
‘Началась,— говоритъ онъ (‘Na drogach duszy’),— фанатическая борьба между Біорисономъ съ одной стороны, который вылилъ свою старческую и никчемную мудрость въ пресловутой брошюр ‘Полигамія и моногамія’, и цлымъ молодымъ поколніемъ съ другой стороны… Кружокъ этотъ повелъ отчаянный штурмъ противъ ‘хорошаго’ общества. Онъ сдернулъ лицемрную маску, которою хорошее общество покрывало свои язвы, вещи, о которомъ прежде говорили только на ухо другъ другу, молодежь раскричала по всмъ перекресткамъ, а половая потребность взрослыхъ юношей и двушекъ, которые не могли обезпечить себ бракомъ удобнаго и относительно здороваго ложа, сдлалась главнйшимъ предметомъ отчаянныхъ битвъ между старыми и молодыми. Изъ-за границы импортировалось немного уже устарлое тамъ оружіе: матеріализмъ, соціализмъ, права женщинъ, упорядоченіе проституціи, половая равноправность для обоихъ половъ. Кричали, дебатировали, принудили ‘хорошее’ общество вступить въ споръ, обороняться, трепали по газетамъ самые щекотливые вопросы, сидли цлыми днями по кофейнямъ, издвались и смялись надъ старыми ‘предразсудками’,— ну и пили — охъ! пилось тогда очень много… Но вскор наступилъ колоссальный разгромъ… Богема распалась. Женщины испортились подъ вліяніемъ ‘новой’ морали, проповдовавшей ‘свободную’ любовь, мужчины погибли или вымерли вслдствіе чрезмрнаго употребленія такъ наз. ‘горячихъ напитковъ’, а остальные стали ‘порядочными’. Нкоторые облечены должностями бургомистровъ, другіе стали примрными мужьями, обремененными многочисленнымъ семействомъ’.
Съ Пшибышевскимъ не произошло ни того, ни другого. Среда, въ которой онъ вращался, наложила на него несмываемую печать, хотя идеи его прямо противоположны тмъ, которыя онъ приписываетъ норвежскимъ ‘нигилистамъ’. Вмсто матеріализма, соціализма, женскихъ правъ, половой равноправности половъ онъ исповдуетъ мистицизмъ, безграничный индивидуализмъ, рабство женщинъ и необходимость для нихъ моноандріи, тогда какъ мужчинамъ моногамія вовсе не ставится въ обязательство. Но за то половыя отношенія интересуютъ его больше всего на свт.
Великій индивидуалистъ XVIII вка, Фаустъ, колеблется, какъ перевести евангельскія слова: ‘Вначал было слово’. Онъ сынъ философскаго, умозрительнаго вка, и потому прежде всего ему приходитъ въ голову идея: ‘Вначал была мысль’. Но вмст съ тмъ онъ принадлежалъ къ поколнію, которое мощно потрясало устарвшіе устои общественнаго порядка и вровало въ предвчность своей разрушительной миссіи, поэтому онъ исправляетъ найденную имъ формулу: ‘Вначал была сила’. Однако и это не можетъ его удовлетворить. Разрушеніе было для него не конечной цлью, а лишь ступенью, подготовленіемъ къ дальнйшему созиданію, а сила не обладаетъ сама по себ созидательнымъ свойствомъ. такимъ образомъ онъ окончательно останавливается на мысли, что ‘вначал было дянье’.
Маленькіе, вырождающіеся правнуки Фауста (въ побочной линіи), индивидуалисты конца XIX вка, не имющіе никакого доврія къ ‘мысли’, не чувствующіе въ себ никакой, даже разрушительной ‘силы’ и тмъ мене способные къ творческому ‘дянію’, по своему объясняютъ начало всхъ началъ. ‘Вначал былъ полъ. Ничего вн его,— все въ немъ’,— такъ начинается первое беллетристическое произведеніе Пшибышевскаго, изображающее психологію спившагося дегенеранта, и насколько это вступленіе иметъ слабое философское значеніе, настолько оно опредлительно для міросозерцанія автора. Онъ неоднократно возвращается къ этой мысли въ другихъ произведеніяхъ, а если и не высказываетъ ее словами, то она слышится, какъ ‘лейтмотивъ’ во всемъ его творчеств. Половая дятельность въ его представленіи есть причина, цль, содержаніе и смыслъ жизни. Все остальное только боле или мене случайная ‘надстройка’. Слдить за логическимъ развитіемъ этой идеи, которая кажется автору ‘неизмримо глубокой’, было бы скучно. Мы не имемъ въ виду спорить съ Пшибышевскимъ и его героями. Посмотримъ только, въ какіе художественные образы выливается его философія.
Пшибышевскій не натуралистъ. Онъ не любитъ указывать условія мста и времени, не описываетъ обстановки, въ которой происходятъ его романы (насколько это слово приложимо къ его произведеніямъ). Нкто, гд-то, когда-то пьетъ безъ просыпу у гроба своей возлюбленной, которую онъ замучилъ своей дегенеративной любовью, составленной изъ сладострастія, ненависти, отвращенія и мучительства. Этотъ нкто, этотъ ‘Я’ излагаетъ идеи своего пьянаго бреда, описываетъ свои психопатическія ощущенія то циническими медицинскими терминами, то изысканными гиперболами и метафорами. Онъ и теперь, къ трупу продолжаетъ чувствовать то же животное влеченіе, соединенное съ ужасомъ, гадливостью и ненавистью. Въ умопомраченіи совершаетъ онъ всевозможныя безумства, зубами терзаетъ мертвое тло, и т. п. Въ конц концовъ онъ собирается застрлиться. Таково фактическое содержаніе ‘Заупокойной мессы’, которая положила начало двойственной слав Пшибышевскаго. Критика удивлялась безстрашному анализу будто бы правдивыхъ душевныхъ состояній. Въ дйствительности же, мы имемъ здсь возвращеніе къ давно прошедшимъ пріемамъ романтизма, который любилъ поражать читателя гигантскими контрастами, добродтелями и пороками, свтлыми явленіями и ужасами, и все въ размрахъ nec plus ultra. Изобрсти посл нихъ какіе-нибудь новые ужасы очень трудно, и въ данномъ случа мотивъ посмертной половой любви использованъ уже у В. Гюго, конечно, безъ такого психологическаго ковырянія, въ эпизод Казимодо и Эсмеральды.
Несравненно жизненне второй разсказъ Пшибышевскаго ‘Вигиліи’, который, впрочемъ, также весь построенъ на томъ же мотив животной любви. Это пожалуй лучшее изъ всего, что Пшибышевскій написалъ въ беллетристической форм. Здсь, дйствительно, правдиво изображена раздвоенность неврастеническаго выродка fin de sicle. Какой-то ‘Я’ замчаетъ зарождающуюся страсть между своею возлюбленной и своимъ пріятелемъ. Герой исповдуетъ теорію свободной любви, а въ глубин души сохраняетъ первобытные инстинкты самца, который чувствуетъ потребность убить неврную самку. Онъ самъ съ напускнымъ цинизмомъ толкаетъ влюбленныхъ другъ къ другу въ объятія, а посл глубоко страдаетъ и терзаетъ несчастную женщину. Авторъ, конечно, неосновательно думаетъ, что онъ обнажилъ тутъ вчныя, неизмнныя отношенія между мужчиной и женщиной, и подмтилъ важную черту человческой природы: независимость чувствъ и даже поступковъ отъ разсудка, который является не боле какъ наблюдателемъ психической жизни. На самомъ дл повсть Пшибышевскаго иметъ боле скромное значеніе: это яркая культурная картина, человческій документъ извстной эпохи, исповдь неуравновшеннаго поколнія, которое цликомъ еще погружено въ психическія привычки патріархально-рабовладльческаго строя жизни, хотя знаетъ наизусть вс страшныя слова, пугающія воображеніе ‘хорошаго’ общества.
Вслдъ за ‘Вигиліями’ Пшибышевскій написалъ довольно объемистую трилогію романовъ, объединенныхъ личностью героя, демоническаго Фалька. Ни одна женщина не можетъ видть его безнаказанно. На пространств трехъ романовъ встрчаются четыре женщины, которыя вс самоотверженно любятъ его, не смотря на то, что онъ въ большинств случаевъ третируетъ ихъ, какъ нужныя ему для его развлеченія вещи. Начинается съ того, что онъ въ нсколько дней съ примитивной грубостью отбиваетъ невсту у своего лучшаго друга, который поэтому лишаетъ себя жизни. (‘За бортъ’,— эта часть трилогіи, первая хронологически, написана послдней, отчего получаются различныя противорчія и натяжки). Затмъ, женившись на этой женщин и даже любя ее по-своему, Фалькъ прізжаетъ на нсколько дней къ своей матери въ глухую провинцію съ спеціальною цлью соблазнить молоденькую глупенькую провинціалку, которая влюблена въ него чуть не съ дтства. Онъ достигаетъ своей цли еще боле примитивными средствами, съ циническою радостью объявляетъ ей, что онъ женатъ, и соблазненная двушка топится (‘Попутно’). Возвратившись къ своей жен и продолжая ее любить, онъ поддерживаетъ связь съ какой-то швеей, которую онъ знаетъ еще со временъ студенчества, и иметъ съ нею ребенка. Одновременно съ этимъ въ него влюбляется двица ‘съ направленіемъ’, соціалъ-демократка, но, до поры до времени занятый сложнымъ романомъ съ женой и любовницей, онъ не обращаетъ вниманія на любовь этой третьей и даже сторонится ея. Когда же жена бросаетъ его, узнавъ, что онъ ее обманывалъ, то въ заключеніи авторъ позволяетъ предвидть, что двица ‘съ направленіемъ’ займетъ очистившееся мсто. (‘Въ Мальстрём’).
Какъ видитъ читатель, произведеніе Пшибышевскаго весьма напоминаетъ обычные французскіе романы (roman intrigue или roman romanesque, какъ теперь говорятъ). Этюдъ съ провинціалкой даже указываетъ на опредленный прообразъ: ‘Le disciple’ Поля Бурже. Спрашивается, при чемъ тутъ ‘новое искусство’? Типъ бульварнаго донъ-Жуана, кажется, разработанъ уже съ боле чмъ достаточною полнотой. Вс его черты — эгоизмъ, беззастнчивость, импонирующая извстнымъ женщинамъ дерзость, малодушіе и прямая трусость, когда нужно расплачиваться за совершенныя низости, и никогда не изсякающая жажда новыхъ любовныхъ приключеній,— извстны намъ изъ разсказовъ нашихъ бабушекъ о ‘жестокихъ’ романахъ, которыхъ мы уже не читаемъ. Чтобы выдлить своего героя изъ его многочисленной, но весьма нелестной родни, Пшибышевскій надляетъ его свойствами ‘сверхчеловка’. Авторъ прилагаетъ видимыя усилія, съ цлью внушить читателю, что передъ нимъ не обычный
Гитаристъ и соблазнитель
Деревенскихъ дуръ,
Онъ же тайный похититель
Индюковъ и куръ,
а личность въ высшей степени необыкновенная. Фалькъ не играетъ на гитар, а пишетъ романы и изслдованія о новыхъ принципахъ искусства, и мы слышимъ отъ другихъ дйствующихъ лицъ, что его сочиненія поразительны по глубин мысли и оригинальности. Онъ не снисходитъ до того, чтобы красть куръ и носовые платки, но его нравственные принципы позволяютъ ему совершать въ интересахъ своего минутнаго наслажденія вс т поступки, которые мене возвышенныя натуры считаютъ мерзостями. За кулисами романа онъ играетъ выдающуюся роль въ рядахъ нмецкой соціалъ-демократіи, хотя сильно склоняется къ анархизму. Но въ сущности онъ плюетъ на вс общественныя теоріи, он имютъ для него цну лишь постольку, поскольку он даютъ ему власть надъ людьми и особенно поскольку он помогаютъ ему дурманить головы женщинамъ. Онъ глубоко вритъ, что міръ существуетъ съ единственною цлью служить его похотямъ, или лучше сказать, онъ ни во что не вритъ и поэтому не видитъ причины, почему бы ему слдовало противостоять своимъ инстинктамъ. Да это ему кажется и невозможнымъ. Онъ детерминистъ и поэтому думаетъ, что, чему быть, того не миновать, человкъ есть орудіе въ рукахъ князя міра сего, Сатаны, который все направляетъ ко злу, безсильное звено въ желзной цпи прошедшаго и будущаго, а жалкій умъ, сознаніе — не боле какъ аппаратъ, регистрирующій и классифицирующій происходящія вн его событія, но при этомъ еще плохой, испорченный, фальшиво показывающій аппаратъ. ‘Представьте себ плохо дйствующій пульсометръ. Онъ, конечно, будетъ записывать подъемъ и паденіе пульса, но фальшиво, совершенно фальшиво. Изъ этого можно будетъ видть, что подъемъ и паденіе происходятъ, но ничего боле. Видите-ли, такимъ образомъ мозгъ узнаетъ, что въ душ нчто происходитъ, но что?— объ этомъ онъ ничего не узнаетъ. Короче сказать, если это сравненіе и хромаетъ и ни въ какомъ случа не претендуетъ на точность, мозгъ обманутъ кругомъ и только посл, когда онъ суммируетъ все происшедшее, онъ узнаетъ, что его обманули’. Вс злодйства производитъ сама природа, но она труслива и лжива, и потому хочетъ свалить на другихъ отвтственность, и вотъ она съ утонченною жестокостью снабдила ‘плохо дйствующій мозгъ еще маленькой вещицей, совстью, которая тысячелтіями дрессировалась для того, чтобы испытывать мученія за грхи, совершаемые природой’. Герои Пшибышевскаго всми силами стараются отдлаться отъ деспотизма природы. Быть можетъ, это имъ и удаюсь бы, и они чувствовали бы себя спокойными и счастливыми, если бы ихъ не мучили различные неврозы, алкоголизмъ и т. п. Должно быть, хитрая природа сама ужъ такъ устроила: или люди имютъ совсть, или они психически больны.
Мы опять-таки разсматриваемъ героевъ Пшибышевскаго не съ нравственной, а исключительно съ художественной стороны. Съ этой точки зрнія мы не можемъ поврить на слово автору, что они представляютъ изъ себя такія крупныя величины. Мы хотли бы фактовъ, а не аттестацій. Чмъ они покоряютъ себ не только сердца женщинъ, но и умы боле сильнаго пола? Пусть они совершаютъ злодянія, но пусть ихъ поступки будутъ по крайней мр солиднаго калибра. Для того, чтобы лгать заразъ нсколькимъ влюбчивымъ женщинамъ, вдь не нужно быть Талейраномъ. На протяженіи всхъ трехъ романовъ Фалькъ не можетъ ни разу заслужить тюрьмы, а лишь нсколько разъ оплеуху, и поэтому онъ несомннно гораздо меньше напоминаетъ Манфреда, чмъ тхъ гимназистовъ, которые во что бы то ни стало желали быть ‘страшно порочными’. Не можемъ мы признать цлесообразными и нкоторые пріемы автора, но объ этомъ мы будемъ еще имть случай говорить дале, здсь укажемъ только на то, что для пущаго возвеличенія своего героя авторъ даетъ ему уже слишкомъ ничтожныхъ антагонистовъ. Такъ, когда Фалькъ отбиваетъ невсту у своего друга, онъ вступаетъ при ней въ споръ на тему эстетики съ цлой компаніей собутыльниковъ, и изъ его противниковъ не находится ни одного, кто бы противопоставилъ какія-нибудь вскія возраженія его туманнымъ и безсодержательнымъ монологамъ. Въ другой разъ, когда онъ соблазнялъ свою провинціальную поклонницу, онъ опять при ней разбиваетъ на голову всхъ провинціальныхъ мудрецовъ въ спор на тему о нмецкой политик по отношенію къ полякамъ. Все, что онъ говоритъ, въ данномъ случа настолько разумно и справедливо, что стоитъ въ полномъ противорчіи съ общимъ характеромъ Фалька. Онъ забываетъ свою ‘сверхчеловческую’ теорію, что все къ худшему въ этомъ худшемъ изъ міровъ, игнорируетъ пассивную роль разума и горячо убждаетъ нмцевъ доводами этого самаго разума, что ихъ собственный интересъ требуетъ боле человческаго отношенія къ польской окраин. Словомъ, его рчь могла бы украсить собою въ качеств передовой статьи любую либеральную газету (въ примчаніи авторъ приводитъ даже дйствительные факты въ подтвержденіе взглядовъ Фалька), но извстно, что всякая полемическая передовая статья можетъ породить десятокъ статей противоположнаго направленія, въ которыхъ также не было бы недостатка въ аргументахъ и фактахъ. Между тмъ Фалькъ настолько посрамляетъ нмецкихъ шовинистовъ, что они ничего не могутъ ему возразить, хотя приходятъ въ ярость отъ злости. Въ сердц соблазняемой двицы акціи Фалька подымаются, конечно, на сто процентовъ.
Еще боле мрачный эгоистъ является героемъ другого романа Пшибышевскаго (‘Дти Сатаны’). Здсь фабула уже не ограничивается низостями героя въ любовной сфер (въ нихъ впрочемъ тоже недостатка нтъ), онъ совершаетъ дйствительныя преступленія изъ чистой любви къ преступленію, вообще къ разрушенію. Теорія владычества надъ міромъ Сатаны, встрчавшаяся у Пшибышевскаго ране лишь въ вид намековъ, здсь получаетъ окончательное развитіе. ‘Много въ томъ правды,— говоритъ Гордонъ (такъ зовутъ героя этого романа) въ обычной у Пшибышевскаго монологической форм,— что вс мы дти Сатаны. Вс т, которые, гонимые отчаяніемъ и сомнніемъ, чувствуютъ тревогу, вс т, совсть которыхъ отягчена’. Въ другомъ мст Гордонъ, котораго его послдователи въ моменты возмущенія называютъ Сатаной, опять развиваетъ свою идею. ‘Вс они мои. Тотъ юноша, который умираетъ въ гнилой комнат, сндаемый больнымъ отчаяніемъ, что безошибочно долженъ умереть, и переполненный дикой, фанатичной ненавистью ко всему, что его погубило,— мой! Тотъ другой, который совершилъ преступленіе и хотлъ спастись любовью, а я ему погубилъ ее,— мой. Тотъ философъ, которому мысль выгрызла сердце,— мой. Та женщина, которая вдругъ начинаетъ любить и чувствуетъ отвращеніе въ собственному прошлому,— моя! Каждый, преслдуемый страхомъ, каждый, отчаявшійся, что скрежещетъ зубами въ безсильной ярости, каждый, кому грозитъ тюрьма, каждый, кто терпитъ голодъ и униженіе, рабъ и сифилитикъ, блудница и опозоренная двушка, покинутая любовникомъ, арестантъ и воръ, неудачникъ-литераторъ и освистанный актеръ,— вс они, вс мои’. Эти разнообразные элементы разрушенія Гордонъ хочетъ соединить подъ своею властью. Но покуда что, ему покорились только четверо, чахоточный гимназистъ, эпилептическій юноша, несчастный въ любви, свихнувшійся рабочій и фанатическій идеологъ анархизма. Самъ Гордонъ не иметъ никакихъ личныхъ причинъ для ненависти въ мірозданію. Онъ — доброволецъ анархистъ, ему разрушеніе нравится съ эстетической точки зрнія. Онъ не вритъ ни въ какой общественный идеалъ, для котораго онъ желалъ бы очистить мсто, а просто старается сдлать все то зло, какое только можетъ, въ частной и общественной жизни. Въ литературномъ отношеніи это любопытное переживаніе типа тхъ театральныхъ демоническихъ злодевъ, которые хотли.
Voir le dernier Romain son dernier soupir,
Moi seul en tre cause et mourir de plaisir.
Но злодйство этихъ персонажей въ ложно-классической драм, по крайней мр, въ лучшихъ произведеніяхъ, всегда было психологически мотивировано, тогда какъ Пшибышевскій, желая создать чистйшій перлъ злодйства, приближается и здсь къ романтизму, который любилъ воплощать дйствительныхъ выходцевъ изъ ада, какъ напр. ‘дикій охотникъ’ въ ‘Freischtz», докторъ Дапертутто у Гофмана или Громобой Жуковскаго. ‘Волчья долина’, ночь, гроза, красный бенгальскій свтъ — вотъ обыкновенная инсценировка такихъ представителей зла, и надо сказать, что только въ подобной обстановк они и могутъ производить соотвтствующій эффектъ. Читателю или зрителю становится жутко, его морозъ подираетъ по кож, и онъ теряетъ уже чувство дйствительности. Но представьте себ этакаго демона въ самой пошлой обстановк провинціальнаго городка современной восточной Германіи. Гордонъ — подгородный помщикъ, племянникъ бургомистра и душа мстнаго общества. Въ город всего 10 тысячъ жителей, во всякій моментъ, конечно, всмъ извстно, что у кого на обдъ готовится, не говоря уже о томъ, кто за кмъ ухаживаетъ. А Пшибышевскій хочетъ насъ уврить, что красивая дочь мстнаго доктора, имвшая когда-то приключеніе съ какимъ-то студентомъ, затмъ бывшая любовницей Гордона, продолжаетъ пользоваться незапятнанной репутаціей и принята въ ‘лучшихъ домахъ’. Чахоточный гимназистъ и его сестра, нищенски живущіе въ какой-то полусгнившей лачуг на краю города, также бываютъ на собраніяхъ мстнаго high life, какъ полноправные члены общества. Но всего этого мало. Удивительне всего то, что разрушительная дятельность Гордона никмъ не разгадана. Онъ убиваетъ людей, укрываетъ у себя подозрительныхъ личностей, подготовляетъ похищеніе городской кассы, устраиваетъ поджогъ ратуши, единственной въ город фабрики и помщичьей усадьбы, вс его сотрудники гибнутъ, и все-таки вс нити преступленія остаются скрытыми, и Гордонъ выходитъ сухъ изъ воды. Это неправдоподобіе придаетъ какую-то смшную черту апостолу Сатаны, Гордону, и разрушаетъ тотъ ореолъ грандіозности, какой авторъ желалъ бы ему придать.
Между Гордономъ и Фалькомъ много общаго. И тотъ, и другой считаютъ своимъ призваніемъ совершать низости, первый обдуманно, планомрно, другой только ‘попутно’. И тотъ, и другой неотразимы для всхъ женщинъ, съ которыми они сталкиваются, безъ того, чтобы читатель могъ себ объяснить секретъ ихъ обаянія. Впрочемъ, можетъ быть, объ этомъ лучше могутъ судить читательницы. Примры изъ литературы и изъ дйствительности подтверждаютъ, что женщины часто принимаютъ уродство за своеобразную форму величія души.
Пшибышевскій самъ говоритъ, что въ его произведеніяхъ мало дйствія, главное его вниманіе обращено на изображеніе ‘душевныхъ состояній’. По характеру своего таланта онъ боле всего можетъ быть названъ лирикомъ (неудавшійся музыкантъ). Мы уже указывали, что ему иногда отлично удается воспроизвести мучительную психологію извстныхъ родственныхъ ему натуръ (въ ‘Вигиліяхъ’). Этого, однако, нельзя сказать про разсмотрнные только что романы. На большомъ протяженіи его пріемы дйствуютъ утомительно своимъ однообразіемъ, повышенностью тона и романтичностью. Его персонажи непрерывно переходятъ изъ состоянія необыкновеннаго психическаго напряженія къ полной апатіи и подавленности. Они не знаютъ середины между этими полюсами. Колебанія эти происходятъ такъ часто, что у автора не хватаетъ выразительныхъ словъ. Эпитеты — страшный, чудовищный, гигантскій, бшеный, сверхчеловческій, еще, быть можетъ, два-три другихъ, вотъ все, что онъ можетъ придумать для характеристики даннаго момента. Читатель разъ-другой попытается представить себ такой размахъ чувства до nec plus ultra, но въ конц концовъ перестаетъ воспринимать эти колоссальные размры психическихъ волнъ. Пристрастіе къ изображенію подобныхъ рдкихъ въ дйствительности явленій опять-таки есть остатокъ давно пережитой стадіи литературы. Когда-то никакое чувство не считалось достойнымъ воспроизведенія, если оно не превышало обыденныхъ размровъ. Отсюда грохочущая и сверкающая поэзія Виктора Гюго и его школы. Теперь искусство стало скромнй и вмст интимне. Пристальное наблюденіе открываетъ и въ самыхъ нормальныхъ душевныхъ движеніяхъ столько интереснаго, новаго и разнообразнаго, что вкусъ къ экстатическимъ моментамъ, достоврность которыхъ при томъ сомнительна, исчезаетъ все боле и боле. Кром того Пшибышевскій, хотя и изучалъ медицину, но вритъ, что физическое состояніе человка зависитъ отъ психики, а не наоборотъ. Когда его дйствующія лица чмъ-нибудь взволнованы или потрясены, они впадаютъ въ ‘нервную горячку’, мечутся въ жару, бредятъ и галлюцинируютъ, что не мшаетъ имъ на слдующее утро ходить по улицамъ и устраивать свои дла. Совершенно такія же необыкновенныя явленія наблюдались у блаженной памяти героевъ Эжена Сю и Дюма. Намъ припоминаются воспоминанія какого-то француза о знаменитой пвиц Малибранъ. Она должна была выступить въ какомъ-то спектакл, а между тмъ у нея была ангина: она показала автору мемуаровъ горло,— оно было полно блыхъ налетовъ. Но сила духа восторжествовала надъ физическою невозможностью: Малибранъ пла этотъ вечеръ божественне, чмъ когда-нибудь. Пшибышевскій разсказываетъ много анекдотовъ въ такомъ род о своихъ герояхъ.
Отчасти тми же недостатками, т. е. чрезмрнымъ усиленіемъ мотивовъ, страдаютъ и т произведенія Пшибышевскаго, которыя можно назвать чисто лирическими. Везд чувствуется отсутствіе ясныхъ очертаній. Авторъ обыкновенно исходитъ отъ картины всмъ яснаго душевнаго состоянія, но по мр того, какъ разогрвается его воображеніе, онъ забирается въ такія дебри, куда читатель отказывается за нимъ слдовать. Образы громоздятся на образы. Метафоры разрастаются въ цлые эпизоды, интенсивность чувства выходитъ за предлы поэтической правды и становится просто бредомъ, ничмъ неизмримымъ и ни съ чмъ несообразнымъ. Область, въ которой вращаются эти произведенія Пшибышевскаго, большею частью все тоже физіологическое влеченіе половъ, при чемъ авторъ считаетъ, что физіологія есть только слдствіе стихійнаго предвчно установленнаго влеченія душъ. Своеобразная форма Платоновскаго идеализма, объясняемая впрочемъ гораздо ближе вліяніемъ Метерлинка. Любимые мотивы Пшибышевскаго это нервный подъемъ и лихорадка похоти и затмъ упадокъ и жалкое отупніе посл удовлетворенія страсти.
‘Мужчина припалъ къ колнямъ женщины и обнимаетъ ее со всмъ упрямствомъ страсти. Онъ жаждетъ ея, а бшеный голодъ тла искривилъ ему ротъ болзненной судорогой. Слышно его бормотаніе, свистъ сдавленнаго вожделніемъ гбрла, чувствуется дрожаніе чрезмрно раздраженныхъ нервовъ и щелканіе зубовъ въ потрясающей лихорадк’… Затмъ реакція: ‘Глаза прикрыты и ввалились, губы обвисли, вся фигура какъ съ креста снята’… Вотъ это настоящіе образцы поэзіи Пшибышевскаго. Они имютъ во всякомъ случа достоинство выразительности. Въ другихъ случаяхъ онъ растягиваетъ на много страницъ колебанія нарастающей похоти. Чтобы придать красоты и величественности, онъ изображаетъ какого-то восточнаго царя, къ которому приходитъ какая-то необыкновенная невольница, нчто врод Соломона и Суламитки. Ради нея онъ отрекается на вки отъ солнца, совершаетъ неслыханныя казни и злодянія, но она все-таки уходитъ отъ него, онъ ее разыскиваетъ по всему міру, а она отступаетъ все дальше (‘Надъ моремъ’). Впрочемъ, почти то же самое тянется опять въ другомъ произведеніи (‘Въ часъ чуда’ или ‘Audrogyne’ {Пшибышевскій иметъ странное обыкновеніе переиздавать свои сочиненія подъ различными названіями, ничмъ не предупреждая о томъ читателя.}), съ тою только разницей, что здсь то же самое чувство сладкой тоски и досадной неудовлетворенности испытываетъ какой-то обитатель Альказара.
При этомъ нужно, однако, сказать, что отдльныя страницы, а иногда только строчки написаны, дйствительно, мастерски и доказываютъ, что Пшибышевскій способенъ на нчто лучшее, чмъ вчно разсказывать намъ какой-то любовный бредъ. Это особенно нужно сказать объ его критическихъ очеркахъ, которые въ сущности также представляютъ только стихотворенія въ проз. Но о нихъ поговоримъ въ заключеніе, а теперь намъ нужно остановиться на его драмахъ, написанныхъ уже на польскомъ язык, тогда какъ вс прежде упоминавшіяся произведенія появлялись первоначально по-нмецки, а затмъ уже были переведены самимъ авторомъ на его родной языкъ.
Содержаніе обихъ его драмъ, какъ можно было ожидать, опять любовь. Сценическія условія, конечно, ставятъ автору рядъ ограниченій: т положенія, которыя можно изобразить въ повствовательной или лирической проз, немыслимы на театральныхъ подмосткахъ. Содержаніе первой драмы въ высшей степени просто (‘Для счастья’). Герой измняетъ своей возлюбленной ради другой женщины, которая въ данномъ случа является всепокоряющей безпощадной силой, какъ Фалькъ и Гордонъ въ романахъ Пшибышевскаго. Покинутая женщина лишаетъ себя жизни и драма кончается тмъ, что ея трупъ приносятъ въ домъ къ влюбленной пар, которая хотла построить свое счастье на гибели другого. Странно видть Пшибышевскаго въ роли моралиста. Но, повидимому, драматическое искусство дйствуетъ на него, именно, въ такомъ смысл, ибо вторая его драма (‘Золотое руно’) написана на ту же тему: на чужомъ несчастіи нельзя построить свое счастье. Здсь эта мораль получаетъ даже специфически буржуазный оттнокъ, весьма характерный для такого врага общераспространенныхъ понятій о добр и зл. Измна супружескому долгу, при какихъ бы то ни было условіяхъ, мстится ‘до седьмого поколнія’,— вотъ что здсь fabula docet. Положеніе въ этой драм слдующее: нкій докторъ Рембовскій, мать котораго когда-то измнила своему мужу, какъ выясняется впослдствіи, имлъ связь съ замужней женщиной, но влюбившись въ другую, порвалъ съ ней отношенія и женился. Двушка, которую онъ беретъ, выходитъ за него только par dpit, будучи уврена, что кузенъ, въ котораго она влюблена, забылъ ее, но вмст съ тмъ она ршила твердо исполнять трудную роль жены, равнодушной къ своему мужу. Все это происходитъ до поднятія занавса. Съ самого начала дйствія мы присутствуемъ при томъ, какъ мужъ всячески отягчаетъ подвижничество жены. Онъ мучитъ ее своею страстностью, ревностью, неврастеническими настроеніями,— словомъ, это обычный герой Пшибышевскаго. Въ дом царитъ тяжелая атмосфера пасмурной, непроглядной, безнадежно дождливой осени. Драматическій узелъ завязывается съ появленіемъ кузена Ирены, который оказывается вовсе не разлюбилъ ея, а хотлъ только стать знаменитымъ писателемъ, прежде чмъ предложить своей возлюбленной руку и сердце. Теперь онъ вовсе не намренъ отрекаться отъ своего права первенства на любовь Ирены и убждаетъ ее уйти отъ мужа. Средства, которыми онъ ее соблазняетъ, на нашъ взглядъ мало соблазнительны: онъ сулитъ ей въ самыхъ напыщенныхъ выраженіяхъ безконечный рай любви, какіе-то самоцвтные камни, блыхъ павлиновъ (въ нихъ виноватъ, конечно, Метерлинкъ) и т. п. дикія вещи. Но пани Ирена иметъ другой вкусъ,— очевидно, она начиталась Пшибышевскаго. При этомъ, однако, она остается честнымъ человкомъ. Ее возмущаетъ мысль оставаться съ мужемъ, разъ она любитъ другого. Мужъ же оказывается нечестнымъ человкомъ и настаиветъ на своихъ законныхъ правахъ сохранить жену, пока думаетъ, что она ему физически врна. Когда же обнаруживается противное, то онъ, разрушившій семейное счастье своей прежней возлюбленной, изломавшій жизнь Ирены, считаетъ, что она совершила преступленіе относительно его и, не желая вынести своего ‘позора’, застрливается, чмъ по мннію автора окончательно закрываетъ своей жен путь къ счастью.
Надо сказать, что драма эта мстами написана очень сильно и производитъ глубокое впечатлніе даже въ весьма посредственномъ исполненіи варшавскихъ артистовъ. Но читатель видитъ, что драматическій конфликтъ этой пьесы не можетъ претендовать на новизну. Это все та же истрепанная Александромъ Дюма драма наказаннаго адюльтера. При этомъ достойно вниманія, какъ варшавская газетная критика отнеслась въ содержанію драмы Пшибышевскаго. Женщину, которую мы считаемъ единственно честнымъ персонажемъ всей пьесы, авторъ совсмъ не признаетъ таковой. Резонеръ пьесы, рекомендующій себя олицетвореніемъ ‘совсти’, т. е. являющійся выразителемъ мнній автора, убжденъ, что долгъ Ирены былъ бы остаться съ мужемъ и лгать ему, но онъ не вритъ, чтобы она исполнила свой долгъ, ибо ‘женщина прирожденная преступница’. Не знаемъ, былъ ли польщенъ Пшибышевскій, когда обнаружилось, что по вопросу о долг жены критика уличной прессы вполн сходится съ нимъ. Поведеніе Ирены было признано настолько предосудительнымъ, что на автора посыпались упреки, будто онъ оклеветалъ польскую женщину, изобразивъ ее такою ‘безнравственною’.
Это трогательное совпаденіе этическихъ принциповъ намъ кажется заслуживающимъ серьезнаго вниманія. Поскребите сверхчеловка, вы найдете мщанина. Пшибышевскій, который вмст съ Карломъ Моромъ такъ презираетъ буржуазное общество за то, что оно не уметъ ‘выпить стаканъ до дна’, и все примривается ‘взмахнуть орлинымъ полетомъ’ за облака, который вмст съ Манфредомъ воображаетъ себя ‘подобнымъ льву’, что ‘живетъ одинъ’, который вмст съ Штокманомъ находитъ, что ‘проклятое компактное большинство отравляетъ источники нашей духовной жизни’, который съ такимъ восхищеніемъ изображаетъ, какъ Фалькъ и Гордонъ попираютъ наиболе незыблемыя основы человческаго общежитія, вдругъ становится такимъ смиреннымъ адептомъ прописныхъ догматовъ. Таковы эти ‘жрецы, которые идутъ независимо отъ profanum vulgus, которые приносятъ жертву души, горсточка, въ которой (будто бы) традиція прошлыхъ временъ о святости мышленія и святости искусства живетъ сильне, нежели когда-либо’ (‘На путяхъ души’).
Посмотримъ, наконецъ, какіе новые принципы искусства несутъ намъ эти ‘новые пророки, предвщающіе вчный поворотъ души’. Пшибышевскій старался формулировать свои взгляды на этотъ предметъ въ только что указанной книг, но нельзя сказать, чтобы ему удалось быть послдовательнымъ не только въ приложеніи своихъ теорій, но и въ самомъ изложеніи ея. Онъ гордо отрекается отъ всхъ ‘безчисленныхъ формулъ, которыя сочинялись эстетиками, начиная отъ Платона до старческихъ, неотносящихся къ длу разсужденій Толстого’. По основному опредленію Пшибышевскаго ‘искусство есть воспроизведеніе сущности, т. е. души, все равно, проявляется ли она во вселенной, или въ человчеств, или въ отдльномъ индивидуум’.
Hier stock’ich schon! Wer hilft mir weiter fort? Здсь, что ни слово, то загадка. Что это за душа можетъ быть у вселенной или у человчества? Духъ ли это Гегеля, или міровая душа Пьера Леру, или еще что-нибудь? Но оставимъ это, ибо дале идетъ рчь исключительно объ индивидуальной душ, а съ этимъ понятіемъ значительно легче оперировать.
‘Искусство, по нашему пониманію, не знаетъ случайной классификаціи проявленій души на добрыя или злыя, не знаетъ никакихъ принциповъ, ни моральныхъ, ни общественныхъ… Субстратъ нашего искусства существуетъ для насъ исключительно со стороны своей энергіи, совершенно независимо отъ того, добрый ли онъ или злой, красота или гадость, чистота или гармонія, преступленіе или добродтель’. Это уже вразумительне. Дйствительно, въ искусств важна только творческая сила художника, а его отношенія къ добру и злу на извстномъ разстояніи безразличны. Этическія понятія со временъ Гомера очень измнились, но художественное значеніе ‘Иліады’ осталось незыблемымъ. Затмъ исторія литературы знаетъ художниковъ, стоящихъ на весьма низкой ступени нравственности, назовемъ, напр. Виллона, Верлена, а человчество все-таки уметъ найти въ ихъ поэзіи источники красоты и чистой радости. Но принципъ нейтральности искусства относительно добра и зла, низменнаго и возвышеннаго провозгласила литературная школа, которая ненавистна Пшибышевскому до глубины души,— школа натуралистовъ. Въ этомъ отношеніи Пшибышевскому нечего ломиться въ открытую ими дверь. Разница между натуралистами и ‘новыми творцами’ заключается только въ томъ, что первые воспроизводили предметы, вря въ ихъ объективное существованіе, тогда какъ послдніе воспроизводятъ только ‘состоянія своей души’ (здсь авторъ уже забываетъ о душ вселенной и человчества, и отлично длаетъ). Если ставить искусству исключительно эту задачу, то мы получимъ, конечно, весьма одностороннее искусство, каковымъ и есть искусство ‘новыхъ творцовъ’, но какъ одинъ изъ видовъ искусства,— отчего же?— пускай художникъ воспроизводитъ состоянія своей души, даже ‘во всей ея нагот’, лишь бы эта нагота не была безстыдной позой.
Какъ же воспроизвести состояніе души? Для объясненія этого Пшибышевскій длаетъ экскурсъ въ темную психологію первобытнаго человка, когда одновременно зарождались рчь, поэзія и музыка. ‘Когда первобытный человкъ творилъ первое слово, то онъ не подражалъ голосамъ природы,— думаетъ авторъ,— не называлъ по просту первымъ попавшимся словомъ какой-нибудь предметъ вн его,— но: что-нибудь произвело на душу его могучее впечатлніе, первобытное чувство любви, или мести или страха и удивленія разлилось въ немъ могучей волной, рвалось къ гортани, распирало ему грудь, и вотъ у него въ ушахъ раздался его собственный протяжный крикъ — удивленія, испуга или желанія. Первый человкъ не говорилъ своихъ чувствъ, а плъ ихъ’. Пшибышевскій выдумываетъ для такого слова, которое непосредственно воспроизводитъ чувство говорящаго, весьма неудачный терминъ ‘метаслово’. Но не въ этомъ дло. Здсь дйствительно врно указанъ одинъ изъ двухъ моментовъ происхожденія языка, но почему-то отрицается другой, совершенно равносильный первому. Языковдніе можетъ доказать, что слова имютъ двоякое происхожденіе: одни были первоначально выраженіемъ непосредственнаго чувства, производимаго какимъ-нибудь явленіемъ, другія стремились несомннно повторить звукъ, сопровождавшій данное явленіе, и вроятно дополнялись пояснительнымъ жестомъ. Въ томъ и другомъ случа человкъ былъ понятенъ своимъ собесдникамъ. Впослдствіи отъ постояннаго повторенія и т, и другія слова отвердли, стали символами и смшались въ язык, но первымъ путемъ вмст съ словами родились лирика и музыка, а вторымъ — эпосъ. Пшибышевскій хочетъ, чтобы вс художники были музыкантами и употребляли слова только для выраженія своихъ чувствъ, но натуралисты съ одинаковымъ правомъ требовали, чтобы писатели только изображали вн ихъ существующіе предметы. Искусство, какъ и языкъ, состоитъ изъ элементовъ обоихъ родовъ и страдало бы однообразіемъ и односторонностью, если бы спеціализировалось въ томъ или другомъ направленіи. Въ дйствительности, лирика, какъ чистое выраженіе аффекта, безъ указанія на вызвавшій его вншній источникъ, не можетъ существовать, также какъ нельзя разсказать никакого событія, описать ни одного предмета, даже высказать ни одного самаго простого утвержденія безъ того, чтобы къ разсказу, описанію или утвержденію не примшался субъективный элементъ чувства говорящаго. Это можно проврить какъ на собственныхъ произведеніяхъ Пшибышевскаго, такъ и на описаніяхъ его тхъ произведеній искусства, которыя ему нравятся.
Кто бы могъ подумать, что Пшибышевскій можетъ быть хорошимъ критикомъ? Онъ, все время прислушивающійся къ своимъ психо-физіологическимъ движеніямъ,— какъ онъ можетъ понимать чужую психологію? Само собою разумется, что названіе ‘критикъ’ плохо подходитъ къ нашему автору. Въ дйствительности онъ въ состояніи понять творческую психологію только родственныхъ ему артистовъ, но въ этихъ случаяхъ онъ прекрасно уметъ установить психологическія предпосылки разбираемыхъ произведеній и выразить получаемое отъ нихъ впечатлніе. Возьмемъ хотя бы одинъ примръ. Вотъ напр. его комментаріи картинъ извстнаго норвежскаго художника Мунха.
‘(Тутъ нтъ ни одной ясно зарисованной фигуры, все видно, какъ сквозь слой пронизанной солнцемъ пыли, какъ черезъ тоненькія пряди сплывающихся тумановъ въ золотистомъ разсвт рождающагося дня. Все кажется поблекшимъ, гд-то вдали, въ далекомъ прошломъ, затертымъ въ памяти, но трепещущимъ чарами чего-то необычнаго, что нкогда потрясло всю душу. Тутъ сказались коренные признаки всей индивидуальности Мунха. Когда-то, еще ребенкомъ, пережилъ онъ эту бальную сцену. Онъ стоялъ, можетъ быть, опершись на дверь залы и глядлъ равнодушно на этотъ водоворотъ танцующихъ. А теперь — вдругъ, какой-то проблескъ въ его душ: вдь это уже не обычное круженіе, это ужъ не обыкновенная банальная музыка для танцевъ. Что-то скрывается за этимъ, что-то таинственное, какая-то глубь и грусть всей жизни, какая-то боль и наслажденіе творчества. И вотъ сплылись контуры, линіи танцующихъ начали сливаться, осталось только могучее впечатлніе горячей, клубящейся волны сладострастія, что втянула въ свой водоворотъ толны танцующихъ, впечатлніе учащеннаго, желаніемъ напоеннаго дыханія, трепещущаго біенія крови, ритмическаго движенія волнистыхъ платьевъ, впечатлніе чувственнаго умопомраченія, тренія и скольженія человческихъ тлъ…. и во всей этой толп онъ почувствовалъ себя одинокимъ и покинутымъ. Обыденная, столько разъ виднная сцена разрастается мало-по-малу, вкореняется все глубже и становится событіемъ, которое уже никогда не забывается’…
Содержаніе и интересъ этой картины несомннно заключается въ передач настроенія художника, но все-таки оно не могло быть передано иначе, какъ при помощи тхъ вншнихъ явленій, которыми оно было вызвано.
Съ такимъ же тонкимъ пониманіемъ передаетъ Пшибышевскій свое восхищеніе поэзіей Каспровича (‘Изъ Куявской почвы’). Мы уже цитировали изъ этой прекрасной книжки поэтическое описаніе грустной родины обоихъ писателей. Также поэтично пересказываетъ онъ лирическія поэмы своего земляка. Въ этомъ и заключается вся его критика, но она вполн достигаетъ цли: читатель получаетъ вполн ясное представленіе о разбираемомъ писател, мстами, пожалуй, боле ясное, чмъ изъ чтенія самого Каспровича.
Самымъ блестящимъ, быть можетъ, очеркомъ Пшибышевскаго въ этомъ род является его этюдъ о Шопен, любимомъ музыкант автора. Тутъ онъ вполн въ своей сфер. Мы не поручимся, что Пшибышевскій далъ абсолютно правильное и полное словесное выраженіе музык Шопена, да это и невозможно. Но то, что онъ намъ даетъ, иметъ несомннную связь съ этой музыкой, а кром того, хорошо само по себ, какъ прекрасное стихотвореніе въ проз. Слишкомъ много пришлось бы выписывать, чтобы дать понятіе объ этой поэзіи. Пшибышевскій и здсь, какъ и при разбор Каспровича, приводитъ въ связь психологію артиста и его искусство съ характеромъ польской земли, бдной, монотонной и красивой какою-то печальной красотою,— печальной во вс времена года, даже въ самый расцвтъ весны, и съ характеромъ польскаго крестьянина, такого же бднаго, смиреннаго и печальнаго.
Страницы, гд Пшибышевскй рисуетъ поэтическими чертами свой народъ и свою землю, безусловно лучшія, какія онъ когда-либо написалъ. Тутъ онъ забываетъ свой эротическій бредъ, свое презрніе къ людямъ, свою ненависть къ женщин, свою манію величія. Къ сожалнію, такихъ страницъ слишкомъ мало, чтобы искупить вс т нелпости, которыя отягчаютъ его литературную совсть. Не этими прекрасными страницами обусловливается и обаяніе Пшибышевскаго въ извстной части польскихъ читателей. Въ немъ чтутъ апостола новаго искусства, который въ своемъ безпощадномъ величіи генія стоитъ ‘выше жизни, выше міра, владыка владыкъ, не стсненный никакимъ закономъ, не ограниченный никакой человческой силой’, художника, который не можетъ и не долженъ быть ‘ни слугой, ни руководителемъ, не принадлежитъ ни народу, ни міру, не служитъ никакой иде, никакому обществу…’
На предыдущихъ страницахъ мы старались выяснить, насколько основательны эти громадныя претензіи. Мы видли, что въ большинств случаевъ искусство Пшибышевскаго вовсе не ново, что оно тсно примыкаетъ къ давно пережитой европейскимъ искусствомъ эпох, и даже въ возвращеніи назадъ слдуетъ по пути, указанному французскими, нмецкими и скандинавскими писателями. Если бы кто-нибудь занялся подробнымъ историко-литературнымъ изслдованіемъ творчества Пшибышевскаго, то онъ на каждомъ шагу натолкнулся бы на вліяніе Ничше, Гюисманса, Верлена, Метерлинка, Ибсена, Гарборга и многихъ другихъ. Пшибышевскій увряетъ, что ‘это вещи чисто случайный и ничего незначущія. Каждый дйствительный художникъ совершенно самобытенъ. Онъ приходитъ на свтъ съ извстнымъ, точно ограниченнымъ запасомъ силъ, и этотъ запасъ долженъ быть выгруженъ. Вншнее вліяніе для творческой личности есть только раздражающій импульсъ, при помощи котораго нагроможденный въ душ запасъ творческихъ силъ переходитъ изъ подсознательнаго состоянія въ сознательное’. Дйствительно, Шекспиру нисколько не вредитъ, что онъ бралъ сюжеты, а иногда и характеры для своихъ трагедій изъ неуклюжихъ англійскихъ и ничтожныхъ итальянскихъ новеллъ, поэмъ и драмъ, ибо за этимъ остается его собственная способность проникать въ человческую душу и создавать живыхъ людей тамъ, гд у его предшественниковъ были только манекены съ наклеенными ярлычками. Но ‘творческой личности’ Пшибышевскаго значительно вредитъ то обстоятельство, что вс составныя части его міросозерцанія даны ему его предшественниками или сверстниками, вс попытки проникнуть въ глубокія тайны міровой жизни уже съ одинаково малымъ успхомъ произведены раньше его въ парижскихъ, берлинскихъ и норвежскихъ кабачкахъ, особенно въ тхъ, гд допущена женская прислуга. На какихъ же ‘доказательствахъ благородства’ основываетъ онъ свое право на званіе сверхчеловка? На ‘геніальной’ необыденности своего образа жизни, о которомъ съ такой горечью говоритъ А. Немоевскій?
Боле четырехсотъ лтъ тому назадъ былъ осужденъ на вислицу тоже ‘геніальный’ по образу жизни, но и по поэтическому таланту горемыка Франсуа Виллонъ. Его теперь любятъ вспоминать въ сред парижской сверхчеловческой богемы. Онъ былъ гораздо скромне своихъ поклонниковъ. ‘Люди братья, вы, которые живете посл насъ,— просилъ онъ въ своей поэтической эпитафіи,— не сохраняйте ожесточенныхъ сердецъ противъ насъ, ибо если вы будете имть жалость къ намъ, бднымъ, Богъ скоре и къ вамъ будетъ милосердъ… Умоляемъ васъ, братья, вы не должны имть презрнія къ намъ, хотя мы были казнены судомъ. Вдь вы знаете, что не вс люди обладаютъ благоразуміемъ…’
Если бы современная намъ геніальничающая богема не хвастала своими язвами, а видла въ нихъ несчастіе, обусловленное несовершенствами нашего склада жизни, ‘люди-братья’ не сохраняли бы противъ нихъ ‘ожесточенныхъ сердецъ’.
‘Русское Богатство’, No 4, 1902
Прочитали? Поделиться с друзьями: