На дворе толпился народ. Стояла арба с сеном, запряженная рыжею кобылой. Конец пики, привязанной к дрогам, сверкал на солнце острым блеском. Гнедой поджарый конь, ‘строевой’, привязанный к сохе у сарая, тянулся к арбе, нетерпеливо рыл копытом землю и изредка, с видимой досадой, дергал зубами старую, перепревшую солому сарая.
Из дома глухо доносились песни. Что-то однообразно-протяжное и грустное, волнующее сердце неясною болью скорбного раздумья. Выходили иногда казаки, красные, вспотевшие, с мокрыми волосами. В руках у одного был старинный пистолет с широким, ржавым дулом и с резной ручкой, у другого — дробовое ружье. Ребятишки тотчас же, как стая воробьев к мякине, собирались к этому магическому оружию. Казак с пистолетом пьяным ухарским голосом кричал:
— Девки, берегись! ушибу!
И целился в девчат, запрудивших двор пестрым цветником. Они с визгом разбегались в стороны. Тогда он, опустив дуло пистолета книзу, чтобы пыж не летел далеко, делал выстрел.
— У-у-у! бу-бу! — дружно и восторженно вторили выстрелу ребятишки и бросались за разбитой пистонкой.
Потом стрелял другой казак, и опять ребятишки радостно кричали и дрались из-за брошенной разбитой пистонки.
Эти периодические выстрелы раздавались с самого утра в разных концах станицы. Станица провожала своих сынов на войну. И песни слышались всюду грустные, песни разлуки, прощанья, песни тоски по родине и проклятия чужбине. Станица всегда поет, — и провожая свою молодежь, и встречая ее. А провожать и встречать ей приходится часто. Хорошо встречать… Звенит бодрая, радостная песня приветствия тихому Дону:
За курганом пики блещут…
Подошли мы к Дону близко…
— Здравствуй, наш отец родной!..
Но, провожая, станица плачет и поет о стонах нестерпимой материнской муки, о запустелом доме, о сиротстве детей, о неутолимой тоске в постылой чужедальней стороне, где постелюшка — мать сыра-земля, изголовьице — бел-горюч камень, одеяльце — шелкова трава…
В горнице было тесно, жарко, душно… У стен, по лавкам, около стола на некрашеных табуретках и скамьях сидели наиболее почтенные возрастом гости-соседи и близкие родственники. Молодые казаки стояли у задней стены и, вспотевшие, красные, с серьезными лицами, пели песни. В передней избе сидели женщины. В дверях торчали ребятишки. Старик в коротком пальто офицерского покроя и в поршнях, тесть служивого, наливал разнокалиберные стаканчики и рюмки, стоявшие на жестяном подносе с ярким цветком, и разносил присутствовавшим, строго наблюдая очередь и старшинства.
— ‘Ой, что-о ж ты вье-ешься на-э-до мно-о-й…’ — спрашивали угрюмо басы.
— ‘Э-о-э-а-о… э-э-я-я-й-а-о…’ — грустно звенел подголосок, точно плакал о горечи одинокой смерти на чужой стороне.
— Да… мы, бывало, вон как служивали! — дребезжал пьяный, назойливый стариковский голос. — Без копейки домой не вертались, а бывало так, что и золотцо по рукам проскакивало… А теперь не то что домой — из дома лишь успевай готовить…
— За здоровье всех пленных и нас, военных! — выкрикивал другой голос, выделяясь из общего гомона.
Оратор, черный казак-артиллерист, стоял с рюмкой в руке, расплескивая на стол водку. Тост нравился ему своей звучной рифмой, и он настойчиво повторял его каждый раз, как только доходила до него очередь брать с подноса рюмку.
— Андрюша! Андрей!.. Племянничек дражайший мой! За твое, милый, здоровьице! И за твое, Никан!.. Бейте, милые мои, японца во славу русского оружия!.. Крупаткин так и сказал: ‘Как хотите, а без донцов я не согласен воевать…’ Н-ну… так покажите им, милые мои, донскую развязку!.. Лупи и… кончено дело! За здоровье всех пленных и нас, военных!.. Донские господа колышутся, как вода!..
Служивый, Андрей Шурупов, стоя, с грустной, покорной и кроткой улыбкой выслушивал все напутствия. В его простом, открытом лице с русою бородкой, в широких, слегка опущенных плечах усердного земледельца было что-то покорное судьбе, смирное и вместе неуклюже-могучее. Он молча сидел за столом, покоряясь силе обычая, выпивал в свою очередь подносимую ему тестем рюмку, кланялся на здравицы и грустно глядел на дверь, возле которой стояла, пригорюнившись, его мать с пятилетней внучкой Хрестей, его дочкой.
— Сторона, парень, неплохая, — говорил ему сидевший с ним рядом Никашка, его двоюродный брат. Он служил в охранной страже, в Маньчжурии, и по болезни вернулся домой, а теперь опять попал в мобилизацию, и их провожали вместе. — Хорошая сторона… Всегда при деньгах… А поесть — взял ружье, пошел, набил… вот тебе всякая птица, зубра, коза дикая… Они в половину дня идут на водопой. И тут уж она ничего не видит: упрется в землю лбом и идет…
Слова Никашки прыгали и катились среди других толпящихся звуков. Колыхалась и плыла песня, выстрелы доносились со двора, и лицо матери, скорбно задумавшееся, с застывшей горькой складкой, одно стояло в глазах.
— Не пошел бы я оттоль, — продолжал Никашка, нагибаясь близко к Андрею и дыша на него запахом водки, — но… пишут, что дед умом повредился, брату выходить в полк, а у жены капусту порубили: с друзьями гуляет… Пошел к доктору: так и так, ваше благородие, заставьте вечно Богу за вас молить… ‘Ах, — говорит, — жаль, Оводов: брехуна такого у нас не останется… Ну, так и быть… иди на тихий Дон…’ Придумал мне болезнь, и… вот я дома, да не на… долго…
И опять песня развертывалась, ширилась и топила звуки говора. Коротко стукались в стекла выстрелы, и горько глядело милое лицо матери.
— Знать я этого не хочу! — дребезжал стариковский голос в переднем углу. — Быть этого не может! Мы хвалимся своей религией, яко с нами Бог, а они — какие-нибудь Магометы… И чтобы нас?.. они?.. Ни в жизнь!.. Сам пойду, — даром что шестьдесят третий год и… никогда! Мне лишь бы враз… не копаться! А то как начнут слезокапить эти бабы — тут на месте умрешь… А чтобы сразу, по-кавказски! амаром кинулся и… шабаш!..
Было уже далеко за полдень. Допивали третью четверть, которую купил тесть служивого — Иван Нефедыч. Андрей ушел в кухню полудневать. Жена и мать стояли у стола и смотрели на него, грустные, скорбные, такие несчастные и жалкие. Дети — сынишка Агапка семи лет и Хрестя — сидели с ним за столом и бросали друг в друга семечками и корками соленого арбуза. Андрей ел нехотя. Тяжело было на сердце, а от водки жгло внутри. И невыносимо грустно было видеть пригорюнившуюся мать, подпершую темным, морщинистым кулаком свое лицо, на котором каждую черточку, каждую морщинку теперь хотелось бы запомнить навсегда, навеки, унесть с собой в сердце, — и жену, безмолвно-печальную, красивую и молчаливую.
Он встал из-за стола, помолился на образа и низко поклонился им, поблагодарил их в последний раз за хлеб, за соль. И они поклонились ему, своему кормильцу. И обе заплакали.
У ворот, с улицы, стояли кибитки, арбы с сеном, пики торчали сзади и сверкали на солнце остриями. Верховые казаки и пешие, женщины, старики, дети запрудили всю улицу. Звенели песни.
Пора. Выехали товарищи, ждут… Надо выезжать.
— Ну, сынок, пора, — озабоченно говорил тесть, нежно прижимая к груди четвертную бутыль, — время ехать. Завтра к девяти часам на сборное место поспеть надо… Время…
— Ребята, не молчите! Играйте песни, ребята! — сказал он, с озабоченным видом наливая опять рюмки и стаканчики.
И снова песня всколыхнулась, суровая и печальная.
— Ну, гости дорогие… по одной еще — и в путь… Концы в концов, — пора трогаться! — решительно сказал Иван Нефедыч, обходя всех присутствовавших с подносом.
Поднос опустел. Иван Нефедыч наставительно сказал что-то на ухо Андрею. Песни смолкли. Андрей подошел к матери и, поклонившись ей в ноги, проговорил быстро и смущенно:
— Благослови, матушка, коня седлать.
Заплакала старуха и, крестя и обнимая голову сына, проговорила:
— Господь тебя благослови, мое милое чадушко! Дай, Господи, во святой час…
Казаки вышли на двор. Оседлали коня. Андрей сел на него и прогарцевал по двору. Желание щегольнуть перед всеми зрителями заглушило грусть, наполнило сердце беспокойной радостью, чувством бодрости и удали. Он пустил коня карьером прямо на казачек и, доскакавши до них, сразу осадил его. Суета, веселье и смех поднялись в пестрой, нарядной толпе. Черноглазая Надорка, с которою он так недавно еще гулял, до прихода из полка ее мужа, глядела на него гордым, веселым, любующимся взглядом. В ее прищуренных красивых глазах он хотел бы видеть грусть, а она улыбалась. Он, шутя, взмахнул над ней плетью и круто повернул к крыльцу.
Тесть еще раз обошел с подносом остававшихся в горнице родственников. И когда все держали в руках эти разнообразные стаканчики и рюмки, он сказал дрогнувшим голосом:
— Ну, милый сынок, послушайся мово совета, стариковского наставления, концы в концов… Старайся… служи примером… веди себя в порядке… молись Богу, не забывай Бога… И нас не забывай, стариков… Зря не мечись, ну и в обиду не давайся! Вдаль далеко дюже не путайся, от берега не отбивайся… Не пьянствуй и не крадь, концы в концов.
Старший брат служивого, Антон, которому надоело слушать разглагольствование старика, сказал весело:
— Красть не крадь, а приворовывай…
Все коротко засмеялись и сейчас же смолкли.
— Ну, и дай тебе, Господи, успеха в делах рук твоих, — продолжал старик наставительным тоном, — пошли, Господи, живым-здоровым назад вернуться, в родительские дома…
— Пошли, Господи! — сказали все разом и выпили.
Затем сели. Торжественная тишина наступила в горнице. Со двора доносился шумный говор, крик ребятишек. Опять коротко стукались в окна выстрелы. Глухо и мягко колыхалась на улице песня.
— Ну, Господи, благослови! — перекрестившись, сказал тесть.
Встали и начали молиться. Долго молились и кланялись в землю. Плакала мать и старик отец, и жена, и брат Антон. Андрей шептал Богу свои собственные молитвы, горячие, простые, трогательные молитвы, кланялся и резко взмахивал головой, откидывая назад длинные, намасленные волосы, которые беспорядочно свешивались и закрывали лицо.
Потом подошел к матери и, ставши перед ней на колени, глухим голосом проговорил исконную, обычную фразу:
— Мамушка! Прости и благослови…
Причитая и плача, она говорила что-то, чего нельзя было разобрать сквозь ее рыдания, крестила его и надела ему на шею медный образок дрожащими, сморщенными, трудовыми руками. И уронил он голову в ноги своей родимой и долго рыдал, не поднимаясь с полу, вздрагивая широкими плечами. Все вихрем промелькнуло в памяти: и детство, беззаботное, шумливое, резвое детство, и юность, с ее первой любовью, милая юность со звонкими песнями, с любительским кулачным боем, и первая служба в полку, и вся трудовая жизнь, небогатая, но ровная, тихая и довольная… И встала темная, хмурая мысль о таинственно-безмолвном и неведомом будущем, тоскливый вопрос: придется ли вернуться? Увидит ли он ее, эту рыдающую старуху, с ее любящим, скорбным взглядом, с ее несравненной материнской лаской?.. Этих милых мазаных детишек с их наивными, славными, испуганными и недоумевающими теперь глазками?.. Этих близких сердцу людей?.. Эти потемневшие родные стены?..
И все плакали, глядя на него.
Он встал и опять кланялся всем в ноги, целовался и говорил каждому глухо-однообразно:
— Прости, Христа ради.
На дворе он подходил ко всем, не исключая и ребятишек, и, прощаясь, со всеми целовался. Старикам и старухам валился в ноги, — прямо в грязь, — хотя они протестовали и удерживали его, молодым отвешивал поклоны в пояс. И у всех, даже ребятишек, при прощании лица принимали выражение печального раздумья, и долго оно не сходило с них.
Потом сел Андрей на коня. Он держал фуражку под мышкой, в левой руке поводья, в правой — старинный пистолет с широким ржавым дулом. Молодые казаки верхами, теснясь в воротах, выехали на улицу. Служивый остановил коня в воротах, перекрестился, выстрелил… Тронулись кибитки, двинулась арба с сеном. Народ весь схлынул со двора. Прости, родимый кров!..
— ‘Ой да на закате было красно солнышко’, — послышался речитатив молодого голоса.
— ‘На закате оно себе было…’
И традиционная песня разлуки заплакала, полилась, потекла по улице, поднялась над соломенными крышами хат и, колыхаясь, звеня плачущими, нежными переливами подголоска, полетела умирать в голые рощи верб и тополей за станицу.
Ой да не думала родимая матушка
Свою чадушку избыть…
Избыла-то, изжила она во единый скорый час, Во единый во часочек, в минуточку одну…
II.
Пестрые толпы народа, вереница кибиток, арбы с сеном, кавалькада верховых вышли за станицу. Остановились. Разбились кругами, сели на сырой земле, чуть-чуть ощетинившейся первой весенней травкой, и опять стали выпивать, высказывать пожелания и напутствия, — словно жаль было сразу расстаться с родной станицей. Поднимались по временам снова, передвигались на сотню шагов и опять садились выпивать и закусывать.
Провожавшие казаки составили складчину, и казалось, не будет конца всем этим здравицам и пожеланиям. Чтобы не обидеть, приходилось принимать стакан от каждого подносившего и выпивать.
Андрей пил. А разъедающая тоска держала в тисках его сердце. Уйти бы куда-нибудь, остаться одному и поплакать вволю… Кругом него глухо гудел и дробился говор, звучали песни. Никому, по-видимому, не грустно: все напились, все шумят, поют, говорят разом, не слушая друг друга.
— Командир у нас был… фон Ерия, — говорит Никашка, близко наклоняясь к Андрею и глядя на него остеклевшим, неморгающим взглядом пьяных, затуманенных глаз. — Ну, такой хороший господин… отцов родных мало! У меня вон отец — и то иной раз взволдыряет, расходится, как грязь в проруби, ничем не уговоришь! А этот — чисто отец родной, не начальник! Бывало, придет к нам — всего… и водки, и всего!.. ‘Донцы, донцы! — говорит. — Милые люди! Я в ведомостях много читал про них, а теперь вот Бог привел командовать ими…’ Тысячу рублей в месяц получал… вот, брат! ‘Бог вас, — говорит, — мне послал…’ А после, как узнал нас получше: ‘И черт мне вас дал, — говорит, — сукиных сынов!..’
Народ пестрел по степи. Джигитовали пьяные казаки. Ребятишки гонялись друг за другом… вон и Агапка бегает. Женские группы рассыпались неподалеку от кругов. Как все празднично-нарядно, пестро, весело и многолюдно…
А песня грустную повесть рассказывала:
Вдоль по морюшку, вдоль по синему сера утица плывет. Вдоль по бережку, вдоль по крутому родная матушка идет. Все зовет она, все кричит она громким голосом своим: ‘Ты вернись, мое чадо милое, воротись, простись со мной…’
— Душа-человек был! — слышался над ухом Андрея голос Никашки. — Ну, таких господ и на свете мало. ‘Все бы, — говорит, — хорошо, да вот, ребята, недостаточек… вы знаете…’ — Есть, ваше благородие! — ‘Ну?..’ — Ей-Богу, есть! — ‘Ну, достаньте, а уж я ни за чем не постою…’ И была у нас в сотне одна мамзеля… Верка. Вот мы убрали ее получше, привели. Заночевал он с ней ночь, заночевал другую. ‘А ведь дело-то доброе, ребята…’ Оставил ее у себя, одел барыней, и стала она Верой Васильевной. Ну, нечего сказать, никак не забылась и, как была с нами, с казаками, просто, так и осталась. Командир, бывало, за что-нибудь взыскивает с казака, — уж она всегда заступится…
Низко опустилось солнце. Длинные тени протянулись по голой степи от курганов, ветряков и гумен. Просторнее стала она и наряднее. Даль заиграла зелеными переливами и теплым золотом на разрытой соломе.
— Ты какие слова возразил?! Какие ты слова сказал, мой милый?.. — слышался Андрею пьяный, тонкий, впивающийся голос с другой стороны.
— Митрий, сядь! — успокоительно рычал новый голос. — Оставь… не нарушай!
— Нет, я не оставлю! У меня его слова карандашиком затесаны!.. Галдели пьяные голоса, звонкие и глухие, рычащие, угрожающие и умиленные, елейно-тягучие, поющие и кручинные. Слова мешались. Трудно было разобрать что-нибудь. Иногда угрожающие крики, выделяясь и выплывая наверх, на минутку покрывали плещущие волны беспорядочно толпящегося говора и снова тонули в нем, дикие, задорно-звонкие и возбужденные. Начиналась ссора — обычное явление при общих казацких попойках. И опытное ухо уже чувствовало в воздухе грядущую драку. Урядник Попков, из нестроевых, наседал на артиллериста Короткова Сергея, который вскакивал с своего места и явственно выражал готовность перейти от слов к самому энергическому рукоприкладству. Но за Попкова была целая партия обиженных в разное время Коротковым, большим ходоком по женской части. Из этой партии выделялся ростом и силой казак в голубой фуражке атаманского полка Ефим Ольгин.
— Кричит, как все равно порядочный! — энергично снабжая свою речь крепчайшими словами, гремел Сергей. — Чужбинник, сукин сын! Отдай супонь!..
— Как-кой супонь?
— Како-о-й! Забыл?..
— А три пары чириков за что пошиты?.. Честнее себя людей не порочь!
— Вы — люди?! Вы — хуже мухи летящей!..
— Митрий, оставь!., говорю: прекрати ты сам себя… Ведь он — дурак, несовершенного ума… Про государя императора такие слова…
— Дурак? Дурак так не выразит… Это — от большого ума! Попа еланского сына жандармы обыскивали — разных волшебных книг искали, — приедут и к этому… ‘Вытрескали, глаза, — говорит, — дурачье, идут служить!.. В Маньчжурии уложили триста тысяч и еще столько уложат…’
— Он?!
— А то кто же! У меня эти самые слова карандашиком записаны. ‘Я, — говорит, — служить не присягал и не буду! Пускай кто хочет на подводном флоте плавает!..’
— За государя императора я горло перерву! — свирепо рычал Ольгин. — Плот потонул? Эка важность! Вброд море перебредем, а врагу не поддадимся!..
— Я, по крайней мере, не мошенник! — выделялся снова резкий голос Короткова. — А ты с купца деньги снял! Привел девочку и… обобрал купца!..
— Драка будет, Никан! — радостно сказал Андрей, потирая руки.
— Будет, — воскликнул Викашка, с удовольствием засучивая рукава, — боевой задор уже охватил его. — Это Митрий… Давно уж он добирается до Сергушки. Митрий Попков. Храпит, что он не он — урядник, всякие законы знает! Как чуть что: ‘У меня это карандашиком записано…’ Птица большая — сова в дровах… Сергея сшибить тоже… груба работа… Сергей в голову не бьет, мозгу не ищет: у него первый предмет — под крыло… Даст — и руки опустишь… Сергей даст!.. Купца он обобрал, Митрий. Это — верно. Пускай он тень не наводит, мы сами не маленькие, давно дубочки стоим… Когда же я сам в Михайловке видал купца этого!.. ‘Не жалко так, — говорит, — денег, как жалко возжи ременные’, — говорит… Хороши дюже возжи были — в два ремня! Новые. ‘А деньги, — говорит, — заживу как-нибудь: за хозяином моих денег есть…’ Да. Девчонку ему привел, она и сняла 130 рублей. Подфортунило же человеку!.. И всего-то ей рупь дал… Попользовался, сукин сын…
— Эти слова тебе не пройдут! — снова впивался в общий гомон тонкий голос урядника Попкова. — За эти слова, милый мой, возьмут в переплет!
— Я с купцов деньги не снимал! А вы — мошенники и людей морите!
— За это, голубь мой, скребанут… дождешься…
— Я, по крайней мере, служил отечеству, а ты в канцелярии подписывал да кровь нашу пил. Паук проклятый!..
— Не бреши!
— Брешут кто? Твово отца дети, — а не я!.. А у нас, по-антиллерицки, вот как!..
Звонкий и гулкий звук удара щелкнул среди общего гомона и был подобен искре. Кто-то крикнул. Взрыв общего, дружного шума закрутился вихрем и пронесся по степи, ширясь и заполняя ее зелено-черный, голый, чуткий простор… Со всех сторон побежали к кругу, столпились, лезли друг на друга. Над головами подымались кулаки, плети. Все неуклюже и беспорядочно завертелось, затолклось на месте, как будто эти люди танцевали новый, неведомый, дикий танец.
Драка сделалась общею.
— За государя императора я горло перерву! — рычал пьяным голосом Ольгин, махая кулаками и заезжая в ухо Андрею, который с засученными рукавами лез в середину толпы и с гордой радостью твердил:
— Море вброд перебредем, а не поддадимся!
Удар на мгновение озадачил его, а потом привел в бешенство. Среди шумного водоворота лиц, затылков, шапок и спутанных волос ему прежде всего бросилась в глаза свежеоцарапанная физиономия урядника Попкова, и он с крепким ругательством крикнул:
— Духу всего один градус, а лезешь…
И с размаху свалил Попкова под ноги толпы, где уже барахтался Никашка, братски обнявшись с Ольгиным. Трудно было разобрать, кто бил, кого били, за что и почему. У многих были самые разнообразные давние счеты, и теперь они всплыли наружу. Давно накипевшее взаимное озлобление разрешилось дракой, в результате которой оказалось несколько увечий. Впоследствии в протоколе местной полиции побоище было объяснено политическим спором, а дознанием жандармского управления было привлечено к ответственности несколько лиц по 103 ст. уголовного уложения.
Тесть, жена и старший брат Антон с большими усилиями вытащили из толпы Андрея. Он вырвался, кричал во все горло непонятные угрозы кому-то и жестикулировал кулаками.
— У меня гляди в оба, чтобы не выскочили из лоба!.. На войну идем! На смертный бой! Бить японцев! Вброд море перебредем, а не поддадимся! Заслужим родине животом-сердцем своим! И не столько животом-сердцем, сколько белою своей грудью!.. Я!.. Я — Андрей Шурупов — заслужу!.. Где мой конь, мой верный товарищ?..
Он отвязал коня от дуги, грубо оттолкнул жену, которая уговаривала его не скакать, зря не мучить лошадь, вскочил в седло и поскакал по степи к станице. Потом круто повернул и направился к кладбищу. Накануне он плакал тут, у подножия старого дубового креста. И теперь он лег на эту поросшую пробивающимся душистым полынком могилку и залился обильными пьяными слезами. Боевой задор вдруг упал и уступил место особому упоению невыплаканной тоски и отчаяния. Он шептал бессвязные слова. Молился, чтобы и ему привел Бог лечь тут, рядом, когда дойдет до него очередь, но не в дальней чужой стороне…
Была странная тишина кругом. Живая человеческая жизнь, шумная, дико-бестолковая и грубая, долетала сюда в смягченных, притихавших звуках, словно робея перед этим местом вечного успокоения. Чары векового молчания, таинственной, безмолвной и важной думы, принявшей в себя невыплаканное горе и скорбь страдания, окутывали здесь душу, измученную и недоумевающую, врачующим облаком глубокого покоя и подчиняли неразгаданной тайне конечного примирения.
Андрей встал, поклонился несколько раз серому кресту, посылая последний привет прощания. Вышел из ворот кладбища, сел на коня, оглянулся и не сразу отыскал его среди других таких же стареньких, погнувшихся крестов. Вдали, за телеграфными столбами, вытянулись в одну линию кибитки и арбы с сеном. Пошли… Теперь больше не остановятся. Вот заедут сейчас за Мечетный байрак, в вершине которого еще белеет снежок, а там спустятся с пригорка в лог, и скроются все эти гумна, домики, сады, кресты над могилами, церковь…
Он поскакал к станице — еще раз взглянуть на родную хату. Улицы были пусты. Народ почти весь провожал служивых. Только кое-где старушки сидели за воротами. Ритмический топот бешеного карьера звонкой трелью оглашал тихие улицы. Комки грязи летели из-под копыт во все стороны. Вот она милая хатка с маленькими окошками, тусклые, зеленоватые глазки которых отливают цветами радуги… Неужели никогда больше он не увидит ее?.. Никогда?..
Назад!
Движущаяся вереница кибиток вилась за Мечетным байраком, и красное низкое солнце золотило ее. К станице возвращались пестрые группы. Встречные махали ему шапками, платочками, а он скакал, глядя вперед затуманенным взглядом и чувствуя в сердце одну едкую кручину.
На мосту через байрак остановил коня, оглянулся.
На крестах и на главах церкви играл теплый и кроткий свет вечернего солнца. Белые стены крайних хаток горели в нем и блестели крошечными стеклами окон. Голуби реяли над гумнами, купаясь в тихом вечернем воздухе. На улицах мелькали еще пестрые, нарядные толпы девчат. И все это сейчас пропадет вот за этим пригорком… Останется на виду одна красноватая кайма голых верб в левадах. Одни вербы…
Станичка, родимая моя, прости!..
III.
Иван Нефедыч, тесть Андрея, и Марина, провожавшие его на сборный пункт, вернулись и привезли известие, что объявлен поход не в Маньчжурию, а в Россию ‘по бунтам’.
— Значит, чтобы бунту не было… где народ соберется… — объяснял Иван Нефедыч. — Города, значит, расейские охранять будут, дороги, концы в концов…
Все были довольны — и Аксеновна, и Марина, и тесть: поход неопасный, недалекий и, по всей вероятности, недолгий. И выдано сто рублей на снаряжение. Пятьдесят Андрей взял с собой, а другую половину прислал с женой на семью. Один Антон разочарованно сказал:
— Сулили, брат не оставит меня за хлопоты, когда офицерство получит… А теперь не надеюсь: вряд дадут ему офицерство… какая это служба — жидов да мужиков бить…
— Ну тебя с твоим офицерством! — возразила мать. — Поди да заслуживай… Укокают где-нибудь — вот тебе и офицерство…
— Правда говорится в песне, — продолжал Антон развивать свою протестующую мысль, оставляя без внимания слова матери: — ‘Меж собою у нас дружба, мало стало в поле службы…’ Ну, что это за служба — по бунтам? Срам один! Мужиков бить… дорогу охранять… Ведь ему как не бунтовать, хотя бы расейскому? Режь — кровь не потекет… Все у него на приколе: курица на приколе, свинья на приколе… Ничем ничего!.. А тут еще наш брат: увидит, что плохо лежит, сейчас цап да в торбу… Доведись так нам пожить, как бы мы заговорили?..
— Концы в концов, это правильно, — согласился нерешительно и Иван Нефедыч.
— Города охранять… А города-то чьи? Купецкие. И дорога купецкая. А поди покупать к купцу или повези пшеницу продавать, — сдохнет сукин сын, коли не обсчитает тебя хоть на копейку!..
— Верно это ты… концы в концов, это все так, — сказал Иван Нефедыч более решительным тоном. — У нас вот Бебер… чем он дюже заслужил царю? Сказывают, от фальшивых денег разбогател… Концы в концов, казакам велели охранять его завод, когда рабочие прибавки затребовали… Это — голос?.. А ничего не поделаешь. Приказ даден, — надо исполнять…
— Хорошо: приказ, — возражал неугомонный Антон, — а детей-то казачьих кому кормить? А?.. Ну, они ушли, а за детей-то их кто же горбом должен отвечать? Бебер? Хорошо, у нас вот есть кому, — я, к примеру сказать, бездетный, с братом не разделен. А вон у Памфиловых осталась одна Дарька, а у ней их четверо голышат… небось они есть не хотят? А способие в станичную суму пошло: коня ему на станичный счет справляли. Небось Бебер-то им муки не пришлет?..
Но на эти вопросы Антона никто не дал удовлетворительного ответа. В их жизни, в несложной, серой жизни этих темных, трудовых людей было много таких вопросов, которые звучали горечью, недоумением и стоном и на которые даже эхо не отзывалось. И теперь в душе Антона шевелился бессознательно и смутно ропот досады и возмущения, потому что жертва, приносимая казачеством, идет не туда, куда следует, служит какому-то нечистому, ненужному, не оправдываемому никакими соображениями делу, а они идут на него, как бараны, и, глухо недовольные, не смеют вслух заявить о своей обиде, о своем стыде…
И жили они, день за день, обычною трудовою жизнью, задавленные непрерывными, докучными, безостановочными заботами о хлебе насущном. Работали. И некогда было тосковать, бесплодно сетовать и ждать. Вспоминали вслух об Андрее лишь тогда, когда надо было починить арбу или сарай или подшить чирики: он был более способен на это, чем Антон.
Аксеновна каждый день к 11-ти часам, т. е. к приходу почты, была уже с чулком в руках на крыльце почтовой конторы, сидела на скамеечке и вела беседу с тою публикой, которая ежедневно собиралась сюда к этому времени. Тут был старик Евдокимыч, отец почтмейстера, рыбак и табаковод, были посыльные из соседних станиц, или ‘корреспонденты’, как они сами себя называли, были, наконец, ребятишки, присланные за газетами и письмами.
Все ждали почты каждый раз с каким-то особенным напряжением, с надеждами, с жаждой хороших вестей, с нетерпением людей, измучившихся, но не потерявших еще веры. Гадали, судили и рядили по-своему наивные люди.
— Да, маленькая земелька, скажите на милость, а поди ж вот… — задумчиво пуская кольца табачного дыма, размышлял вслух Иван Евдокимыч.
— Диковины нет: страна оказалась более цивилизованная и очень обстроенная, — говорил старик в гвардейской красной фуражке, кумылженский корреспондент.
— А вот рассказывают, — не доводилось вам по ведомостям вычитывать? — вступила в разговор Аксеновна. — Казак ехал из Михайловки… Встречается старик с ним. Вроде как старец. Дал голички ему. ‘Как назад, — говорит, — поедешь, остановись на этом месте, я буду ждать’. Ну, хорошо. Поехал казак, остановился: никого нет, один бык идет. Идет бык, и говорит ему бык человечьим голосом: ‘Надень голицу на левую руку’. Надел. Видит: урожай везде… хлеба, хлеба… ‘Надень на правую’. Надел. Глянул: кругом везде гроба, гроба… ‘Вот, — говорит, — урожай будет хороший, да убирать некому…’
Она вздохнула и вопросительно поглядела на собеседников. Никто сразу не высказался по этому поводу. Помолчали.
— Басни, — возразил кумылженский корреспондент. — Это как все равно у нас новость привезла акушерка из Москвы. Будто о. Иван Кронштадтский был в Москве и сказал: будет звезда катиться… И коль в море, говорит, упадет, — море сгорит, а коль на землю упадет, так вся Россия погорит… У меня баба по ночам не спит… трепыхается… вскакивает даже… Ведь вот, проклятая, страху какого наделала! Старуху и на огород не проводишь…
Звенят бубенчики — почта. Все оживляются. Привычные лошади подкатывают прямо к крыльцу и сами останавливаются. Слезает с козел хромой Гришка, в тарантасе встает запыленный почтальон, и оба с усилием выкладывают огромный кожаный баул на ступеньки крыльца. Потом Гришка, вспомоществуемый кумылженским корреспондентом, тащит не без торжественности этот баул в контору…
— Икрян, — с удовольствием говорит Евдокимыч, идя вслед за ними вместе с остальной публикой.
И все молча, с затаенным нетерпением, смотрят, как почтальон срезывает печать и разделывает сложную цепную систему, которая замыкает баул. Почтмейстер Илья Иваныч расспрашивает почтальона о Михайловских новостях, обстоятельно прописывает подорожную, вообще — не спешит. А на стол уже выложены две большие кипы, заделанные в прорвавшуюся серую бумагу. Это — корреспонденция Г-ской почтовой конторы. Взоры всех прикованы к ним.
— Ну, Савилов, а агентских депеш не читал там, в Михайловке? — спрашивает Илья Иваныч.
— Не читал, — говорит почтальон, запыленный и хмурый человек.
— А были?
— Были. То ли их, то ли наших пятнадцать тысяч побито, двадцать поранено… Разговор был у конторы.
— Эх ты, — говорит с упреком присутствующий здесь батюшка, — не мог достоверно… эх, патриот…
— Нам время не дозволяет, батюшка, — говорит патриот, захватывая со стола подорожную и старый картуз, — приедешь, лишь повернулся — и назад. Начальник говорил: еще по проценту надо бы вычитать на флот. Ему хорошо — пятьдесят рублей получает, а тут от двенадцати с полтиной по три процента отрывать, так чем же нам тогда ребятишек правдать?..
Наконец бережливый Илья Иваныч медленно и аккуратно развязывает веревки. Кипы газет и писем расползаются по столу. Сейчас же батюшка, учитель и сам Илья Иваныч берут по газете и начинают просматривать. Остальная публика ждет и безмолвствует.
Аксеновна знает, что если батюшка начинает нервно крутить свою бородку и выдергивать из нее по волоску, а учитель многозначительно замычит, — то дела наши неважны. А если у нас удача, то все шумно и почти одновременно, наперебой, восклицают и читают разом, вслух, одни и те же телеграммы. Тогда и остальная публика, не исключая выглядывающих из коридора ребятишек, примешивает свои голоса к обсуждению текущих и грядущих событий на основании свежих известий. В случае же неудач все расходятся молча, скучные и сердитые. И тогда Илья Иваныч угрюмо говорит, окончив штемпелевать письма:
— Ну, чего, бабка? Нету… ступай!
И она уходит, тоже грустная и безмолвная.
На этот раз не было особенно важных известий в газетах. Зато Илья Иваныч, начав штемпелевать письма, вдруг поднял вверх серый конверт и не без важности провозгласил:
— Получай, бабка!
Тревожно и радостно забилось ее сердце. Все бывшие в конторе сейчас же обступили ее с любопытством.
— Ну, почитаем, почитаем, — сказал батюшка, протягивая руку к конверту. — Давай-ка его сюда.
И он торжественно развернул полулист обыкновенной писчей бумаги, исписанной кругом неровными, колеблющимися, кривыми строчками. Пока он молча просматривал его, напряженная, томительная тишина стояла в конторе, лишь тихо, чуть слышно, трепетали уголки этого магического листа. Наконец, внушительно кашлянув, батюшка начал читать.
— ‘Дорогая матушка, — услышала Аксеновна первые слова и тотчас же залилась слезами. — По получении вашего письмеца, которое было пущено с ваших милых рук 28-го апреля, а я имел оное счастье получить 3-го мая, с которого письма увидал ваше полное здравие и хорошее благополучие, чему я очень рад и возблагодарил Господа Бога за сохранение вашей жизни, а по домачности в делах рук ваших даруй вам Бог скорого и счастливого успеха…’
— Ничего, чисто пишет, — сказал батюшка, останавливаясь. — Ну, ты чего же? плачешь? напрасно… Господа Бога гневить не надо: жив-здоров — значит — слава Богу! А плакать- это ропот против Бога… не годится…
Аксеновна вытерла глаза и нос занавеской. Но когда батюшка приступил к дальнейшему чтению, глаза ее снова затуманились, и слезы, обильные и горячие, опять ручьями потекли по щекам.
— ‘Затем, дорогая мамушка, Варвара Аксеновна, — продолжал чтец, возвышая голос, — во-первых, беру перо стальное и пишу письмо дорогое. Ты лети, мой листок, от запада на восток, ты лети, возвивайся, никому в руки не давайся… Дайся тому, кто мил сердцу моему, и дайся одной — моей матушке родной! И сядь на правое плечо, поцелуй ее горячо, поцелуй ее сердечно, чтобы она радовалась бесконечно и не забывала вечно…’
— Вот видишь, — сказал батюшка в сторону Аксеновны, — славно пишет… слог такой приятный… Почтительный сын — это весьма похвально… так-то.
— ‘И дайся всем моим родным, — продолжал он читать, — чтобы они читали и плакали-рыдали, плакали-рыдали и про меня не забывали. Затем, дорогая мамушка Варвара Аксеновна, припадаю к стопам ног ваших и прошу от вас на себя волю Божию и ваше родительское мир-благословение, которое будет существовать и хранить по гроб моей жизни. Затем, дорогая мамушка, прими от меня, от сыночка своего, мой сыновний низкий и пренизкий, и стопудовый, и усердный от души и от сердца поклон посылаю…’
Дальше следовали поклоны родству, с подробнейшим перечислением всех чад и домочадцев, и соседям, и в заключение поклон всем слушателям и читателям:
— ‘Затем всем, кто будет слухать, тем всем будет по рюмке водки, когда, Бог даст, приду на родину обратно…’
— Дай Бог, — сказал Евдокимыч, — все-таки и нам не без выгоды…
О службе в письме упоминалось очень коротко: конь, слава Богу, в полном здоровье. Все мысли Андрея были, по-видимому, еще дома.
‘Милая мамушка, — говорилось в письме, — пропишу тебе, почему не пропишешь мне, получала или нет деньги, которые я посылал со сборного места — пятьдесят рублей, и получала ли от Степана Жукова мундир с шароварами да пирог белый из слободы Михайловки? Да пропишу тебе: лес блюди до моего прихода, когда я приду, лес будет нужен. И соблюдай мое платьишко, пожалуйста, да сиротское платье соблюдай — моих милых сироток, зыбку возьми, — она была на подержание отдана, — да пропиши про детей, как они живы-здоровы, а то я по них скучаю, по милых своих, редкую ночь не вижу во сне их. Да пропиши, когда будут землю делить да лес делить. Пишите, кто помрет, кто народится, кого станичным атаманом выберут, кого казначеем, кого писарями, помощниками, какие новости у вас…’
Батюшка перевернул лист и прочитал сбоку:
— ‘Казак Андрей Шурупов из города М… Лети, моя писюлечка, на тихий Дон лети, мой привет неси, от всей души поздравь и утешь…’
Видя, что Аксеновна все заливается беззвучными слезами, батюшка поднял привычным ораторским жестом указательный перст вверх и с присущим ему красноречием заговорил:
— Не сокрушаться, а радоваться надо… Ибо служит сын твой отечеству… так-то! А это подвиг высокий… Мы с тобой предстанем пред Господом — что мы покажем Ему? Грехи… одни грехи. А они придут к Господу, и спросит их Господь: ‘Что принесли вы Мне?’ И они скажут: ‘Труд и пот наш, за отчизну пролитый…’ Так-то! Что может быть выше сего?..
Аксеновна почтительно слушала батюшку, а слезы все-таки бежали, непослушные и горячие. Радость ли, скорбь ли вызывала их обильный поток, — не знала она. Но чувствовала, как они врачевала больную рану неудержимо тающего сердца ее…
Письмо читали много раз. Аксеновна носила его с собой по станице, завернув в платочек. И если кто спрашивал об Андрее, она сейчас доставала из платочка уже весь захватанный руками полулист писчей бумаги, и все, кто умел читать, принимались по складам разбирать эти кривые строки.
Был праздничный день. Антон загулял вместе с своим полчанином Сергеем Коротковым, бравым артиллеристом, который продал недавно быков и кутил. Услышав о письме Андрея, они пришли оба и прослушали его из уст Агапки, который половину не разобрал.
Сергей растрогался, заплакал пьяными слезами и вынул из карманов две бутылки водки. Аксеновна дала на закуску сушеной рыбы, и собутыльники повели бесконечную беседу. Сначала она шла солидно и гладко, а потом Сергей, напившись, начал безобразничать.
— Я баб люблю лучше всякой скотины, — говорил он и лез целоваться и к Аксеновне, и к жене Антона, и больше всего к Марине.
Марина отбивалась. Один раз так толкнула его в грудь, что он упал, но все-таки не угомонился и лишь всех рассмешил, задрыгавши ногами. Наконец Аксеновна, зная, что собеседники слишком нагрузились, выпроводила их из хаты.
Уже надвинулись сумерки. Из-за верб показался красноватый край месяца. Со степи вместе с неистовым, смешанным криком дерущихся в кулачном бою казачат неслись звуки песен. Женские голоса стройно и мягко звенели в чутком воздухе. Что-то невольно, безотчетно тянуло всех туда, поближе к этому беззаботному и увлекательному веселью.
Антон с Сергеем обнялись, запели и, медленно переступая ногами, отправились за станицу, к степи. Марина с детьми и Антонова жена Наталья шли за ними.
Широкая, молчащая, облитая серебристым лунным светом степь открывалась за гумнами и уходила куда-то в неясную даль. Над горой, на западе, умирал кроткий румянец зари. Невысоко поднявшийся над темными вербами сиял бледно-золотистым светом круглый месяц. В прозрачном, синевато-бледном небе слабо теплились звезды. Длинные тени тянулись от гумен, от хлебного магазина, от плетней, от крестов кладбища. Странным, волшебным блеском облито было все: степь, скирды, огорожи, и точно не гумна с полуразвалившейся огорожей были перед глазами, а что-то новое, незнакомое и вместе с тем загадочно-прекрасное…
Пестрые, веселые, оживленные толпы двигались и стояли тут. В неясном золотистом сумраке можно было различить только белые цвета, все остальное сливалось в одну темную, однообразную массу. И звенела песня. Мотив — не протяжный, не унылый, но словно задумчивый. Какая-то нежная грусть, трогательная жалоба любви плакала в нем и будила в сердце неясные грезы о далеком счастье, о чем-то неведомом… Бог знает о чем! — хотелось плакать, как в разлуке.
А по степи широкими шеренгами бились ребятишки. Одна сторона гонялась за другой, рассыпаясь, собираясь в кучи, падая, вскакивая с оживленным, веселым криком, с крепкими словами, свистом, гамом… Агапка убежал от матери.
— Ну-ка, зачинать! — крикнул громко Сергей Коротков. Вызывающий крик, бойкий и гордый, звонко пронесся кругом.
Маленькие бойцы сейчас же отступили на задний план. Их место заступили взрослые. Казаки оставили хоровод. По обе стороны будущей арены стеной стали зрительницы и те немолодые зрители, которые не предполагали принять участие в битве.
— Зачинать! — послышался ответный вызов с ‘верховой’ стороны.
— Давай сюда Короткова!
— Ну, выходи!
Стройная фигура Сергея, пьяного, растерзанного, с засученными рукавами рубахи, была красива и эффектна. Он стоял в боевой позиции — боком, расставив ноги и выставив вперед одну руку. Белокурый казак из ‘верховых’ кинулся на него. Гулко раздались звуки ударов.
— Ну, дружней! ррразом!! — вспыхнул общий крик.
И несколько человек ринулись вперед. Бухающие звуки ударов, крики, топот бегущих ног — все смешалось. Стремительно и быстро кидались с обеих сторон раздевшиеся, оставшиеся в одних рубахах бойцы — без фуражек, с развевающимися волосами. Золотистая пыль вилась над ними и над зрителями, шумно, густыми стенами двигавшимися по сторонам. Иногда над этой пылью взвивалась подброшенная вверх фуражка. Громкие, удалые крики и гиканье бойцов, плачущие голоса женщин, старавшихся удержать своих мужей, крепкие, озлобленные ругательства зрителей — при бегстве ‘своих’, торжествующие восклицания при удаче — вся эта красивая картина удали, силы, вольного, дикого движения невольно возбуждала, заражала, волновала кровь, захватывала дух и толкала в самую гущу толкотни и свалки.
Наконец одна сторона окончательно сбита. Отступила. Победитель не преследовал. Он тоже устал, выбился из сил, и победа обошлась ему недешево… Все остановились. Шумный говор сменил неистовые крики кулачного боя. Усталые бойцы — без шапок, в одних рубахах, — быстро и оживленно обменивались впечатлениями боя и отыскивали брошенные принадлежности своего костюма. Разгоревшиеся страсти помаленьку успокоились. Опять в одно место собрались недавние озлобленные противники.
— Фуражку не видал мою? — слышится голос.
— У кого-то там в руках.
— Эй, кто взял фуражку? Являйте! Признавайтесь!
— Я тебя, сукин сын! приди лишь ты у меня домой! — звонко грозила Марина Агапке, которого держал за руку дед, Иван Нефедыч.
— За что ты его? — заступился старик.
— За то! сколько раз приказывала: ‘не мечись в драку’! А он все знай свое…
— Ничего, пускай привыкает!
— Есть к чему привыкать!
— А на поле-то биться ведь надо будет? За родину-то?
— На поле!.. На поле — служба, там нехай бьется, как знает, а тут служба, что ль?
— Все равно: за отечество стоит.
— Он надысь пришел, а у него вот какая сосулька под глазом… Я над ним, как над мертвым, кричала…
— Ничего, заживет до свадьбы! Ведь оно, казачество-то, как ты думаешь?.. Поди вон энтому парнишке наклади! — обратился вдруг старик к мальчугану. — Беги! вон с энтим парнишкой…
Шумные толпы еще с полчаса толклись на месте и наконец тронулись по направлению к станице. Среди черной, движущейся массы видны были белые, пестрящие ее костюмы женщин. Слышалась веселая песня с присвистом. Через головы Марина видела танцующую молодую пару. В такт песни бойко размахивала чья-то поднятая вверх рука с платочком, в такт песни дрожала и лихо подпрыгивала чья-то фуражка, заломленная на самый затылок… Детишки шныряли под ногами взрослых, толкали их, свистали, смеялись, дрались. Мимолетные молодые взгляды в ночном сумраке, шепот, звонкий, серебристый смех, нечаянные толчки мимоходом, легкая походка, гордая осанка, бесцеремонное заигрыванье казаков — все как-то волновало, зажигало кровь… И жажда увлекательного веселья, любви, беззаботности охватила сердце Марины. И скучно ей стало одной…
— Как ваше здоровьице? — раздался сзади знакомый веселый голос, и Сергей обнял ее. Она попробовала вырваться, но он держал хотя мягко, но крепко, и смеялся, дыша на нее запахом водки.
— Да уйди ты, холера! — говорила она смеясь.
— Что ж, и не жалко, стало быть?
— Страсть! Плакала: думала, убьют тебя на кулачках… по мертвому кричала…
— Я сроду не поддамся!
И в этом веселом, беззаботно-гордом восклицании была красивая, покоряющая удаль.
— А вот ты… ну, ты убьешь! — сказал он тихо и робко привлек ее к себе.
— Провались ты! привязался…
— Мариша! неужели не выйдешь? Мариша… ведь вот они… Он позвенел деньгами в кармане.
— Платье куплю! Ей-Богу… Лишь выйди!.. Кашемировое… Она с силой рванулась из рук и убежала. В самую полночь кто-то два раза проходил с песней по улице.
Я вчерашний вечерок… я вчерашний вечерок
Со друзьями пил-гулял…
Марина долго лежала с открытыми глазами, вслушиваясь в перелив этого голоса, легкого и красивого, в знакомый мотив. Свекровь спала на лавке в горнице, Антон с женой — в кухне. Она одна была в избе с детьми.
‘Сергушка! — решила она. — Будь он проклят, охальник какой… При людях лезет…’
Потом встала, накинула кофту и вышла. Ночь была светлая и тихая, прозрачный воздух чуток и звонок. На побелевшей от лунного света земле отчетливо виднелась каждая травка, каждая соломинка.
Ой да стукнул-брякнул я в колечко:
Выйди, ми-и-лая моя…
Песня широко и свободно разливалась в воздухе и была так красива, что хотелось присоединиться и петь.
— Ты чего тут бродишь, бродяга этакой? — сказала Марина, пожимаясь от легкой свежести и смутного волнения.
Сергей сейчас же оборвал песню и подошел к плетню.
— Мариша! — сказал он пьяным и преданным голосом. — Что же мне?.. Так и пропадать, стало быть…
— Ну и пропадай!.. Холера тебя задави…
— Н-но… Боже мой… почему же так?.. Ведь тут вот… Мариша! хоть сейчас помереть… как тебя увидал — кончено…