Несколько раз еще зимой, в январе, ‘наведывался’ я к управляющему и каждый раз слышал от него одно и то же:
— Погоди, работы нет. Наведайся весной, — возьму…
Пришла, наконец, и весна… Стояли последние дни апреля… Было тепло… Снег стаял везде давным-давно, и дни были солнечные, ясные, с плавающими по прозрачно-лазурному небу облаками…
В рощах трещали прилетевшие дрозды, куковали кукушки… Над полями, трепеща крылышками и точно захлебываясь от радости, тирликали жаворонки, по болотам и низким местам жалобно кричали, точно плакали, чибисы… Изредка, в прозрачной лазури, высоко-высоко пролетали журавли, оглашая воздух своим характерным криком, нагоняющим на душу какую-то непонятную грусть.
— Приходи, брат, первого мая!… — дождался я, наконец, приглашения от управляющего, — да только смотри, друг ситный, будешь пьянствовать,— прогоню и расчета не дам… У меня — держи ухо востро…
— Да уж будьте покойны, — сказал я, оглядывая его кругленькую, маленькую, точно надутый пузырь, фигурку и мысленно посылая его к чорту, — будьте покойны…
— Ну, ладно… смотри… Жалованья десять целковых… Харчи наши… по праздникам не работать… ну, и… ноги, руки, талия и так далее… Одним словом… с богом, ступай… не задерживаю!
II
Первого мая, ранним утром, я был на месте… На площадке против окон квартиры управляющего несколько человек запрягали в ‘фуры’ лошадей, собираясь куда-то ехать…
Я сел на ступеньки крыльца и стал ждать, когда проснется и выйдет ‘сам’…
Рабочие, запрягшие лошадей, кричали на них, громко ругались и смеялись… Огромный тупорылый боров шатался по площадке, ковыряя своим пятаком землю, и отрывисто хрюкал, точно кашлял. Сизый хохлатый селезень, потешно переваливаясь, бегал за белой уткой, которая громко, отчаянно кричала, убегая от него: ах! ах! ах!.. Две собаки — красавец пойнтер и шершавая, грязная дворняга — лежали в тени и ловили зубами мух. Множество кур всевозможных пород бродили по площадке. Петухи в задор друг перед дружкой то и дело пели, стараясь перекричать один другого. Из конюшни слышно было, как ржали лошади и кричали кучера, убирая их… Около открытых дверей погреба две бабы пахтали масло, вертя колесо с бочонком, в котором переваливалась и шлепала сметана…
Когда рабочие, наконец, уехали куда-то, к бабам подошел высокий, широкоплечий, сутуловатый мужик и стал что-то говорить, вероятно, смешное, бабы громко засмеялись…
Постояв около баб, мужик подошел ко мне и спросил, глядя на меня из-под нависших бровей маленькими, неприятно злобными глазами:
— Здорово!.. Ты что сидишь?
— Ничего, — сказал я.
— К самому?.. найматься? — опять спросил он и сел рядом со мной на ступеньку крыльца.
— Да, — ответил я.
Мужик помолчал немного, скосив глаза, оглядел меня с ног до головы и произнес, растягивая слова, точно пропел:
— Та-а-ак… А до этого ты где жил?
— Дома.
— А чей ты?.. Аткеда?.. Дальний?..
— Нет.
— Стало быть, тутошней губернии?
— Да.
— Та-а-ак! — пропел он опять. — Грамотный?..
— Маракую.
Он опять помолчал и вдруг, как-то скривив тонкие губы в усмешку, произнес:
— Работать-то, я гляжу, ты, парень, не того…
— Что так?
— Да так уж… где вам… Чаи распивать вы мастера, московские-то… жалованье дарма получать… Избалованный народ… да!.. А тутатко, брат, работать надыть… Водочку, чай, сосешь, как медведь лапу… ась?..
— А тебе какое дело?
— Мне-то?.. да так… нарядчик я тутошний… н-да!.. не люблю лодырей… Я тутатка шестой год живу… Сам князь меня обожает… так-то, друг! Нарядчик я! — опять внушительно произнес он и, нахмурив и без того хмурые брови, уставился на меня, вероятно, отыскивая, так сказать, на моем лице впечатление от своих слов.
Я промолчал и свернул папироску.
— Вот куришь, — начал опять он, — а дома, поди, ребятенки пищат… Н-да… баловство… не люблю я…. бесу потеха… тьфу!.. — Он плюнул и вдруг, торопливо поднявшись, шопотом произнес:— Сам идет… вставай!..
III
На крыльцо, хлопнув стеклянной дверью, вышел ‘сам’. Одет он был в какую-то серую куртку с синим воротником и большими блестящими пуговицами. На голове фуражка с двумя козырьками, спереди и сзади, рабочие называют такие головные уборы по-своему: ‘здравствуй и прощай’. Светлые брюки были заправлены за голенища блестяще вычищенных сапог… Сильный запах духов сирени шел от него, как от цветущего куста. Кругленькое румяное лицо лоснилось, точно отполированное… В одной руке он держал тросточку с набалдашником в виде головы какого-то мудреца, а в другой — дымящуюся сигару.
Увидя его, нарядчик сдернул с головы картуз и, как-то изгибаясь, глядя на него заискивающими, точно у провинившейся собаки, глазами и сам похожий на собаку, крадущуюся под тетерева, сказал:
— С добрым утром, барин!.. Здравствуйте! Все ли здоровы-с?
Он остановился и глядел на меня, попыхивая сигарой и стуча тросточкой о перила крыльца.
— Пришел, а? — повторил он и, обернувшись к нарядчику, добавил: — Вот, Егор, новый рабочий… а?..
— Слушаю-сь! — сказал Егор. — Да только, — продолжал он, — осмелюсь вам доложить, барин, будет ли он работать-то!..
— А что?
— Жиденек-с… А главная причина: тутошний, московский… Сами изволите знать, — народец!.. Скандалисты… пьяницы. Сказать опять ничего нельзя: того гляди, норовят в рыло-с… Грех один… набалованный народ, необузданный. Прямо надо говорить: никакого трепету нет… все не так, да не эдак… ‘Харчи плохи’… ‘На работу рано будишь’… Матерщинники тоже — наказанье господне!.. Сказать ничего нельзя: ‘чорт’, ‘дьявол’ — только тебе и званья… Народ только развращают… смутьяны!.. По-моему, осмелюсь доложить, не надо брать его, — он кивнул на меня, — дальнего бы какого… А между прочим, воля ваша-с…
— Так как же быть? — вопросительно глядя на меня, произнес ‘сам’ и добавил: — Слышишь, а?.. — И, видя, что я молчу, он нахмурился и, застучав тросточкой по перильцам, продолжал, возвышая голос: — У меня чтоб тихо!.. Его слушать, — указал он сигарой на нарядчика. — А то к чорту! Приведу урядника… связать прикажу… выдеру!.. расчета не дам… Хамы!.. Идиоты!.. Смеют разговаривать!.. Молчать!— закричал он весь красный и, видя, что я и то молчу, обратился к нарядчику и сказал:— Чуть что, — за урядником!.. За прогул и вообще, — снова обратился он ко мне, — за порчу инструмента, за лень — вычет… двойной!.. Понял… а?..
— Понял, — ответил я.
— Останешься?
— Остаюсь.
— Егор, поставь его на дело!.. Рабочие уехали?
— Так точно.
— Я пойду в конюшню… Как нога у Стрелки?
— Полегше.
— Ну, поставь его!— опять сказал он, кивнув на меня,— а коли что, к чорту…
Он сошел с крыльца и направился, помахивая тросточкой, через площадку к конюшне.
IV
— Ну, пойдем! — сердито хмурясь, произнес нарядчик и добавил со злостью и презрением: — Работники!.. дери вас дером…
Он повел меня к какому-то деревянному строению, как оказалось после, бане и, подойдя к ней, сказал, указывая на камни ‘голыши’, сваленные в кучу, а также разбросанные вдоль забора:
— Вот эти каменья таскай… Бери-ка-сь. Пойдем, укажу на место… Ну, шевелись, неча думать-то…
Я взял два камня и пошел за ним. Камни были тяжелые, и нести их было неловко. Я прижимал их к груди, боясь выронить, и мысленно ругался.
Нарядчик долго шел вдоль забора и, наконец, свернув налево, в ворота, подвел меня к какой-то избе.
— Складывай здеся… Куфню поправляют, — пояснил он, указав на работающих около плотников, — печку тоже новую класть станут… Камень-то этот под нее и пойдет в бут… Торопиться надо… Князь скоро приедет — жить на лето…
Бросив камни и обтерев рукавом рубашки пот, я огляделся кругом.
Налево от кухни, шагах в тридцати, стоял старый, потемневший от времени барский дом… Огромные липы и тополя росли около него, раскинув ветки по крыше, точно щит. Дом этот лицевой стороной, где была терраса,. выходил в сад. Сад, видимо, был красой имения: бесконечные аллеи тянулись к югу от самого дома вниз под гору. Верхушки деревьев переплетались между собою, представляя тенистые, могучие своды… Через темную чащу лишь кое-где пробивалась в аллеях узкая полоса солнечного света. Длинными рядами и целыми купами стояли столетние дубы, липы, тополя… Тут же росли в изобилии лиственницы, пихты, ели и сосны, гордо возвышавшиеся своими темнозелеными кронами над другими деревьями… Серебристая кора редких берез, как белые привидения, мелькала кое-где в чаще.
Понизу дико и прихотливо разрослась заросль… Кусты сирени, волчьих ягод, орешника, вереска раскидывали беспорядочно-прихотливо свои ветки, перепутанные, представлявшие местами почти непролазную, одичалую чащу.
В летние знойные дни в этом саду, вероятно, царила непробудная, мертвая дремота. Изредка только где-то высоко, над вершинами деревьев, пронзительно крикнет ястреб, и снова все тихо…
Не то было теперь, весной, когда только что начинали шуметь по оврагам говорливые ручьи и высоко над землею проносились угольники журавлей. Весь сад был полон веселым гамом птичьих голосов…
…На опушку прилетели уже в свои старые гнезда горластые грачи, и крики их раздавались по саду с утра до ночи… За ними последовали скворцы, потом старые трещотки, дрозды. Сад ожил. Все в нем пело, чирикало, свистело и щебетало на разные голоса, стараясь перекричать друг друга. А по утренним и вечерним зорям и во всю короткую майскую ночь в кустах по берегам огромного садового пруда раздавались соловьиные трели. В тихие весенние ночи казалось порой, что под эти трели, при таинственном лунном свете по аллеям сада бродят тени давно умерших ‘сиятельных’ людей и тоскуют и плачут, вспоминая прежнее величие…
Постояв немного, я снова направился к бане, за камнями, и когда возвратился назад, то один из плотников усмехнулся и сказал, обращаясь к товарищам:
— Гляди, ребята, вот почему и лошади-то ноне дешевы… на себе, вишь, таскает… Эх, ты, голова! И охота тебе?
Я промолчал.
‘Почему, в самом деле, не перевезти камни сразу на лошади?’ — думал я, однако, про себя и тот же вопрос предложил попавшемуся навстречу нарядчику.
Он ехидно захихикал и сказал:
— Вишь ты!.. Лошадь! А тебе тогда что же делать?.. Зачем животину зря мучить?.. Таскай, парень, таскай… не сумлевайся.
— Да ведь время даром теряем! — сказал я.
— А уж это, брат, не твоя забота… Ешь — что поставят, делай — что заставят… Помалкивай… А не хошь — как хошь… Слыхал, что сам давеча сказал: ‘к чорту!’ Больше ничего.
Он засмеялся и зашагал от меня прочь…
V
Этой дурацкой и утомительной работой я занимался до самого обеда, то есть до двенадцати часов дня. У меня болели спина, руки и грудь, а главное, разбирала злость на нарядчика, который, очевидно, глумился надо мной, испытывая мое терпение и вымещая свою досаду на ‘тутошних’, то есть московских рабочих.
Ровно в двенадцать часов позвонили к обеду.
К большой избе, стоявшей поодаль от других построек, потемневшей с виду, шли со всех концов люди. Здесь были рабочие мужики, и плотники, и конюхи, и садовники, и бабы-пололки и бабы-скотницы.
Вместе с другими я тоже вошел в кухню. Все здесь было грязно, черно, покрыто копотью, паутиной и наполнено каким-то особенным гадким запахом.
Налево от входной двери разлеглась огромная печь, занимавшая пол-избы, грязная и ободранная, с бегающими по ней тараканами… Направо в углу стояла койка ночного сторожа и перед ней висела люлька: в люльке барахталось и визжало живое существо, завернутое в грязные тряпки, от которых шел неприятный острый запах… Подальше, начиная от переднего угла, где виднелись покрытые копотью и паутиной образа, стоял длинный, широкий и необыкновенно грязный стол со скамьями по обе стороны… В заднем углу за печкой были нары, на которых валялась разная рухлядь: армяки, полушубки и т. п.
На стене, между окон, неподалеку от образов, висел загаженный мухами портрет Ивана Кронштадтского и картина, на которой был изображен чорт, державший в руках пьяницу, с надписью внизу: ‘Водка есть кровь сатаны’… Тут же висел лист бумаги, на котором крупными буквами старательно было написано: ‘Ругаться матерно строго воспрещается’… Бумага эта была скреплена собственноручной подписью ‘самого’: ‘Карл Иванович Берг, ученый управитель’.
Мне пришлось сесть с краю, рядом с каким-то парнем, молодым, румяным, с шапкой густых волос, похожих на трепаный лен.
Когда все кое-как торопливо и беспорядочно разместились, ‘стряпка’, краснощекая, гладкая, бойкая бабенка, жена ночного сторожа, крикнула от печки:
— Все, што-ли-чка?
— Все! — ответил нарядчик и, взяв ковригу хлеба, стал резать ее на ломти. Стряпка поставила перед ним деревянный большой грязный кружок, три огромных, похожих на лоханки, чашки, ножик, сделанный из косы, и, подойдя к печке, где стоял на шестке большой чугун со щами, достала железной вилкой, похожей на вилы об двух рожках, кусок чего-то длинного, дымящегося, с виду напоминающего портянку. Со словами: ‘Посторонись… ошпарю!..’ — она шлепнула перед нарядчиком это ‘что-то’ на деревянный кружок.
Нарядчик встал, засучил рукава и, взяв в правую руку нож, начал резать это ‘что-то’ на мелкие куски.
— Ну, уж и солонинка! — сказал один из рабочих, сидевший по другую сторону стола, напротив нарядчика. — За непочтение к родителям жрать ее… Истинный господь… маханина это…
— Поболе да потухлей, — сказал другой.
— Сойдет!— сказал опять первый с горечью. — Свиньям да рабочим все годится.
— А дома-то, небось, коклетки жрешь? — вскинув на него глазами, произнес нарядчик и, облизав языком грязные пальцы на левой руке, опять принялся ‘крошить’.
— Да тебе-то что ни дай, все сожрешь, — ответил первый рабочий.— Известно, Рязань косопузая. Вы дома-то у себя свиную болтушку хлебаете.
— На меня ноне ни одна собака еще не лаяла, — сказал нарядчик, — ты, вот, первый затявкал…
— Сам ты собака! Виляешь хвостом перед самим…
— Отстань, жулье московское!
— Как тебя не лаять-то, чорт! Тебя бить надо… плачешь, да бьешь…
Нарядчик промолчал и, разделив приблизительно поровну на три кучки накрошенную солонину, разложил ее по чашкам.
Стряпка, дожидавшаяся, пока он кончит эту процедуру, взяла чашки и понесла их к печке, чтобы налить щей, запах которых, кислый и противный, наполнил уже все помещение кухни… Щи были очень плохие, черные, отдававшие горечью.
Ели молча, точно сердясь на что-то. Слышалось чавканье, стук ложек… Когда чашки со щами опорожнились больше чем наполовину, нарядчик постучал о край и сказал:
— Таскай совсем!
Начали ‘таскать’ совсем… Солонина была с сильнейшим ‘душком’, до того жесткая, что не было никакой возможности разжевать ее, и приходилось глотать кусками.
После щей подали гречневую кашу с растопленным и совершенно тухлым свиным салом… Каша была непроваренная и некрутая, белая цветом, похожая на ‘размазню’. Ее ели молча и не все: уж очень отвратительно пахло салом!
Те, кто не ел, молча вылезли из-за стола и, не выходя из кухни, стали курить.
Я тоже ‘вылез’ и, сев около койки ночного сторожа, стал приглядываться к народу и прислушиваться к разговорам.
VI
Ко мне подошел парень, сидевший рядом со мной за столом, и, глядя на меня большими, прекрасными глазами, похожими на васильки, сказал, улыбаясь пухлыми розовыми, губами:
— А ты чей?.. Откеда? Дальний, а?..
Я поглядел в его доброе лицо и, тоже улыбнувшись, ответил:
— Нет, не дальний… Здешний…
— А я рязанский! — проговорил он и повторил радостно: — Да, рязанский… Данковского уезда.
— Голод у вас там был, — сказал я, чтобы сказать ему что-нибудь.
— Был! — опять радостно воскликнул парень и, помолчав, прибавил: — Жуть!.. Да ты-то почем знаешь?
— Знаю… слыхал…
— О-о-о!.. Грамотный, что ли?
— Грамотный…
— Я тоже грамотный! — с видимой гордостью и сделав серьезное лицо, сказал он.
— И чего ты, Тереха-Воха, врешь! — вступился в наш разговор пожилой, долгобородый мужик, сидевший на скамье у стола неподалеку от нас. — Какой ты грамотный? ‘Вотчю’ по складам читаешь.
— Ладно! — весело воскликнул парень. — Толкуй, кто откуль… Как никак, а все поболе твоего знаю.
— Мы не хвалимся, — ответил мужик, — где нам! Нас не учили… Водку, небось, глотаешь здорово, а?… — спросил он вдруг у меня и, не дожидаясь моего ответа, продолжал:— Ах, ребята, ребята, не пейте вы, главная причина, водку… Яд это… кровь сатаны. На что и грамота, коли водку жрешь… А уж ежели пьешь, так пить-то надо умеючи… Вот я вам расскажу, какое через нее дело произошло…
Он встал с места, пересел к нам, утер губы рукавом рубашки, встряхнул длинными, нависающими на глаза волосами и начал:
— Жила, видите ли вы, други милы, баба одна, и был у ней муж, к примеру сказать, хучь вот такой, как ты… И пил он, прямо надо говорить, мертвой чашей… Ладно! А-атлично! Уж что только она с ним ни делала — пьет, и шабаш. Ладно. Вот и научи ее одна старушонка, бабу-то эту, как сделать, чтобы, значит, отвадить его от вина… Возьми ты, баит, желанная, с трех упокойников в то, значит, самое время, когда их обмывают, воды этой самой, подай ему испить… как рукой, байт, сымет!.. Ладно! Известно, баба так баба и есть — дура… достала этой самой воды… Пес ее знает, где она раздобылась!.. Исхитрилась, дала ему испить, пьяному… Ну, ладно!.. Испил он этой самой воды и потянуло его, значит, ко сну… спать захотел… Говорит жене: ‘Пойдем на вышку’. Ладно! Пошли спать… Поутру встают домашние: нет молодых… не идут с вышки, а уж время. Завтрак на дворе… ‘Что такоича за оказия’… Влезли туды. Глядь, ан, там вот какой грех вышел!
Рассказчик помолчал, обвел глазами всех слушателей и продолжал:
— Съел он, значит, жену-то свою… обглодал как есть дочиста! Взяли его… связали… туды-сюды… пято-десято… А он и говорит: ‘Я, говорит, не ел… Нас, говорит, трое ело’… Д-да! вот оно какое дело-то… Баба мне это одна рассказывала.
— Заливает твоя баба, Устин, здорово! — сказал кто-то.
— Вот-те и заливает… Не заливает, а истинная правда. Не верите вы. Умные больно стали…
Он помолчал немного, набил табаком глиняную трубку, покурил и заговорил опять:
— В грамоте-то что проку? Учат, учат, а правды все нет. Греха не прохлебаешь! Возьмем, к примеру, сказать, волость, суд, тоись, наш… Каки порядки? Кто делом правит? Писарь… человек грамотный, ученый… Ладно… а-а-тлично! А что толку? Опять председателев взять… ворочают, как им вздумается… Кто виноват, по-ихнему выходит прав… сух из воды вылезет. Сделал угощенье, задобрил судей-то праведных… залил им глотку — неправда на правду и перекинулась… Так-то!
— Ты семейный? — спросил я.
— А то как же… хрестьянин я… Дома мало только живу… Всю жизнь по людям… Да ноне и по людям-то плохо стало… Умножилось народу, теснота! Хозяева нашим братом, прямо надо говорить, как мочалкой трут… В деревне жить — не у чего… Земли нет. Тяжелые времена подошли! И грамота твоя ничего не помогает… Какая грамота, коли жевать нечего… Не до нее! Сытому-то, родной, и молиться гоже… — Он замолчал и затем воскликнул: — Десятина на душу! Вертись, как хошь… Нанял бы, да негде. А тут подати: хучь роди, а давай… А где их взять? Житье, не образуешься…
Он махнул рукой и замолчал…
VII
Я вышел из кухни и пошел к крыльцу дома в надежде увидеть управляющего. Но его не было: пока мы обедали, он уехал куда-то. От нечего делать я подошел к погребу, где под навесом на низенькой скамейке сидела какая-то пожилая баба с ребенком на руках… Ребенок пищал безостановочно, настойчиво, жалобно, точно котенок, выкинутый в канаву… Баба сидела, склонившись к нему лицом, и не делала никаких попыток унять его крик… Казалось, она спала, и в ее позе было что-то жалкое, пришибленное, робкое… Я спросил, почему она не хочет покормить ребенка грудью или дать соску, чтобы он затих.
— Да он, батюшка, не с голоду блажит, — заговорила она, точно проснувшись, и с каким-то испугом взглянула на меня, — такой уж он озглявый с роду… скулит тебе и скулит… Ни дня, ни ночи спокою нетути… Болезнь такая, — пояснила баба, — старость собачья, тает, ровно свечка… Ты глянь-ка-сь на него… Страсти господни!..
— Что ж ты не лечишь его! — взглянув на ребенка, почти с испугом воскликнул я.
— Как, родной, не лечить, лечили!.. Пытали мы с ним мыкаться… Что ни что делали… запекали…
— Запекали?
— Да бабушка запекала… Поутру затопила печку… Взяла бабушка его, положила на хлебну лепешку да до трех разов и совала в печку горячую.
— Ну, и что же?
— Ничего… Не берет и не берет!.. У других, вон, посмотреть, мрут, а на этого и смерти-то нету… Притка его знает, что таперича с ним и делать…
— Ты что ж, здесь живешь? — полюбопытствовал я, — аль к мужу пришла?
— Какой, батюшка, к мужу… нетути! Муж мой дома, в деревне. К невестке я пришла… У приказчика здешнего, у самого, значит, у наибольшего в кухарках она живет… Ну, вот, поживу у ней тутатко недельку, погощу… Боле-то не велят: сам-то туды, сюды… сама строгая, расстрогая… известно… Дома-то мы, родной, — как тебя звать, не знаю, — бедно живем… Почитай, есть нечего… Только молодая и выручает… Три цалковых, вот, обещала… ею только и дышим… Да и ей-то где взять: дело бабье… Таматка, в деревне-то, у ней есть ребеночек по семому году… Сироты остались…
— А ведь я думал, — твой ребенок-то, — сказал я,
— Что ты, что ты, батюшка! — воскликнула она с испугом. — На кой они мне, прости, господи, ляд!.. И без них тошнехонько! Внучек это мой… опосля покойника сынка остался… У меня ведь сынка-то ноне перед масляницей убило…
— Как убило? — спросил я, дивясь тому равнодушно-мертвому тону, с каким она произнесла эти слова, и глядя в ее моргающие, слезящиеся глаза.
— Убило, батюшка, убило деревом… Господу, знать, так угодно!.. Пошел это он в рощу, — начала она, совсем повернувшись ко мне, — не один пошел… четверо их пошло… две, значит, пары… Лес они тамотка подрядили валить двенашник на барской двор… Ну, ладно… Отвели им на каждую, значит, пару по полосе… Ну, и так уж вышло: повалила другая-то пара елку, и пошла она прямехонько на моего Сережку… Братишка-то, Колька, извернулся… успел как-то, ухляснуло, значит, только, а мой не успел… прямо ему вот по этому самому месту хватило вершиной… весь череп снесло! словно корова языком слизнула… Как ткнулся, так господу душеньку и отдал. Крови-то вышло!
Она помолчала, высморкалась пальцами и продолжала:
— Пошло это дело по суду… Нарядили караул… Мы тутатка тоже… я, старик, молодая… без души стали! Ревмя ревем! Легко ли, сам суди: кормилец ведь… растили, ходили, ночей не досыпали, куска не доедали… Ну, ладно… Лежит это он в лесу… сутки лежит, другие лежит… а мороз-то, господи Исуси! замерз он весь, значит, аки сосулька… Молодуха катается коло его… ревет белужиной… На третьи сутки прибыл становой, дохтур… перетащили его в сторожку. Опосля этого, милый человек, учали его потрошить… Белое его тело пластать… Заступница!.. Вина, вишь, в ем искали, пьян, значит, не был ли?.. А он от роду и в рот не брал… Дохтур рукава засучил по локоть… Цыгарка в зубах. По брюху-то как звездорезнет кулаком, инда дух вышел… ‘Эка, баит, мальги-то был, свекла’… Ну, знамо, ничевошенько не нашли… Зашили опять на скору руку… готово дело! Принимайте! Можете теперь хоронить.
Она опять высморкалась и продолжала:
— Привезли мы его домой… обмыли, обрядили… Веришь, родной, — как тебя звать не знаю, — народ-то весь плачет, на нас глядя… жалко! Каждый по себе мерит… Ну, похоронили… поминки сделали!.. Телку огульную продали… допьяна народ-то напоили… Хучь песни петь… Ах, батюшки, — перебила она сама себя, — никак меня!
С крыльца в открытую стеклянную дверь звали ее:
— Мамка, мамка!.. Иди обедать… Оглохла, что ли?!
Баба вскочила и торопливо, почти бегом, пошла к крыльца. Я встал и, ожидая, когда позвонят на работу, пошел бродить по имению.
VIII
Имение было большое, но наполовину запущенное, с какими-то развалившимися постройками, поросшими крапивой.
Когда-то, в годы еще не столь отдаленные, оно процветало.
Всюду виднелись места бывших строений: груды кирпича, часть стены, полуразвалившаяся башня и т. п.
Но и теперь еще многое уцелело от прежнего величия. Все это было сложено из огромного кирпича, прочного, фунтов по восемнадцати весом в каждом. Уцелели амбары, риги, конюшня, скотный двор и какие-то два полукруглых флигеля, называвшиеся богадельней, где доживали на покое, дожидаясь смерти, человек пять-шесть бывших ‘подлых людишек’.
Вид этих уцелевших построек был какой-то страшный, тяжелый и мрачный… От них так и веяло стариной и ужасом крепостного права!..
В особенности гадко выглядывали флигеля с какими-то потемневшими, загаженными, мрачными окнами, с крышей, местами провалившейся, поросшей от древности мелким, плотно приставшим, точно приклеенным к тесинам, похожим на бархат, мхом, с крыльцами, на которые вели сгнившие ступеньки, с холодными, похожими на склепы, сырыми сенями.
Две огромные корявые березы росли около этих флигелей и точно заслоняли их от бурь, протягивая над крышами свои длинные ветви… На вершинах этих берез грачи вили свои гнезда, и грачиные крики с утра до ночи придавали еще более унылый вид старым флигелям…
Под окнами близ крыльца на низенькой скамейке сидели и грелись на солнышке два седых, древних старца без фуражек, в длинных старомодных сюртуках… Они о чем-то перекидывались словами, и оба сидели, опираясь на палки с набалдашниками.
Когда я проходил мимо, один из них вдруг застучал палкой об землю и закричал:
Шапку… шапку… про-про-хвост!..
Я остановился, не понимая, и с удивлением глядел на эти типичные ‘холуйские’ фигуры.
Я невольно засмеялся… Какой далекой, далекой стариной веяло от этих старцев!
Видя, что я смеюсь, старик совсем обозлился и, приподнявшись с места, замахнулся на меня палкой и закричал визгливым голосом, шамкая беззубым ртом и брызгая слюной:
— Не видишь, подлец, кто перед тобой?.. Голова отвалится поклониться-то… Вольница поганая!..
Я отошел от них и, услыша звонок, призывавший на работу, отправился снова таскать камни…
IX
Работать кончили поздно вечером. Все рабочие, опять по звонку, отправились на кухню ужинать… Было часов около десяти… В кухне было полутемно, и поэтому пришлось зажечь лампу. Сели за стол, стряпка подала щей… Щи были остывшие, почти совсем холодные, разбавленные водой, противные… Некоторые попробовали, но, хлебнув ложку-другую, бросили и сидели насупившись, усталые, голодные и злые…
Один только нарядчик молча и резко хлебал, сурово сдвинув брови и не глядя ни на кого… Что-то упрямое, злобное и вместе с тем затаенное и рабски подлое было в его фигуре. Все видели и отлично понимали, что делает это он нам ‘на зло’, делает в угоду ‘самому’. Но никто не решался высказать это вслух, боясь быть завтра же прогнанным.
— Давай кашу! — крикнул кто-то.
— Нету каши! — отозвалась кухарка. — Кашник какой! И так хорош! За обедом жрал… Кака тебе еще каша?.. Чай, знаешь: не полагается…
— Да какого самделе чорта! — закричал вдруг сидевший с краю, в переднем углу, широкоплечий, черный, с суровым лицом, с засученными по локоть жилистыми руками, мужик, как я узнал после, кузнец. — Не жрамши нам быть! Аль мы здесь даром живем?.. Идемте к самому!
Он встал и вылез из-за стола.
— Идемте! — опять крикнул он и обвел всех глазами. Но никто не двинулся с места.
— Тьфу! — плюнул кузнец. — Дьяволы! Ах вы, злая рота. Трусы!.. Я один пойду… Наплевать… Расчет давай… Аль я себе хлеба не добуду… Дьяволы!..
Он вышел, сильно хлопнув дверью и громко ругаясь…
— Ишь, ловкач! — усмехнувшись, вымолвил нарядчик. — Харчи, вишь, не хороши… Кто я! Без него-то, диви, людей нет… Сто человек на его место, только свистни… Кузнец! Мастеровой!.. Ха!.. Не таким сшибали рога-то…
Никто не ответил. Все сидели молча и ждали. Минут через двадцать пришел кузнец и привел с собой ‘самого’.
— Что такое, а? — закричал ‘сам’ визгливым голосом, весь красный, с выкатившимися глазами, — что такое?.. Егор, а?.. Встать!.. — вдруг пронзительно завизжал он на нас. — В-в-встать!..
Мы все, как школьники, поднялись и стояли в неудобных позах, теснясь в узких проходах между столом и скамейками.
— Молчать! — завизжал управляющий. — Не у тебя спрашивают… Егор, объясни!..
— Я, барин, докладывал вашей милости, — начал нарядчик, выйдя из-за стола и стоя перед ‘самим’ на вытяжку, — какой народ: все не так да не этак… Люди едят, ничего… а им, вишь, плохо. Извольте спросить у других…
Управляющий обвел нас всех глазами и спросил:
— Кто недоволен харчами, говорите… Ну, кто?
Все молчали, опустив головы… Что-то унизительное, гадкое и жалкое было в этих опущенных головах.
— Да вы попробуйте, — сказал я, не вытерпев.
— Что? — спросил управляющий, сделав большие глаза и дернув головой кверху, точно лошадь, которую неожиданно ударили по морде.
— Вон они щи, в чашке, попробуйте, — снова повторил я.
— Как ты сказал? Повтори! — сказал ‘сам’ после продолжительного молчания, во время которого я чувствовал, что все глаза устремлены на меня.
Я хотел еще раз повторить сказанное и уйти, но в это время к управляющему подскочила кухарка и затараторила, как сорока.
— Барин, батюшка, врут они… шти, как шти… холодные малость, — только и всего… Не диво, что холодные: сколько часов стоят… печка-то выстыла. За обедом давеча сколько слопали… Добавила водицей, знамо… только и всего… шти, как шти… хучь кому хлебать…
— Ну, что ж вы? — обратился к нам управляющий и, помолчав, сказал: — Кому не нравится, можете убираться к чор-ту!.. Завтра расчет… Я найду таких, кому будет нравиться.— И повторив еще раз:— К чорту! — торопливо вышел из кухни.
Все молчали… Нарядчик опять забрался на старое место и начал хлебать щи… Кузнец дрожащими пальцами вертел папироску.
— Ловко! — сказал он. — Вот так ловко! — И, обратившись к нарядчику, крикнул:— А все ты, чорт серый, глот!.. Погоди, дьявол, погоди!..
— Не грозись! — спокойно произнес нарядчик. — Не страшно…
— Погоди! — опять повторил кузнец. — Бабник, чорт! А ты, шкура барабанная, — набросился он на кухарку, — чего егозишь… хвостом-то вертишь… сво-о-лочь!..
— От сволочи слышу! — огрызнулась кухарка.
— Трепалка… язва… У-у-у, убить тебя мало! Кабы тебя на мои зубы… Дурак муж-то глядит… не видит…
— Чего не видит-то? Чего не видит-то? — завизжала кухарка, — сказывай!
— Чего… чего… Трепло!.. Снюхались… потрафили друг дружке, го-го-го!.. А муж-то дурак. Эх вы, дьяволы!.. Тьфу!..
Он плюнул и ушел из кухни на улицу.
— Слышали, люди добрые? — закричала кухарка, обращаясь к нам. — Будьте свидетели!..
— Не трещи, не трещи, дура, лахудра!.. — заговорил ночной сторож, ее муж, — заплевала… Правда-то, видно, бельмы колет…
— Молчи, гнилой пес… туда же!
— Ребята! — закричал вдруг кто-то из рабочих, перебивая перебранку. — Что ж нам, не жрамши быть? Валяй на пятнадцати винтах!.. давай воды… кроши хлеба!
Все дружно и торопливо принялись крошить руками хлеб, наполнили этим крошевом чашки, налили в каждую из ушата холодной воды, посолили, ‘пустили’ в каждую чашку по ложке черного, горького ‘постного’ масла, и мурцовка ‘на пятнадцати винтах’ была готова!..
— Валяй, ребята!
X
Поужинав, рабочие начали располагаться спать. Кто полез на нары, кто устроился на скамейках… Я сидел и искал глазами места, где бы можно было приткнуться на ночь. Места не находилось, а на грязном полу ложиться не хотелось, да и подостлать было нечего.
Из этого критического положения вывел меня веселый парень, Тереха-Воха.
— Юфим, — кричал он кому-то, — идем, что-ли! — И, обратившись ко мне, прибавил: — Пойдем и ты с нами!
— Куда?
— В сарай спать… гоже! А тут, — продолжал он, скаля белые зубы, — жуть! Клоп… У тебя покрыться-то нету?.. Наплевать… забота! Моим кафтаном покройся, а я полушубком… Юфим!.. — опять закричал он.
— Да, иду, иду, леший! торопила!.. И куда гонит… диви на пожар.
И с этими словами к нам из-за печки вышел старый, седобородый, высокий и худой рабочий.
— Ну, Тереха-Воха, едем! — сказал он и ласково добавил: — Рязань косопузая…
— Вот и он с нами, — сказал Тереха, кивнув на меня. — Вновь… жалко!..
— Не трожь, идет, — сказал Юфим, — места хватит…
Мы вышли из хаты и направились к сараю, стоявшему поодаль от других строений… Это было огромное, старинное строение, крытое железом, со сквозными, расположенными друг против друга воротами так, чтобы можно было въезжать в сарай с возом с одной стороны и, скинув воз (в сарае убиралось сено), выехать порбжнем в другие ворота.
В сарае было темно и пахло клевером… Мужики смело, а я осторожно ступая, боясь споткнуться и упасть впотьмах, прошли на известное, облюбованное ими раньше место в углу и опустились на землю. Я сделал то же.
— Пошарь руками круг себя, — сказал мне Тереха, — посбирай ошурков… подложь под себя… кафтаном прикройся… Да, правда, не холодно… благодать!.. Ворота что ж не прикрыли, а? Закрыть, что ли, дядя Юфим, а?
— Не трожь, открыты, — сказал Юфим и добавил: — Ночь-то теперича с воробьиный шаг… На хозяйскую руку тянет… Ну, правда, и нашему брату почет другой… А дай-ка, вот, лето пройдет, месяц июль — хозяину в рыло плюй… Нужны мы тогда!
Он помолчал и добавил:
— Чу, как на реке лягушки кричат… рады теплу.
— А грому вот еще не слыхать… знать, не было еще! — сказал Тереха.
— Был! — произнес Юфим.— Я слышал… намедни ночью… Ты спал.
Они замолчали… В открытые ворота смутно белело что-то, похожее на туман. Где-то далеко под горой, на реке, ухала выпь.. Где-то, тоже далеко, звонили в сторожевой колокол.
— Кто это кричит, а? — спросил Тереха. — Дядя Юфим, слышь?..