Партия эта если и не шумит по России, то как-то неуклюже возится, топает сапогами, харкает, сморкается и вообще производит те звуки, какие, вероятно, обильно слышались около Ноева ковчега, плававшего по бурным волнам потопа, в который было запрятано столько ‘нечистого’ и ‘чистого’. Возни и грома много, но — удивительно — страху никакого. Сами ‘русские люди’ грозят, но их никто не пугается, и если смотрят на них, то лишь как на неодушевленное препятствие, могущее помешать чему-то нужному, задержать что-то необходимое. Не больше. И только с этой точки зрения их принимают во внимание. Никто в ‘программу’ их (впрочем, ведь ее и нет!) не вчитывается, и никто ни на минуту не сомневается, что годом раньше или годом позже это ‘препятствие’ будет убрано, эта палка из-под колеса истории будет вынута.
Присмотримся к ним. И, прежде всего, выразим самый горький протест против имени, которым они назвались, — против имени, в котором уже как будто содержится укор всем остальным людям, которые не записались в их списки: ‘Вы не русские люди!’ — ‘Не русские!’ — ‘Русские!’ Как в этом разобраться? Как против этого спорить? Надо, очевидно, всматриваться в людей и факты порознь. Нужно странствовать по лицу земли русской и фотографировать с натуры.
Один священник из большого южнорусского центра пишет мне: ‘Одновременно с наложенными происшествиями было совершено здесь освящение знамени ‘союза русского народа‘. Освящение было в монастыре, давшем помещение для ‘бюро’ этого союза, куда и носили это ‘знамя’. Самозванцы присвоили себе наименование ‘союза русского народа‘, но русский народ их и не знает, и знать не хочет. Замечательно, что в этот союз идут все худшие элементы из всех классов здешнего общества, и, в частности, от духовенства идут сюда непримиримые фанатики. Очень жаль, что духовенство так смело и явно заявляет о своем тяготении к этой дискредитированной в глазах всех политической партии. Ему следовало бы остаться выше партий, примиряя их на почве религиозно-универсального идеала христианства. Несколько дальше: ‘В прошлую среду университет чествовал ушедшего ректора (названа немецкая фамилия). Милый старик, честный, гуманный, идеалист, каких редко встретишь в наш век. В адресе от студентов сказано было: ‘Благодаря вам, у нас из памяти изгладились темные тени ректоров-полицейских, составлявших проскрипционные списки студентам, провинившимся в пустяках’. Теплый адрес был подписан и профессорами. ‘Черносотенцев’-профессоров ни одного не было на чествовании. Трогательно было видеть, как приветствовали его служители, благодарившие его за человеческое обращение с ними и за заботы о них и их детях. Речи, устно сказанные во время чествования депутатами-служителями, вызвали общие аплодисменты. Еще далее, в конце письма: ‘Я получил от одного знакомого мне студента Киевской духовной академии, моего земляка по родине, известие такого рода: ‘Один монах, ректор семинарии, архимандрит Кирилл, совратил девицу, растратил несколько тысяч казенных денег и послан в какую-то пустынь. А на другой день по получении письма я уже и сам прочел в N 259 ‘Биржевых Ведомостей’ (наклеена в письме печатная вырезка из газеты): ‘Ректор киевской духовной семинарии, архимандрит Кирилл, за развратное поведение сослан в Оптину пустынь’. Несчастная Оптина пустынь, долженствующая принять такого гостя к себе!
В самом деле, это — священник, отрекшийся от первого долга пастырства: сеять мир и любовь в пастве.
Это — монастырь, устраивающий у себя ‘бюро партии’, т.е. уже только личина монастыря, только его камни и стены, обращенные в воинственную цитадель людьми под черным клобуком, даже и не помнящими, с какими обетами они этот клобук надели.
Это — доктор без практики, как г. Дубровин.
Это — журналист без подписки, существующий на субсидии или казенные объявления.
Во всех случаях это — человек, негодный к своему ремеслу, изменивший своему призванию и даже званию, не лечащий врач, не умеющий писать журналист или, наконец, какой-нибудь архимандрит с пистолетом и девицею.
Мне привелось узнать этих людей ‘истинно русского направления’, когда впервые я выехал из глухой провинции в столицу. Здесь у меня были письменные связи если и не с корифеями славянофильства, которые уже все покоились в могиле, то с их последними эпигонами, с друзьями и почитателями Аксакова, Хомякова, Гилярова-Платонова и Константина Леонтьева. Я ехал с глубокой любовью к памяти названных лиц, с горячею надеждой продолжать или поддерживать их направление, — вообще с ‘верой и надеждою’ в самое славянофильство как доктрину целостного воззрения на свой народ и свою историю. Кому не хочется быть русским? У кого вдали, так сказать, от ‘канцелярии русизма’ могла зародиться хоть на минуту мысль, что для этого придется сжаться, съежиться в своем человеческом существе, в своих прямых, естественных взглядах, чувствах, отношениях. ‘Россия — для русских’, — думал я весело и был уверен, что уж где-где, а в славянофильстве, как в идейной родине всякого русского, не придется надевать духовного корсета, что здесь, прежде всего, будет говорить природа, должна говорить природа, призывается говорить природа русского человека, как она есть и дана рождением и талантом.
И я вступил в темь…
Для начинающего писателя, особенно провинциального, великое дело — уже установившиеся, предварительные отношения, это как ‘взял билет и сел в вагон’. Письмо за письмом, маленький идейный спор, ласковые дружеские слова в начале и в конце письма, сообщения ‘вне темы’, — ‘друзья моих друзей’, — и, смотришь, уже катишься в теплом и удобном купе с самыми приятными собеседниками. На билет и взглянуть некогда: ‘Разве в кассе бывают ошибки?’ Беседуешь, дремлешь, колеса стучат убаюкивающе, и не догадываешься, что вагон несет тебя вовсе не туда, куда нужно, а что с каждою минутою ты улетаешь дальше и дальше от места, куда нужно, и ближе и ближе к местам, о которых никогда не помышлял. ‘Друзья моих друзей’, и ‘журнал, в котором я печатаюсь, и редактор, который уже предуведомлен о вас’, делают роковое свое дело для неофита, рука которого неудержимо исписывает по ночам страницу за страницею, и он недоумевает только: ‘Куда же я все это дену, когда не знаю никого здесь, кроме Ивана Ивановича?‘
И ‘Иван Иванович’, круглый, теплый, ласковый, у которого такие милые детишки и любезная жена, делает свое дело, тоже не всегда помышляя о его последствиях, ‘так, просто, по-русскому’… И несутся все двое туда, куда ‘Ивану Ивановичу’ нужно или куда он ‘привык’ уже ходить и куда несчастному Семену Сидоровичу отнюдь не нужно ездить.
Приехав в Петербург и не имея здесь ни единой души не только что дружеской, но даже и знакомой, я прямо попал в гнездо славянофилов или, точнее, эпигонов славянофильства, составлявших довольно тесный между собою кружок. Мне и в голову не приходило, что ‘теснота’ этого кружка происходила собственно от того, что он решительно нигде и ни от кого не был признан, — до некоторой степени не был ‘вхож’ ни в какие сколько-нибудь широкие и открытые общественные и литературные круги и, живя изолированно, жил озлобленно против общества и литературы, питаясь иронией, остроумием и высокомерием относительно людей, которым никогда не выпадало ни счастья, ни несчастья пожать им руку…
Помню, как сейчас, эти 8 — 9 часов вечера, когда на Петербургской стороне я дал звонок в квартиру заочного ‘кума’-друга. Мы, никогда не видавшись лично, так сдружились в письмах, что, когда Бог ‘даровал прибавление семейства’ моему корреспонденту, он пригласил меня заочно быть крестным отцом его дочери. Мне очень грустно писать это, потому что все, собственно отсюда проистекшее, т.е. все личное, частное, домашнее, и потом сохранилось между нами в том прекрасном, теплом и изящном виде, как первоначально легло. Но поэзия — поэзией, а дело — делом. Много раз я замечал, и не на одном этом случае, что между ‘частными добродетелями’ и ‘общественною доблестью’ не только нет прямой связи, но есть какая-то раздирающая сердце противоположность, злостная несовместимость! Воистину ‘первородный грех’, в силу коего натура человеческая вечно остается какою-то недоделанною, однобокою, бессильною, незакругленною, не универсальною… Лучший семьянин-народ, евреи, живут безгосударственно — вот общий итог и на весь свет иллюстрации той истины, какую я здесь отмечаю. Что касается упреков, какие я сейчас сделаю, то, конечно, мне их невесело писать, хотя бы и анонимно, но оправданием мне служит то, что я их делал и лично, никогда не скрывая своего недоумения и раздражения, переходившего порой в негодование.
На звонок мне не сейчас отворили, и было видно, что дверь эта не привыкла часто распахиваться. ‘Живут укромно, про себя, и никуда не выходят’. Едва полуотворилась, опасливо и недоверчиво, дверь, как с громким лаем мне кинулась под ноги собачонка, до того маленькая и вертящаяся, что ее невозможно было рассмотреть. ‘Фу, как неласково’, — промелькнуло у меня. Я назвал фамилию какой-то вышедшей в переднюю женщине.
— Купон! Купон! Назад! Пошел!
Меня поразило имя Купон. Никогда такого не слыхивал! Бывает Цезарь, Барбос, что угодно, как угодно, но Купон — никогда! Я даже не понял сперва, что называют собаку, и среди продолжавшегося громкого лая и опросов вышедшей женщины стоял растерянный и недоумевающий, немного оглушенный. Сейчас, однако, все объяснилось. Я прошел в комнату, небольшую, уютную, почти бедную и, однако, изящную.
‘Сейчас выйдет друг’.
Тихо шаркая туфлями, мягкими, бесшумными, по паркету, в сером толстом, теплом пиджаке, хотя было лето, как-то незаметно, будто выйдя из стены, передо мною появилась толстая немолодая фигура, с остриженными волосами, с глубоко смуглым цветом кожи, с большою головой. Большая, очень большая голова, крупные руки, крупные уши, толстая шея, голос басом и маленькие, почти крошечные глаза, с узенькими прорезами век, частое миганье которых усиливалось при разговоре. Смуглый цвет кожи дал во многих местах желтизну, и вообще ‘друг’ мой постарел, упадал, слабел, — это видно было! И, главное, это миганье глаз и та странность, что они никогда не смотрели на вас прямо, а куда-то в угол комнаты и вместе вечно были насторожены, встревожены.
— Что? Как? Вы имеете известия? Ради Бога, говорите тише: нас могут подслушать… Вы не боитесь того? Вы надеетесь на этого? Какие ваши основания?
Это, или приблизительно это — психология этих вопросов, этих забот, какого-то страха и робкой надежды, какого-то бессильного посягновения, которое сейчас спрячется в щель, слукавит и застонет, — окружало этого странного человека… И, казалось, это не кожа и кости, не туловище и ноги были одеты в серый теплый пиджак, а из ваты и фалд этого пиджака будто рвались вихри всевозможной озабоченности, испуганности и посягновения.
— Фу, как антипатично! И, во всяком случае, это — больной!
Чужое, холодное и враждебное ощущение продолжалось во мне, должно быть, первые пятнадцать — двадцать визитов к этому человеку, пока я заметил, что меня почему-то тянет к нему!! Липкость этого странного человека была и остается для меня самою удивительною в нем чертою. Все не уважаешь в нем, надо всем смеешься, все порицаешь, а все хочется, взяв шапку, опять и опять подняться к нему на лестницу. Точно он был обмазан… не медом, но чем-то сладким и липким и очень пахучим, — вот как те мухоловки, на которые садятся эти насекомые. Я чувствовал всякий раз, что всякая беседа с ним была вредна мне, что-то повреждала во мне, отнимала у меня в здоровье, в здравом смысле, садилась на душу неизменно раздражающим осадком, почти не было случая, чтобы я уходил от него без негодования, без меньшей веры в Бога и убавившегося уважения к человеку, но — вот видите же — хочется опять пойти. Сам он никогда и никуда не выходил, как истинный мухолов, но вовсе не я один, но и другие также летели и летели в его темный угол. Мелкий человек в службе — он сблизился с Сипягиным (министром впоследствии, а тогда главноуправляющим комиссией прошений на Высочайшее имя), подал ему какую-то ‘записку’ приблизительно о спасении России, страниц в 150, и потом сблизился до дружбы и интимности с другим министром, еще живым, но находящимся теперь ‘не у дел’. Таким образом, качество ‘липкости’ — вовсе не моя иллюзия.
Он был очень умен, удивительно, — болезненною, разрыхленною, патологическою, извращенною, плутовскою и святою формою ума. Нужно все эти качества сочетать, — в сочетании-то их и состояла его особенность, его ‘новое’ и ‘личное’. Вся его жизнь, судьба, существо, характер, стремления, энергия были (извне глядя) плутовством, но в то же время он владел тайной положительно святых слов, святых наблюдений, святых замечаний. Последнее — изредка, первое — сплошь. Я сказал, что он никогда не выходил. Но вот однажды, уже в 12-м часу которого-то праздника, он заходит ко мне. Весь ушел в шубу, в большой воротник.
— Вы не пройдетесь со мной к обедне? Сегодня поют… — И он назвал какую-то молитву, которая поется раз в год.
— Да уже 12-й час! Обедня кончилась!
— Кончается, а эта молитва поется в самом конце. До церкви 10 минут хода, и певчие прекрасные.
Оделся. Идем. По дороге, прикрывая рот от свежего воздуха, он рассказывает мне анекдот о том, как один англичанин-оригинал, проделав всякие экстравагантности, решил напоследок сделать следующее: посетить Париж, но, не выходя никуда из номера гостиницы, уехать на другое утро, ничего не видав. Оригинальность заключалась в том, что Париж, конечно, — город удовольствий и зрелищ и что, конечно, ни один еще путешественник не приезжал сюда для того, чтобы ничего не увидеть!
‘Я — первый’, — думал англичанин, когда к нему вошел кельнер.
— Вам ничего не угодно?
Англичанин объяснил ему свою мысль и приказал запереть ставни окон.
— Ваша мысль оригинальна, — ответил кельнер, запирая окна, — но она удвоится в остроумии, если вы возьмете на ночь девушку. Все остальное в плане остается то же.
Англичанин был поражен. Действительно, еще оригинальнее! Он был молод, богат, знатен и… невинен.
Кельнер ему все устроил. Все было ново и неожиданно для лорда. Поутру входит кельнер и спрашивает: как ‘его милость себя чувствует’?
— Le santiment est agreable… Mais le mouvement est ridicule!! (Ощущение приятное… Но движение это смешно (фр.)) Думаю, что это анекдот, но через воротничок шубы он сказал его так просто, правдиво и к какой-то ‘стати’, что я принял за факт. Мы всходили на паперть церкви. Лицо его уже было серьезно. Хорошо он перекрестился. Хорошо стал в толпе молящихся. Прислушался. И через 3 — 4 минуты толкнул меня, когда запели действительно одно из чудес нашего музыкально-церковного творчества.
Службы церковные, во всех их малейших оттенках, он знал удивительно (родом он был не духовный, а из киевских дворян). Конечно, это еще не святость, хотя это все-таки ‘кое-что’. Он знал удивительно Евангелие и давал глубокомысленные, нежные и тонкие объяснения некоторых его мест, обыкновенно проходимых не только читателями, но и богословием невнимательно. Везде он был оригинален, везде был ‘свой’, ‘сам’. Итак, он много думал над церковью, над Евангелием: это уже много в наш век, не отличающийся тяжелодумностью. Но и это все, положим, не святость: звуки прекрасные, звуки святые я от него выслушал или, точнее, прочитал в написанных карандашом записочках, когда ему случилось потерять одного за другим трех сыновей-малюток (от болезни). При таком несчастии и другой плачет, молятся все, но не всякий находит слова, молчит или говорит что-нибудь нескладное. Этому дались или ‘удались’ слова, которые хоть записывай в св. Писание или в ‘житие’ какого-нибудь ‘аввы’ Фивандской пустыни. Тут нельзя приводить примеры, и читатель пусть поверит мне на слово, что я не встречал более тонкой и разработанной культуры религиозной жизни, — пожалуй, даже ‘благочестивой’ жизни, но подразумевая под ‘благочестием’ таяние сердца, жемчужные слова и как бы смазанные благовонным миром формы ежедневной домашней жизни. Все тепло, прекрасно, — и эти зажженные лампадочки по углам, и Евангелие, старое, семейное Евангелие на столе-угольничке в спальне.
Живет и молится, как тихий ветер веет. Кажется, тишина-то, эта духовная тишина и тянула меня и, может быть, и других в его дом. ‘Тут отдохнешь’.
Он сумел преобразовать частную жизнь, жизнь семейную и чиновную, в монастырь. Искусство не малое! Но… монастырь может не оплачиваться в Африке, где тепло и фрукты растут в лесу. Он устроил все это в Петербурге, и, кроме дара прекрасной молитвы, он имел… еще сотню вкусовых, обонятельных, зрительных даров, а сии последние, — увы! — неотделимы от позывов, от аппетита!
Последние в нем жили так же неотступно, властно, ‘монархически’ и так же заявляя право не только на бытие, но и почти претензии на святость, как и вся церковность и благочестие. Однажды я ему передал, смеясь, что такой-то мой знакомый никогда не отцепляет звезды от виц-мундира и, уж надевая его, имеет и звезду на себе.
— Если бы я имел звезду, я бы с нею ходил даже в баню!!
Бедный, он не имел даже Станислава 3-й степени! Но каков аппетит! Это для примера. В другой раз мне попалась в газете какая-то его статья (он участвовал в мало распространенных изданиях, подписываясь ‘Ижица’), и я был поражен рассуждением его о ‘полезном’ и ‘неполезном в мире’. Мне кажется, тут он выразил весь нерв свой, и я приведу суть этой статьи:
Есть в мире прекрасные, полезные вещи. Да, но скорбь в том, что полезное полезно не для себя, а прекрасное ничего не знает о своей прекрасности и нисколько не наслаждается ею. Прекрасный сад, полный цветов, есть самая пустая вещь, годная лишь для порубки, пока некому на них смотреть и некому их обонять. Суть не в цветке, как бы роскошен он ни был, как бы ни благоухал, суть в моем носе, который его будет нюхать!! Без носа — ничего нет, ничего не началось, не нужно. Значит, мировая ценность вещей начинается с их употребления в господине вещей… Сад, розы, красота, молитвы — все это получает смысл… от этого громадного и универсального органа, который их потребляет, — и баста!!
Рассуждение он так и завершает этим бесстыдным признанием, что ‘я — калека, ничего не могу, не работаю, не произвожу: зато никто, как я, не различает так тонко ароматов вселенной, живописи теней ее, а стало быть, никто так универсально не ценен и не нужен, как я! И хотя бы все меня называли эгоистом и сластолюбцем, но я — единственный, который и оправдываю существование всего! Т.е. я — правда, венец и господин всего. И просто оттого, что у меня нос с тысячею нервов, когда у всякой твари там только один нерв, полнерва’.
Ужасное свинство и вместе, по убежденности, широте охвата и кажущейся основательности, — почти религия. Религия неделания, лени, праздности тунеядства, самого чудовищного эгоизма и, наконец, полного бессердечия ко всем вещам мира, ко всем заявлениям мира. Если корня каждой философии надо доискиваться не столько в разуме человеческом, сколько в аппетитах человеческих, то, конечно, можно указать, что это есть только рассуждение голодного волка об еде или прожившегося барина о былом или возможном блаженстве. Оно так и было, в скудной и раздраженной натуре. На самом деле, бедняк ничего не имел, проедая последние остатки бабушкиного состояния, — проедая в отчаянии, в страхе, что назавтра уже нечего будет есть. Все силы его, весь ум, знание света и человеческих отношений и были направлены к тому, чтобы сколько-нибудь еще протянуть еду, чтобы разрешить проблему, бесчестную в самом основании, как устроить и устроиться так, чтобы можно было и ничего не делать — и сладко есть, не работать и — получать. Сюда были сведены все его хлопоты, знакомства, заботы, служба или видимость службы, литература или карикатура литературы и, наконец, молитвы, подлинные, настоящие, горячие!!
— Бог любит меня и — баста! Он делает мне не потому, что я заслужил, но потому, что именно мне Ему угодно делать благотворение! Творить для меня чудеса! Это я видел воочию в Киеве. Этою верою жил. Был счастлив, молился, благодарил. Теперь все кончено, я нищ, дети мои погибли. Вся моя вера поколеблена — и я не знаю, ни что думать, ни как жить…
Эти растерянные слова, почти буквально, я от него слышал… Но он опять взял руль и поверил ‘в своего Бога’, когда ему удалось найти опять шею, на которой он сел, чтобы питаться от ее тука. Вся жизнь его была переползанием от еды к еде, от жертвы к жертве, от эксплуатации к эксплуатации. Он эксплуатировал равных, низших, высших, литературу, друзей, службу, для разговора или жалованья, он менее, впрочем, любил жалованье, чем ‘наградные’, ‘пособие’, вообще — деньги просто ‘даром’. Жалованье он получал угрюмо, как ‘должное’, ‘наградные’ вызывали в нем слезы и молитву. Так жил этот ‘черносотенец Иван’, как он подписал одну записочку ко мне в прошлом году, в эпоху забастовок и всяческого общественного шума, который смутил его покой и эстетически, и морально.
Впервые опубликовано: ‘Русское Слово’. 1906. 24 нояб. N 286.