Подъесаул Чекомасов коротким, артистически небрежным движением опрокинул рюмку в рот и брезгливо сморщился: водка была теплая. Огорченным голосом он сделал замечание буфетчику и остановился в раздумьи перед закусками. Буфетчик немножко виноватым, угодливым голосом порекомендовал молодой испанский лучок. Офицер недоверчиво покосился на тарелку, потыкал вилкой, попробовал.
— Мм… действительно, не дурно… — сказал он умиротворенным тоном: — тогда… налейте-ка еще одну.
Выпил вторую, мрачно крякнул и в бок, серьезным, деловым взглядом окинул столы, вокруг которых роилась и жужжала, стуча ножами, вилками, ложками, пестрая публика. Наметанный глаз пробежал по зале, по лицам и сейчас же зацепился не за то, что было нужно в данный момент, — нужно было незанятое место у стола, — а за самое интересное, наиболее ценимое подъесаулом в жизни, всегда неизменно волновавшее его смутным охотницким беспокойством, — за красивое женское лицо: молодая дама в желтом шарфе, которую он в первый раз увидел на платформе в Курске, сидела за столом в противоположном конце залы и с скучающим видом медленно размешивала ложечкой чай. Шарф был перехвачен узлами около ушей и золотистой короной лежал на высокой прическе, рассчитано небрежные завитки черных волос круглились, на лбу и на щеке, из-под длинных черных бровей в сторону подъесаула, — ему показалось даже, что именно на него, — глядели темные, продолговатые глаза. От этого взгляда по всему телу его трепетной искрой прошло тревожное замирание восторга и робких ожиданий.
Там, в Курске, он сделал некоторые шаги, чтобы обратить на себя ее внимание. Попросту, он неотступно следовал за ней по платформе и, когда приходилось встречаться взглядами, глазами признавался ей в своем восхищении. И в ее немножко робком, но любопытствующем взоре улавливал мгновенную искорку лукавого удовольствия. Но тотчас же она тщательно прятала его, прикрывала деланным равнодушием, щурилась небрежно и, скользнув пренебрежительным взглядом по пуговицам его тужурки, отворачивалась и переставала замечать его.
— Врешь… — улыбаясь, говорил подъесаул Чекомасов и старательно разглаживал свои усы, похожие на укороченные турецкие ятаганы.
Излишка самоуверенности в нем не было, но женщин он знал, имел опыт, верный глаз и себя оценивал не по низкому разряду. На то имел основание веские и убедительные. Не уделить внимание его молодецкой фигуре, усам, бравому виду, играющему взгляду — для женщин дело не легкое. Разумеется, в иных случаях амбиция не позволит сразу обнаружить готовность к сдаче, но равнодушному виду, но неприступности женской подъесаул никогда не верил: против лихой кавалерийской атаки редкая из них устоит. Потому-то и на пренебрежительный взгляд интересной незнакомки подъесаул уверенно говорил:
— Врешь, милая, врешь…
Однако в вагоне он долго чувствовал странное, мечтательное томление и беспокойство, крутил усы, улыбался, подмигивал кому-то и волновался, как кадет выпускного класса. Поезд шумел, ровно и однообразно пробегали мимо весенние поля, зеркальные болотца, веселые перелески, растрепанные деревушки, все такое солнечное, милое, приветливое… А перед глазами стояла одна она, таинственная незнакомка, и все думалось о том, что вот она тут где-то, возле, близко, и тоже, вероятно, томится одиночеством, жаждой интересной встречи, мимолетного риска, сближения… И от этих мыслей не было покоя. Все тело подъесаула, крупное, томящееся от избытка здоровья и лени, то могуче потягивалось, хрустело в суставах, напрягалось всеми мускулами, то слабело и бессильно увядало от томительного ожидания.
При каждой остановке он поспешно устремлялся на платформу, оглядывался кругом: нет, ее не видать… Прогуливался около ее вагона, — она ехала в первом классе, — заглядывал в окна. Но она не показывалась.
И только вот тут, в многолюдном вокзале, среди пестрой сутолоки и тесноты, опять увидел ее. Увидел и не без досады почувствовал, что теряет спокойствие и уверенность. В груди трепыхнулись какие-то крылья и радостным, охотницким волнением вдруг застучало сердце…
— Да, салат недурен, — сказал подъесаул тоном легкого раздумья, не отводя глаз от золотистой короны на голове незнакомой спутницы: — в особенности лучок этот…
— Испанский-с, — с скромным достоинством пояснил буфетчик, выкладывая сдачу.
— Чудесно…
Подъесаул обошел залу, имея вид человека, ищущего свободного местечка у стола. Остановился в том конце, где сидела интересовавшая его дама, — свободного места за ее столом не оказалось. Озабоченным взглядом он окинул сидевших за столом — раз, и другой, и третий.
— А хороша, шельма… — чувствуя какую-то обиду от невольного сладостного трепетания и замирания в сердце, отметил подъесаул: — прямо — Мадонна… Вдохновительная женщина, черт возьми!..
Он с трудом отвел взгляд от ее четко проведенных бровей с мягким изломом в конце и по едва уловимому дрожанию в уголках ее губ догадался, что она следит за его маневрами и, кажется, они забавляют ее…
— Врешь, милая, не проведешь!..
Подъесаул уверенно улыбнулся и покрутил ус. Был немножко фаталистом подъесаул и верил в звезду. Верил, что судьба пошлет случай завязать разговор, представиться, ну — а там тактика определенная: не зевай… Хорошо бы вот теперь присесть где-нибудь поблизости, да нет места. Что это за бритая физиономия рядом с ней, — оплывшие синие щеки? Актер — не актер… Ишь рассыпается как, мерзавец!..
Торчать в самом проходе, мешая официантам, было неловко. Подъесаул вышел на платформу и остановился недалеко от дверей в залу, выжидая выхода своей красавицы. Кучка евреев позади его ожесточенно галдела над горстью какого-то зерна. Это раздражало, как треск пыльного мусора, лавиной сыпавшегося где-то поблизости, в затылке. Подъесаул внушительно, вполоборота, поглядел на яростных дельцов, но заряд пропал даром: увлеченные спором, евреи не обращали внимания на офицера, кричали, плевали и размахивали руками… Того и гляди, толкнут. Подъесаул почувствовал вдруг нестерпимый зуд в руках: так и подмывало развернуться и дать леща какому-нибудь из этих юрких котелков…
Ушел от греха. Направился к вагону. Платформа была запружена толпой гимназистов. Плотное кольцо их обступило какого-то приземистого человечка в учительской фуражке. Подъесаул с трудом пробрался к тому месту, которое наметил для своего наблюдательного пункта, — к площадкам рядом стоящих вагонов первого и второго класса. Отсюда он стал следить за всеми выходящими из вокзала. Но гимназисты, — их было сотни две, — не стояли спокойно, копошились, напирали, толкались. Иной раз какая-нибудь длинная, жидкая фигура останавливалась как раз перед носом и закрывала головой все поле зрения.
С чувством, с вибрацией в голосе что-то читал давно нестриженый гимназист с огненно красными волосами. Мелькали в разных сочетаниях слова: гуманный, отзывчивый, мужественно-честный, стойкий, даже — бесстрашный.
— Адрес, что ли, какой? — подумал подъесаул с досадой и заглянул через головы на стойкого и бесстрашного. В центре юной толпы он увидел белобрысое лицо с тощими усами и жидкой бороденкой, смущенное и переконфуженное до последней степени. По тому, как растерянно мигали его подслеповатые глазки, похоже было, что оглушен и подавлен человек этою необычайностью обстановки и торжественным приветствием…
От молодой толпы веяло немножко возбуждением, даже задором каким-то и самонадеянным вызовом кому-то. Особый геройский прилив, свойственный юным головам, когда им угрожает карцер, чувствовался в ее толкотне, в шумных движениях, в заговорщицкой таинственности некоторых лиц, — немножко рисовки и наивного щегольства отвагой, неудержимой готовности к схватке, к дебошу.
Было это несколько даже забавно. Подъесаул, не переставая наблюдать за дверью вокзала, смотрел и на гимназистов. Досада помаленьку расплывалась, добродушный смех занимался внутри и нет-нет и просыплется через нос коротким, прыгающим фырканьем при виде удрученной и растерянной фигурки учителя.
Кончилось чтение адреса. От группы дам, стоявшей тут же, в толпе гимназистов, краснощекий, чистенький бутуз в воротничках, второклассник, верно, какой-нибудь, протолкался к учителю и передал ему букет. Букет был необычайных размеров и, по-видимому, еще усугубил смущение скромного педагога. Неловко, смешно, обеими руками он держал его у груди, как священный сосуд, и было видно, что боялся пошевелиться. На лице отпечатался страдальческий вопрос: куда деться с таким великолепием? Что с ним делать?..
Стояло выжидательное молчание. И оттого, что оно тянулось дольше, чем надо, почувствовалась неловкость. Наконец, педагог вопросительно оглянулся по сторонам. Недалеко в позе бесстрастного наблюдателя стоял жандарм. По лицу его нельзя было заметить, в какой мере он интересуется речами, имевшими место в этом людном собрании, но самое скопление такой публики внушало ему заботу.
Учитель сипло кашлянул и робким голосом заговорил:
— Благодарю вас, господа… Не могу выразить, как я тронут вашим… так сказать… вашим молодым участием… вот именно… лаской вашей милой, а не громкой звучностью приписанных мне тут качеств…
В это время нахлынула, сдвинув гимназистов к вагонам, и потопила все звуки длинная цепь переселенцев. Стремительным пестрым потоком, с грязными чувалами и сундуками на спинах, с плачущими детьми на руках, рысью, подгоняемые жандармами, шумно топоча ногами, долго перекатывались мужики и испуганные бабы с одного конца длинной платформы на другой. В самом хвосте этой мазаной, оборванной, оторопелой вереницы бежала девочка-подросток в белой сермяжной кофте, в мужских сапогах. Она тащила за собой испуганно упиравшегося мальчугашку в серой шапке и тяжелых чеботах, а правой рукой прижимала к груди лубочную картину — в узенькой рамке без стекла — изображение Богоматери, измятую и прорванную сбоку. А по пятам отстававшего мальчугана в высокой шапке шла легкой, подрагивающей походкой дама в золотистом шарфе и рядом с ней бритый толстый господин в панаме. Оба глядели на оторопевшего мальчика, с трудом громыхавшего неуклюжими чеботами, и весело смеялись.
— Пар-рдон! — строго сказал подъесаул. Гимназисты оттерли его от вагона первого класса, еще плотнее сгрудившись вокруг учителя, который продолжал что-то говорить. Подъесаул раздвинул плечами ближайших к нему юношей и, разрывая кольцо, попал в самый центр толпы. Педагог с букетом отодвинулся с торопливой предупредительностью и тоном вежливым, но немножко колким — показалось так подъесаулу — сказал:
— Ви-но-ват-с…
Золотистый шарф не повернул к вагону. Не останавливаясь, он двигался вперед, за переселенцами, в ту сторону, где лениво сопел локомотив. Подъесаул был удивлен и обижен. Это показалось ему вероломством. Вытягивая шею, он видел, как блеснула против фонаря шелковистым отблеском золотая корона на голове прелестной незнакомки и затерялась в неровном свете платформы, утонув в старых платках, картузах и облезших шапках.
— Что это за бритая морда? Прохвост какой-нибудь, наверно…
Подъесаул презрительно засопел носом и строго огляделся.
Прижатый к вагону, что-то продолжал мямлить педагог:
— Не заслужил такого лестного… такой лестной… как бы сказать, — аттестации…
Жидкий, сиплый, спотыкающийся голос был совсем не эффектен, и что-то тусклое, серенькое-серенькое, жалкое было и в побелевшем от давности бархатном околыше форменной фуражки, в потертом пальто и во всей смирной, приземистой, плотной фигуре мужицкого склада. А гимназисты все-таки напирали и с жадным вниманием вслушивались в его слова, нескладные и робкие, теряющиеся в шуме вокзала. Подъесаул в бок глядел на невзрачного оратора, слушал, но насмешливо дразнила мысль о даме в шарфе и ее бритом спутнике, неотвязно кружилась, колола и ядом разочарования отравляла сердце.
— Сказать вам хотелось много, — долетал до подъесаула голос учителя, — да вот слов нет… Нет у меня их… таких, чтобы выразить самое мое… то, что больше всего волнует сейчас сердце… Думал-думал я… нет!.. Иное слово ухватишь, — не то… ‘Мысль изреченная есть ложь’… Слов-то много, возвышенных и звонких… И жестов красивых, трогательных… Сниму вот фуражку да поклонюсь на все на четыре стороны: милые мои, славные мои, дорогие… дети сердца моего!.. Да боюсь я этого… театральности этой… Одно лишь могу: прощайте! Лихом не помяните… Будьте мудри яко змии, цели яко голуби… И… да… и пусть дни вашей жизни будут светлее наших…
А интересно, кто этот черт… бритый?.. — спрашивал себя подъесаул, рассеянно глядя на маленькую возню среди малышей гимназистов, — они пробирались к учителю, который стал раздавать цветы из своего великолепного букета. Это было веселое, смешное, милое зрелище, но подъесаул чувствовал от него лишь тошную досаду и раздражение.
Резко звякнул два раза станционный колокол.
Учитель вошел на площадку вагона и замахал фуражкой. В ответ просыпались звонким каскадом молодые голоса:
— Прощайте, Михаил Иваныч!
— Счастливый путь!
— Не забывайте!
Малыши с увлечением закричали ура, — всегда, видно, рады случаю, шельмецы, пошуметь, произвести дебош. Улыбаясь мягкой улыбкой, кричал им учитель:
— Прощайте, господа!.. прощайте… Прощайте, мои родненькие! Что?.. Ничего не слышу!.. Ну да… прощайте! Не поминайте лихом!..
Третий звонок. Тронулся поезд. Подъесаул вошел в вагон на ходу, — за шумом и толкотней он упустил из виду свою даму, не видел, вошла ли она в вагон, осталась ли?
Стоя в дверях, он пристально всматривался в толпу, оставшуюся на платформе. Отодвинулась станция со своими огнями, проплыли деревья в сером шелке. Гимназисты махали фуражками и бежали рядом с вагоном, обгонялись, кричали что-то. Ушла платформа. На минутку выступили черные силуэты домов, резко очерченные на белом зареве городских огней, большой фабричный корпус сверкнул рядами освещенных окон, — и все скрылось за черной цепью товарных вагонов. Неподвижные и угрюмые, они сухим, отрывистым грохотом проводили убегавший поезд. Прогремел мост, побежали тихие подгородние слободки. Вдали, на горе, в городе, белыми пятнами обозначался ряд электрических фонарей, ниже дрожала сеть золотых огоньков, но пахло уже полем, зеленым, закутанным в мягкий сумрак простором. И гостья незваная, грусть одиночества, беспричинная и внезапная, сжала вдруг сердце подъесаула Чекомасова, точно что-то дорогое и милое навсегда осталось в этом чужом, незнакомом городе, и уже никогда не найдет он его впереди, куда несется грохочущий поезд…
Вошел в вагон. На половину задернутый газовый фонарь освещал, по прежнему, единственную пару ног в лакированных сапогах, — длинный чиновник в железнодорожной форме спал на диване без подушки, запрокинув голову навзничь. Подъесаул нечаянно задел за его длинные ноги и сказал: пардон! Спящий всхлипнул протяжным, меланхолическим вздохом, пошевелился, поднял голову.
Чиновник порывисто поднялся и сел. С изумлением и упреком уставился на офицера.
— Черт бы ее забрал… всю эту фабрику!..
— Проспали, что ль? — участливо спросил подъесаул.
— Как не проспать, — судите сами! Две ночи напролет глаз не сомкнул… Каторжнее нашего дела нет: ответственность!.. Смотри да смотри, а прозевал — начет! Коммерческое дело, например, есть такое дело… Там сколько названий надо знать… Как ты узнаешь, что это: сурепа или горчица? Немецкая азбука!..
Чиновник с упреком качнул головой, поскреб ее обеими руками и прибавил:
— Придется, верно, до скрещения ехать…
И с видом полной безнадежности снова завалился спать.
В купе рядом, против места, занятого подъесаулом, сидел учитель — тот самый, которого провожали гимназисты. Подъесаул сел к окну, на свой диван, погладил ладонями колени, побарабанил по ним пальцами и вкось, осторожно, кинул взгляд на своего нового спутника. Лицо простое, плебейское, широкое и немножко как будто рябоватое, белокурая бородка тремя кустиками, серые, должно быть, близорукие глаза глядят из-под белых бровей немножко устало или грустно. Все какое-то тусклое, смирное, ни одной яркой черты.
Подъесаул, человек по натуре общительный, компанейский, был доволен соседством: все-таки будет с кем перекинуться словом. Поговорить с людьми он любил, но в эту поездку выпала полоса особенно скучная: второй день ехал почти одиноко, в пустом купе. Устал молчать, устал изучать остроты юмористического листка, наедине размышлять о разных предметах, прислушиваться к ровному, однообразному стуку, который бесконечным ремнем тянулся рядом с поездом. Этот стук наводил дрему, скуку, рождал мечты, иногда новые мысли, удивительно счастливые, блестящие мысли, внезапные и сверкающие, но сейчас же и путал их, застилал сухою мглой, едва только подъесаул более пристально останавливал на них свое изумленное внимание. Будь человек возле, можно бы с удовольствием поделиться с ним, развить этакий какой-нибудь диспут, блеснуть самобытностью мнений. Но никого не было. И все текучее, неуловимое богатство этих внезапных озарений погибало втуне.
— Закуска здесь недурна, но водка теплая, — хриповатым басом сказал он, дружелюбно глядя на учителя.
Учитель слегка качнул головой в бок и ответил сиплым, грустным голосом:
— Д-да… тут вообще…
И тоже вздохнул в знак безнадежности. Помолчали.
Мягко вздрагивал вагон, покачивал, убаюкивал. А кто-то таинственный и неугомонный стучал внизу, под полом. Четко, уверенной, опытной рукой, через ровные промежутки, отбивал обрывистый такт, и была какая-то угрюмая жалоба в этом стуке: труд-но… труд-но…
— Д-да…
Опять пузыристо вздулись щеки подъесаула, протяжный и шумный вздох вместе с винным запахом прошел от окна к окну.
— Вы учитель, верно?
— Да.
— То-то, я видал, молодежь около вас толпилась. Подъесаул достал кожаный портсигар без крышки и вынул папиросу.
— Люблю молодой народ! — зажимая папиросу зубами, продолжал он: — подлец-народ, а развеселый и забубённый… Вы по какому же предмету?
— История.
— Самый мой любимый!
Из бокового кармана тужурки подъесаул вынул автоматическую никелевую спичечницу и, надавливая пальцем, несколько раз с шиком открывал и закрывал крышку. И каждый раз фыркавший огонек смешливо лизал золотым светом молодецкие толстые усы и горбатый нос. Усы придавали лицу вид серьезный, даже устрашающий, а широкие, в палец, приподнятые брови сообщали ему выражение застывшего изумления и простоватости.
— Интересный предмет. Хотя я лично потерпел раз крушение именно на истории…
Подъесаул закурил и, выпустив клуб дыма по направлению к открытому окну, повернулся к собеседнику, — пружины дивана при этом визгливо щелкнули под ним, одна даже запела.
— В шестом классе, — я реалист по образованию, — помню, на Брунегильду на какую-то напоролся. На экзамене. Черт ее знает, что за Брунегильда, хоть убейте, и сейчас не знаю. Засел на второй год… Брунегильда!.. И сейчас не знаю….
Он коротко развел ладонями и рассмеялся. Улыбнулся и учитель, но промолчал.
‘Скучен этот род оружия — господа педагоги, — подумал с сожалением подъесаул: — поди вот, расшевели его… мумия царя Сарданапала’…
Кто-то таинственный и не устающий угрюмым стуком в пол подтвердил: труд-но.. труд-но… труд-но…
— Вас табак не беспокоит? — спросил подъесаул.
— Нет, пожалуйста, — поспешно отозвался учитель. И опять долго молчали. Подъесаул из вежливости выпускал дым все-таки немножко в сторону, к окну, но дым весь ворочался назад.
— Да… Хорошо, когда тебя любят, — рассудительным, убежденным тоном заговорил подъесаул снова: — когда, так сказать… за честное исполнение долга… Посмотрел я давеча: любят вас ваши ученики… Это очень приятно!
Учитель слегка поклонился.
— Давно служите?
Учитель кашлянул в руку и с некоторой заминкой, как будто и не очень охотно, ответил:
— Лет пятнадцать служил. Теперь я уволен.
— То есть… как? — Подъесаул с удивлением посмотрел на своего собеседника.
— По прошению.
— Собственное желание, значит…
— Нет, не собственное… — Учитель помолчал и сдержанным, суховатым тоном прибавил: — Желание начальства.
— А-а… так…
Опять наступило молчание, долгое и стеснительное. Пристально оба глядели в окно. По отлогому боку выемки бежало тусклое пятно света, голое глинистое обнажение тянулось да изредка столбы мелькали. Мелькнут и оторвутся, медленно нехотя падая один за одним в темный, тесный мешок, из которого поезд спешил вырваться на простор.
Подъесаул Чекомасов вздохнул с оттенком соболезнования и как бы про себя сказал:
— Д-да.. время нынче крутое…
И после новой длинной паузы осторожно спросил:
— Верно, политическое что-нибудь?.. Или просто с начальством не поладили?
Учитель чуть-чуть усмехнулся. Коротким, вопросительным взглядом вскинул на офицера: широкие, изумленно приподнятые брови и карие, воловьи глаза смотрели на него простодушно, с первобытным любопытством, без умысла или затаенного какого-нибудь лукавства. И от всего смуглого, почти оливкового лица, начиная с покатого лба и до тупого, широкого подбородка, веяло бесхитростной степью, солнцепеком и хуторскою непосредственностью. Падало само собой насторожившееся подозрение.
— Нет, какое там политическое! — отвечал, запинаясь и обдумывая слова, учитель: — впрочем, как кто взглянет…
Офицер кивнул головой с видом человека, отлично все понимающего. Понизив голос, сказал таинственно и хитро:
— Я сам спотыкался на этом барьере, — знаю-с… Пустяки, в сущности: раза два напился в честь конституции и… только. Однако, когда дошло до сведения, пришлось помытариться вот как!..
Он со скорбным ужасом выпучил глаза и покрутил головой.
— У нас один в Двинской крепости отсидел два года. Славный парень, прекрасный товарищ, компанейский человек, а вот… неосторожность… Кому как пофортунит, знаете… А иные ловкачи и там и сям успеют вильнуть хвостом и сухими из воды выйдут… Удача-кляча… знаю и таких, что карьеру сделали, черт их возьми!..
Он завистливо вздохнул и простодушно уверенным голосом кончил:
— Так за политику?..
Учитель пожал плечами и неопределенно помычал.
— Нет… По совести сказать, какой я политик? И наш брат педагог в этом случае спрессован, пожалуй, основательнее, чем вы, офицеры…
— Н-ну, батенька! — Подъесаул рассмеялся, не веря этим словам.
— Наш брат?.. Что уж там про нашего брата!.. Было, конечно, время такое… да… Впрочем, вы меня извините: с моей стороны это не того… разговор этот, расспросы, — не очень, как бы сказать, благовоспитанно… Но — честное слово — это без всякой там задней мысли, — Боже меня упаси! — Единственно от скуки… да… Вот я путаюсь, даже вспотел от смущения… Одним словом: извиняюсь! И разрешите представиться: подъесаул Чекомасов, Василий Петров.
— Очень приятно. Шишкарев, Михаил Иванович.
Опять замолчали. Прочный, глухой забор стоял всё-таки между ними, узаконенный жизнью, отгораживающий и прячущий свое, интимное, от чужого глаза. И заглядывать через него не принято, да и какая надобность? Что общего? Разные касты, разные миры, чуждые друг другу, замкнутые и непонятные. Есть определенное представление друг о друге, грубоватое, как штамп, но четкое и вполне удовлетворяющее… чего же еще?
Подъесаул взял со столика много раз прочитанный, перечитанный и рассмотренный юмористический листок. Все то же. Скучное, обрыдлое, досадное. В оголении женских фигур, в потугах остроумия нет ни остроты, ни букета. Старо, плоско… Монотонно, как этот без конца сыплющийся шум поезда, как дорога с полутемными станциями без буфетов, как бесконечная партия переселенцев… Переселенцы… Вон бегут они, топоча ногами, по платформе. Голодные, вшивые, оторопелые… Спешат, а все на одном месте: не обгонят поезда. И не отстают, рядом бегут, — шумит поезд. И девочка в платочке и сермяжной кофте бежит. Бережно к груди прижимает прорванную лубочную картинку. А за ней легкой, балансирующей походкой, чуть наклонившись вперед, эта нарядная дама — не идет, а плывет, легкая, изящная, жутко любопытная, — сверкают белые зубы и тонкие духи непобедимой истомой дразнят сердце… Странно: почему это рядом, в одной куче — грязные, оторопелые люди и роскошная красота?… Какая связь? Какая справедливость?..
Хотел об этом подъесаул сказать своему спутнику, но взглянул и раздумал: немое уныние, замкнутое в себе, легло и застыло в каждой черте смуглого и тусклого лица его. Должно быть, все-таки, ушиблен человек. Не надо пугать, Бог с ним!..
Встал. Достал с верхней полки коричневый сак. Прежде, чем повернуться спиной к Шишкареву, отменно галантным, но сухим тоном сказал:
— Паррдон!.. У меня тут, что называется… подушка… Намереваюсь… к горизонтальным занятиям…
— Это не вредно, — уныло согласился учитель Шишкарев. Снял свое несвежее, неровно вылинявшее пальто фисташкового цвета и бережно повесил его на крючок. Постоял перед окном, посмотрел внимательно на светлое пятно, бежавшее об дорогу, на редкие деревца, веселым шумом встречавшие поезд, на одинокий огонек в далеком поле, может быть, в какой-нибудь растрепанной деревушке. Постоял, вздохнул и закрыл окно.
Легли. Но обоим не спалось. Подъесаул жег папиросу за папиросой, ворочался, пружины в диване звонко щелкали под ним. Шишкарев изредка тихонько, словно украдкой, покашливал и вздыхал. Железнодорожник, спавший в соседнем купе, проснулся, — слышен был его кашель и громкое, ожесточенное харканье. На ближайшей остановке он вышел. И, когда поезд тронулся, подъесаул поднялся, сел на диван и сказал:
— Вот вы все вздыхаете. Если бы человечество не заросло, что называется… предрассудками и суевериями… я подошел бы к вам, взял бы за руку и… от всего сердца… от всего, понимаете?.. выразил бы вам несколько слов. Сочувствие более или менее… Но человечество наставило, что называется, перегородок…
— Благодарю вас…
Учитель Шишкарев тоже поднялся, сел и растопыренными пальцами привел в некоторый порядок волосы.
— Я вздыхаю, да… Откровенно говоря, жизнь ушибает иногда до того неожиданно, нелепо, без всякого резона… ну, ничего нельзя понять! Вот еду… к попечителю еду…
Он поскреб голову и иронически усмехнулся: — Еду и в то же время отлично понимаю, что поездка — ни к чему.
— Ни к чему? — сочувственно переспросил подъесаул: — но… отчего же? разве уж?..
— Ни к чему! — уверенно повторить Шишкарев: — более чем ясно! Не требует доказательств… Вот вы скажите мне, ради Бога, — вы человек, очевидно, пытливый, — скажите: что такое, вообще, жизнь?
— То есть как?
— Вообще… Какой в ней смысл? Есть ли в ней логика, разумность какая-нибудь? Есть ли хоть тень справедливости?..
— Д-да… Это — вопрос!
Подъесаул крякнул и задумался. — Это — вопрос! — повторил он громко изумленным голосом: — но я в философии не силен. Это дело мудрецов и монахов, — у них есть время на это, — что такое смысл жизни, что такое бессмыслица?.. Я по другой части. Мое дело — шашечные приемы, джигитовка., выпить не дурак. Также — если более или менее утробистая бабочка попадется, ну… А что касается бессмыслицы жизни, это — не моя специальность…
— Нервы у меня издерганы… Стыдно сознаться, а кабы мать жива была, к черту всех попечителей на свете! — поехал бы к ней… поплакали бы вместе… Крестьянка у меня мать была, руки в мозолях, пальцы жесткие, набухли от работы… А бывало погладит по голове — и мягче боль сердца… и слезы иные.
Учитель остановился в волнении, отвернулся и с минуту молчал. Достал платок, высморкался и, не поворачивая лица к есаулу, неровным, глухим голосом продолжал:
— Пятнадцать лет все-таки… Пустил корни… Вот и вздыхаю. Как хотите, а оборвать такую нить привычных интересов, забот, привязанностей… больно… обидно…
Через полчаса Шишкарев рассказывал подъесаулу Чекомасову историю своего служебного крушения. Он говорил медленно, часто останавливался, делал большие паузы, как будто бы раздумывал о том, уместно ли первому встречному, незнакомому человеку выкладывать на ладони нечто все-таки интимное и тяжкое для сердца? Часто сбивался, терял нить рассказа, возвращался назад. Подъесаул поддакивал, кивал и качал головой, старался выказать самое живое и сочувственное внимание и понимание. Но не все понимал. Не понимал, например, того, какое отношение имел столетний юбилей гимназии к судьбе рассказчика, а он пространно остановился именно на нем.
…Юбилей желательно было отпраздновать возможно торжественнее, — знаменательный момент в жизни гимназии, — но возникали опасения насчет гимназистов, как бы дебоша не устроили. Гимназисты давно уже успокоились, ходили в узких штанишках со штрипками, носили воротнички вышиной по четверти, коротенькие — кавалерийского фасона — куртки, увлекались спортом и кинематографом. Но все еще жива была память о не очень давнем, беспокойном времени, неразлучная с представлением о неизбежности скандала: а ну-ка какой-нибудь шельмец выкинет штуку, если не политическую, то по пьяной части?..
Долго толковали в педагогическом совете. О достойном чествовании столетия и остановились на предложении директора: отслужить благодарственное Господу Богу молебствие и затем разослать соответствующие телеграммы о чувствах, коими воодушевлена была гимназия в столь знаменательный день ее жизни.
И только.
О. Илья, законоучитель, вздохнул было:
— Позавтракать бы не вредно было… Ибо апостол Павел еще сказал: ‘кто вкушает, для Господа вкушает, благодарит бо Бога’. И во Второзаконии изречено: ‘не заграждай уста волу молотящему’. А мы целое столетие, можно сказать, молотили, а в столь торжественный день уста заградить должны…
Помолотить устами торжественный день и все были бы не прочь — особенно, если насчет специальных средств гимназии, — но страх перед гимназистами, обуявший директора, передался и некоторым членам совета. Может быть, и не передался, но поддакивали директору, — единомыслие с начальником полезнее, чем разномыслие, даже самое скромное. Постановили большинством: поблагодарить Бога не плотию, а духом…
Директор добровольно и единолично взял на себя труд выразить и оповестить, кого следует, о чувствах, коими, по случаю торжественного момента, имеют быть исполнены сердца учащих и учащихся. Взглянул он на эту задачу широко, вдохновенно. От имени педагогического совета, учащихся и служащих, помимо верноподданнических чувств Государю, выразил чувства вернопреданности двум министрам, одному митрополиту, местному архиерею, двум губернаторам — бывшему, повышенному по службе, и настоящему. Красноречие явлено было миру несравненное. И самые пылкие чувства почтительности и любви достались на долю местного губернатора.
Местный ‘Вестник’ напечатал этот плод директорского усердия и не без скрытого ехидства приписал его педагогическому совету. В учительской комнате почувствовали некоторый конфуз и досаду: все-таки чрезмерный избыток преданности губернатору, — без особой в том нужды, — казался не к лицу наставникам и руководителям юношества. И тогда Шишкарев не то, чтобы покритиковал, а так слегка неодобрительно помычал. Впрочем, тут же и сократился. Основательно сократился, чуть не до нуля. Тем не менее об его критикующем, неодобрительном мычании директору было сообщено, — в учительской комнате находился в это время надзиратель Иван Васильич Свещегасов. Побыл и сейчас же вышел.
Через месяц получена была таинственная бумага из округа. Таинственной она показалась потому, что для выслушания ее директор разослал письменные повестки членам педагогического совета. В повестках предписывалось: явиться в гимназию в ближайшее воскресенье, к 12 часам дня, в полной парадной форме.
Явились. Думали: вся гимназия будет в сборе, что-нибудь в роде торжественного акта. Нет, гимназисты опять были обойдены, один педагогический совет представительствовал.
Пустовато было, — зала в гимназии великолепная, двухсветная, обширная. Народу много надо, чтобы заполнить ее. И что-то не вполне приличное, странное, обидное чувствовалось в сиротливой ее пустоте. Обстановка торжественная: красное с золотом сукно на столе, директор и инспектор в шитых мундирах, учителя при шпагах. А пусто. Как будто воровски спряталась от кого-то эта маленькая кучка смирных педагогов, грустный комизм реет над ней. Шаги досадно звонки, кашель гулко откликается во всех углах, слова — редкие, пугливые, короткие — перекатываются, как биллиардные шары…
Изныли все от ожидания и неизвестности. Что-то большое, важное, несомненно, есть, но к чему эта томительная тайна?..
Вышел, наконец, директор из своего кабинета. Замерли: в руке — бумага, в лице торжественное, строгое выражение. В дни свободы этот невидный, словно приплюснутый к полу, но величественно державший себя с учителями господин (чешская фамилия у него — Сосулька), поддавался легкомыслию, сказал в каком-то собрании речь о равноправии женщин, — у него было шесть дочерей, все на возрасте и все сидели на родительской шее. Сказал, но потом испугался. Кажется, пришлось ему после этого съездить в округ — объясниться. И, по-видимому, оправдаться-то он оправдался, но некоторое пятно подозрительного свойства так и осталось на нем. Из того можно было заключить это, что много усердия клал он на то, чтобы замести следы прежнего языкоблудия, предъявить безграничную преданность и открытость сердца.
Торжественная обстановка, тайна, которая окутывала содержание полученной бумаги, настроили всех на особенный, приподнятый лад. Ждали чего-то сверхъестественного, необыкновенного, поражающего. Ждали трепетно. Сердце замирало.
Торжественно прочитал, — не прочитал, возгласил — директор:
— Отношение его превосходительства господина попечителя *…ского учебного округа. Номер 11785-й. Директору *…ской гимназии.
Сделал паузу. Затем с внушительной медлительностью, с чувством благоговения и какого-то особенного, молитвенного восторга стал не читать, а возглашать. Это было приятно закругленное в сложный период сообщение г. попечителя. Трезво, ясно, с серьезностью, отвечающею важности предмета, гласило оно, что министр народного просвещения уведомил г. попечителя о том, что по докладу о выражении верноподданнических чувств учащихся и учащих *…ской гимназии благоугодно было соизволить повелеть благодарить.
Новая пауза. Директор окинул глазами членов педагогического совета. — ‘Кончил или нет?..’ Почему-то у всех было такое впечатление, что не все еще прочитано, что-нибудь есть там и еще, в этой попечительской бумаге, не один же закругленный лаконизм. Сто лет работали… Труд незаметный, — правда, — но до некоторой степени созидающий силу и славу отечества… Краткость, конечно, присуща силе и высоте. Пусть даже необходима. Но с той же высоты изливаются и лучи, несущие тепло, щедроты, радости и прочее…
И все ждали, нет ли там, в этой попечительской бумажке, еще какой-нибудь этакой прибавочки, вроде всемилостивейшего обещания касательно повышения окладов или иного прочего. Потому что пять минут назад учитель чистописания из достовернейшего источника — от делопроизводителя гимназической канцелярии — почерпнул сведения, что бумага гласит о жалованье. Директор сделал, может быть, необходимую паузу, чтобы с тем большей силой оттенить последующее впечатление.
Но Сосулька сложил бумагу вдвое и воскликнул тоном ликующим и приглашающим к ликованию:
— Ура, господа!
Закричали ура. Зала пустая, резонанс великолепный, Ура прокатилось звучно и внушительно, — дружно-таки хватили. Свещегасов даже побагровел от натуги, всем существом своим старался показать безудержное усердие и в ликовании. Голос был у него телячий, звонкий. Все уж смолкли, а он все еще вопил в одиночку:
— Ура-а! Ура-а! Ура-а!..
Насилу успокоился. Перевел дух, отхаркался. И вдруг, точно вдохновение его осенило, поднял руки, как регент архиерейского хора, и крикнул:
— Гимн!
Директор обернулся к портрету, большой палец на борт мундира заложил, к груди попечительскую бумагу прижал. Обернулись за ним учителя. Запели. Не очень стройно, но старательно. Свещегасов с места в карьер взял жестокую ноту. О. законоучитель со своим tenore di grazia, чтобы поправить дело, стал забирать верхи, залез в заоблачную высь. Из соревнования чех-латинист Крживанек, человек роста небольшого, но голос — как паровозный гудок, — забрался еще выше, покрыл нерешительные, робкие басы. Свещегасов изгибался кольцом, как удав, крутил головой, подгибал коленки и в конце, когда благополучно вытянул последнюю ноту, даже перекрестился и раньше директора скомандовал: ура!
Крикнули. Не все, правда, но многие. И опять Иван Васильич долго не мог укротить своего восторга. Молодой словесник наш, Ивановский, даже фыркнул от смеха. Директору, однако, понравилось. Так понравилось, что предложить гимн повторить еще раз.
Обернулись опять к портрету, запели. Опять — взаимное состязание теноров. Даже и басы втянулись в него. По зале катались самые фантастические шумы, хрипы и гулы. Стонали, рычали, вопияли… Было диковато, но занятно.
Затем директор дал минутку роздыха. Перевели дух. Предложил Сосулька текст благодарственной телеграммы. Свещегасов тут же, не медля, отчаянным голосом крикнул:
— Принять без прений!
Приняли, — какие там прения!.. Но эта уже была невинная слабость Свещегасова — парламентский язык, парламентская терминология, — может быть, потому, что он состоял товарищем председателя местного союза русских людей.
— Я предлагаю, Антон Антоныч, — снова крикнул он: — самую эту драгоценную… как бы сказать… самый этот исторический документ… да, исторический! — он вызывающе ударил себя в грудь и с упреком взглянул на улыбавшегося Ивановского: — золотыми литерами на мраморной доске… в ознаменование священной памяти…
— Великолепная мысль! — вставил словечко о. Илья. Лукавый иерей: в голосе и восхищение, и сердечная грусть смиренного сознания своей недогадливости, и комариное жало издевательского ехидства…
— …В актовой зале… в назидание потомкам!.. Бессвязно, но со старательным подъемом и даже с вызовом в голосе выдавил из себя это Свещегасов.
— Мысль счастливая! — опять сказал о. Илья. И нельзя было понять, отчего такой грустный тон у него: точно ли грустит, что не ему первому пришла в голову эта счастливая мысль, или смеется?..
А все прочие члены совета — ни звука. Молчат. Смотрят друг на друга с немым лукавством, как римские авгуры. Молчат. Словно воды в рот набрали.
Неловко даже. Сосулька подождал. Видит: все безмолвствуют, надо взять инициативу в свои руки.
— Что же, мысль, действительно, превосходная, — сказал он: — как, господа находите?
Молчат опять члены совета. Обдумывают, — вид размышляющий у всех. И в то же время словно бы чувствуется, что каждый грозит сам себе пальцем: хорошее, мол, слово — серебро, молчание — золото! Народ был все осмотрительный, благоразумный, трезвый. Понимали, что возражать не следует, но и спешить с выражением восхищения и радостной готовности нет особой надобности.
И опять Свещегасов выручил:
— Принять без прений!
Махнул рукой. Жест был решительный и безапелляционный. Директор посмотрел вопросительно на всех, подождал. Никто не говорит. Как считать молчание? Знаком ли согласия, или колебания? Неловкость чувствовалась, всех за язык тянуть надо…
— Ставлю вопрос на баллотировку! — Сосулька решительным жестом направил указательный палец на инспектора: — Ваше мнение, Иван Кондратьич!
Инспектор, точно его огорчили вопросом, ответ на который у него не мог быть иным, кроме утвердительного, изумленно-обиженным голосом воскликнул:
— Принять!
— Ваше, батюшка?
О. Илья коротко и строго ответил:
— Без прений!
— Ваше?.. Ваше?.. Ваше?..
Директор поочередно целился пальцем в каждого учителя.
— Принять… принять… принять… — короткие ответы отрывались и падали, как червивые яблоки сухим летом: бессильно, глухо и часто.
Крживанек для разнообразия сказал:
— Согласен с мнением инспектора.
Когда дошла очередь до Шишкарева, он замедлил ответом и все с удивлением поглядели на него. Смущенно, с видимым усилием, он сказал:
— Что… собственно… баллотируется?
Сосулька изумился:
— Как что? Разве вы не слышали предложения Ивана Васильича?..
— Слышать слышал, но… я не вполне… понимаю…
Сосулька хмыкнул. Усмехнулся одним усом в знак нескрываемого сомнения и протянул:
— Уди-ви-тель-но! Откуда это вдруг такая непонятливость? Кажется, достаточно ясно. Если меня не обманывает мое разумение, я предложение Ивана Васильича понимаю так: оттиснуть на мраморной доске это драгоценное для нас извещение его превосходительства…
— Неловко ведь, Антон Антоныч…
У Шишкарева от волнения выступила испарина на лбу:
— Неловко… ей-Богу, кивать головами на нас будут… И не полезно для цели…
Но сейчас же спутался, запнулся, заморгал глазами и в отчаянии начал тереть лоб ладонью.
— Насколько мне известно, — сказал строго, с достоинством, Сосулька: — выражение патриотических чувств уже не в первый раз вызывает у вас дурное настроение… Такие заявления здесь неуместны… Значит, вы против принятия?
Страх охватил Шишкарева, ясное сознание опасности и гибели неминуемой. Упавшим, извиняющимся голосом он пробормотал:
— Не то чтобы против…. Предмет такой… А тут… чтобы без прений… Без прений, то есть не то, чтобы без прений, а так сказать… без обмена мыслей, без обсуждения… я затрудняюсь…
Сосулька многозначительно хмыкнул.
— Значит: нет? Так и запишем…
Все остальные после этого, конечно, высказались за предложение. Только у словесника Ивановского вдруг заболел живот, и он поспешил выйти. Но это ему не прошло. Отделался он, правда, полегче, чем Шишкарев, но все-таки потерпел…
— …Так вот, за это вольномыслие меня и… Шишкарев сделал рукой жест, которым выпроваживают вон, и остановился. Долго молчал и барабанил пальцами по колену. За окном чернела ночь. Без устали ровным шумом шумел поезд, черно и немо лежала ночь. Шумит, гремит, спешит куда-то поезд, а ночь над ним, и рядом, и впереди, и позади. И похоже, что топчется он на одном месте и никуда не уйдет от этого черного, немого полога…
— Да, черт возьми, времена! — густо вздохнул подъесаул Чекомасов и от резкого движения щелкнули и запели под ним пружины дивана: — рассуждая здраво, что такое, в сущности, ваш случай? Пустяк совершенный! А вот, подите же…
— Нелепый случай. ‘Все это было бы смешно’… Но мне теперь — увы! — не до смеха… Гнусная история! Пробовал рассуждать хладнокровно, по логике, — как учитель истории, я, разумеется, должен знать, что времена низости и холуйства и жестокости, — не новость в родной стране… Даже в учебниках есть об этом. Да… Но умом-то обнимаешь это, а сердце вот… плачет от обиды… бунтует…
— И то сказать: пятнадцать лет… — тихо в грустном раздумьи продолжал Шишкарев: — привычка. Полтора десятка лет пробыть в этой атмосфере маленьких интересов, мелкоты, маленьких преступлений и бурь… среди звонков, журналов, единиц… это — не бараний хвост! Опустишься до уровня почти ребячьего понимания жизни, все перезабудешь, — где уж тут за иное ремесло браться! Круто… Оглянешься кругом — ничего, кроме унизительной нужды в перспективе…
— Положение бамбуковое!
— Хуже… Положение соленого зайца, которому приткнуться некуда. Формуляр хоть и не опорочен, но секретная аттестация безнадежна. Сосулька, — он давно-таки целился укусить меня, да не за что было: человек я был службистый, ученикам потачки не давал, — хотя, правда, и не глотал их, — взглядов держался умеренных. Только одно: дела у нас — не крупного калибра, а все-таки украсть кое-что можно, — ну, вот, иной раз я и отказывался в хозяйственном комитете подписать какой-нибудь дутый счет… Значит, становился в оппозицию начальству… Это- раз. А второе, — я уже говорил о том, что наблудил Сосулька нечаянно в дни свободы, — ну, и старался всячески замести следы… Случай-то как раз и пригодился…
Подъесаул укоризненно покрутил головой.
— По прошению?
— Прошению. Форма такая. Считается сравнительно мягкой. А вот по третьему пункту, — ну, то уже…
— Знаю, знаю…
Подъесаул вынул папиросу и спичечницу: — Знаю. Потому — сам стоял почти что на этой точке, — закуривая, говорил он, отрывисто мыча и посмеиваясь: — Вы, небось, думаете… мм… не похоже!.. Да-а… Висел… мм… за ребро и я… более или менее… Было дело под Полтавой, что называется!.. баба свистнула октавой, — извините…
Подъесаул привстал и поглядел в соседнее купе, как будто желая убедиться, что в отделении никого, кроме них двоих, нет.
— Застревал и я, — продолжал он, разминая ноги и потягиваясь перед окном, в котором смутно отражалась его крепкая фигура с выпяченной грудью: — мундир снимал! Помните, полоса такая была после войны?
— Как же… Даже наш Сосулька о женском равноправии распространялся, — сказал Шишкарев.
— Я, положим, ни о чем не распространялся. Словесность у меня тугая, вязкая, и по части идей или там теорий и разных сухих туманов, как всякий кавалерист, я жидок ногами. Я, собственно, увлекся в это время стишками и юмористикой. Собирал, в тетрадку переписывал, иной раз декламировал… Стыд, черт возьми, донимал, ел глаза, что называется, как африканский самум. Ну, прочтешь этакий ядовитый стишок и — легче… Внутри желчи-то много, а выплюнуть не умеешь, — так вот стихами… Графинчик-другой раздавишь, услышишь: бахвалится какой-нибудь пьяный собрат, присягу исполняет- пускает патриотическую пыль, — ну, сейчас его стишком!.. Иные обижались, ссоры затевали, но у меня машина — изволите видеть — какая?
Подъесаул покачал увесистым кулаком.
— И шашкой владеть умею, И стреляю недурно. Так что сходило до поры, до времени…
Он помолчал. Затянулся и, выпустив клуб дыма, задумчиво посмотрел, как он таял в полусвете вагона. Сел.
— Да… Ну, вот… читал-читал, дочитался: зовет командир. — ‘Вы, что же это? Забыли, какой мундир носите’!.. И пошел. О долге присяги, о чести мундира и прочее… Вы, вероятно, о нем, о нашем командире, даже читали в газетах: попал под суд. За пустяки, в сущности: тысчонок двадцать не провел по отчетности… Так вот он — о чести мундира. Слушал я, слушал, не удержался, возразил: честь мундира, г. полковник, замарана не мною… — ‘Молчать!.. эт-то что такое’?! Ну, рапорт у меня был уже наготове: извольте!..
— Ну-с, отчислили. Стал я ‘вольным’, что называется, отдал дань времени. По митингам, правда, не ходил, но приветствовал, сочувствовал и тому подобное. За конституцию было выпито достаточно.
— А потом наступило отрезвление… Надо сказать, что ни благоприобретенного, ни наследственного у меня, кроме разве вот этих усов, — ничего. Стал соваться туда-сюда, по страховым обществам там разным. Прочитал брошюру о кирпиче, — на счет кирпичного завода строил планы. В церковный хор поступал. Даже горшки лепить подумывал: что ж, мол, честный труд… Попробовал агентом по страхованию жизни поездить — без жалованья, из процентов. Проездил лишь собственных полсотни рублей и в результате изловил одного только пациента — самого себя. Недоумеваю и сам теперь: за каким чертом, для кого себя-то застраховал?
Вижу: не мое это дело — агентура, кирпичи, горшки. Думаю-подумаю: положение, черт возьми, бамбуковое! Конституция, ответственное министерство — вещь, конечно, возвышенная, но желудок — деспот… Начинаю тосковать. Сострадательные люди дают совет: подайте прошение о зачислении в полк, — чего вы! в армии — некомплект, с радостью возьмут.
Походил, походил, внял совету, написал просьбу. Жду. Ответа нет. Стал волноваться: почему? Некомплект — вне всяких сомнений, а не зачисляют… Толкнулся, куда следует. — Почему? — говорю. — ‘А вот то-то и то-то: за конституцию пили?’ — Пил. Тогда все пили. — Надобности нет, все, — вам не следовало’…
Выходит, что неблагонадежен. Что тут делать? Хоть волком вой! Были у меня книжки о Новой Зеландии, Царь-Голод, — к черту их! Зарыл в землю. Газетки, юмористику, тетрадь со стишками сжег немедленно. Уничтожил всякие следы неблагонадежности, в церковь стал ходить. Обратился за протекцией к таким, знаете, людям, от которых, что называется, не розами пахло…
Подъесаул в волнении остановился. Достал опять портсигар, предложил папиросу Шишкареву, взял сам. Шишкарев не курил, но папиросу тоже взял, — закурили.
Язвили, знаете, мораль какую читали, — продолжал подъесаул с горьким изумлением: — ‘Как же это вы, молодой человек’?.. Молодой человек! Не подъесаул, а молодой человек! А молодому человеку уже тридцать с полтиной, подъесаул — слава Богу… — ‘Как же это вы? Даже оратором, кажется, выступали? — Никак нет. — ‘Но сочувствовать сочувствовали? За конституцию пили?’ — Что делать! — говорю в свое оправдание: — по увлекающемуся характеру… — ‘Характер-то характером, но и недомыслие, вероятно’?..
Так, ей Богу, развернулся бы да смазал! Но… нужда проклятая, роковая безвыходность… Пришлось глотать молча: авось, мол… Пусть потешатся, черт их бери, лишь бы… Ну, все-таки, надо отдать им справедливость: оправдали надежды, помогли. В полк был зачислен.
— Рад был, скажу откровенно, до телячьего восторга! Думаю: теперь-то уж конец мытарствам, буду умней. Руками, ногами, зубами буду держаться…
— Стараюсь, знаете ли, всячески, — полк новый, о прошлом, думаю, не знают. Тем не менее командир смотрит на меня бирюком. Товарищи тоже как-то двусмысленно держатся. Человечка два из зеленой мелкоты — ничего себе, но компания не подходящая. Остальные — политики и дипломаты какие-то…
— А я, знаете, по природе — человек общительный. Люблю товарищество, рюмашки три-четыре раздавить в компании да закусить этаким грибком молоденьким, выслушать анекдотец свежего засолу… А тут вижу: не то… И, конечно, тяжело мне от этого, расстраиваюсь нервами. Стараюсь и так, и этак, — ничего не выходит. Дело — бамбук! Стал подумывать об университете. Черт с вами, думаю, не хотите признавать — не надо! Обойдусь…
— Купил латинскую грамматику, учебники разные, сел зубрить. Соберу, думаю, малую толику деньжат, уйду. А вы, мол, погрязайте тут в своем бессмысленном невежестве!.. Но подготовка в тридцать шесть лет — дело грубое, как оказывается. Не тем голова занята, чтобы зубрить: agricola — соловей, в лесу нет статуй и колонн… Нейдет ни латынь, ни алгебра. Бросил. Впал в отчаяние, чуть не о монашеском клобуке стал помышлять…
Подъесаул Чекомасов рассыпался вдруг дробным, веселым смехом. Покрутил головой: видно, в воспоминаниях о лучших днях прошлого были и забавные страницы.
Вагон вздрогнул, качнул вправо. Поезд оборвал свой ровный, деловитый шум и судорожно зарычал, пошел тише. Замелькали огни большой станции, потянулась длинная платформа с носильщиками, темные кучки спящих людей, большие, освещенные окна вокзала.