Спиридоны-повороты, Лесков Николай Семенович, Год: 1889

Время на прочтение: 42 минут(ы)

Н. С. Лесков
Спиридоны-повороты

Путевые впечатления лишенного столицы

‘На Спиридона поворот солнца на лето, а зима на мороз’

Л. Н. Толстой и И. С. Аксаков неоднократно пробовали печатать описания, сделанные грамотными простолюдинами. Опыты эти многим казались интересными, и в самом деле они имели свои достоинства. В бытовом отношении простонародному наблюдателю иногда бывает доступно то, чего человек другого круга не видит и с натуры описать не может.
Я имею теперь в моих руках такой же труд простолюдина, который и желаю предложить здесь вниманию читателей.
Рассудительный и дельный простолюдин, который известен мне много лет, вдруг сник и пропал с глаз моих. Обыкновенно он являлся ко мне с предложениями услуг по ‘книжным редкостям’ или с просьбою ‘поддержать его’, когда на него находила известная ‘русская слабость’. В этом последнем случае он пропивал все до последнего лохмота на своем грешном теле и ‘погибал’: ему надо было помочь. В нынешний раз он долго и сильно крепился, но, наконец, ‘его достигло’: он не удержался и два года тому назад исчез без следа. Я думал, что его или убили, или он утонул, или опился, потому что живой он, все-таки, дал бы о себе знать или как-нибудь объявился бы, но о нем не было ни слуху ни духу, и вдруг я стал неожиданно получать от него письма из далекого уездного города. Сначала он известил меня, что ‘лишен столицы и попал на высыл’, а потом начал описывать, как он всего этого уподобился, что потом по пути к отцам видел и что, наконец, сыскал ‘на месте родины’.
Эти простые и совершенно безыскусственные описания я здесь и предлагаю.
Мой корреспондент начинает с того, как он поддался своей слабости. — пропил все. И ко мне ему ‘стало прийти не в чем и просить совестно’. Тогда он пошел еще к какому-то фотографу, — ‘снялся типом’, и опять напился, а что с ним дальше последовало, о том наступает нижеследующее, им самим написанное повествование.

I. Первые мытарства

Я не мог возвратиться на квартиру, во-первых, от стыда, а во-вторых, из-за того, чтобы меня хозяин не вздул: он иногда исправлял своих жильцов собственноручно, да и мне раз от него больно попало. Вот я и начал скитаться — днем по кабакам, а на ночь отправлялся в ночлежный приют.
Было часов восемь вечера, когда я пришел. Ночлег стоит пять копеек, за это дают еще вечером кусок хлеба и чашку похлебки, а утром — кусок хлеба, кусок сахару и кружку чаю. Поел я похлебки и пошел отыскивать номер койки, который значился в моем билетике. Отыскал и лег. Лежу, а не спится мне, все думается: как мне завтра показать себя людям в таком типе? Стыдно идти по городу-то!
Через полчаса приходит, ложится сосед и спрашивает меня:
— А что, здесь обходу за это время не было?
— Нет, — говорю, — не было еще.
— Ну, так гляди, что сегодня придет.
— Почему ты так думаешь?
— Слышал, — говорит, — что был приказ, чтобы все свободные полицейские к девяти часам вечера собирались в участок.
Это меня как холодною водой обдало, инда дрожь пробежала по телу. А что, как и в самом деле, думаю, будет обход? Ведь меня возьмут, и мне не миновать этапу… Не уйти ли мне поскорее вон из приюта? Да куда идти? Уж поздно, да и в таком одеянии… Подумают — мазурик, и все равно заберут, да и не вытерпишь, смерзнешь. Ну, думаю, будь что будет.
После одиннадцати часов слышу вдруг в столовой, через которую обычно впускают и выпускают ночлежников, голос командует:
— Стой! Не все ходите: двое городовых с дворниками останьтесь тут и никого не выпускать вон, двое встанут там у лестницы, чтобы не давать переходить ночлежникам сверху вниз и не пропускать также наверх, а остальные пойдем со мной: начнем сперва снизу.
Взошли к нам и голос опять скомандовал:
— Эй, молодцы, вставайте-ка! подымайтесь!
Поднял я голову и вижу, это помощник пристава, а мимо меня прошли околодочный и до десятка городовых. Прошли первую нашу палату и спустились вниз, на некоторое время все смолкло, потом, вижу, снизу начинают городовые кое-кого, по одному и по два, провожать в столовую. Это те, у которых совсем не оказалось вида, или есть вид, да просрочен.
Я сел на нары, перекрестился и дожидаюсь своей участи. В это время подходит ко мне мальчуган лет четырнадцати и спрашивает:
— А что, дядя, у тебя есть паспорт?
— Есть, — говорю, — да просрочен.
— Так ты, — говорит, — поди ко мне, у меня под койкой доска вынимается, — туда можно залезть под нары, а я опять лягу на свое место и никому невдогад будет, что там есть человек: я прошлый обход так спас одного.
Я было обрадовался, что могу спастись от обхода, но потом раздумал: а что если кто-нибудь увидит да докажет, или сама полиция каким-нибудь образом догадается? Тогда мне еще хуже будет.
— Нет, — говорю мальчугану, — спасибо, я не пойду.
— Что же, тебе гореть [гореть — быть арестованным] что ли хочется?
— Ничего, — говорю, — я не пойду.
— Ты дурак, — сказал мальчик, — либо сам в ‘спиридоны’ хочешь, — и отошел от меня.
‘Спиридонами-поворотами’ называют тех, которых высылают без осуждения за неисправность в бумагах, и прозвали их так потому, что их ушлют, а они назад возвращаются.
В полчаса снизу в столовую наводили много беспаспортных. Полиция перебралась к нам наверх и по порядку пошла осматривать паспорта, по одну сторону нар — помощник, а по другую — околодочный. Дошла очередь до меня. На нашей стороне осматривал околодочный.
— Документ? — обратился он ко мне.
Я подал ему паспорт и отсрочку.
— Февральская, — говорит он помощнику, — двадцать шестого.
Помощник обернулся.
— Отсрочка?
— Да, отсрочка.
— Взять.
— Ваше высокоблагородие! — взмолился я, — я завтра, ей-богу, сам непременно добровольно отправлюсь на родину… оставьте меня ради бога.
— Ну, завтра там, в участке, скажешь, и разберем, а теперь, некогда тут… отправляйся. Попал в ‘спиридоны’!
Городовой проводил меня в столовую. Там не долго с нами канителились поставили по два в ряд, пересчитали, окружили городовыми и дворниками и повели в участок.
Когда нас привели в участок, то комната, в которой помещается так называемый арестантский стол, была уже полна разного народа: тут были мужчины и женщины, захваченные в другом приюте и в Вяземском доме. Все это были ‘спиридоны’, беднота и такая же рвань, как и я, казалось, были даже еще и хуже меня. Некоторые были выпивши. Шум, смех, ругань заглушали и вопросы, и ответы. Околодочные кричали: ‘Тише!’ — но их нисколько не слушались. Писцы и околодочные работали, не разгибаясь, по вискам у них тек пот. Я простоял долго сзади, а потом постарался пробраться ближе к решетке, чтобы меня скорее записали и отослали в арестантскую.
Арестантская была тут же рядом: она довольно высокая, но почти полутемная, дверь с маленьким окошечком выходила на коридор, где дежурили городовые, над дверью был небольшой просвет, в котором становилась лампа, а в противоположной стене, почти под самым потолком, были два маленькие окна с решетками, по стенам прилажены скамейки, а середина совершенно пустая.
Когда я попал в арестантскую, то в ней народу было еще немного и я успел занять место на скамейке, но народ все прибывал и скоро мест не хватило. Не только на скамейках, но и на полу уже нельзя было сесть, а надо было стоять. Шум и гам были несмолкаемые, а от духоты делалось тошно. К счастию, в этой тесноте пришлось быть не особенно долго: часу в третьем нас стали снова вызывать и, перекликав всех (с лишком девяносто человек), вывели на двор, поставили по четыре в ряд, пересчитали и, снова окружив городовыми и дворниками, отправили в часть. Был уже четвертый час ночи, когда нас привели в Спасскую часть и там опять начали вызывать в канцелярию, обыскивать, а потом переправлять в общую арестантскую.
В части арестантская была втрое более, чем в участке, но зато она была набита народом из других участков, нам не хватило места на нарах, и мы начали укладываться, кто — под нарами, а кто — в проходах и среди пола. Я выбрал было место себе под нарами, хотел там немного уснуть, но оказалось так сыро и холодно, что, несмотря на сильную усталость, я не мог вылежать и получаса: принужден был вылезти и на корточках уселся около нар. Ночь прошла совершенно без сна. В восьмом часу утра стали выкликать и разводить по участкам: я попал опять на прежнее место.
Некоторые из арестованных оказались старые знакомцы и ‘спиридоны’, уже опытные, а из какого-то участка в подбавку к ‘спиридонам’ привели фортовых [фортовый — мазурик]: один из них был здоровый, плотный мужчина лет под тридцать, по фамилии Ки-лев, а другой — лет двадцати — плашкет [плашкет — тщедушный, недоросток], оба они одеты были прилично по-русски, как сенновские торговцы.
Ки-лев стал хвастать, что он шестнадцать лет ‘ходит по музыке’ [ходить по музыке — мазурничать], что он сиживал и в предварительной (тюрьме), и в кресте [Крест — новая тюрьма на Выборгской], и этапы по разным городам ломал.
К некоторым арестованным стали приходить посетители, приносили пищу, табак и даже водку. Ки-лев воспользовался этим случаем и попросил одного из посетителей притащить ему сороковку. Выпив водку, он опять начал выхваляться и ко всем привязываться.
— Вот как у нас, — говорил он, — мы и под арестом достанем и выпьем. А вы ‘спиридоны’ — рвань, и больше ничего.
— Да, ведь, ты богач. Что про тебя и говорить. Ты, я думаю, карася [карась — десятирублевый красный билет] за голенищем имеешь, — посмеялся какой-то назначенный к высылке.
— Обязательно карася имею. Мы без карася никогда не бываем. На воле всегда финоги [финоги — вообще кредитные билеты] водятся и в тюрьму с деньгами идем.
Взошли городовые, околодочный, но Ки-лев не унимался, при них же еще ударил кого-то. Вот тут-то ему и начали насыпать: попало ему и в ухо, и в рыло, и под бока, и нос в кровь разбили, и перевели в одиночную камеру.
Мы сидели очень долго — далеко за полдень — и сильно проголодались.
Часа в три вызвали человек двадцать ‘Спиридонов’ и отправили с городовыми в домовую контору, за справками.
В домовой конторе нас продержали часа два потому, что некоторые ‘лишенные столицы’ были такие, что не помнили наверное, в котором году они были и прописаны. Особенно долго пришлось конторщикам прокопаться с одним ‘спиридоном’, раньше лишенным столицы и высланным в Малогу.
— Да ты в котором году спиридонил? — спрашивал его конторщик.
— В восьмидесятом.
Начали перерывать, пересматривать книги — не нашли.
— Ты врешь, ты, верно, здесь не прописывался?
— Прописывался. Я уже восемь раз оборачивался и брал справку, вон из той книжки, кажется… — показывает на одну из лежащих в шкафу книг.
Начали рыться в той книге и дорылись — нашли.
— Э, э, брат, — сказал конторщик, — вон ты какой: ты не восемь раз спиридонил, а больше! Тебя сюда двадцать семь раз приводили справки делать. Вон тут и в книге сколько о тебе ‘спиридонок’-то (отметок) наставлено.
— Так что ж поделаешь? И еще приведут. Высылают на родину, а я там как кость обглоданная — никого нет, и никому я не нужен, — за неволю опять Спиридону поклониться пойдешь.
— А здесь тебе что уготовано?
— Здесь я сызмальства и, все-таки, могу хлеб достать.
— Хорош и ты, приятель, — говорит конторщик царскосельскому. — Второй год как выслан, а двадцатую справку о тебе делают.
— Так я разве дальний? Меня вот в понедельник отправят в Царское, а уж во вторник-то я и опять буду здесь Спиридону кланяться.
По окончании справок нас опять привели в участок и опять заперли в арестантскую. Тут мы просидели долго — часов до девяти вечера. В это время всех ‘Спиридонов’ вызвали к столу, написали о каждом отношение в сыскное отделение и отправили опять в часть ночевать.
В части арестантская опять была полна народа, опять лечь места не было, и мы вторую ночь провели без сна.
На следующее утро, рано, на пороге нашей камеры, с пачкой бумаг в руках, явился смотритель и закричал:
— Слушать, кого буду вызывать, и отвечать живо, и сказывать каждый свое звание, однофамильцев не путать, особенно Ивановых да Петровых.
После переклички поставили всех ‘Спиридонов’ в ряды и сосчитали, а потом стали вызывать на двор.
На дворе снова поставили в ряды: спереди мужчин, а сзади женщин-‘спиридонок’, и все мы тронулись, окруженные со всех сторон полицейскими, в сыскное отделение. Когда нас вели по улицам, народ останавливался, показывал пальцами. На женщин говорили: ‘дамы из помойной ямы’. Те хлестко отругивались. Совестно было, страшно, но, по счастию, я не встречал никого знакомых.
Когда же привели в сыскное, то уже справочное отделение, в которое нам следовало прежде всего явиться, было битком набито народом и мы не могли туда взойти и остались на лестнице.
Справочное отделение состояло из двух комнат: в первой из них стоял стол и за столом сидел один чиновник — худощавый с седыми усами, похожий на военного писаря. Перед ним лежала громадная книга: он вызывал ‘Спиридонов’ и записывал в эту книгу.
Между арестованными ему встречалось немало старых знакомых, особенно петербургских, шлиссельбургских, кронштадтских и других ближних местностей.
Всех записанных ‘Спиридонов’ препровождали в смежную комнату, которая вся была заставлена проволочными дугами с адресными листками. Здесь опять сидит чиновник, который спрашивает:
— Как тебя зовут? — а сам в это время все листки перекидывает. ‘Спиридон’ говорит свое имя и звание.
— Под судом был?
— Никак нет-с.
— За кражу судился?
— Нет, не судился.
— В тюрьме сидел?
— Нет, не сиживал.
Чиновник как будто не слышит ответа, тщательно просматривает листки и, вглядываясь в лицо арестованного, продолжает:
— Сколько раз сидел — раз, два?
— Я не сиживал. — повторяет ‘спиридон’.
— Ну, ступай к караульным.
Из справочного отделения нас препроводили в длинный коридор, в который выходило несколько дверей и над одной из них была надпись: ‘Дежурная комната’.
Коридор этот был тоже полон народа, и здесь ‘спиридоны’ смешивались с ‘фортовыми’ и с прочими. Кто мог, уселся на скамейке, кто на подоконнике, кто на корточках прижался к стенке на полу, а большая часть стояли. ‘Фортовые’ и здесь возобладали на все лучшее, а ‘спиридонам’ досталось хуже.
В левом конце этого коридора была комната, разделенная решеткою, за этою решеткой сидело несколько чиновников-писцов, и один из них вызывал нас. Когда дошла очередь до меня, то он сделал какую-то пометку в бумагах и приказал отправить в следующую комнату.
Это была арестантская, куда сажали приводимых в сыскное арестантов для наложения о них резолюции. Она разделялась на три части: сначала шла маленькая прихожая, налево — небольшое отделение для женщин, а прямо — для мужчин.
Тут тоже было достаточно людей, но здесь были уже не одни оборванцы, а и довольно чисто одетые мошенники. Эти пили чай и закусывали: это все были фортовые. Между ними были очень бойкие, которые хвастались своим знанием.
Один молоденький говорил:
— Я уже теперь вот шестой раз здесь, а как прошлый раз был, так ко мне сам Путилин [Путилин Иван Дмитриевич (1830-1893) — начальник петербургской сыскной полиции в 1866-1889 гг.] подходил с своею лаской и говорит: ‘Ты признайся, Павлуша, откровенно: кто с тобою на этом деле был?’ — ‘Право, — я говорю, — не знаю, вот бог — не знаю’. — ‘Да врешь, что не знаешь. Неужели ты с незнакомым так и пошел на дело?’ — ‘Да, — я говорю, — с незнакомым пошел’. — ‘Да как же так? Ну, расскажи еще раз’. Несколько раз заставлял меня рассказывать, думал, что я собьюсь. А вот, я говорю, лежу я на горячем поле [Горячее поле — у Московской заставы], подходят ко мне двое: ‘Что ты, — говорят, — мальчик, лежишь? Пойдем с нами в портерную’. Я говорю: ‘Денег нет’. Они говорят: ‘Пойдем, мы с тебя денег не спросим — нам одним скучно’. Ну, я говорю, я и пошел с ними. Они там потребовали сразу полдюжины, это выпили — еще потребовали. Я и опьянел. Потом они и говорят. ‘Мы видим, что ты фортовой, — хочешь с нами идти на дело?’ Я говорю: ‘Куда?’ — ‘Да уж пойдем, дело хорошее, по катиньке [катинька — сторублевый билет] заработаем, а то, может, и больше’. Я сперва было не хотел идти, а потом побоялся, думаю, теперь уж темно стало, а я выпивши, так они меня, пожалуй, вздуют, — ну, я и согласился. Путилин говорит: ‘Ты все врешь, Павлуша, — я так, хотел тебя пожалеть, думал, что ты покажешь, с кем был, так я бы тебя и освободил, чтобы тебе, молоденькому мальчишке, в неволе не сидеть, а ты вот не хочешь признаться, так я же тебя теперь заморю и в предварительную не отправлю, а здесь заморю’. Сказал это, да так и ушел. А я думаю: ‘Нако гвоздь тебе, выкуси, а я не выдам товарищей’.
— А где ты сгорел? [сгорел — попался под арест] — спрашивает его другой.
— В Лесном. Мы с Митькой Щукой, да с Хрипатым были. Я им один узел навязал — передал, они снесли за дорогу, а меня в домухе-то [домуха — дом, квартира, домушник — квартирный вор] и остремили [остремили — захватили, стоять на стреме — сторожить, чтобы не захватили]. Они увидели, что стрема, — ну, и лататы [лататы — убежать].
— А что, ты смолки-то [смолка — табак] запас ли? — в другом углу спрашивает один арестант другого.
— Еще бы! Я целую восьмушку запас. Надо поскорее подушку делать.
И он сейчас же оборвал низки у своих штанов, достал из фуражки иголку с нитками и, усевшись на полу, принялся шить небольшой мешочек.
Когда мешочек был готов, то в него высыпали табак, разровняли по мешочку и начали простегивать, как простегивают подкладку с ватою: потом обмяли эту подушку и, вырвав из середины пальто несколько ваты, вшили табак под подкладку. А другой устроил такую же подушечку и положил ее под след ноги, вместо стельки.
— Ну-ко, брат, свернем здесь хорошенькую да посмолим [смолить — курить], — разговаривают еще двое, — разве что в части еще придется курнуть, а в пересыльной уж, брат, шабаш — дожидайся, когда на этап пойдешь, тогда и покуришь.
— А давай я тебе в пересыльной сколько хочешь смолки, хоть папирос достану! — вмешивается в их разговор вертлявый мальчишка лет тринадцати.
— Ты-то, разумеется, достанешь, тебе как не достать! Ты там ‘молодкой’ станешь, так и чай, и кофей распивать будешь.
Мальчишка понял намек и отошел, но не обиделся. Этим здесь не обижаются.
Несмотря на то, что из сыскного несколько партий уже отправляли по разным частям, народу у нас все прибываю и часа в два дошло до того, что положительно невозможно было переступить с одного места на другое. Несмотря на скверную, холодную погоду, оба окна были настежь раскрыты, но и это мало облегчало воздух. Часа в три отправили нас в Нарвскую часть.
Мы очень обрадовались, что, наконец, попали на место. Мы знали, что нас более таскать не будут, а отсюда перешлют прямо в пересыльную.

II Выступление

Первым делом, по прибытии в Нарвскую часть, мы бросились занимать каждый себе место на нарах, затем попросили помощника смотрителя послать для нас в лавочку, так как мы были очень голодны.
Только что мы успели напиться чаю, как к нам прислали еще партию ‘Спиридонов’, а затем через полчаса и еще, и опять все чистые ‘спиридоны’. К вечеру набралось ‘Спиридонов’ человек до семидесяти и опять и здесь не хватило места.
Эту ночь, несмотря на страшное множество паразитов, кусавших мое тело, я, однако, уже спал и проснулся только в шесть часов, когда староста стал вызывать желающих посылать в лавку.
Посуды у нас ни у кого своей не было, а казенная посуда состояла только из двух больших дырявых жестяных чайников, да двух полуразбитых кружек, но арестанты народ изобретательный: тут место стаканов и кружек заменили разные глиняные горшочки, деревянные чашечки и перерезанные пополам бутылки, причем у верхней части горлышко затыкалось пробкою, и она делалась наподобие бокала с ножкою без донца.
После чаю, у кого было запасено, так принялись жечь махорку, кто доставал иголку с нитками и усаживался чиниться. Некоторые же расхаживали взад и вперед по камере и рассказывали друг дружке, где и как их арестовали, а я, от нечего делать, принялся рассматривать по стенам разные надписи. А у меня над головою сверху значилась следующая надпись: ‘Петька — дохлый — тенор сидел за побег от могильщиков с Митрофаньевского кладбища’, внизу сделан был рисунок углем, с правой стороны виднеется кладбищенская решетка, за нею памятники и могильные кресты, а в левую сторону — молодой, худощавый парень в рваном пиджаке и опорках, заломя фуражку на затылок, удирает от двух дюжих мужиков в русских кафтанах. ‘Вот он бежит!’ — гласила надпись под рисунком. Немного далее, по той же стене, нарисованы были два конвойные солдата с ружьями, а между ними, в арестантском халате, шагает тоже худощавенький с бородкою арестант. Под этим рисунком было написано: ‘Сашка лужский, по прозванью Пробка, горит в предварительную в доску’ [в доску — вдосталь, совсем]. Затем на другой стене тоже был рисунок: рослый тюремный унтер-офицер одною рукой пригнул голову плашкетика, а другою, сжав кулак, накладывает ему в шею, а внизу было подписано: ‘Иван Иванович в пересыльной ставит банки’. Кроме того, еще на всех стенах было много подписей — кто, когда, сколько времени сидел и куда пошел.
После обеда, в скором времени, в нашу компанию был сделан подбавок или, как арестанты выражаются, ‘прислано подаяние’ — из сыскного привели еще человек пятнадцать, почему в коридоре на доске обозначили: ‘административных 84 человека’.
Из всех этих восьмидесяти четырех человек только трое не были уже раньше высылаемы.
Административные арестанты или ‘спиридоны’ у ‘фортовых’ арестантов не в чести, а в презрении, — это народ все оборванец и не мастера себе помогать по-острожному. Они только и знают: терпеть до места, а оттуда уйти и в тех же лохмотьях назад воротиться. Между всеми нами не было ни одного человека, у которого бы нашлось одежи хоть на один рубль. Кроме нескольких, как-либо случайно зашлявшихся или пропившихся, вроде меня, остальные без исключения были стрелки [страж — нищий] разных категорий: кто стрелял по лавочкам, кто на стойке, кто на ходу, а кто — сидя на якоре [сидеть на якоре — значит просить сидя, притворяясь калекою].
Большая часть всех ‘Спиридонов’, находившихся теперь в арестантской, были люди ближние, а особенно много шлиссельбургских, все это был народ еще молодой, но уже ‘лишенный столицы’. В своем кругу между ‘спиридонами’ они почти все имели уже какие-либо прозвания, например: Барбас, Борзой, Пышка, Танцуй, Книн, Штучка и т. п., молодые мальчики всегда носили женские клички: их звали Анютка, Акулька, Грушка и так далее — все женские имена — и заигрывали с ними без всякого стыда и стеснения.
Были здесь двое ‘фортовых’: один из них красивый и еще очень молодой, армянского типа, а другой лет тридцати, юркий, вроде трактирного полового. Они вели такой разговор:
— Ты, Жук, теперь за что?
— За бочонки [бока, бочонки — карманные часы], в конке свистнул было, да и втрескался.
— Ноньчи не прежнее время, прежде я тоже по ширманам [ширмам — карман] работал, а ноньчи бросил.
— Нет, мы год по конкам не худо работали. Нас ходило постоянно четверо. Бывало, как заметим у кого лапотошник [лапотошник — бумажник] или бока рыжие [рыжие — золотые], так и смотрим, как выходит — и мы за ним, а на платформе-то и притиснешь — срубишь [срубить — сорвать, вытащить], да и в перетырку [перетырить — передать]. Товарищи были ловкие и ходили все чисто.
— Да, вот так-то еще можно бы работать, а то что теперь по ширманам шмонить? [шмонить — шарить, искать] Другой двадцать ширманов ошмонает, а что? — двадцать лепней [лепень — платок] достанешь много что на колесо [колесо — рубль], а я в худой домухе-то все на петуха [петух — пять рублей] возьму, а попадись в такту, так и сразу схватишь кусок.
Между всеми происходившими тут разговорами я только помню один разговор, который не относился ни к разным мазурницким проделкам, ни к арестантским неприличным выходкам.
Разговаривал худой старик с книжником. Оба были ‘спиридоны’. Разговаривали они о книгах, о разных сочинениях, и старик выказывал большое знание русских книг. Я долго прислушивался к их разговору, наконец, и сам вступил в него. Потолковав несколько, я заинтересовался узнать, кто мой собеседник.
— Я, батенька мой, — отвечал старик, — называюсь Иван Николаевич. Отец мой был купец, трактирщик. — впрочем, он давно уже умер, а имение наше все пошло с молотка, вот, может быть, знаете теперь гостиницу ‘Москву’, что на углу Невского и Владимирской, это отец мой держал прежде: он и открывал это заведение (тут, я помню, лет тридцать назад не гостиница была, а небольшая харчевня), да, кроме того, у него был еще хороший трактир на Гороховой улице. Отец мой сначала не захотел меня приспосабливать по своей части, а по одиннадцатому году отдал в мальчики на Перинную линию, и я там прожил всего семнадцать лет: пять лет мальчиком, а потом — приказчиком. Потом я связался с кое-какими приятелями, тоже купеческими сынками, стал с ними кутить, играть и с места свернулся. Отец сперва было повел меня строго, несмотря на то, что мне было двадцать семь-восемь лет, он отдавал меня к своим знакомым трактирщикам в половые или на кухню, да разве мог я в этой должности исправиться, я только больше приучался к пьянству, наконец отец отослал меня на Валаам: думал, что там пост и работа меня исправят — не тут-то было, я как оттуда вернулся, так еще больше стал пьянствовать, в это время отец помер, а я стал опускаться все ниже и ниже, попал пьяненький под административное распоряжение, выслали меня на три года в провинцию, а там я себе не мог достать никакого дела: христовым именем опять сюда повернулся, меня забрали и опять выслали на три года, а я опять воротился, да вот и теперь высылают. Так все и хожу взад да вперед.
— Сколько же вам лет? — спрашиваю я.
— Мне всего еще пятьдесят второй год.
— Вам годов-то еще немного, а вы уж совсем стариком смотрите.
— Что делать, батенька! все брожу по пересылке, если все сосчитать, я уж под сорок этапов отломал. Тяжело, всего напринимался.
— А там, в своих местах, разве нельзя куда-нибудь пристроиться?
— Пристроиться… Да куда там пристроишься-то? В столице, что ни говори, ведь, народ добрей и простодушней: здесь зла долго не помнят и на весь век за быль человека не осуждают, а там одно проименование, что вы ‘подзорный’, так вам и коней, — не только что в услужение, а и на двор-то не пустят, да, притом же, куда я высылаюсь, в Бронницы, так там теперь столько наших ‘Спиридонов’, что и проходу от них нет. Теперь я уже и не волную себя: я спокойно так порешил, что мне придется помереть на этих этапах.
Ивану Николаевичу сделалось тяжело, и он отошел от меня.
На нарах, в рваном полушубке и валеных сапогах, лежал здоровый, большой мужик, он подозвал меня к себе и говорит:
— Ты, кажется, угличский?
— Да, угличский.
— Вор?
— Нет.
— ‘Спиридон-поворот’?
— Да, — говорю. — паспорта нет.
— Ну, так будь товарищем, нам с тобой вместе идти.
— А ты тоже угличский?
— Да, я Высоковской волости.
— А за что высылаешься?
— За то же, за что и ты. Ты, в случае, в пересыльной, а особливо в Москве, старайся рядом занимать место, — мы, по крайней мере, присмотрим друг за дружкой.
— У нас взять нечего.
— Положим, что так, да ведь если и хлеб утащат, так не евши насидимся. Будем беречь друг друга.
— Ну, ладно.
В день, назначенный для отправки в пересыльную, нас подняли очень рано. Чуть только рассветало, сам смотритель вошел уже со списками и, вызвав человек около шестидесяти, объявил, что мы отправляемся в пересыльную. В пять часов утра уже был готов кипяток и ‘принесена лавочка’, т. е. то, что выписано из лавочки, а вслед за тем раздали нам пайки хлеба и подали обед.
По окончании обеда нас стали вызывать в коридор, где каждому объявляли, куда и на какой срок он высылается. Долго это тянулось.
В пересыльную мы попали хотя еще рано — в восемь часов, — но там уже шла приемка и нам пришлось с полчаса или больше дожидаться под воротами, что нам крайне не нравилось, потому что погода в этот день была и сырая, и холодная, а одежда на всех на нас была так худа и легка, что если с семи человек снять, да на одного одеть, так и то нельзя было согреться. Но тут, все-таки, все были смирны, никто не смел уже не только возвышать голос, но и разговаривать, потому что все понимали, что попали в ежовые рукавицы.
Когда нас ввели наверх в коридор, где помещается приемный и отпускной стол, то писарь прежде всего заявил:
— Слушай! кого буду вызывать — откликаться живо и говорить, куда высылается.
А Иван Иванович, старший надзиратель, сказал:
— Если у кого есть деньги больше двадцати копеек, то сдавать сейчас же, когда вызовут, а то после не пенять — найдут, так отберу и спущу в кружку без всякого помилования.
Посте вызова сейчас же начинался обыск и обыскивали очень строго, — даже за ушами и в волосах смотрели, но, все-таки, ‘фортовые’ арестанты умели перехитрить надзирателей, и у кого были деньги и табак, все ловко прятали.
По обыске в смежной комнате цейхгаузный надзиратель осматривал имеющиеся вещи и выдавал казенную одежду, состоящую из серого халата, пары толстого белья и босовиков, тут же, за спиной надзирателя, шло переодеванье и выгрузка у кого что было зашито или припрятано.
Когда все переоделись, то нас засадили в одну камеру и заперли.
В петербургской пересыльной содержаться довольно сносно, хотя спали мы вповалку и без подстилки, но так как мы уже одели стираное казенное белье и, по большей части, новые и полные халаты, то нам было не холодно. Притом же, и пища тут очень порядочная и в достатке, но чем особенно арестанты остаются довольны, так это тем, что камеры ни днем, ни ночью не запираются и можно походить по коридору.
‘Кандальщики’ и разные должностные лица из арестантов, как-то: камерщики, коридорщики, стоповщики, банщики, повара и проч. — это здешняя аристократия, не то что мы, ‘спиридоны’. Они настоящие острожники и смотрят на ‘спиридонов’ свысока. Они получают ежедневно подаяние булками, сайками и т. п., и такого подаяния у них всегда много накопляется и они его нам не дают, а продают. Точно так же они продают и хлеб, который у них остается. Иногда же бывает ‘общее подаяние’. Это раздают на всех вообще и тогда достается что-нибудь и ‘спиридонам’.
Едва только успели, по окончании обеда, отпереть нашу камеру, как к нам являются два барышника.
— Ну, налетай, налетай! Кому надо булок? Мягкие булки.
Вслед за этими вошли еще трое и стали спрашивать:
— А нет ли у кого, ребята, смолки? Ну, налетай на пискарик [пискарь — пятак].
Смолку или табак, ест и кто ухитрится пронесть, продают очень дорого, но не сами из своих рук (потому что отнимут), а сдают на комиссию в майдан или майданщику [майданщик — это то же, что маркитант в войсках, у него имеется все потребное для арестанта — дозволенное и недозволенное, они устраивают тоже разные игры, делая при этом сбор за кости или за карты. За передачу майдана одним лицом другому платят отсталые или выходные деньги].
Сам же майданщик держал табак двух сортов: кандальщикам и фортовым, как людям более почетным и денежным, он давал чистую махорку, а для ‘спиридонов’ перемешивал ее с еловою корой и с вениковыми листьями и продавал очень дорого: на пять копеек он давал махорки не более как на две папиросы, и то очень маленькие. Считали, что майданщик выручал за осьмушку махорки более двух рублей.
Опытным арестантам теперешние тюремные порядки не нравятся, и они с сожалением вспоминали о том времени, когда тут ходили все в своем платье, проносили с собой деньги и торговали своими вещами, играли в карты и в кости. Теперь ничего этого нельзя.
За все время пребывания моего в пересыльной я не видал ни смотрителя, ни других служащих тут чиновников, но старшие и младшие надзиратели смотрят постоянно: все они народ рослый, здоровый, большею частью из фельдфебелей, нисколько не церемонятся и нередко производят собственноручную расправу, а потому арестанты их очень боятся.
Обедают арестанты в коридоре, где к наружной стене приделаны столы на петлях, которые, по окончании обеда, опускаются вниз. Обед состоит из двух кушаньев: суп, щи или горох, а в воскресенье лапша и крутая каша, а на ужин варится: один день — гречневая, а другой — ‘пшенная размазня’, и все это довольно вкусно и сытно.
Наконец, наступил день, что начали собирать к отправке на два этапа: прежде царскосельских и колпинских, а потом по шлиссельбургскому, ладожскому, олонецкому и архангельскому трактам. Шлиссельбургских ‘спиридонов’ было так много, что хотя и набран был полный комплект (пеший конвой по этому тракту более шестидесяти человек не берет), но добрая половина из них осталась еще в пересыльной дожидать следующего этапа (за это время выступившие дойдут и, может быть, уже опять воротятся). Царскосельским и колпинским не дали никому казенной одежды, потому что им переходу предстояло только до вокзала, а там их отвезут по чугунке, но зато шлиссельбургские и ладожские почти все побрали полняки (т. е. полный комплект одежды и обуви) и сейчас же стали рассчитывать, сколько они выручат за продажу этой самой одежды, когда, выйдя на волю в Шлиссельбурге, опять возвратятся назад в Петербург.
— Ведь нас там. — говорили они. — совсем не держат. Где и держать-то? Вот во вторник в 12 часов нас приведут в полицию, а оттуда сейчас в управу (мещанскую), а управа сряду и отпускает, и одежи не отбирает. Наши так и отписали в губернское управление, что управа не может отбирать у нас одежду, потому что нельзя, чтобы по городу голые заходили. Позор будет. К нам ведь шлют много панельных барышень (т. е. гулящих женщин). Нельзя же заставить их голым телом светить.
Наконец, всех ближних ‘спиридонов’ отправили, и во вторник, после обеда, пришел надзиратель и громко закричал:
— Кто по московскому тракту, выходи на коридор и слушай! — И вывалили мы все дальние ‘спиридоны’ на коридор: всех оказалось около трехсот человек. Это шел так называемый прямой этап, с которым следовали только те арестанты, что высылаются или в города, лежащие на пути по тракту, как-то: Вышний Волочек, Тверь, Клин, или кто до Москвы и дальше. Вызов начался с тех, которые идут еще за Москву: в чисто этих попал и я. Следующие в один город стали подбираться партиями, я пристал к углицким.
Кандальщики (у нас их было двое: один — чухонец-старик, не умевший слова сказать по-русски, осужденный за грабеж с убийством в каторгу навечно, а другой — колпинский красивый, молодой парень, осужденный тоже за грабеж) и общественники (так называются те, от которых отказывается общество и они отсылаются на поселение) расположились в переднем углу: у них оказались полные мешки калачей и саек, чай и сахар, и они после ужина устроили тут себе пирушку (только без выпивки) и держались особняком, а молодой колпинец, натянув на выбритую сторону головы красиво вышитую ермолку и опоясавшись широким вышитым кушаком, к которому привязываются кандалы, старался показать себя тюремным аристократом.
Плохо мне послалось последнюю ночь, сколько разных дум приходило мне в это время в голову, вспоминалось мне и хорошо прожитое время, и являлось сожаление, зачем я опустился и вот иду по этапу, куда-то домой к отцам, а нет у меня ни дома, ни отцов, и что я там буду делать? Чем жить? Зачем я туда протащусь, ведь у меня там никого и ничего нет: ни родных, ни знакомых, ни кола, ни двора?
В среду, 30 марта, часов в 8 утра, по обыкновению, пришел фельдшер с надзирателем (фельдшер в пересыльной ходит ежедневно), спросил, все ли здоровы. Затем нам выдали по два пайка хлеба (пайки в дорогу выдаются более обыкновенных) и по селедке, а в половине девятого дали нам обед, а после обеда нас вызвали всех в коридор и оттуда уже пропускали на двор. На дворе мы дожидались отправки до 11 часов.
Перед самою отправкой пришел конвойный офицер и вслед за ним молодой человек, по-видимому, из купеческого сословия, который попросил позволить ему раздать нам денежное подаяние, на что офицер охотно согласится. Нас вывели на передний двор и поставили по порядку: впереди были поставлены два кандальщика, за ними по две пары закованных в наручни, а затем шли незакованные по четыре в ряд, в хвосте же партии на ломовые подводы поместили женщин и навалили арестантские узелки и котомки, а у ворот в наемную карету посадили двух ссыльных из привилегированного сословия. Когда таким порядком партия была расположена, то молодой человек, начиная с кандальщиков, стал обходить и раздавать всем подаяние: кандальщики и находящиеся в наручнях получали больше, а нам он давал — кому по десяти, а кому и по пяти копеек. Когда дележка была окончена, то офицер скомандовал:
— Конвойные, направо, налево по местам! Сабли вон! Марш!
Ворота на Демидов переулок отворились, и партия тронулась в ход.
Около ворот и на другой стороне переулка стояли с узелками родственники и знакомые, провожающие арестантов, но им тут никому не было разрешено ни сделать передачи, ни переговорить что-либо, и они должны были для этого провожать партию до вокзала.
Дорогою до вокзала все шли ровно и спокойно, масса публики во всех местах останавливалась, смотрела и, как это и всегда бывает, делала какие-либо замечания на наш счет (на Банковской линии я встретил знакомого книгопродавца Лепехина, но, конечно, от стыда постарался отклониться от его взгляда). Некоторые из прохожих хотели было нам сделать подаяние, но их до этого не допускали.
На дворе вокзала Николаевской железной дороги, когда мы остановились в ожидании посадки в вагоны, нам тоже было роздано подаяние тремя женщинами: две из них, кажется, были барыни, а третья — купчиха-староверка, которая, как говорят, не пропускает ни одного этапа, чтобы не раздать всем подаяние, затем я уже не знаю, какие именно деньги — подаянные ли, или, как некоторые говорили, приварочные раздавал конвойный унтер-офицер по пятнадцати копеек на двоих, а в заключение всего этого из какой-то русской булочной оделили нас по булке. Я, по совести сказать, не имея ни копейки денег, был очень обрадован щедротами этих добрых людей: я знал, что на эти деньги могу и дорогою, и в Москве чайку попить, табаку покурить и письмо послать.
На платформе, на далеком расстоянии, стояли пришедшие провожать, но их и тут не пустили к нам: дозволено было допустить родственников только к привилегированным, а другие должны были дожидаться до тех пор, пока нас усадили и перевезли на некоторое время в конец двора на запасный путь. Наконец, счастливцы дождались этого времени: под окна вагонов (конечно, на почтенном расстоянии) стали подходить их родственники и знакомые, и каждому посылали с конвойным какую-нибудь передачу.
Но вот настал и урочный час. Пассажирский поезд стукнул в наши вагоны, их прицепили, раздались свистки, и мы тронулись в путь к Москве.
Как только мы уселись в вагон, первым желанием у нас явилось, как бы разжиться табаком: товарищ мой, из части, знал, что этим можно разжиться у конвойных, и, улучив минуту, подошел к одному из них с вопросом, нет ли у него продажной восьмушечки? Тот ему ответит, что сейчас нельзя, а когда поезд будет на ходу, то он ему и даст, и таким манером мы на первой же станции за 15 коп. приобрели восьмушку махорки.
— А чайку можно будет у вас напиться? — спросит я того же конвойного.
— Будет и чай, — отвечал он, — только раньше Любани заваривать не будем.
— Ну, подождем.
Первые станции в вагоне было тихо, все как будто немножко пригрустнули, но потом мало-помалу разговоры пошли пооживленнее, а особенно когда отвели душу чайком у конвойных по пятачку с человека, то многие уже и забыли свою грусть-тоску: одни начали шутить и подсмеиваться над своим положением. — представляли, как они придут домой и что скажут, а другие песни запели. Одним словом, сутки в вагоне для нас были самым привольным временем: кури сколько хочешь, пой песни, разговаривай — как знаешь, на чай только пятачки припасай, конвойные рады стараться, да и за другим за чем-либо, если б вздумалось, можешь послать, лишь денег не жалей. Никто не стеснялся тем, что было очень тесно, — спать совсем негде было, всем чувствовалось тут вольготнее, чем в какой-либо тюрьме, а просидевшие долгое время под арестом и отправляющиеся на свободу считали это путешествие праздничным.
На другой день ровно в час мы прибыли в московский вокзал. Простояли мы с полчаса у платформы, затем нас стали выводить из вагонов прямо на двор. Здесь нас встретили московские конвойные с запасом своих наручней и с подводами. Те же, кажется, русские люди, а показались они нам суровее, так что мы все о своих петербургских тюремщиках вспомнили. Перековали нас всех, строго и всё дерзко и громко на нас покрикивая, и потом повели по московским улицам в так называемую Централку или, форменно, в московскую центральную пересыльную тюрьму.
Шли мы спотыкаючись и заплетая ногами, и были все печальны и унылы, как точно достигли будто страшного горя, и это было не без причины. Слухи ходили, что будто во всей России нет жоще порядков, как в этой московской тюрьме, и побывавшие здесь ‘фортовые’ насупясь говорили, что ‘тут ад’.
— Чем же тут хуже? — добивались ‘спиридоны’
Но ‘фортовые’ нас пространным разъяснением не потешали, а кратко и мрачно отвечали:
— Увидите.
Старичок, петербургский книжник, вздыхал, крестился и, вздыхая, поминал Петербург добром и приводил из какой-то книги, что ‘нет нигде супротив Москвы безжалостнее’.
А вот и централка.

III. Московский замок

Когда нас подводили к центральной пересыльной тюрьме, мне вспомнилась старинная заунывная арестантская песня:
Меж Бутырской и Тверскою.
Там стоят четыре башни.
По середке божий храм
За стенами нас не видно.
Каковы мы здесь живем
И действительно, по углам централки (как называют арестанты) стоят четыре огромные круглые башни с маленькими окошечками и, кроме того, еще две такие башни около ворот: между башен идет каменная высокая ограда, а в середине этого находится громадный четырехугольный замок. Взойдя в первые, глухие ворота этого здания, мы очутились на небольшой площадке, с правой стороны которой находится тюремная канцелярия, а с левой — караульный дом.
Пройдя эту площадку, мы взошли в мрачное здание со сводами, в этом здании на левой стороне находится небольшое углубление наподобие алтаря и в нем помещается большое Распятие, тут же направо под окнами стоит большой стол. В этом помещении совершаются приемка и отправка арестантов, а также выдача им писем, посылок и разных справок. Когда нас ввели в это помещение, то, прежде всего, расковали, потом, перекликав, проверили казенные вещи и затем уже начали обыскивать. Приемка продолжалась не особенно долго, и нас повели в следующие ворота в самый замок по отделениям, у ворот доктор спрашивал, нет ли больных. Кандальщики и общественники от нас были отделены, а пересыльные ‘спиридоны’ пошли на особый коридор.
Когда нас пропустили на коридор, то привратник крикнул:
— Парашечник [парашечник — от слова ‘парашка’, лохань, которая в запертые камеры ставится на ночь для необходимости, убирающие камеру и выносящие эту парашку называются парашечниками Здесь же парашечники в настоящее время не что иное, как помощники старосты, которые размещают прибывающих, наряжают на работу, следят за чистотой в камерах и на коридоре, раздают хлеб, обед и т. п.], принимай! — и черный, усатый парашечник, по имени Качуй, начал нас распихивать по номерам, но, прежде всего, по-московски, спрашивал у каждого: ‘Давай за парашку’.
Надо было давать ему три копейки или пятачок. Кто имел и давал, того он клал на койку, а кто говорил, что у него нет за парашку, тот получал крепкое слово и должен был сидеть и лежать на полу.
У меня денег не было и я остался без места, но этим московский прием не кончился, не успели мы раздеться, как тот же Качуй приходит и уже наряжает меня воду качать.
— Дайте отдохнуть, — говорю, — я сейчас только с этапу пришел.
— Ну, не разговаривай! За парашку не отдал, а на работу не хочешь идти.
— Да у меня, — говорю, — вот только и есть, что на чай: я хочу у старосты чайку попить.
— Ну, это другое дело. Если будешь за чай платить, то останься.
Минут через пять после этого стриженый, почти полунагой арестантик бегал по камерам и кричал:
— Кто чай пить хочет? Пожалуйте к старосте. За три копейки пей сколько хочешь.
Я отправился в смежную камеру, где помешался староста.
Там около двух коек были помещены три скамейки, на которых уже сидело человек до пятнадцати, на койках же стояли два большие жестяные чайника, ведро с кипятком и штук до двадцати кружек, а через проход, на старостиной койке, стояли корзинка с баранками, деревянная чашка с астраханскими селедками, нарезанными небольшими кусками, и ящик с папиросами — все это к услугам желающих.
Сам староста был еще молодой человек высокого роста, очень развязный, но, вместе с тем, и солидный. Фамилия его была немецкая, а величали его постоянно Николай Иванович. Говорили, будто он пришел в тюрьму почти что голый за бродяжество и все давал о себе разные показания, которые не подтверждались, а тем временем за его развязность, представительность и аккуратность его сделали старостою, тут он стал хорошо торговать и, нажив порядочные деньги, соскучился и показал правду, что он сын австрийского купца. Это показание, по справкам, будто подтвердилось, и он ждет скорого освобождения.
Рассказывают, будто одно лицо спросило его:
— Для чего ты раньше так не показал?
Он отвечал откровенно и правдиво, что был совершенно беден и стыдился явиться бедняком на свою родину, а теперь в тюрьме поправил состояние, и когда есть с чем домой показаться, он открыл о себе правду.
Отдав старосте три копейки, я получил от него два куска пиленого сахару и мог садиться и брать кружку чаю или, вернее сказать, цыкорию, перемешанного с чаем из винных ягод. Напившись чаю, я пошел приобретать себе ложку, в московской централке для пересыльных ложек не полагается, каждый должен иметь собственную ложку, иначе может без обеда остаться. Я купил себе ложку за две копейки.
Москва уже дала себя чувствовать, но страх рассеивался и гнетущее впечатление ослабевало: чувствовалось, что не столько здесь ужасу, сколько за всё и на все стороны надо дать и старанья ожидать.
По камерам бродили разные барышники из арестантов, предлагая кто что попало, а всего больше махорку, по шести копеек за восьмушку. В некоторых местах игра в карты и под ручку на орла и решетку по копейке и по две, а в большой камере, где помешался староста, играли в штосс и еще в какую-то незнакомую мне игру, здесь играли уже в большую: на кону лежали кредитные билеты, а у дверей камеры на коридоре стоял один на стреме и, если шел кто из надзирателей, то он сейчас же кричал в дверь условное: ‘Двадцать шесть’ [двадцать шесть — было условлено, — значит остерегись, кто-нибудь идет].
В семь часов прозвонил звонок, закричали на поверку и живо все, повысыпав из камер, начали становиться по два в ряд на коридоре. Когда все встали, то старший парашечник и староста обошли ряды и проверили, все ли стоят в затылок. Когда же они стали на место, то Качуй крикнул:
— Смотрите, ребята, сегодня Ка-ин пойдет, чтоб было тихо, а то попадет.
Сначала все и было тихо, но потом мало-помалу начали жужжать, как мухи, а затем уж все это слилось в общий говор. Но вот за решеткою дежурный закричал:
— Сми-р-но! Без разговоров!
Вслед за ним повторил староста, и в коридоре сделалось так тихо, что можно было слышать, как муха летит.
Прежде всего, пришел старший надзиратель (Лаврентьев) или, как его тут называют, ‘фельдфебель’, ловко отмахивая правою рукой по две пары. Поверив наше отделение, он отправился в следующее, откуда также раздалось: ‘Смирно!’
— Не расходиться! — вслед за его уходом закричал староста, и мы остались на местах.
Прошло времени минут пять, как продолжалась тишина, а потом опять пошло жужжанье и опять пошел общий говор, и довольно громкий. Так мы стояли около получаса, но потом снова раздалось: ‘Смирно!’
Снова староста повторил: ‘Без разговоров!’ — и снова тишина.
На этот раз по коридору так же быстро зашагал молодой, высокий помощник (смотрителя) с суровым и бесстрастным выражением лица, лишенного всякой растительности, и физиономиею, смахивающею на татарскую. Это был — Ка-ин, он ходил один, никого с собою не брал, но и без конвоя арестанты его больше всех боялись, хотя на самом деле он был справедливее и внимательнее прочих помощников, только внимательность его была грубая и резкая. Он нередко в обращении с арестантами употреблял увесистое русское словечко и показывал кулаки, а то случалось, что не ограничивался тем, что показывал, а и смазывал… или, сняв с себя шашку, дул ремнем. Но зато кто обращался к нему с просьбою или с жалобою, тот непременно получал у него удовлетворение скорее, чем у других.
Раз случилось во время его проверки, что безрукий старик из нашей камеры заявил, что у него украли кошелек с двумя рублями.
— Разыскать! — обратится Ка-ин к старосте. — Сейчас же разыскать! Пока я обойду отделения, чтоб было найдено, а то я сам всех обыщу и все перерою.
Староста, конечно, побоялся этого рытья, потому что у него более, чем у каждого, можно было найти недозволенного, и, по уходе Ка-ина, спросил одного арестанта, по прозванию Балда:
— Это твое дело — больше некому: чтоб деньги сейчас были здесь.
Тот начал было креститься, что он не брал денег, но староста ему не поверил и послал Баллу искать денег.
Через минуту Балда вышел с подметалом [подметало — то же, что в Петербурге камерщик: они не ходят на работу, получают подаяние и раз в неделю могут выписывать из лавочки восьмушку табаку], и последний нес в руках кошелек и объявил, что он его поднял у старика под койкой. Староста взял кошелек себе на сохранение.
Другой раз, в поверку того же Ка-ина, один древний еврей, выходивший на поверку постоянно в пальто, шубе, шляпе и с чемоданом, заявил, что у него украли калоши:
— Разыскать! — закричал было Ка-ин, но тут ему заметили, что у еврея пропажа случилась неделю тому назад.
— Как, старый черт, — сказал Ка-ин, — неделя назад, как пропали у тебя калоши, а ты сегодня их спрашиваешь? Что ж ты тогда мне не сказал?
— Да тогда, ваше благородие, шабаш быт, — отвечал еврей, — мне нужно было богу молиться.
— А, тогда тебе нужно было богу молиться, а сегодня они, может быть, уже в Саратове.
После поверки нам захотелось поужинать, а так как для пересыльных тут ужина не полагается, то мы вздумали было устроить мурцовку (тюрю) из хлеба, воды и соли, но оказалось, что в Москве и соль на запоре у старосты…
Ох ты, Москва, Москва хлебосольная!
Легли без тюри.
Когда мы улеглись на каменном полу камеры, то клопы положительно так нас обсыпали, что я несколько раз вставал и прямо-таки отряхивался, как собака, но, наконец, усталость взяла свое, и за полночь я, все-таки, заснул.
Наутро, еще чуть только рассветало, нас разбудили на работу.
Назначение на работу производится чрез парашечников, наприм., дежурный приходит и требует от парашечника нужное число рабочих, тот со жгутиком живо входит в какую-либо камеру и начинает отсчитывать: раз, два, три, пять, десять, пятнадцать, шестнадцать. ‘Пошел! Выходи! Живо!’
Я в это утро после поверки попал на работу на улицу воду сметать. На работе присутствовал сам Каин: он нас понукал, кричал, ругался, меня называл дармоедом и дал еще две банки в спину за то, что я не успел вовремя подобрать несколько воды и она утекла взад, но после работы он смилостивился, достал свой папиросник и выдал нам всем по папироске, а взойдя в замок, дал по два калача из подаянных.
Около двенадцати часов закричали обедать и все высыпали на коридоры с хлебом и ложками.
Щей было вволю, но каши только хватило по две ложки.
— Нет, здесь в Москве кормят-то не так законно, как у нас, — говорили питерские.
— Да, брат, здесь, в Москве, только с голоду не уморят, а уж досыта не накормят, — подтверждали другие.
Очень сильно жалуются на дележку, и впрямь, когда мы принести кушанье к себе на отделение, то парашечники, действительно, сначала отделили несколько баков каши для себя и своих приближенных, а также дворянам и татарам послали, а потом уж, что осталось, начали скупо размеривать и всем остальным, и порции вышли обидные.
Кандальщики мне показались люди лучше, чем сброд, высылаемый административно и называемый ‘спиридонами’. Особенно один из кандальщиков — поляк или латыш — показался мне хорошим человеком. Он служил прежде в солдатах, а впоследствии жил дома и занимался бондарным мастерством Будучи в нетрезвом виде, он рассердится на полицейского надзирателя, взыскивавшего с него что-то, по его мнению, не по закону, пришел в исступление и ударил его ножом в бок так сильно, что тот мог прожить только шесть часов после этого удара. За это преступление его судили военным судом и он был приговорен к расстрелянию, но виленский генерал-губернатор смягчил ему наказание и смертную казнь заменил пятнадцатилетнею каторжною работой. Теперь он о себе не тужит, он надеется на Сахалине найти по своему мастерству довольно работы, но очень сожалеет о детях, которых у него осталось шесть человек и все мал-мала меньше.
— Бедняжки! — говорит. — Я там в последнее время дом строил, да не успел его отделать: земли не было насыпано на потолке и под пол, так вот жена пишет, что они этой зимой и ноги поморозили, — теперь двое больны… А что, вы не знаете, — вдруг спрашивает он меня, — что, в Петербурге не слышно насчет милостивого манифеста?
— Нет, я ничего не слыхал.
Все долгостроечные арестанты постоянно выдумывают какое-нибудь событие и ждут милостивого манифеста.
Вообще кандальщики более серьезны, сосредоточены и обходительны с посторонними, а между собою дружны и не любят заводить ссор из-за пустого, как ‘спиридоны’ Они тоже не пристают к начальству из-за каких-либо мелочей, но зато не терпят и не прощают фискальства. Доносчиков они строго наказывают.
Кандальщики находились от нас совсем в противоположной стороне замка, им редко приходилось видеться с другими арестантами.
Над нашим отделением находилось женское отделение, а в верхнем этаже отделение ссыльных. Эти два отделения в хорошую погоду также выходят на двор для прогулки, и здесь молодые арестантки, хотя и в казенных халатах и платьях, но стараются также пококетничать, — они, идучи гулять, непременно умоются и причешут свои волосы, а которые из веселых барышень, те даже себе под платье сзади чего-нибудь подсунут, так что у них подобно турнюра выходит. И затем они уже гуляют по две и по три, развязно взявшись под ручки, и сносятся пантомимами с находящимися в верхнем этаже мужчинами.
Всех арестованных в центральной пересыльной находилось около двух с половиной тысяч.
Дрожь пробегает по телу, когда я вспоминаю о сиденьи в московской централке 13 дней. Тринадцать суток пробыть в такой комнате, где постоянно находится шестьдесят человек и более народу, а народ все грязный и рваный, есть которые совсем без рубашек, и все они шумят, галдят, спорят, ругаются, а ночью спать или, вернее, вертеться на холодном каменном полу, потому что бесчисленное множество различных паразитов и тут не дают покою… И, вдобавок, между всем этим народом не встретил я ни одного человека, с которым бы можно было хоть о чем-нибудь путном разговориться. Все разговоры только о каких-нибудь кражах, о прошении милостыни, о подсудимостях, о том, в какой тюрьме или в каком замке лучше, а где строже… Напрасно иные люди думают, будто простому человеку протерпеть высылку ничего не значит. Ужасно это тяжело и очень много значит!
Люди, осужденные в арестантские роты и в работы, и те просят и молят, чтобы их не оставляли тут до следующего этапа, а поскорее бы переправляли в место их назначения. Вот как это легко! Но вот в среду на Вербной неделе, наконец, нас вызвали на этап.

IV. Дорога

Строго нас конвойные вели по Москве: все до одного почти закованные в наручни, мы шли так тесно, что постоянно наступали друг дружке на ноги, обрывали оборы, путались, а солдаты на нас только грозно покрикивали. Наконец, после полуторачасовой ходьбы мы добрались до Ярославского вокзала и, пройдя через двор, поместились в двух арестантских вагонах. Тесно было, очень тесно сидеть по три человека на скамейке, тем более еще неудобно, что нас не расковывали, но мы знали, что тут езды нам до Ростова не особенно долго — менее полусуток, а потому и не роптали.
В пять часов утра, на другой день, мы прибыли в Ростов: тут, на вокзале, нас встретили местные конвойные и повели в тюрьму.
Пришел надзиратель Иван Васильевич, и смешно ему стало, что он всех нас знает и его все знают.
— Курите, — говорит, — только поаккуратнее, и сидите смирно.
— Будьте покойны, Иван Васильевич, у нас все ребята смирные: мы все идем домой на волю.
— Так, так. Я знаю. Э, да я вижу — тут все знакомые. Ведь ты, кажется, тут проходил, — обратился он к одному.
— Проходил, Иван Васильевич.
— И ты?
— Так точно.
— И ты?
— И я-с.
— Вон и тот тоже, и тот.
— А меня-то, Го-кова-то, Иван Васильевич, разве не изволили узнать? — выскочил еще один из наших мещан.
— Да как тебя не узнать? Ведь ты, кажется, тут недавно был, по осени?
— Так точно. Я, Иван Васильевич, нонешний год вот уж третий раз взад-вперед спиридонствую.
— Частенько же тебя гоняют из Питера.
Двое суток в Ростове мы немного отдохнули. Впрочем, тут уже стали высказывать предположения о том, что кто будет делать на родине. Одни говорили, что останутся дома и поработают свои крестьянские работы, другие — что уйдут куда-нибудь на заработки, а два крестьянина-огородника говорили, что они и не покажутся в деревню, а сразу, по освобождении из волостного правления, сейчас же опять без паспортов, христовым именем, снова пойдут в Питер, где теперь за их промысел дорого платят.
— Я, — говорил мой дюжий товарищ, — не пойду и к жене, а вот сдам казенные вещи в волостном правлении, да с богом и марш обратно на Углич, в Угличе немножко подстрелю [подстрелю — пособираю милостыню] на Пасху, а там и пойду все проселками по Тихвинскому тракту, этак будет лучше, — не так опасно, на урядников не будешь натыкаться, да и посытнее: большой дорогой хуже идти, там меньше подают.
— А у тебя разве детей нет? — спросил я.
— Четверо.
— Так неужели тебе через два-то года и неохота на детей-то посмотреть?
— Да бог с ними. Как их смотреть-то? Прошедший раз меня как привели, так я пришел к жене посмотреть, а там такая беднота, что глаза бы не глядели. Вот и смотри! Я пошел в волостное, у жены последний целковый взял и стал просить паспорта, а они говорят: отдай прежде долгу двадцать рублей, — а мне где взять? Напился я с досады на женин рубль пьяный, да так больше к жене и не показался, а прямо без паспорта и махнул в Питер. Год десять месяцев бог миловал — жил и работал, да попался, опять взяли.
— Где же ты там мог жить без паспорта?
— Да на огородах. Там сколько хочешь, столько и проживешь без паспорта. Рядишься понедельно, а хозяева все наши же ближние, так в лицо знают, и паспорт им не надо, не спрашивают… Я бы и еще там прожил, не попался бы, да только пошел в город сапоги покупать, а вместо сапог напился пьяный, да городового обругал, вот меня и забрали.
— А домой денег на паспорт посылал?
— Нет. Сначала-то, как пришел, поработал недели три, так послал десять рублей, думал, что жена вышлет мне паспорт, а она не прислала, я рассердился, больше и не посылал.
— Ну, а мы с тобой, Володя, как, — заговорил Го-ков петербургскому ремесленнику, высылаемому уже не в первый раз под надзор полиции в Углич, — тоже, как освободимся, так и лататы [лататы — убежать, уйти] зададим?
— Обязательно, братец мой! Я как освобожусь из полицейского (управления), так, первым долгом, одену свой пиджак, сапоги, а это казенное: халат, штаны и коты — все продам, а потом вернусь опять к исправнику, возьму переводку в Груэино, да и марш.
— И я с вами, — сказал еще один наш приписной мешанин. — Вот у меня есть немного денег отдать за этап, да на билет. Буду просить у старосты билет: даст, так ладно, а не даст, так я и без билета уйду. В Кронштадте, особенно теперь, летом, можно прожить и так.
— Ну, а ты как? — обратился один ко мне. — Тоже, я думаю, в Угличе-то и тебе делать нечего? Тоже, я думаю, и ты в Питер опять махнешь?
— Нет, — я говорю. — будь что будет, хоть с голоду буду помирать, а пока не получу чистый паспорт, не уйду из Углича.
На другой день, около обеда, к нам возвратили одного из сопровождавшихся с нами до Ростова.
— Ты что, брат Гусар, не освободился? — спросили его в одно слово Го-ков с Владимиром.
— Да, братцы, дело-то вот какое, что чуть было не освободился, а то чуть-чуть и совсем не сгорел.
— Как же так?
— А вот так. Прошлый раз, как я отсидел в кресте-то, меня прислали сюда по этапу на три года, — ну, мне, известно, бирки-то [бирка — паспорт] не дают. Вот я и пошел без нее пешком. Дай, думаю, пройду на Москву, может, там что и сторгую [торговать — фортовать, мазурничать]. Вот, пришел это я в Москву, ночевал там в Хамовниках, на другой день иду, вижу — впереди идет чепчиха [чепчиха — женщина не совсем деревенская], вынимает из ширмана [ширмам — карман] шмелюгу [шмель, шмелюга — кошелек], что-то смотрит в ней и опять ее в ширман. А у меня денег только семь монеток было. Ах, черт возьми, думаю, постой же, я у тебя с кольца срублю [с кольца срубить — взять сразу]. Стал на нее напирать, напирать понемножку, потом, вижу, тут еще идут навстречу, я, как будто опередить ее, прибавил шагу и в то время, как они стали подходить к ней, я между ей и ими проскочил, а сам — уже готово дело — достал шмелюжку и иду пошибче, так — вперед, а она, проклятая, прошла шагов десять, да трекнулася [трекнуться — спохватиться, догадаться] и за мной — шибче и шибче, и пошла. Идет за мной, ничего не говорит, а так вот рядом и идет. А, дери тя черти, думаю, как тут быть? Тут трактир сейчас: я в трактир — и она за мной. Я свернул папироску, да будто пошел за спичками, отошел немножко, так за стол, а сам в это время и выбросил кошелек под стол. Закурил папироску и пошел вон. Я вон — и она за мной. Только доходим до паука [паук — городовой и вообще полицейский], она и заявила: ‘Вот этот, — говорит. — у меня кошелек вытащил!’ Я сначала-то обругал ее: ‘Ах ты, шлюха. — я говорю, — эдакая! Как ты смеешь? Какой у меня твой кошелек? Где он?’ А она, проклятая, одно твердит, что взял, да и кончено. Ну, паук и переправил нас в участок. В участке меня обыскали — кошелька не нашли, а она стоит на своем, что я взял, да и все тут. Спросили меня: ‘Где живешь?’ Я показался было на одного земляка, сказал, что вот там-то живу, думал, что меня освободят, не тут-то было: меня сводили туда, а там, известное дело, не подтвердилось. Меня обратно в участок, составили протокол, я уж тут и показался на братнино имя, а брат в Питере живет, да сказал, что паспорт затерял, что, если им угодно, так могут справку послать на родину. Ну, меня, после протокола, засадили, значит, в часть, а там к мировому, а мировой судья не стал так по протоколу судить, потому что я давал два показания о своей личности. А вот теперь привели к становому, он сперва не рассмотрел было бумаги-то, да и отправит в волостное, — у нас волостное-то тут же, в слободе, — чтобы там освободили меня. Вот, думаю, ладно-то, я и обрадовался, а только всходим в волостное, а оттуда выходят наши деревенские, рядом с деревни, они меня знают, ну, думаю, теперь пропал совсем, уличат, да хорошо, что они не назвали по имени, а только по фамилии, так волостной-то (старшина) и не обратил внимания, — он же у нас недавно в волостных-то сидит и меня не знает, — и хотел было освободить заместо брата, а уж тут бегут от станового, рассмотрели там бумаги-то, чтобы меня, только волостной удостоверит личность, да и опять в стан, — ну, меня, значит, и удостоверили на братнее имя и опять в стан, а из стана вот сюда. Теперь пойду опять в Москву судиться.
— Так ты так на братнее имя и будешь судиться?
— А то как же? Если бы я на свое-то имя показался, так меня бы мировой не стал судить. Ведь у меня теперь до десятка всех подсудимостей-то. А теперь что же? Теперь мне лафа [лафа — свободно]. Ясных доказательств, что я украл кошелек, нет никаких: кошелька при мне не нашли и свидетелей — тоже нет, так я думаю, мировой оправдает, а если и не оправдает, так меня по первой подсудимости будут судить, много что на полтора, на два месяца осудят, потому у ней в кошельке-то только и было сорок копеек.
— Ты, значит, и опять скоро в Питер?
— Да вот как только отбоярюсь от этого дела, так обязательно опять в Питер. Приходите на Сенную в Осташков [Осташков — трактир в доме Вяземского], там увидимся.
В субботу нам следовало отправляться в Углич. В караульном доме нас обыскали, затем через несколько времени явились старший унтер-офицер и писарь и проверили казенные вещи, а потом уже сдали старшему конвойному. Тот, в свою очередь, приказал прочим конвойным перековать нас всех в наручни, и, когда это было готово, он обратился к нам следующим образом:
— Слушайте, арестанты! кто будет дорогою шуметь, буянить, не исполнять моих приказаний, того буду бить прикладом, а кто побежит, в того буду стрелять. Ваши порционные деньги у меня, и я буду выдавать вам на каждой станции по десяти копеек. Слышали?
— Слышали, — ответили мы.
— Ну, теперь с богом. Марш! Выходите!
Помолясь на ростовские храмы, мы поплелись в Углич.
От Ростова до Углича восемьдесят четыре версты. В тот день, когда мы выходили, погода была довольно пасмурная, по временам шел дождь, снегу хотя уже и не было, но на дороге было чрезвычайно грязно. Пройдя порядком в городе, мы за городом стали просить старшего, чтобы нас расковали, потому что некоторые уверяли, будто прежде конвойные их водили незакованных, но старший не согласился.
— Нет, ребята, — сказал он, — быть может, прежде и водили вас незакованными, но тогда не такие большие этапы были, а теперь вас очень много шлют, а нас мало: не просите, вас не раскую.
Я на это не особенно обижался, потому что мне пары не досталось, — я был скован один, — и хотя руки у меня были не свободны, идти не тесно.
Тут, идучи, я заинтересовался следующим разговором двух арестантов. Один был Ч-шин, его пересылали из арестантских рот, он и говорит вместе с ним закованному товарищу, по фамилии Г-фскому:
— Ты живал ли в Петербурге?
А Г-фский отвечал:
— Я там пятнадцать лет выжил.
— То-то мне лицо твое как будто знакомо. А ты где жил?
— Я жил сперва по зеленной части, а потом старшим дворником шесть лет выжил, а после сливочную лавку держал в Павловске. А ты где жил?
— А я по мелочной части — живал и пекарем, и приказчиком был.
— Ну, вот, так и есть: верно, где-нибудь и видались.
— Да и ты мне как будто знаком, ты не судился ли?
— Два раза судился. Я в кресте сидел.
— Ну, вот я там тебя и видел. В восемьдесят шестом году?
— В восемьдесят шестом.
— А теперь-то ты надолго осужден?
— На год. Вот уж теперь третий месяц идет.
— У нас с тобой неподалеку сроки сходятся: мне тоже осталось около года. А ты теперь за что судился?
— Со взломом.
— Один был?
— Нет, нас было трое.
— Тех не поймали?
— Я не выдал.
— А кража большая была?
— Не очень большая, ста на три с половиною, да я попал только с серебряными вещами, всего рублей на семьдесят, а остального не розыскали. Мы шли-то не за тем: думали взять тысяч на тридцать, да не в тот чулан попали.
— Тысяч тридцать?! Вот такой-то кусок поддеть, так можно бы пожить.
— Да ошиблись, — ну, да это еще, может быть, и не уйдет. А если это уйдет, так у меня еще на примете дело есть не хуже.
— Ты меня помани: я чисто работаю.
— А вот как отсидим, да выйдем, тогда увидим, может, и поработаем, мне в одно место-то самому и показаться нельзя.
— Где это?
— В селе Павлове.
— У кого ж там?
— У моей тетки.
— Что у нее?
— Деньжищ тысяч двести.
— А верно ли?
— Верно: она после брата полотняный магазин в Гостином дворе, в Питере, продала за полтораста тысяч, да еще деньги были.
— А живет-то она с кем?
— С одною старухой. Только две во всем доме живут.
— А деньги-то неужели дома в чулане держит?
— Дома. Стол у нее есть такой дубовый, вроде письменного, с двух сторон ящики: одни — спереди, а другие — сзади, к стене оборочены. Вот там-то и лежат деньги.
— Да ведь они небось обе никуда не уходят? Значит, надо будет брать за машинку? [за машинку — за горло]
— Нет. Можно и так. Только нужно время выбрать. Тетка часто к Борису и Глебу в монастырь ездит. У меня и еще есть два места, где тоже дома денег много. Я тебе расскажу после. Вот, кажется, привал.
Действительно, старший скомандовал на привал, и арестанты начали усаживаться на пригорке и вертеть папиросы.
На другой день Ч-шин с Г-фским опять были закованы вместе и опять всю дорогу толковали о том же. Г-фский рассказывал Ч-шину, какие тут по дороге и в окрестностях находятся села и деревни и, между прочим, показал в левой стороне от большой дороги и то село Павлово, в котором живет его богатая тетка.
Последний этапный дом находится в селе Ильинском, в двадцати пяти верстах от Углича. Здесь его содержит трактирщик и лавочник. У него, сзади его дома, в котором находится трактир и овощная лавка, выстроен для этапа особый флигель, окнами в сад. Чай или кипяток тут уже не подавался, как на прочих этапах, в большом самоваре, а половые прямо приносили из трактира в чайниках, они же ходили для нас и в лавочку.
Вот этим-то случаем и воспользовались арестанты. Они задумали тут выпить на славу. Этому плану еще много пособил тот случай, что половой оказался приятелем Ч-шина, деревня которого находилась только в трех верстах от этого села, и вот, посылая полового за чаем, Ч-шин упросил его принести им водки, обещая при этом ему двугривенный за труд.
Тот от этого не отказался и принес водку в одном из чайников, вместо кипятку. Молодцы выпили по две бутылки, им показалось мало, и они послали полового ‘принести еще два монаха’ [монах — подштоф]. Половой и на этот раз выполнил данное ему поручение. Арестанты напились пьяны, и конвойные не могли надивиться, откуда они взяли водки.

V. Родной город

На другой день, около часу, мы подходили к Угличу. Страшно сделалось у меня на сердце, точно его в тиски зажало, когда я из-за рыжечника (так называется у нас сосновый лес, принадлежащий городу) увидал золотые главы Девичьего монастыря. Вот тут я родился, и тут я рос в детстве, а потом я двенадцать лет здесь не бывал, а теперь и прийти не к кому. Никого у меня здесь уже нет… Я взглянул на свой серый халат, на коты и на закованные руки… и заплакал… Вспомнилось мне все прошлое время и особенно когда я во время войны служил санитаром и другим помогал, а теперь иду отряха-отряхою и не знаю, к кому подойти и где преклонить свою голову… Вот моя родина!.. Будет мне здесь хуже, чем во всем свете.
Но вот мы и в городе. Здесь в полицейском управлении приняли от конвойных наши бумаги, проверили находящиеся на нас казенные вещи и отправили всех нас вниз, в арестантскую.
— Последнее мытарство. — сказал мне Го-ков, — завтра будем свободны.
‘Да, — опять подумалось мне, — завтра я освобожусь, но в чем освобожусь, и к кому я пойду, и куда я преклоню голову?’
Давай я опять плакать.
Двадцатого числа апреля, в среду на Страстной неделе, в девять часов утра, нас привели в мещанскую управу.
Пришел староста.
— Этапом пришли? — спросил он.
— Да, этапом, — ответили мы.
— Так. Ну-ка, Го-ков, поди-ка ты сюда, — вызвал он первого Го-кова. — Ты, брат, это который же раз таким манером из Питера поворотом прогуливаешься?
— Виноват. Что будешь делать, — отвечал Го-ков.
— Только для Страстной недели я тебя последний раз приму, а больше принимать не буду. Давай за этап полтину.
— У меня ничего нету.
— Ну, ступай.
Другой оказался из приписных: этот всего только второй раз приходит этапом.
— За этап есть у тебя? — спросил его староста.
— Есть, господин староста, — ответил он, — вот, пожалуйте, да нельзя ли мне взять билет на два месяца? Я ведь не лишенный столицы, я не из Петербурга, а из Кронштадта пересылаюсь.
— Ну, подходи-ка ты, Свешников.
Я подошел.
— Ты это какой же такой Свешников?
— Я, — говорю, — здешний уроженец, здесь у нас дом был у Девичьего монастыря.
— Ага! Это, значит, ты после Ивана Иваныча потомок?
— Да, я его сын.
— Знал я его. А ты что же это, брат, путешествуешь? Ведь ты, кажется, много лет за паспортом сюда присылал?
— Что ж делать, господин староста, запьянствовал — паспорт просрочил.
— С тебя нужно за одежу пять рублей, да за этап полтину.
— У меня ничего нет.
— Скидывай одежу.
Я снял с себя казенный халат и коты и остался в своей рвани.
— Нет ли там у нас лаптей? — спросил у сторожа староста, увидав меня в лохмотье и босиком.
— Лапти есть, — сказал сторож.
— Ну, так дай ему лапти, босиком теперь холодно.
Я обул лапти на босые ноги.
— Что ж ты теперь будешь здесь делать? — спросил меня староста.
Я не мог и ответить и залился слезами.
— Что он будет делать? — отозвался сидевший с ним старичок из торговцев. — Известно, что все они делают: руку протягивать.
— Нет, — сказал я, — этого я не хочу, я лучше за пятиалтынный в день стану что-нибудь работать, а милостыни просить не хочу.
— Ну, брат, мало ли чего не хочешь! А работы-то здесь про вас таких не заготовлено. Много вас теперь в таком питерском уборе ко дворам жалуете, все у нас ходят по миру.
— Иди с богом, — сказал староста.
Я посмотрел: куда идти?
— А куда хочешь!
Так я очутился на свободе и в родном городе без одежды, без крова, и в кармане у меня был один пятиалтынный экономии от арестантского порциона, а впереди восемь дней праздников… во все эти восемь дней никакой работы не делают и никому люди не нужны, — все едят, пьют да целуются.
Куда подеться и что с собой придумать?
Но деться уже есть куда и у нас в Угличе.
— Ступай в ‘Батум’! — мне сказали.
— А что это за ‘Батум’?
— Ночлежный приют.
Пошел я туда, в это ‘заведение’, вроде того, как сенновский ‘Малинник’, только гораздо похуже, и переночевал, а когда ночью заблаговестили к утрени, те из высыльных, которые сюда раньше высланы, стали вставать, и я с ними встал… А больше и сказывать нечего… Началось с этой ночи как раз то самое, что предсказывал мне старичок, сидевший с мещанским старостой…
На этом прерываются записки ‘лишенного столицы’. Все вышеизложенное здесь напечатано с рукописи потерпевшего, которая и остается у меня в подлиннике. По-моему, этот опыт литературного изложения не хуже тех крестьянских этюдов, какие выведены на свет Л. Н. Толстым и И. С. Аксаковым. Здесь тоже, на мой взгляд, есть наблюдательность, последовательность и точность в описании, простота и отсутствие сентиментализма в выражении ощущений и здравый смысл, сообщающий весьма простой и безъэффектной картине интерес характерного явления, которое достойно внимания.
В виде эпилога, быть может, стоит сообщить, что описатель этого нового хождения на сих днях (в мае 1889 г.) опять возвратился в столицу уже с законным паспортом, но ему здесь не на что было прописать этот свой паспорт, и он чуть с самого же прихода не ушел опять обратно теми же стопами в угличский ‘Батум’.
К счастию, верно или неверно его заключение, будто ‘в столице люди добрее и проще’, но его здесь во всех его отрепках пожалели несколько более, чем на его родине.

————————————————————-

Источник текста: Н. И. Свешников. ‘Воспоминания пропащего человека’: , Москва, 1996.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека