‘Современные записки’, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1926

Время на прочтение: 7 минут(ы)

З. H. Гиппиус

‘Современные записки’
Книга XXIX

Гиппиус З. H. Чего не было и что было. Неизвестная проза (1926—1930 гг.)
СПб.: ООО ‘Издательство ‘Росток’, 2002.
Нелегкое бремя выпало на долю ‘Современных Записок’. Быть единственным на свете русским ‘общественно-политическим и литературным’ журналом’, свободным, но издающимся не на родине, в сложный исторический момент, — положение столь трудное и ответственное (кстати, оно и без прецедента), что подходить к журналу с критикой следует очень осторожно. В самом деле, есть же мера сил человеческих. Думаю, если бы руководители этого дела были сплошь гениями, то и они безупречно с задачей не справились бы, а, пожалуй, у гениев и вовсе ничего бы не вышло.
Но критик не всегда критикует для критики. Порою это не суд, а помощь, ибо взгляд со стороны действительно может стать помощью. Как часто удивляли и огорчали меня писательские самолюбия! Ведь если критик предается суду ради суда — надо только оставить его без внимания, если он ошибается — надо разъяснить ошибку, а нет — опять пройти мимо, если же, во взгляде со стороны, есть кое-какая правда, — почему ею не воспользоваться? Впрочем, вопрос критики слишком важен, им следует заняться отдельно. Возвращаюсь к 29 книге ‘Совр. Записок’.
Книга очень приятная в некоторых отдельностях. Но, по сравнению с иными из прежних, — очень малоцельная. Я понимаю, что при безмерно ответственном положении журнала, именно цельность его, ощутимое присутствие единого связующего духа, определенный лик, — есть то, что наиболее трудно достигается. Однако ценность единства, хотя бы приближения к нему, слишком важна. Всякий раз, когда начинает чувствоваться в журнале устремленность к этой общесвязанности, — хочется его особенно приветствовать. И, напротив, уступки внешнему напору, расширение журнала в ущерб углублению, уклон в эклектизм (такой понятный!) невольно огорчают. Не хотелось бы, а приходится иногда сказать о ‘Совр. Записках’, о их (пусть вынужденной) широте, приблизительно то же, что говорит в этой книге Степун о ‘Пути’: он отмечает, как следствие чрезмерной широты, притупленность конкретного острия. Получается ‘размашистость’ и та ‘категория ‘вообще’, которая и делает лик журнала неуловимым.
Говоря о книге 29-й, в частях приятной, я и начну с этих самодовлеющих отдельностей.
Для оценки некоторых литературных вещей данного номера мне хочется воспользоваться статьей Муратова (там же помещенной) — ‘Искусство прозы’. Статья эта, довольно парадоксальная, в выводах спорная и не вполне стройная, имеет, однако, несколько хороших определений существа художественной прозы. (Между прочим и мысль, что русская литература гораздо более, чем это думают, связана с европейской, — очень верная мысль.)
‘Русская беллетристика, — говорит Муратов, — не богата ни мыслью, ни воображением… и не эти два элемента играют в ней главнейшую роль… Гоголь и Достоевский — какие-то гениальные исключения… Русская проза скорее пошла в сторону жизненности, проявленной Толстым с едва ли бывалой когда-либо силой’.
Об этой ‘жизненности’, — главной линии, идущей от Толстого, — Муратов говорит и далее, называя ее ‘редким и самым таинственным литературным даром’. Нужно, однако, обладать им в высокой степени, чтобы на одном этом элементе построенная литература оказывалась действительно литературой. Муратов (совершенно ошибочно, на мой взгляд) причисляет к первым после Толстого обладателям этой силы — Горького. ‘Другие же, менее счастливые от природы, беллетристы принуждены искать выхода… в обостренной любви к слову…’. ‘В слове, в узоре или музыке слов… художественная проза, начавшая утрачивать жизненность и не имея опорных точек ни в мысли, ни в вымысле, стремится обрести новую формальную базу‘.
Бунина и Зайцева (сближая их) Муратов приводит как пример беллетристов, ‘менее счастливых от природы’ нежели Горький, силу ‘жизненности’ не утративший. Но если даже принять муратовское разделение и терминологию, т. е. назвать известный элемент художественного дара — ‘жизненностью’ (линия Толстого), то как раз Бунина тут следует поставить в первую голову. В смысле преобладания ‘жизненности’ над мыслью и воображением — Бунин типичный русский беллетрист. Мастерство слова? Вряд ли это какие-нибудь поиски ‘новой базы’, по Муратову, это, ведь, не мастерство для мастерства, а лишь средство доводить описательство до совершенства, до наглядности, до воссоздания самого предмета. В данной книжке ‘С. З.’ очерк Бунина ‘Воды многие’ — один из ярких примеров такого, на одном элементе построенного, ‘жизненного-только-жизненного’, русского искусства. И это самый подлинный, самый настоящий Бунин. Читая его морской дневник, совершенно забываешь, что в этом ‘беллетристическом’ произведении нет ни мысли, ни воображения. Такова сила ‘жизненности’ художника. Он дает только море, небо и свои ощущения перед ними, и дает с такой всесторонней законченностью, что трудно желать большего. Мне даже приходит в голову: не делаем ли мы ошибку, когда требуем от Бунина, помимо его изобразительности, его ‘жизненности’, — еще чего-то другого? Не было ли бы разрушением известной, уже достигнутой, гармонии, если бы художник стал вмешивать в свое творчество и два другие, по Муратову, элемента? И разве уже не случалось с ним этого? Давал ли он нам тогда что-нибудь равное ‘Водам многим’? Этот очерк — тот прекрасный, беспримесный Бунин, которому мы можем только радоваться.
Между ‘морским дневником’ и рассказом Зайцева ‘Странное путешествие’ я никакой близости не вижу. Да, пожалуй, и вообще нет особенной близости между этими двумя художниками. Если Бунин сидит с головой в жизни, ворочается в ее бессмысленной гуще, то Зайцев полулегко, полуосторожно прикасается к ней, а иной раз даже около ходит, издали поглядывает. Его прозрачная нежность часто кажется слабостью. Он созерцатель, описания действий, особенно грубых, как убийство, ему не удаются. В ‘Странном путешествии’ есть захватывающие, пленительные места, — образы ночи, сумерек, снега, дороги, — но в общем рассказ не то что не строен, а как-то не все в нем договорено.
Я ничего не скажу о двух произведениях молодых авторов, именами которых ‘Совр. З.’ хотели, очевидно, внести разнообразие в ряды своих постоянных сотрудников. Это первая попытка, и неудачей ее не следует смущаться. Муратов нашел бы хорошее определение и место для ‘художественной прозы’ такого рода. На мой взгляд — рассказы не плохи: они просто… никакие. Оба, притом, экзотика. Да, впрочем, экзотика и стихи 29-й книги: от Персии — к Иудее.
Напротив, об отрывке из исторического романа-эпопеи Алданова, — ‘Заговор’ — хотелось бы сказать очень многое. Не этом именно отрывке, а целиком о романах и о самом — интересном и новом — писателе, русском европейце. Его подход историческому роману стоит серьезного исследования. Не на газетных столбцах, конечно, и не в ‘сборной’ рецензии о книжке журнала, но мечту мою о таком исследовании я непременно когда-нибудь выполню.
Что такое ‘Мессия’ Мережковского? Исторический роман? Может быть, и не роман, во всяком случае не ‘исторический’, а ‘преисторический’. Мы, кажется, не знаем романа, действие которого происходило бы за полторы тысячи лет до Р. X. Материалы по истории Египта исключительно обширны, и роман, конечно, написан на основании всестороннего их исследования, — но все равно, он читается, как сказка. И там, где начинаешь верить, что все это было, — веришь именно как сказке, особой, ‘сказочной’, верой. Неизбежная выдумка так переплетена с действительными фактами, что легко впадаешь в ошибку: раз угадав общее намерение автора — показать близость образов древности к образам последующих времен, вплоть до наших дней, — часто относишь насчет выдумки то, что взято из подлинных документов, и наоборот. Царь Египта Ахенатон, ‘сын Божий’, повторяет почти евангельские слова: ‘Никто не знает Отца, кроме Сына’. В веровании древнего Египта, в религии ‘страдающего Бога’, Мережковский видит как бы предчувственное, предображенное, христианство. Ахенатон — не сын Божий, но тень идущего в мир Сына.
Условно-торжественному языку романов древней эпохи Мережковский предпочел язык вполне современный. Я не думаю, чтобы это была принципиальная ошибка, но тут необходимо самое тонкое чувство меры, и мера эта не везде, может быть, Мережковским соблюдена. Сложность замысла, в связи с манерой письма и сложностью обстановки, замедляют действие, и лишь в этой, 29-й, книге характер царя Ахенатона, несколько напоминающий характер князя Мышкина, выступает во всей своей нежной, действительно почти христианской, силе-слабости. Известно его несчастное царствование, печать обреченности лежит на этом древнем прообразе Сына Божия, на царе египетском — предтече Царя Иудейского.
Переходя от литературы к отделу ‘Культура и Жизнь’, отмечу, прежде всего, убийственную отповедь ‘Верстам’ — В Ходасевича. О ‘Верстах’ писали много, — слишком, кажется, много. После заключительного слова Ходасевича говорить о них больше нечего. Ходасевич не только сказал, но и доказал, что писательская группа ‘Верст’ со своим руководителем ‘стоит не лицом к России, а лицом к ее мучителям’… и когда зовет в Сов. Россию — ‘заманивает в застенок’. По своей определенности и решительности эта статья очень не похожа на рядом напечатанную заметку Степуна о ‘Пути’. Тон последней — самый определенно-мягкий и нерешительно-осторожный. С одной стороны, ‘острые и очень интересные заметки Вышеславцева радуют (автора) крупным ракурсом парадоксальной мысли’, а с другой — эти же ракурсы оказываются ‘явно основанными… на недоразумении’. ‘Нет сомнения, что религиозное сознание ‘Пути’ духовно сложно, глубоко, философично…’, однако ‘нет сомнения и в том, что евразийство гораздо жизненнее и политически действеннее направления ‘Пути». ‘У евразийцев… (кстати, участвующих и в ‘Верстах’) налицо есть талантливая общественно-политическая выдумка…’. Это уж более определенно. Но если вспомнить, что буквально на предыдущей странице Ходасевич говорит о ‘евразийской темноте и нарочито-пифийственной неясности’ и, наконец, о том печальном повороте евразийцев, который ныне уже не подлежит сомнению (‘заманивают в застенок’) — то, пожалуй, о данной определенности Степуна лучше пожалеть. Все-таки страницы одни и те же, одного и того же журнала. И — вне педагогики, — но читателю надо кому-нибудь верить, как же ему о евразийстве думать, по Степуну или по Ходасевичу?
Это, конечно, мелочь, общий смысл чрезмерно затушеванной статьи Степуна следует искать в той стороне, в какой ‘Совр. Записки’ сохраняют наибольшее единство и свой собственный лик: в стороне политической. Несмотря на допущенную и тут большую широту — вряд ли кто-нибудь усмотрит легчайшую измену ‘Совр. Записок’ своему либерал-социалистическому лицу. Оставляю, впрочем, разбор политического отдела людям более меня компетентным, я — говорю о всем журнале, а единство и определенность линии в каком-нибудь одном отделе еще не дают общего единства. И вот нечто, меня смущающее: я не понимаю, из каких внутренних соображений исходят и в каком плане действуют ‘Совр. З.’, помещая ряд статей по вопросам религии.
То есть внешние соображения, конечно, ясны: журнал не только литературно-политический и общественный, сейчас в нашей общественности вопросы религиозные стали актуальными, и ‘С. З.’ не могут пройти мимо актуальности. Но достаточно ли этого по отношению к той области, о которой идет речь? Художественной литературе, например, можно, в крайнем случае, просто раскрыть двери, и журналу дано некоторое право (спорное, но допустим!) не иметь тут ни собственного взгляда, ни своего — так называемого — ‘направления’, к вопросам политики, однако, подобное отношение кажется нам невозможным, возможно ли оно, в исторической обстановке данного момента, к вопросам религиозно-философским? Между тем, подбор сотрудников, статей и заметок по этим вопросам в ‘Совр. Записках’ такой случайный и неожиданный, что кажется, что будто вовсе нет подбора, и журнал тут вовсе никакой собственной позиции не имеет. Да и можно ли вывести мало-мальски определенную позицию из соединения статей Гурвича, Зеньковского, Степуна, Бейлинзона и других? Читатель, во всяком случае, больше получил бы удовлетворения, если б прочитал или одного Гурвича, или одного Зеньковского. Мог бы согласиться — не согласиться, принять — отвергнуть, мог бы разобраться и воспользоваться ему нужным, наконец (в статье Гурвича, например, немало этого нужного, хотя написана она неотчетливым, неудачным языком), теперь же у всякого читателя, кто бы он ни был, от хора разнозвучных голосов, остается в голове лишь унылая смута.
Если мы еще заметим, что статьи по данному вопросу очень утяжеляют книгу, без того довольно тяжелую в отделе политическом, то придется спросить себя: не напрасно ли ‘Совр. Зап.’ так щедро отдают свои страницы этим вопросам, — хотя и актуальным, но в разрешении которых сами они пока не хотят или не могут принимать участия?
Библиографический отдел 29-й книги — интересен, несмотря на то, что составлен менее живо, чем в некоторых предыдущих книгах и тоже грешит тяжеловесностью.
Но вернемся к началу, вспомнив еще раз, какое бремя возложено на единственный наш свободный журнал и с каким достоинством он его несет. Слишком многочисленны препятствия, которые приходится ему преодолевать на пути, и слишком понятны, при данных условиях, неизбежные промахи, временные мелкие неудачи. А путь верен. ‘Современные Записки’ — это подлинное русское культурное дело.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Последние Новости. Париж, 1926. 11 ноября. No 2059. С. 3 под псевдонимом Антон Крайний.
…Степун о ‘Пути’… — статья философа и писателя Федора Августовича Степуна (1884—1965) ‘Об общественно-политических путях ‘Пути».
Вышеславцев Борис Петрович (1877—1954) — философ, критик. Вместе с Н. А. Бердяевым основал в 1925 г. религиозно-философский журнал ‘Путь’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека