Не легкое дело — дать газетную рецензию о последней, XXV, книге ‘Современных Записок’. Наш единственный ‘толстый’ журнал — действительно толстый: он дает сразу громадное количество материала, и, главное, такого интересного, что о каждой статье можно бы написать целый фельетон… Мне придется поневоле, если я не хочу ограничиться кратким их перечнем, оставить некоторые без упоминания, а по некоторым только скользнуть.
Не будет, пожалуй, грехом скользнуть по отделу беллетристики. Не он, в данной книге, самое интересное. Повесть И. Шмелева ‘Каменный век’ — сугубо шмелевская: чрезмерно ужасные приключения безрукого слесаря, путешествующего по крымским горам за хлебом к трактирщику, которого он застанет убитым и борется ночью с его трупом, и т. д. — постепенно переходят из рассказа в какой-то сплошной получеловеческий вой, — на многих страницах. Впечатление притупляется, и начинаешь досадовать, что художник не решился сократить муки своего героя. В недавней ‘Старухе’ того же Шмелева было (кроме конечного эпизода) много простоты, и эта-то простота и делала повесть сильной. Не в первый раз приходится мне сожалеть, что талантливому писателю нашему не всегда свойственно чувство меры.
Коротенький рассказ Ремизова ‘Сережа’ — трагический анекдот из петербургской жизни 1920 года. У Ремизова были из этих времен рассказы лучше (вообще его лучшие), где он почти освобождался даже от нарочитой, подчеркнутой, ремизовщины, впадающей в юродство, которая может раздражать.
На романе Алданова ‘Чертов мост’ (к сожалению, он печатается в отрывках) хотелось бы остановиться дольше, но я сделаю это при более удобном случае. Пока же отмечу, что написан он в обычной писателю манере, с приятно элегантной сухостью, которая имеет и свои недостатки, и свои достоинства. В данном отрывке описываемые события (восстание в Неаполе, эпоха французской революции) — поражают своей ‘современностью’: читая, какие разговоры ведут между собою герои, — приходишь к убеждению, что нет новых мыслей, новых тем: всегда все было. Хотел или не хотел автор эту ‘современность’ подчеркнуть — не знаю, может быть, и не хотел, но беды из этого не вышло: художественная мера не нарушена, и, повторяю, верится: были и тогда эти же, наши же, темы и вопросы, и так же были они неразрешимы, как теперь.
Тут ‘чистую’ беллетристику 25-й книги можно и оставить. Через конец степуновского ‘Переслегина’ (никто не ожидал, что этот длиннейший счастливый роман вдруг закончится печально!) — я прямо перейду к другим отделам, отнюдь не забывая библиографического.
Вот две критические заметки о советской литературе — М. Алданова и М. Цетлина. Режущая ирония Алданова — убийственна. Выводы — бесповоротны. Но не менее решительна и статья Цетлина, критика всегда осторожного, подчас слишком мягкого, и со всей доброй открытостью готового подойти к любому, действительно литературному, явлению. Но вот и он ‘с ужасом’ вглядывается в эту новую ‘литературу на заказ’, иногда ‘прямо продиктованную’, и вглядывается еще глубже: в какой-то ‘свой кодекс морали’ новейших пролетарских писателей, у которых людей режут так, что — ‘страшнее простого убийства’. И Цетлин, и Алданов — оба слишком любят литературу, чтобы не чувствовать, какими нерасторжимыми, подземными нитями связана она с внешней и внутренней жизнью ее творцов. Молодая советская литература… нам показывают ее настоящее. О будущем — мы можем делать предположения, исходя из необыкновенно яркой статьи В. И. Талина о советских детях, о страшной лаборатории, где ‘перегоняется’ целое поколение в ‘ленинизм’. Из этих перегнанных младенцев, — откуда же еще? — выйдут и будущие писатели. Статья Талина появилась сокращенно в ‘Посл. Нов.’, но ее нужно прочесть целиком: картина убийства детей, телесного и духовного, так ярка, что не всякое ‘беллетристическое’ описание убийства с ней сравнится.
Рядом с Талиным, Алдановым и Цетлиным странно видеть безмятежные, какие-то ‘нездешние’, рецензии Святополка-Мирского. Критика — даже не ‘ vol d’oiseau’ {‘с птичьего полета’ (фр.).}, а с совершенно невидимой и неуловимой точки зрения. Можно со вниманием прочесть эти рецензии: мы все равно не поймем, что, собственно, нравится г. Мирскому в советских писателях, почему Федин похож на Гоголя, а Пастернак на Пруста. Это личная тайна рецензента. В отзывах г. Мирского есть своего рода замечательность: смутное безволие делает их критикой типично нерусской. Чего-чего, а уж воли в нашей критике всегда было — хоть отбавляй. И на мой взгляд — в этом ее ценность.
Я чувствую большую волю в живо написанных сценках Е. Д. Кусковой — ‘Открытки’. Это, преимущественно, столкновения с ‘народом’ в первые времена большевистского царствования. Сценки интересные и, повторяю, явно связанные какой-то единой волей. Но, — должно признаться, — эта воля мне не неясна. Что хочет доказать нам г-жа Кускова? Что народ в свое время поддержал большевистский переворот? И что поддержал его по своей темноте, слепоте и ‘наивности?’. Пожалуй, сценки могут служить хорошей иллюстрацией для такого положения, но оно не ново, особых доказательств не требует и, с некоторыми усложняющими оговорками, всеми принято. Мы достаточно знаем о темноте народной и о том, что нет, не произносится, в народе слова ‘нация’ (что особенно подчеркивает Е. Д. Кускова).
Но, может быть, автор сценок, которые все ‘из прошлого’, имеет данные предполагать, что теперь — уже не то, ощущение своей национальности постепенно доходит до сознания народа, и слово, недавно чуждое, теперь уже ему не чуждо? Однако новыми сведениями на этот счет г-жа Кускова с нами не делится, о чем можно пожалеть.
Еще одно маленькое замечание: рисунок ‘открыток’ очень жив, так жив, что мы судим их непосредственно и — не всегда совпадаем с автором в его взгляде на действующих лиц. Например, мужик, приехавший к Ленину с жалобой на ‘коммунистов’, себя зовущий ‘большевиком’ и с благоговейным восторгом рассказывающий о свидании с ‘самим им, батюшкой кругленьким’, — этот мужик вовсе не кажется нам столь ‘наивным’, как Е. Д. Кусковой. Вообще, наивность — черта, не свойственная нашему народу. У настоящего мужика, даже совсем темного, непременно есть, позади всех его слов, какая-то ‘своя думка’. Мудрая ли, хитрая ли, идиотская ли (это уж в зависимости от человека), — но всегда есть, всегда своя. Достоевский даже находил, что отсутствие ребячливой наивности — знак глубины и крепости народа, а что ‘наивны’ чаще бываем ‘мы’ (т. е. интеллигентные люди).
Совсем особенной, не современной, старинно-интеллигентской и прелестной наивностью дышит очерк Е. Ельцовой — воспоминания о кн. Львове (‘Сын Отчизны’). Написан он полноводным, русским, московским, языком. Это полноводие уже слегка непривычно, но забудем наш ‘телеграфизм’, вглядимся, не мудрствуя лукаво, в спокойную, старую Москву, когда жилось просторно, времени было много, когда нарождалась ‘интеллигентская’ молодежь, когда и в арбатских особняках велись пылкие разговоры… Образ покойного Львова дан не ярко, мягко, но к нему идет эта беспритязательная русская мягкость. Воспоминания Б. Зайцева о Блоке (‘Побежденный’) нельзя сравнивать с очерком Ельцовой: это вещи, разные и по языку, и по времени, и по заданиям. Б. Зайцев, на этот раз, приятно удивляет своей твердостью: любя поэта, он строго судит его опустошенную душу, в опустошенности ее и видит причину гибели Блока.
Как всегда — ‘страшную’ и глубокую статью Шестова о Спинозе я могу только отметить: о ней ничего не скажешь в двух словах. Впрочем, вот главный вопрос: если Спиноза, покорный ‘Духу времени’, или, иначе, ‘Божию повелению’, действительно ‘убил Бога (любя Его превыше всего)’ — то какого Бога убил он? Какой Бог повелел ему совершить это дело, ‘чтобы они не обратились и Я не исцелил их?’ Не Адонаи, конечно, Бог ‘Мы’, чье имя не произносилось, но Ягве, Бог крови. Не Его ли Спиноза одного и видел, не Его ли и ‘любил превыше всего?’ Шестов ответа не дает. Может быть, намеренно, чтобы не усложнять журнальной статьи. Но он знает, конечно, как важен вопрос о Ягве-Адонаи и сам по себе, и по отношению к Спинозе.
Возвращаясь от вопросов ‘вечных’ к более злободневным — вот две статьи о ‘евразийцах’, проф. Бицилли и С. Гессена. Обе с тщательной внимательностью разбирают и в полноте освещают это наше ‘неомессианское’ идейное течение. Евразийство расцвело в эмиграции, — если называть расцветом махровое и спутанное разрастание, — но зародилось оно еще в России. Я помню его первые побеги до революции, во время войны. К сожалению, ни назвать имен известных мне ‘родоначальников’ евразийской ‘идеи’, ни рассказать о первых попытках ее оформить — я не могу: пришлось бы коснуться лиц, оставшихся в России. Скажу только, что идея уже была, и подчеркнулась в споре о России между ‘мессианистами’ и ‘миссионистами’. Последние брали Россию с точки зрения ‘вселенской’ и давали ей и ее народу свою ‘миссию’ среди других народов, первые, евразийцы (еще без ‘слова’, но с точными определениями) отстаивали ее исключительное, ‘мессианское’, призвание. Обе стороны стояли на религиозной почве, неомессианисты, будущие евразийцы, — на строго православной, конечно, как и теперь, они давали православию громадную роль.
Идея, в общем, осталась той же. События, большевизм, эмиграция — лишь сначала выбили ее из колеи, но постепенно не то идею начали приспособлять к событиям, не то обратно, и евразийство стало расцветать. Идеологическая путаница, на которую указывают оба критика ‘Совр. Зап’, пока, до времени, еще не мешает евразийцам занимать некоторые умы и соблазнять кажущейся новизной: но, конечно, дать жизнь серьезному движению короткая и путаная идеология не может. В лучшем (для него) случае, евразийство сольется с православно-националистическим течением. А вернее — медленно истощит себя в повторениях: первые признаки этого процесса уже налицо.
Я упомяну только еще о двух, последних, статьях, — М. Вишняка и Ст. Ивановича, — для того, чтобы стала ясной некая цельность и этой, 25-й, книги журнала. Как ни различен материал, в его подборе чувствуется скрытое единоволие. Говоря именно о единоволии, а не о каком-нибудь узком направленчестве: оно исключается самым разнообразием тем и вопросов. Но в каждой статье и заметке (если мы забудем случайные, вроде рецензий г. Мирского) каждый автор дает ноту, гармонирующую с прочими, и каждой статьей проводится, — в зависимости от темы, направо или налево, — заградительная черта. М. Вишняк, со свойственной ему сдержанной деловитостью, пишет о ‘Возрождении’ и намечает черту — направо, Алданов и Талин, острым ножом отрезающие себя от советских лабораторий и гомункулов, проводят черту — налево. Но чувствуется, что если б авторы вздумали поменяться темами, — обе отделяющие черты, и правая, и левая, остались бы на тех же местах.
Конечно, такое единоволие еще только отрицательное. Тем, кто спросит меня, есть ли в ‘Совр. Зап.’ и положительное, действительно очень важное, единоволие внутреннее, — я скажу, что оно всегда и везде ‘искомое’, но там, где присутствует первое, внешнее, — непременно существует, хотя бы в потенции, и второе. По нашим временам две отделяющие линии особенно важны, нужны прежде всего, и если они зыбки и туманны — ни о чем более серьезном не приходится и говорить.
Заканчиваю мой беглый обзор любопытнейшей рецензией Ст. Ивановича, которой, кстати, заканчивается и вся толстая книга вашего толстого журнала.
Ст. Иванович — ценный сотрудник-союзник ‘Совр. Записок’. Он работает над проведением демаркационной линии налево — с настойчивостью и талантом, не уступающими Талину, а утешительной резкостью превосходит, пожалуй, М. Цетлина и других. Конечно, и в рецензии на ‘Zum Kongress in Marseille’ он остается верен себе. Но любопытно, что он берет на этот раз, своей опорой… старика Каутского. Слова и суждения последнего о большевиках и большевицкой России так глубоки и так ‘убедительны в своей простоте’, что можно пожалеть среднюю русскую публику, для которой одно имя Каутского — пугало. Как удивились бы многие либеральные и нелиберальные консерваторы, услышав, что Каутский, ничтоже сумняшеся, называет большевиков ‘мошенниками’ и предлагает их — ‘свергнуть!’. Столь прямо не во всякий час скажет и либерально-консервативная газета. Но Каутский не боится даже своих ‘товарищей’: и эти, не смея заткнуть ему рот, ‘в величайшем смущении перед странными, просто страшными его словами и предложениями’, только лепечут какие-то банальные сомнительности, над которыми Ст. Иванович остроумно издевается.
Суждения Каутского относительно ближайшего будущего большевицкой России также поражают своей трезвостью и остротой: слишком привыкли мы к наивно-безучастному непониманию ‘иностранцев’. И, действительно, жаль, что Ст. Иванович, по недостатку места, не сказал подробнее о прогнозах этого крупного антибольшевика-социалиста.
Содержание 25-й книги ‘Совр. Записок’ в полноте мною не исчерпано. Статьи, которые я прохожу молчанием, не меняют, однако, того общего облика книжки, который мне хотелось подчеркнуть. Я не называю данный номер самым удачным из всех, ранее вышедших. Его перегрузка, может быть, чрезмерна, а с художественной стороны, — он слабее предыдущего и, особенно, 23-го. Но одно несомненно: каждая новая книжка нашего единственного ‘толстого’ журнала, — и более удачная, и менее, — в высшей степени интересна, так интересна, как не были, пожалуй, русские журналы начала века — в России.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Последние Новости. Париж, 1925. 8 октября. No 1674. С. 2—3 под псевдонимом Антон Крайний.
‘Старуха’ — рассказ И. С. Шмелева ‘Про одну старуху’ в книге No 23 ‘Современных Записок’ за 1925 г.
…две критические заметки о советской литературе… — ‘Великие годы. Октябрь в художественной литературе’ М. А. Алданова и ‘Красная новь’ (1925, январь-май)’ М. О. Цетлина.
…яркой статьи В. И. Талина… — ‘Дело, ума не требующее’ В. И. Талина.
Львов Георгий Евгеньевич (1861-1925) — князь, глава Временного правительства в марте—июле 1917 г. В эмиграции с 1918 г. Смерть Львова 6 марта 1925 г. в Париже вызвала публикацию ‘Памяти кн. Г. Е. Львова’ в книжке No 24 ‘Современных Записок’.
…статью Шестова о Спинозе… — ‘Сыновья и пасынки времени (Исторический жребий Спинозы)’ Л. Шестова.
…две статьи о ‘евразийцах’ проф. Бицилли и С. Гессена. — ‘Народное и человеческое’ П. М. Бицилли и ‘Евразийство’ С. И. Гессена.
Каутский Карл (1854-1938) — один из теоретиков немецкой социал-демократии.