В обзоре русской литературы за прошлый 1846 год, помещенном в первой книжке ‘Современника’, мы указали только на некоторые статьи, помещенные в журналах, но о самих журналах не сказали ни слова. О старых нового сказать было нечего, а повторять старое было бы и скучно и бесполезно. Их характер, направление, дух — давно всем известны. И если бы который-нибудь из них, против воли, потерпел какое-нибудь существенное изменение в своем внутреннем значении, всеми мерами усиливаясь, в то же время, сохранить, хотя внешним образом, свой прежний характер, — вероятно, это было бы и без наших указаний тотчас всеми замечено, и нам больше, нежели кому-нибудь другому, было бы неуместно вмешиваться в какие бы то ни было разбирательства по этому предмету… О новых или преобразованных журналах, долженствовавших появиться в новом 1847 году, мы, естественно, не могли говорить потому, что еще не видали их. Правда, о некоторых, или по крайней мере о некотором, можно было и заранее сказать безошибочно, что из него выйдет, не прибегая к духу прорицания, а только припомнив его неоднократные метаморфозы, но ведь это же самое мог бы сказать о нем и всякий, стало быть, нечего было и говорить…
Тем приятнее для нас, что много хорошего можем мы сказать о преобразованных ‘Санкт-Петербургских ведомостях’. Мы многого ожидали от этой газеты, по ее новой программе, в которой были показаны и новые материяльные средства редакции и поименовано много новых сотрудников, но ‘Санкт-Петербургские ведомости’ с первых же нумеров своих за нынешний год превзошли все ожидания наши. Прежний редактор их г. Очкин воспользовался как следует новым своим положением редактора к прежнему своему изданию, расширившим пределы его деятельности и давшим ему возможность обнаружить в истинном свете свои способности для редижирования большою политическою и литературного газетою. Хотя в ее заглавии и стоят только два эпитета: политическая и литературная, и не стоит, как в других газетах, ученая, но это недостаток только заглавия газеты, а не самой газеты, потому что в ней публика прочла уже не одну замечательную ученую статью. Мы далеки от того, чтобы видеть в преобразованных ‘Санкт-Петербургских ведомостях’ какое-то чудо совершенства. При суждении о какой бы то ни было русской газете всегда должно брать в соображение, до какой степени простирается у нас вообще возможность хорошего издания в этом роде, и до какой степени зависит от редактора его совершенство. С этой точки зрения, немногого остается желать для улучшения ‘Санкт-Петербургских ведомостей’, — и, судя по их дебюту, мы убеждены, что с этой стороны в скором времени они не оставят ничего больше желать своим читателям, потому что уже и теперь ‘Санкт-Петербургские ведомости’ так далеко оставили за собою все другие издания одного с ними рода, что сделали невозможным всякое сравнение между собою и ими. Нельзя надивиться довольно богатству и полноте внутренних известий в каждом нумере ‘Санкт-Петербургских ведомостей’. Заграничные известия, как политические, так и частные, в них тоже гораздо полнее и разнообразнее, нежели в других русских газетах, исключая ‘Московских ведомостей’. Но помещение таких статей, как ‘Штейн и Поццо ди Борго’ и ‘Уголовное судопроизводство во Франции и Англии’, уже совершенно выводит ‘Санкт-Петербургские ведомости’ из-под общего уровня доселе бывших и сущих газет российских. ‘Взятие Азова’, любопытная статья г. Устрялова, вероятно, не останется единственною ученою статьею в годовом издании газеты.
Фельетон составляет существенную принадлежность всякой газеты. К сожалению, фельетон у нас пока еще невозможен. Что такое фельетон? Это болтун, по-видимому добродушный и искренний, но в самом деле часто злой и злоречивый, который все знает, все видит, обо многом не говорит, но высказывает решительно все, колет эпиграммою и намеком, увлекает и живым словом ума и погремушкою шутки… Где ж ужиться с фельетоном русской публике, которая так церемонна, серьезна, чопорна, с таким избытком одарена великодушною готовностию благоприлично скучать, так уважает, даже вчуже, благонамеренную наружность? Оттого наш русский фельетон, как и наш русский водевиль, так приторен в своих любезностях, так скучен и вял в своем остроумии, а главное — так мало изобретателен на предметы разговора! Бедняжка вечно начинает или с того, что в Петербурге всегда дурная погода, или с того, как трудно ему, фельетонисту, писать по заказу, когда вовсе не о чем писать, а в голове пусто… Вот тут-то, в припадке фельетонного отчаяния, желая быть остроумным во что бы ни стало, восклицает он иногда: ‘Зачем у нас так много полуплохих журналов, а не один хороший журнал?’ На что зевающий читатель может ответить ему: ‘Скажите-ка лучше, зачем все ваши фельетоны так положительно плохи, что бы вам написать хоть один порядочный?’…
Но ‘Санкт-Петербургские ведомости’ умели перещеголять другие русские газеты даже и со стороны фельетона. Если фельетонные статьи в них и не одинакового достоинства, зато между ними нет таких, которые могли бы компрометировать газету, а с нею и всю русскую литературу. Очень выгодно для ‘Санкт-Петербургских ведомостей’ то обстоятельство, что у них, по множеству сотрудников, и фельетоны пишутся разными лицами, которые говорят в них о русской литературе, о русском и французском театре, об италиянской опере в Петербурге и тому подобных немногих предметах русского и петербургского мира, но никогда не говорят о себе, о своей любви к правде, и что все их за нее гонят, о гибели чистоты русского языка литераторами чужого прихода, и тому подобных пошлостях, которые уже давно вышли из веры, давно всем наскучили и опротивели… Некоторые фельетоны ‘Санкт-Петербургских ведомостей’ даже очень интересны, особенно подписанные именем г. Губера и буквами: Э.И. В них высказывается много дельного, и притом так умно, ловко, живо. Правда, между всем этим попадаются мнения, с которыми вы, может быть, никак не согласитесь, но которых тем не менее вы не можете не уважать, которые — что всего важнее — вы можете оспоривать, не боясь вдаться в так называемую полемику… Таким образом, фельетон г. Губера: ‘Русская литература в 1846 году’, помещенный в 4 ‘Санкт-Петербургских ведомостей’, возбудил в нас желание сделать на него несколько заметок.
Говорить о современной русской литературе значит говорить о так называемой натуральной школе и о так называемых славянофилах, ибо это самые характеристические явления современной русской литературы, вне которых нет на Руси никакой литературы. Г-н Губер о них и говорит. Приговор его славянофилам несколько строг и односторонен. С одной стороны, это очень справедливо сравнивает славянофильскую партию в России с романтическою партиею в Германии, стоявшею за средние века и тевтонизм и ненавидевшею Францию и все французское, кроме ратования за мертвое начало, между обеими этими партиями, русскою и немецкою, есть еще то общее, что они не имеют важного значения вне литературного, книжного мира. Но, с другой стороны, г. Губер не совсем прав, видя в наших славянофилах не больше, как ‘защитников бороды и кафтана’. Правда, между славянофилами есть и такие, но в какой же партии нет людей, которые своею ограниченностию делают смешною свою партию? Однако ж по некоторым не следует заключать обо всех. Еще менее прав г. Губер, говоря, что ‘эта славянская партия составляет неотъемлемое достояние Москвы’ и что ‘в Петербурге совсем другое дело’, что-де ‘тут молодое поколение силится опрокинуть старый порядок русской литературы’ и пр. Нет, это не так. Правда, в Москве много славянофилов, но меньше ли их и в Петербурге? Этот вопрос неизбежно влечет за собою другой: покойный ‘Маяк’ менее ли ‘Москвитянина’ был выразителем ультраславянофильских понятий, или более? А ведь ‘Маяк’ издавался не в Москве, а в Петербурге и наполнялся преимущественно трудами живущих в Петербурге литераторов. С другой стороны, в Москве не мало живет ученых и литераторов, нисколько не принадлежащих к славянофильской партии. Укажем, для примера, на гг. Искандера, Грановского, Кавелина, Соловьева, Редкина, Корша, Рулье… Скажем более: молодое поколение, на которое так горько жалуется г. Губер за то, что ‘оно силится опрокинуть старый порядок русской литературы’, это молодое поколение совсем не туземное в отношении к Петербургу: оно переехало в Петербург из Москвы…
Но главный предмет статьи г. Губера составляет так называемая натуральная школа русской литературы и критики, которую он, однако же, называет литературою и критикою молодого поколения — что не совсем верно, ибо если молодые поколения все на стороне этой школы, то в числе деятелей этой школы есть уже люди, из которых одни подвигаются к своим сороковым годам, а другие уже и перешли за них… Вообще, наши литераторы как-то долго считаются молодыми людьми, а потом как-то вдруг поверстываются в разряд старых… Говоря о натуральной школе, г. Губер ясно показывает, что сам он, по своим убеждениям, не принадлежит ни к ней, ни к противоположной ей, и ни к какой другой литературной котерии, и что, следовательно, он человек без предубеждений и предрассудков, человек беспристрастный. Действительно, мало сочувствуя натуральной школе, он тем не менее смотрит на нее без всякой враждебности, обвиняя ее за ее недостатки, отдает полную справедливость ее заслугам, а главное — весьма благородно защищает ее от несправедливых нареканий и наветов ожесточенных врагов ее. Все это хорошо, но со всем этим г. Губер не решил вопроса, даже не подвинул его вперед и нисколько не выполнил своей роли посредника и примирителя. Есть два способа оставаться беспристрастным среди тревожных волнений партий. Первый состоит в том, чтобы беспристрастно видеть все стороны, дурные и хорошие, чуждых партий, а самому все-таки оставаться верным своему убеждению, и следовательно, оставаться верным своей партии, если это убеждение разделяется другими (а что же в нем дельного, если оно никем не разделяется?). Второй (и самый надежный, самый верный, самый легкий) способ быть беспристрастным состоит в том, чтобы, кое в чем соглашаясь и кое в чем не соглашаясь с тем и другим, самому не иметь никакого определенного мнения, никакого постоянного убеждения. Такого рода ‘беспристрастные’ люди, не способные принадлежать ни к какой партии, иначе называются равнодушными, или индифферентами. Не принадлежать к партии может только гений, и то потому, что он сам — знамя, под сень которого не замедлит стать огромная партия. Претензия не принадлежать к партии всегда совпадает с претензией) одному видеть ясно безусловную истину, на которую все другие смотрят сквозь тусклые очки парцияльных пристрастий, но чистая, безусловная истина есть только логический абстракт: всякая живая истина всегда носит на себе отпечаток временного, условного. Мы слишком далеки от того, чтобы видеть в г. Губере беспристрастного зрителя борьбы, который тем больше видит, чем меньше принимает участия в борьбе, но в то же время мы должны сказать, что тщетно отыскивали в его статьях того, что называется началом, принципом, взглядом, образом мыслей, наконец, убеждением. У него есть мнения, но до того личные, что они больше на своем месте в частном разговоре, нежели в печати. Никак нельзя понять, чего он держится. Только что заговорит он о чем-нибудь положительно, и обрадованный читатель думает добраться до какого-нибудь вывода, как автор тотчас же отступается от своего мнения и идет дальше, а потому нет ничего удивительного, что хотя шел он не мало и не близко, а не дошел ни до чего… Начнем сначала.
Прежде поэзия космополитом обходила города и села, распевая сладкие песни и чуждаясь соприкосновения с ежедневною жизнию, она расхаживала, непричастная тому, что творилось кругом, строгая муза, неприступная жрица, с важным праздничным лицом, она облекалась в воскресные (?) одежды и служила чистую, неподкупную службу своей единственной богине — красоте.
Несмотря на то, что эти строки прочли мы 4 января 1847 и года в первый раз в нашей жизни, нам показалось, что мы давно знаем их наизусть: таково, впрочем, свойство всех общих реторических мест… Право, пора бы. перестать вспоминать о каком-то чистом и абстрактном искусстве, которого никогда и нигде не бывало. Пора перестать думать, что можно возвысить искусство, представляя его то каким-то бродягою, без дома и отечества, то цыганкою, то прелестницею не из денег, а по страсти к ремеслу… Да где и когда было такое искусство? Искусство древних греков ближе всякого искусства в мире подходит к идеалу чистого, независимого от действительной жизни искусства, но при всем этом укажите мне на какое-нибудь другое искусство, которое бы с такою полнотою, глубокостию и много-сторонностию выразило в себе все элементы религиозной, политической, государственной, гражданской и частной жизни эллинов… Поэтому-то, не имея понятия об исторической и внутренней жизни этого народа, нельзя понимать и его поэзии. Уже нечего и говорить о каком-нибудь Аристофане, на каждый стих которого необходимо по сотне комментарий, чтобы понимать его, не далеко уйдете вы и в понимании других поэтов Греции, если ученым образом не ознакомитесь с их жизнию, которая была источником их поэзии. А этого бы совсем не нужно в отношении к чистой, безусловной поэзии, которая парит горе, считая для себя за унижение знать, что делается долу… Из писателей нового мира, рыцари небывалого чистого искусства обыкновенно с торжеством указывают на Гете, но тут-то они, сверх всякого с их стороны чаяния, находят орудие против себя, а не за себя… Правда, Гете, по особенному свойству, возможному и понятному только в немецкой натуре, оставался равнодушным к политическим вопросам в самое обильное великими политическими событиями время, согласны с г. Губером, что ‘как человек и как немец Гете был не прав’, но не можем согласиться, чтобы как поэт, как художник Гете в этом случае хоть сколько-нибудь подходил под идеал безукоризненного жреца абстрактного искусства. В Гете должно отличать человека от художника-Гете был великий художник, но человек он был самый обыкновенный… Не искусство, а его личный характер заставляли его вечно тереться между сильными земли, жить и дышать милостынею их улыбок, равно как и оказывать самое холодное невнимание ко всему, что не касалось до пего лично, что могло возмутить его юпитеровское, говоря поэтически, и эгоистическое, говоря прозаически, спокойствие. И потому равнодушие Гете к живым вопросам современной ему истории не имеет ничего общего с искусством: искусство и не думало обязывать его, в свою пользу, безнравственным равнодушием такого рода. Но тем не менее Гете как художник, как поэт был вполне сыном своей страны, своего века, вполне выразил собою если не все, то многие из существеннейших сторон современной ему действительности. Это доказывается его отвращением ко всему отвлеченному, туманному, мистическому, ко всякой, как называет ее г. Губер, ‘нездешней’ поэзии. Это же доказывается его стремлением ко всему простому, ясному, определенному, здешнему, земному, действительному, реальному, положительному, его страстным сочувствием природе, которое не только отразилось пантеистическим миросозерцанием в его поэзии, но еще и выразилось с его стороны великими услугами в области естествознания как науки. Как при этом не вспомнить о его живой симпатии к древнему миру, среди всеобщего стремления к варварским средним векам, откуда поэзия выносила только невежественные идеи да уродливые образы? И вот причина, почему теперь, в наше время, скептический, холодный Гете, в самой Германии, в таком же содержании приобретает себе повых читателей и почитателей, в каком пламенный и рыцарственно благородный Шиллер теряет их со дня на день… Да, в лице Гете искусство служило жизни, или, лучше сказать, выражало жизнь, он не мог бы сделать его вспомогательным орудием для какой-нибудь эфемерной партии, но весь гений свой отдал он на помощь великой партии великого века…
Объяснивши по-своему, что с Гете должно было кончиться так называемое космополитическое искусство (которого нигде и никогда не существовало), г. Губер показывает необходимость последовавшего затем переворота во всех европейских литературах, а вслед за ними и в русской. Тут мимоходом у него сказано много очень хорошего о гармонии, тишине и примирении, как условиях процветания искусства. Г-н Губер смотрит на этот предмет глазами отживающих теперь свой век немецких эстетик. Для него жизнь есть покой и сон, а не движение, не борьба, он не догадывается, что примирение в искусстве совершается через обобщение явления, через возведение его в идею, но что в действительности примирение царствует только в сонных городах бюргерской Германии…
И вот мы наконец у главного пункта нашего возражения. Сближение русской литературы с действительностию выразилось, по словам г. Губера, в появлении ‘литературы чиновников’. Послушаем самого г. Губера:
Все эти новые произведения, сближающие литературу с действительною жизнию и прославляемые критикою, ограничиваются до сих пор изображением мелких чиновников, от этого происходит утомительное однообразие в содержании наших повестей и романов. Нет сомнения, что чиновник, во всех его видоизменениях, составляет любопытное явление в нашей действительной жизни, правда, что многие другие стороны ее не подлежат анализу литератора, но повторять всегда одно и то же, находить в этом однообразном содержании единственное спасение литературы, осудить ее на такое скудное направление, значит не понимать современных требований искусства. Истинный художник, поэт или прозаик, призванный временем и дарованием на великую службу мысли, не покорит своих убеждений, своего вдохновения такому тесному условию. Он останется верен характеру и направлению времени, он будет сочувствовать всем его движениям и нуждам, на нем отразятся его борьба, его надежды, язвы и страдания, но вдохновение его не станет боязливо искать условного содержания, сегодня оно выражается в явлении действительного мира, а завтра в старинном предании, сегодня герой его называется Кузьмой или Прохором, а завтра Нероном или Калигулой, сегодня он является чиновником четырнадцатого класса, а завтра титаном греческой мифологии. В мысли художника отразится его сочувствие к современному направлению, а не в оболочке этой мысли.
…………………………………
Недостаток этой молодой литературы состоит не в том, что она пишет о чиновниках, а в том, что она ничего другого не пишет, не в том, что она выставляет грязные стороны жизни, а в том, что она еще не возвысилась ни до единой из чистых ее сторон. В доказательство же, что и то и другое возможно, стоит только указать на произведения Лермонтова или графа Соллогуба.
Не понимаем, как подобные строки могли выйти из-под пера человека с таким умом и образованием, как г. Губер! Парадокс на парадоксе, и каждый опровергнут самим же автором! Сказать, что ‘многие другие стороны нашей действительности не подлежат анализу литератора’ — и в то же время преважно, то есть нисколько не шутя, обвинять литературу, как в важном преступлении, в том, что она, кроме чиновников, ничем не занимается: не значит ли это шутить над здравым смыслом читателей?.. И притом не совсем правда, будто новая литература занимается только чиновником: хоть и реже, но иногда касается она и помещика, и купца, и мещанина, и крестьянина…
А вот теперь Министерство государственных имуществ объявило конкурс на сочинение книг, как касающихся до быта простого народа, так и для чтения этому простому народу. По этому поводу нам пришла в голову следующая мысль: если бы наша литература до сих пор возилась все с Неронами, Калигулами да титанами, а не с Кузьмами и Прохорами четырнадцатого класса, — можно ли было бы призвать ее на такое великое дело, как сочинение книг для народа?..
Но г. Губер не имеет ничего общего с людьми, которые начисто запрещают литературе заниматься чиновниками, он только обвиняет ее за то, что она ими занимается одними, тогда как можно бы ей было позаняться и другим чем-нибудь, как это доказывают сочинения Лермонтова и графа Соллогуба… Как г. Губер, так новая литература, в лице Лермонтова и графа Соллогуба, умела же находить предметы для своих занятий и вне чиновнического мира?.. Так за что же вы обвиняете ее, бедную ‘новую литературу’?.. Но зачем и теперь все не следуют примеру Лермонтова и графа Соллогуба? — Не мудрено отвечать на подобный вопрос, если только вы намерены были сделать его. Следовать за Лермонтовым никому не следует. Что же касается до графа Соллогуба, то ему, вероятно, потому никто не следует, почему он никому не следует, кроме того, однако ж, кто создал эту новую литературу и кому все более или менее следуют… Что же до Неронов, Калигул и титанов — кто же мешает кому изображать их в стихах и в прозе? И разве не делали этого — Марлинский в повестях, г. Тимофеев — в мистериях? Разве г. Вернет не написал ‘Графа Меца’? А сколько прошло перед глазами нашими и скрылось навсегда романов вроде ‘Призрака’, ‘Непостижимой’ и т.п.? Сколько г. Кукольник написал, с одной стороны, итальянских повестей и драм, а с другой — русских повестей и драм? 15 А драмы Полевого и г. Ободовского? Куда все это скрылось? Из всего этого еще только русские повести г. Кукольника менее пострадали от забвения, и то по причине более юмористического, нежели трагического их характера16. Какое следствие можно вывести из всего этого? А вот какое: хороши Нероны, Калигулы и титаны Байрона, Гете, даже Пушкина и Лермонтова, но куда плохи и невыносимы эти образы у талантов третьего разряда, дарований средней руки. Последние очень умно делают, что, кроме чиновников, ни о чем писать не хотят. Даже посредственная повесть с чиновниками может иметь свою цену, хотя на время, но посредственная поэма с Нероном, Калигулою или титанами — вещь нестерпимо скучная и пошлая. Из этого, однако ж, не следует, чтобы для изображения действительной жизни, со всеми даже пошлыми и грязными сторонами ее, требовалось меньше таланта или гения, нежели на изображение каких-нибудь идеальных миров: из этого следует только, что маленьким талантам лучше держаться того, что у них перед глазами и что им по плечу, нежели того, что так далеко от них и так выше их сил. Так вот отчего, к общей радости, писатели наши оставили в покое Неронов, Калигул и титанов, предпочтя им Кузьму да Прохора… Это означает совершеннолетие: только ребенок хватается за труды не по силам…
Положим, что современная русская литература идет не большою столбовою дорогою, а проселочного, но если это единственная дорога, существующая для нее, неужели же вы обвините ее, что она предпочла лучше идти проселочным путем, нежели вовсе не идти ни по какой дороге, — вы, которые так хорошо знаете, что подлежит и что не подлежит анализу литератора? Мы даже думаем, что литература наша делает больше, нежели сколько можно от нее требовать. Теперешний путь ее не блестящ, но прочен и полезен. Знакомя общество с самим собою, то есть развивая в нем самосознание, она удовлетворяет его главнейшей и важнейшей в настоящую минуту потребности. Этого она не могла бы достигать с Неронами, Калигулами и титанами, которых наше общество решительно не хочет знать. Никто не станет спорить против того, что ‘Египетские ночи’, ‘Га-луб’ 17, ‘Каменный гость’ — великие художественные создания. Но потому-то и существуют они у нас только для слишком немногого числа истинных знатоков искусства, большинство же решительно предпочитает им произведения, равные им по художественному достоинству, но изображающие нашу действительность, как она есть, как, например, ‘Мертвые души’.
Новая критика с гордостию может сказать, что и она способствовала этому направлению новой литературы, но чтобы она произвела, или — что еще преувеличеннее — чтобы она одна произвела его, — думать так значило бы возвышать ее не по заслугам. А между тем ее противники (обыкновенно писатели, не имевшие особенного успеха) в этом и упрекают ее. Настоящее время особенно неблагоприятно исключительному владычеству какой-нибудь литературной партии, потому что публика наша уже совсем не та, какою была она лет пятнадцать назад, она соглашается с тем, что находит справедливым, но на слово не верит никому. От этого теперь ни один журнал не может пристрастными нападками повредить успеху никакого дарования, никакой книги, равно как и доставить успех посредственности или бездарности. Говорят, будто журналы убили теперь книгу, так что ‘отдельные книги гостят в магазинах или нищенствуют в библиотеках для чтения, литератор, который решается на особенное издание своего произведения, не любит говорить о том, сколько экземпляров он напечатал и сколько их разошлось’. Это решительная неправда, которую ничего нет легче, как доказать фактами. Нейдут теперь только стихотворения, и то потому, что публика не хочет знать стихотворений, которые не то чтобы хороши, не то чтобы плохи, а так себе — недурны.., Теперь у нас довольно стихотворцев не без таланта, да та беда, что трудно отличать стихотворения одного от стихотворений другого, — так похожи они друг на друга…
Но критика, говорит г. Губер, виновата тем, что, усиливаясь сблизить литературу с жизнию, выражается сама диким, непонятным языком. Это старая нападка на употребление известных терминов и слов. Но что ж делать, если со времен Петра Великого язык наш пестреет иностранными словами? Видно, это нужно? Ведь критика не фельетон, и ей приходится часто говорить об идеях, для выражения которых у нас нет слов в обыкновенном разговорном языке. Но теперь подобный упрек критике едва ли не анахронизм, и едва ли в этом отношении можно без несправедливости упрекнуть ее в том, в чем справедливо упрекали ее лет восемь назад тому 19. Зато, если верить врагам критики, она часто убивает таланты то неумеренною бранью, то неумеренными похвалами. Но прежде всего, господа, с умысла или без умысла делает она это? Если с умысла, нельзя не пожалеть, что такая низкая и презренная критика пользуется такою силою и таким влиянием. Но это, к счастию, невозможно: такая критика всегда бессильна и никого убивать не в состоянии. Если же она делает это без умысла: за что же хотите вы лишить ее права ошибаться? Право, вы уж чересчур уважаете ее и хотите в ней видеть что-то непогрешителыюе, что-то такое, что выше человеческой природы. Как на самую умилительную и самую недавнюю жертву критики, г. Губер указывает на автора ‘Бедных людей’.
Новая критика (говорит он) жадно ухватилась за эту книгу, рассыпалась в восторженных похвалах, пожаловала молодого литератора в гении первой степени и вознесла его на такую высоту, на которой поневоле голова закружится, что и случилось на самом деле: промахи, простительные в первом произведении, сделались грубыми ошибками во втором, недостатки выросли, что было сперва однообразно, потом сделалось скучно до утомления, и только немногие, прилежные читатели, да и те по обязанности, прочитали до конца господина Голядкина и Прохарчина. Это горькая, но чистая правда, которая должна была опечалить человека с таким решительным дарованием, как г. Достоевский. И кто знает, насколько виновата в этих неудачах неосторожная критика юного поколения? Кто знает, какое влияние имела она на развитие молодого, сильного, но еще шаткого, незрелого дарования?
Вот уж подлинно с больной-то головы да на здоровую! Вероятно, г. фельетонисту не совсем приятно будет узнать, что самые факты обращают его грозное обвинение ни во что: юная критика, на которую он метит и которая, по его словам, превознесла автора ‘Бедных людей’ на головокружительную высоту, явилась в печати ровно через месяц после того, как ‘Двойник (Приключения господина Голядкина)’ был уже напечатан. Следовательно, автору ‘Бедных людей’ не было никакой возможности испортить своей второй повести вследствие головокружения от похвал первой… Мы и теперь считаем г. Достоевского человеком с решительным талантом и на основании этого-то мнения и думаем, что ни похвала, ни брань не может иметь на него никакого влияния, в противном же случае мы считали бы этот талант и нерешительным и ничтожным… И стоит ли, в самом деле, обращать какое-нибудь внимание на талант, который может быть убит похвалою или порицанием критики? Когда появился Пушкин, его неумеренно захваливали и неумеренно забранивали, а он все-таки шел своею дорогою и всегда оставался верен своему поэтическому инстинкту, даже иногда вопреки убеждениям своего собственного ума. Без этого инстинкта нет художника, и лишенный: его талант так ничтожен, что чем скорее из него ничего не выйдет, тем лучше для литературы и публики. Детски неосновательное мнение, будто критика может убивать таланты, захваливая или забранивая их, сохранилось у нас до сих пор от той аркадской эпохи нашей литературы, когда она тонула вся в слезах и вздохах чувствительных писателей… Теперь подобное мнение смешно и дико…
В прошлом 1846 году из адрес-календаря русской литературы выбыло несколько почетных имен. Февраля 22-го умер в Москве известный драматический писатель князь Александр Александрович Шаховской, на 73 году от рождения. Марта 22-го умер в Петербурге Николай Алексеевич Полевой, на 50 году от рождения. Декабря 26-го скончался в Москве известный на Руси поэт Николай Михайлович Языков, на 40 году от рождения. Хотя все эти писатели умерли в такое время или в таких обстоятельствах своей жизни, что литературе от них уже нечего было более ожидать, но все-таки это скорбные утраты для общества. Полевой умер, едва доживши до старости, а Языков — едва переживши пору молодости. Неожиданное известие о смерти замечательного человека как-то особенно тяжело ложится на душу… И не мудрено: кроме сочувствия и уважения, какими подобные люди всегда пользуются в обществе, их возрастом измеряются возрасты целых поколений…
Языков пользовался на Руси известностию и даже славою, какие даются слишком немногим талантам. Чтобы понять это явление, надобно было бы представить живую картину той эпохи русской литературы, на смену которой явился Пушкин с своими сподвижниками. Но как ни место, ни время не позволяют нам вдаваться в такие подробности, то мы скажем коротко, что то была эпоха рабского подражания немногим признанным образцам. Никто не смел быть оригинальным, каждый имел право насиловать язык в грамматическом отношении, делать, под видом ‘пиитических вольностей’, самые чудовищные усечения, писать самыми дубовыми стишищами, но никто не смел употребить выражения или слова, не употребленного уже одним из признанных образцов. Поэзия тогда поучала, и если позволяла себе иногда воспевать что-нибудь живое, то не иначе, как шуточным тоном. Пушкин своим появлением нарушил этот глубокий сон нашей литературы, и литературные староверы встретили его, как еретика и раскольника в искусстве. Естественно, что в том, что называлось тогда литературного дерзостью, последователи Пушкина пошли дальше своего учителя. Из них всех заметнее был Языков, как своим бойким, искристым, звонким и блестящим стихом, так и направлением своей поэзии, которая в сущности была не чем иным, как поэзиею немецкого буршества. Она воспевала и высокий труд науки, и будущее гражданское призвание студента, и предания отечественной старины, и деву — вдохновительницу светлых мыслей, и деву-соблазнительницу, и шипучее искрометное вино, и молодые, безумные оргии сладострастия и пьянства. Все это было тогда так ново и так неотразимо увлекательно для молодежи, и она была без ума от удалых стихов Языкова… Многие из людей того поколения ставили его наравне с Пушкиным, другие даже выше его… Никому в голову не входило, что, при неотъемлемых достоинствах поэзии Языкова, в ней был и весьма важный недостаток — отсутствие искренности, другими словами: она не была тем, чем сама себя искренно считала… Из буршества ничего не может выйти кроме филистерства, потому именно, что разгул немецкого бурша есть не выражение бьющей через край волнующейся жизни, а следствие принципа. Немец говорит себе: в молодости надо быть молодым, то есть учиться, пить и драться, — и он решается быть молодым до тридцати лет, провожая последний день своего 30 года, он в последний раз напивается мертвецки и поутру встает уже степенным филистером. Вот отчего немец не успевает быть ни человеком, ни гражданином: вся жизнь его правильно разделена на буршество и филистерство.
Поэзия Языкова не была выражением его жизни. Оттого вино только шипит и пенится в его стихах, но не охмеляет, а дева-соблазнительница —
То играло сновиденье,
Бестелесная мечта!
Поэзия Языкова всегда жила принципом, всегда ладила с головою, а на сердце только ссылалась. Чувствуя однообразие мотивов своего вдохновения, Языков начал обещать бросить ‘праздные забавы’, перестать бражничать и приняться за важные дела. Но это обещание скоро обратилось в общее место его поэзии. Между тем Пушкина не стало, страсть к стихам начала в публике сменяться страстью к прозе, во всем чувствовался резкий перелом, литература явно брала новое направление. Стихи Языкова являлись все реже и реже. Наконец, с 1841 года, в Москве начался издаваться журнал ‘Москвитянин’, в котором Языков вновь начал являться с своими стихотворениями. В них уже не было прежнего стиха, но еще были прежние замашки. К этому присоединилось славянофильское направление, которого Языков захотел быть поэтическим органом. Так всегда поэзия этого человека была выражением выбранного сознательно принципа. Но ничего нет хуже, когда поэт делается отголоском какой-нибудь партии: его удел доводить до смешного учение, которое ему навязано. Так и было с Языковым. Последнее время его поэтической деятельности было грустною эпохою совершенного падения его таланта.
Но в начале своего поэтического поприща Языков оказал большие услуги русскому языку, русскому стиху и, отчасти, русской поэзии. Имя его, конечно, переживет его труды и займет почетное место в истории русской литературы. Таково наше мнение о Языкове.
Укажем теперь на следующий замечательный факт. В ноябрьской книжке одного журнала за 1846 год был помещен отзыв об известной статье г. Маслова ‘Шар и жатва хлеба’, в котором отдана справедливость по крайней мере чувству, побудившему г. Маслова к написанию статьи. И что же? в первой книжке за нынешний год того же самого журнала появилась статья, в которой смеются над статьею г. Маслова со всех возможных точек зрения, преимущественно филантропической… Автор этой статьи имел смелость подписать под нею свое имя, которое теперь должно приобрести себе огромную известность… Удерживаемся от всяких суждений об этой статье: она сама за себя говорит громко и, подобно известным поступкам, сама в себе носит суд свой… Заметим только, что в статье г. Маслову вменяется в преступление то, что он говорит о печальном положении только рабочих женщин во время жаров жатвы, а не говорит ни слова о тех, которые во время зимних морозов полощут в прорубях рек белье и т.п. Вот это — логика! Доктор указал на новую болезнь, описал ее признаки и даже предложил, в виде опыта, лекарства против нее. Вы думаете, что этот доктор приобрел право на общую признательность? Ничуть не бывало: не хвалить, а бранить его должно за то, что, указавши на одну новую болезнь, не указал он на тысячи других… Кому такая логика покажется немного странною, тех отсылаем к журналу, в котором помещена статья, — и кстати, пусть они сами решат: кто приобрел себе больше чести и славы, автор ли, написавший эту знаменитую статью, или журнал, решившийся напечатать ее?
Впервые опубликовано: ‘Современник’, 1847, т. I-й 2, отд. IV ‘Смесь’, с. 179 — 192.