Современные заметки, Белинский Виссарион Григорьевич, Год: 1847

Время на прочтение: 34 минут(ы)

В. Г. Белинский

Современные заметки

Страж чистоты русского языка.Призраки.Сей.Примерные опыты в стихах.‘Счастье лучше богатырства’.Журналист Вампиров.‘Юрий Милославский’.‘Москва и москвичи’.Новая книга.Поправка.

Наша литература теперь вся в журналах, а не в книгах, и потому, если какой-нибудь журнал ограничится разбором, в отделе критики и библиографии, только отдельно выходящих книг, — он перестанет быть живым, современным органом литературы и из журнала сделается простым сборником статей. По этой причине журналу, для сохранения своего журнального характера, необходимо иногда обращать внимание на другие журналы, говорить во услышание о том, что в них делается и говорится. И, право, дело стоит труда, потому что, в отношении к литературным направлениям и мнениям, в журналах наших нередко попадаются прелюбопытные вещи, хотя и в отрицательном смысле! И оно понятно, если вспомним, что литература наша так молода, что от начала своего считает всего каких-нибудь с небольшим сто лет, что в настоящую минуту имеются налицо представители и жаркие последователи и поклонники всех ее замечательных эпох. В самом деле, если теперь едва ли можно услышать хоть один смелый, восторженный голос в пользу Сумарокова, Хераскова и Петрова, — зато сколько еще теперь людей, которые думают и пишут, как думал и писал Ломоносов! Для них он — поэт безукоризненный, образцовый, и если, по их глубокому убеждению, литература нашего времени находится в таком жалком состоянии, то именно потому, что нынешние писатели не подражают Ломоносову, а Державин потому и велик как поэт, что подражал ему!.. Конечно, эти люди — старики, и они говорят или ропщут уже втихомолку, чувствуя, что дело их проиграно, конечно, ряды их со дня на день редеют, не пополняясь новыми ратниками, и число их, сравнительно с числом поборников других школ, незначительно, но они еще есть, и таким образом, как живое звено, соединяют литературу настоящего мгновения с ее началом, потому что от смерти Ломоносова, первого русского поэта и отца русской литературы, прошло только 82 года, а в его школе образовалось несколько поколений, являвшихся в продолжение не одного десятилетия после его смерти!.. Когда человек, в поре цветущей юности, в самую восприимчивую и впечатлительную пору своей жизни, застает торжествующею безусловно известную школу в науке или литературе, — он, по большей части, до того покоряется ее влиянию, что делается неспособным понять и оценить школу, которая является и торжествует уже в поре его зрелости, когда его восприемлемость тупеет, ум обленивается, образ мыслей принимает стоячую и неподвижную определенность. К этому присоединяется весьма естественный и извинительный эгоизм воспоминаний: человеку кажется прекрасным и совершенным только то, чем ознаменовало себя с честию лучшее время его жизни, когда он был так молод, подвижен, жив, смел, страстен, горд, счастлив… И вот почему совсем не редкость даже и теперь встречать людей, которые в восторге от Жуковского, а на похвалы Пушкину соглашаются как будто неохотно, как будто делают какую-то уступку, дорого им стоящую, признавая его необыкновенным поэтом. Другие, кроме Пушкина, ни о ком и слышать не хотят, особенно о Гоголе. Каждая эпоха развития, в лице представляющего ее поколения, хочет все захватить и приписать одной себе, не оставляя ничего другим, в особенности следующим за нею. К этому присоединяется бессилие идти вперед, называемое отсталостию, и бессилие сознаться в том, что наше-де время прошло. Исключения из этого правила не могут быть часты и обыкновенны, потому что какою бы восприимчивостью и движимостью ни отличалась натура человека, — все же им есть граница, полагаемая неумолимым временем. Вся разница между людьми, в этом отношении, та, что один отстает раньше, другой позже, один больше, другой меньше. Иные могут без враждебности и нетерпимости смотреть с сочувствием на успехи чуждой уже им эпохи, понимать их более или менее (и это, конечно, лучшие люди), по все-таки корень их умственного и нравственного существования находится в почве их лучшей эпохи жизни, и ее характер невольно отражается на всех их мнениях и действиях. И даже гений, как бы ни велик был он, подчинен, в свою очередь, неотразимому владычеству этого закона, общего всем людям.
Говоря об эгоизме отсталости, было бы несправедливо не упомянуть о противоположном ему эгоизме современности. Первый несправедлив к настоящему и будущему во имя своего прошедшего, второй грешит также против прошедшего, не признавая его заслуг и думая о себе, что с него начался мир. Первый есть болезнь старости, второй — молодости. Нечего говорить, что в сущности они стоят один другого. За примерами того и другого в литературе нашего времени недалеко ходить…
Если, по молодости нашей литературы, на ее арене беспрестанно сталкиваются представители почти всех ее эпох и школ, можно представить себе, какое смешение языков должно у нас владычествовать в сфере литературных доктрин, систем, убеждений, понятий, мнений! Если бы па каждую партию издавалось по журналу, мы потеряли бы счет нашим журналам! Впрочем, нельзя сказать, чтобы устарелые и отсталые мнения не искали средств к поддержанию и продолжению своего существования через журналы, но, к их несчастию, новое сильнее их, и ни один журнал с отсталым образом мыслей не может у нас долго держаться. Тем не менее попытки на издание таких журналов еще не прекратились: иной журнал в таком роде скончается в одном году на пятой или шестой книжке и словно в воду канет, а в следующем году опять силится воскреснуть или под старою редакцией), думая, что все дело в выставке нового года на обертке, или переходит под новую редакцию, думая, что все дело не в новом направлении, а в новом имени редактора. И год от году, от постоянных неудач, делается беспокойнее, азартнее и ожесточеннее старый орган старых мнений! И что же! чем громче он кричит и вопит, тем менее его замечают, и если бы только он и подобные ему надрывались от усилий отодвинуть новые поколения за полвека назад, — никто бы и не знал об этих геройских, но бесплодных подвигах, и не стоило бы говорить о них. Но к утешению (увы! единственному и последнему) этих Эпименидов, которые, проспавши пятьдесят лет, хотят давать законы поколениям, народившимся во время их сна, — к утешению этих Эпименидов, фанатизм старины и отсталости нашел свой орган в газете, у которой большой круг читателей. Эта газета давно уже с ожесточением преследует всякой литературный успех, совершившийся вне ее влияния, все, что отзывается новым и не похоже на некоторые сочинения, имевшие хотя и мгновенный, но значительный успех назад тому не менее двадцати лет. Она нападала на Пушкина, во имя которого теперь нападает на современную литературу, она встретила бранью ‘Юрия Милославского’, лучший роман г. Загоскина, которого теперь выставляет великим писателем для унижения писателей, которых сочинения теперь пользуются большим успехом. Было бы скучно вычислять все ее подвиги в этом роде, и потому обратимся прямо к самым недавним. Вот уже лет восемь сряду, как твердит она одно и то же, поет, с разными вариантами, одну и ту же песню почти каждую педелю, а иногда и два раза в неделю. Песня эта, напоминающая собою русскую поговорку: затвердила сорока Якова одно про всякого, столько же немногосложна, как и однообразна. Она состоит в том, что в последнее время русский язык находится в крайнем упадке, — что причиною этому журналы, которые не хотят в языке рабски следовать Карамзину и пишут языком нашего времени, а не той эпохи, от которой они отделены более, нежели четвертью века, — что русский язык давно бы сгиб и пропал без вести, если бы на страже его не стояла она, эта бдительная газета, которая, по собственному убеждению, совершенно беспристрастному и нисколько не самолюбивому, только одна умеет теперь писать по-русски, — что ее почтенный фельетонист, с лишком двадцать пять лет трудясь во славу и пользу русской литературы, всегда говорил другим правду, приобрел себе множество ожесточенных врагов, которые, сознавая свое бессилие действовать против него литературно, прибегают к клевете, и т.п. Правдолюбивый фельетонист нашей газеты даже сравнивал себя с Сократом…
По этим характеристическим чертам всякой, без сомнения, тотчас же поймет, о какой газете идет здесь дело. Скажем несколько слов о ней, которая так много говорит обо всех. Всего удивительнее в ней странная привычка, от времени обратившаяся в манию, приписывать себе качества и обязанности, которые ей вовсе чужды. Она называет себя стражем чистоты и правильности русского языка, хранительницею изящного вкуса в литературе, — и ни в одном отношении не оправдывает этих громких титулов, своевольно ею себе присвоенных. Правда, по временам она пишется языком хотя бесцветным и безжизненным, но более или менее правильным, но почему-то находит на нее полосами безграмотное время, когда она — этот страж чистоты и правильности русского языка — наполняется галлицизмами, барбаризмами, всяческими ошибками, самыми грубыми, против духа языка и правил его грамматики. Это было не раз доказано в одном ежемесячном журнале, который, по причине своего большого успеха, вот уже восемь лет как служит постоянною мишенью для одних и тех же нападок этой газеты. В этом журнале собраны драгоценные факты, состоящие из выписок собственных фраз газеты и неоспоримо доказывающие нечистоту и неправильность языка, которым она пишется и которым в особенности отличается ее фельетон. Если понадобится, мы напечатаем в нашем журнале особую статью о чистоте и правильности языка этой газеты, — статью, в которой воспользуемся собранными помянутым журналом фактами и дополним их новыми. Что же касается до титла хранительницы изящного вкуса в русской литературе, — на это громкое титло ‘Правдолюбивая газета’ наша имеет еще меньше права, нежели на титло стража чистоты и правильности русского языка: она вовсе не принадлежит к литературе, о которой так много и так бесплодно хлопочет, потому что держится политическими известиями и фельетоном, а вовсе не литературою. Она не наполняется никакими произведениями так называемой изящной словесности, — и если помещает у себя стихи и рассказы в прозе, то, во-первых, чрезвычайно редко, а во-вторых, стихи плохие, а прозу посредственную. Если в ней печатаются, от времени до времени, статьи, называющиеся ‘критиками’, — это бывают разборы специяльных сочинений, преимущественно по части военной литературы, а не то — так нападки на все журналы (кроме самых плохих: эти состоят под ее покровительством), — нападки пристрастные, бездоказательные. Все это, если понадобится, мы готовы доказать фактами. В фельетоне ‘Правдолюбивой газеты’ очень часто говорится всегда одно и то же, вместо доказательств употребляется брань, а потом в нем же еще чаще толкуется о магазинах, булочных, табачных и других лавочках и тому подобных предметах. После этого не удивительно, что фельетон способствует ходу этой газеты: известия о разных житейских предметах важны для многих, а охотников до журнальной брани тоже много. Кроме того, к этой газете, давно уже издающейся, все привыкли, да и — надо сказать правду — она все-таки принадлежит если не к лучшим, то и не к худшим нашим газетам (благо у нас их немного), она аккуратно выходит, аккуратно отправляется в провинцию, потом в ней встречаются иногда очень интересные статьи по разным специяльным предметам. Поэтому понятно, что пока в Петербурге не будет издаваться другой частной ежедневной газеты, политической и литературной, — наша ‘Правдолюбивая газета’ — по пословице: на безлюдьи и Фома дворянин — будет продолжать пользоваться большим расходом в публике.
Но во всем этом нет еще ничего такого, что бы имело близкое отношение к русскому языку и литературе. Фельетонная брань — не теория, не критика, не образцы чистоты языка и изящества литературы. А пока в фельетоне ‘Правдолюбивой газеты’, кроме брани, ничего, относящегося до языка и литературы, никто не читал. Главным предметом ее беспокойных и тревожных нападок с некоторого времени сделались беллетрические и поэтические произведения школы, которую она почтила названием ‘натуральной’, думая им унизить ее. Натуральная школа, это — idee fixe, больное место, bete noire (черный зверь, пугало (фр.)), страшное привидение ‘Правдолюбивой газеты’. Говоря о натуральной школе, она забывает, что сама говорила вчера. Приводим в доказательство справедливости наших слов собственные слова газеты (No 81):
Как назвать то положение, когда человек не спит и не бодрствует, не грезит и не мечтает, а видит страшные, смешные, грозные и пленительные обрывки из обыкновенного мира (?), представляющиеся ему вверх дном (замечайте!), как в мираже, в беспорядочных группах, как будто разнесенные вихрем облака? Лежу, не имея сил приподняться и пошевелить языком, слышу что-то невнятное, вижу что-то, но не могу остановить взора ни на одном образе. Все вертится и пляшет перед глазами, только фантасмагорическая виньетка на ‘Московском городском листке’ (так же верно изображающая вид Москвы, как ‘Московский городской листок’ верно изображает язык, тон, обычаи и образованность М (м) осковского общества), только эта ужасная виньетка (,) как театральная картина (,) дрожит передо мною, а по ней мимо несется страшная фигура на коне, под названием ‘Полет гения’, из последней тетради ‘Ералаши’! Как снег на голову (,) сыплются на меня со всех сторон абсолют сальностей, бизарные концепции, доктрины гуманности и прогрессивности, и (,) как градом (,) бьет чистая Р(р)усекая безграмотность!.. Жарко и душно!.. И вдруг все видения начали съеживаться, сжиматься и мало-помалу исчезать, а вдали поднялась какая-то фигура и стала приближаться ко мне, увеличиваясь постепенно. Наконец, передо мною предстала длинная, бледная, худая женщина с воспламененным взором, с иссохшими устами, в оборванном саване натуральной школы… Я лишился чувств! ‘Не бойся, старый солдат! — сказало мне видение. — Ведь ты давно видел смерть лице (о) м к лицу, так можешь убедиться, что я еще не смерть, я только предвестница недуга, называемого различно: и гриппом, и инфлуэнцей… я лихорадка (febris continue)…’
Далее фельетонист называет так страшно испугавший его призрак натуральной школы трясцою и читает заговор от нее, а потом начинает с нею приятельски беседовать — и она объявляет ему, что она не трясца-плебейка, а высокой породы, родная сестра тифусу и нервической горячке…
После этой выходки следующие строки ‘Правдолюбивой газеты’ (No 69) будут уже понятнее для большинства читателей:
‘Какое вам дело, что (б) другие пишут и как пишут? Пишите сами, как знаете, и пусть другие пишут, как и что(б) им угодно! Зачем вам вмешиваться в чужие дела, возбуждать в других вражду вашими критиками и замечаниями?’ — Это весьма умный и полезный совет, но чтоб последовать ему, надобно отказаться от издания журнала и из писателя сделаться даже не читателем, а просто журналистом-спекулятором, с девизом: ‘По мне хоть трава не расти, хоть солома не сушись!’ Если ж в человеке есть хоть искра любви к словесности и к родному языку и хотя капля изящного вкуса, он, держа перо в руке, не может быть хладнокровным зрителем искажения родного слова, водворения дурного вкуса и ложного направления словесности. Лучше погибнуть на проломе (mourir sur la breche), чем отдать малодушно твердыню народности во власть безвкусия и безграмотности! s
Эти удивительные строки представляют собой редкий, драгоценный образец надутости в мыслях и в языке, другими словами — великолепной шумихи поддельно высоких чувств и понятий, поставленных на ходули пустозвонных фраз! Составители реторик должны быть особенно благодарны фельетонисту за этот пример высокопарного пустословия: подобного ведь не вдруг найдешь! Сначала кажется, будто мы возвратились в прошедшие века жизни России, и новый Козьма Минин зовет нас — достоянием, кровью и жизнью спасти отечество от ляхов, а потом вдруг, словно с неба в грязь, падаете вы в истинный смысл этой высокоторжественной болтовни и с удивлением узнаете, что храбрый фельетонист под твердынею народности разумеет не что иное, как свои собственные понятия о русском языке и словесности, и сердится, что другие не хотят видеть в этих понятиях непреложных законов грамматики и эстетики, но идут своею дорогою! Как не вспомнить тут этой надписи к портрету (воображаемому), сочиненной поэтом доброго старого времени, Дмитриевым:
Какой ужасный, грозный вид!
Не бойтесь: он на дождь сердит!
Погибнуть на проломе! Mourir sur la breche! Какая громкая фраза — и для большей ясности — на двух еще языках!
Далее фельетонист объявляет за новость, что ‘Р(р)усский Я (я) зык принял ясность, гладкость, правильность и сладкозвучие прозы Карамзина и стиха Жуковского и Пушкина’ и что ‘Правдолюбивая газета’ пишется этим языком!!!… Последняя из этих двух новостей так обрадовала нас, что мы перечли ‘Орлеанскую деву’ и ‘Шильонского узника’ Жуковского да несколько поэм Пушкина, чтобы сличить язык этих поэтов с тем языком, которым пишется наша прозаическая газета. Но, к величайшему нашему огорчению, не нашли, при этом сравнении, ничего общего или сходного. Если хотите, в лексикографическом отношении, слова те же, а язык совсем другой! Думая, что неудача паша произошла от весьма естественного неудобства сравнивать роскошный язык генияльных поэтов с убогою газетного прозою, мы принялись было сравнивать прозу Карамзина с прозою ‘Правдолюбивой газеты’: и тут та же неудача! Мы было совсем отчаялись понять уверение газеты, что она пишется языком Карамзина (не говоря уже о языке Жуковского и Пушкина), и чуть было не приняли это оригинальное уверение за отчаянное самохвальство, — как вдруг вывел нас из недоумения фельетон 87 No газеты, из которого мы узнали, что сходство языка газеты с языком Карамзина состоит в употреблении газетою обветшалого и смешного слова сей, употреблявшегося и Карамзиным, когда еще оно было только обветшалым, а не смешным… Это нам напомнило придворных Александра Македонского, которые кривили свои шеи, а на него все-таки не походили…
Доказавши так неоспоримо и блистательно тождество языка своей газеты с языком Карамзина, Жуковского и Пушкина, фельетонист объявляет, что, кроме него и сотрудников его газеты, теперь все пишут по-тарабарски. В доказательство этого он из одного толстого журнала сводит, а не приводит, на нескольких строках, иностранные слова: абстракцию, артистичность, фактивность, консеквентность, концепцию (которые этот журнал, как и другие, действительно употребляет), и между ними — слово бизарностъ, которого никто не употребляет, и к иностранным словам относит русское слово сальность!.. Говорим: сводит, а не приводит, потому что эти слова, сведенные в двух строках, должны производить совсем не то действие на читателя, нежели какое производят они в большой книге, стоя в приличных местах, на достаточном друг от друга расстоянии. Не довольствуясь этим, правдолюбивый фельетонист сочиняет небывалые и дикие фразы и приписывает их употребление как журналу, на который нападает, так и всей натуральной школе, а потом отважно восклицает: ‘И это Р(р)усский Я (я) зык половины XIX века! Читаем и не верим глазам своим! Что бы сказали, если б жили (а будто они не жили? — фельетонист хотел сказать: если б были живы…) А.С. Шишков и другие поборники Р(р)усского слова? что бы сказал Карамзин?’
Нам не нужно знать, что бы сказал Шишков, который бесплодно силился уничтожить благодетельное влияние Карамзина па русский язык и которого никто не слушал и тогда, кроме отсталых людей, но Карамзин, вероятно, сказал бы, что и теперь употребляется в русском языке такое же множество иностранных слов, какое употреблялось и в его время, и притом им самим, но что теперь эти слова уже другие, потому что другое время, другие идеи и другие потребности…
Впрочем, мы бы еще готовы были увидеть справедливую сторону в нападках фельетониста на то, что называет он искажением русского языка, если бы только он нападал не на употребление вообще, а на излишнее, ненужное употребление иностранных слов, — если б вооружался против него с большим достоинством и не приписывал своим противникам того, чего они не делают, — если б не смешивал своих личных мнений и предубеждений с непреложными истинами разума, науки и вкуса и, за несогласие с ними, не обвинял своих противников в бездарности, безвкусии, безграмотности, невежестве и даже кощунстве… А то посмотрите: в 87 No ‘Правдолюбивой газеты’ он напал на г. Снегирева за то, что тот в издании: ‘Русская старина в памятниках церковного и гражданского зодчества’, употребил выражение: ‘этот храм’ вместо ‘сей храм’, увлекшись будто бы софизмами непризванных нововводителей в языке, по неимению времени заниматься изящностью (?)! Но здесь мы опять должны прибегнуть к выписке из газеты:
Карамзин начал ‘Историю Российского государства’, а Пушкин ‘Историю Пугачевского бунта’ словом сей, и кто решил, что сей, сия и сие должны быть истреблены в Р(р)усском Я (я) зыке! Сегодня, до сего времени, до сих пор, сии-то (а не эти-то) и проч. не истребятся никогда и из разговорного языка между людьми, знающими Р(р)усский Я (я) зык и постигающими дух его, а в письменном языке, в предметах важных, мы непременно должны (неужто?..) удерживать выражения нашего старинного, или церковного языка. Ни один знаток языка не скажет и не напишет, говоря об иконе, лице святого, но скажет и напишет лик. Знаток языка не написал бы: ‘Рука Всевышнего отечество спасла’, но ‘Десница Вышнего отечество спасла’. Мы должны радоваться богатству нашего языка и употреблять все представляемые им сокровища, а не лишать его драгоценностей и не пестрить речи без нужды, подобно нынешним писакам, исковерканными иностранными словами. Как в музыке тоны дают характер сочинению, так в словесности слова сообщают характер речи. Говоря о храме Божием, приличнее сказать: сей храм (неужели?). Ни за что в мире мы не дерзнули бы (вот как!..) написать этот Гроб, говоря о Гробе Господнем. Точно так же, говоря в истории о государе, в начале мы не скажем этот государь, а сей государь, не скажем вожжи правления, а бразды правления. Кто знает язык, кто понимает дух его, тот, конечно, чувствует справедливость наших замечаний (непременно!). Язык должен иметь свои приличия, и если БЕССМЫСЛЕННАЯ новая школа, прозванная нами натуральною, попирает эти приличия и не находит в Р(р)усском Я (я) зыке слов для выражения СВОИХ НЕЛЕПИЦ, это не должно совращать с прямого пути людей ученых, степенных (des hommes serieux), истинных литераторов (то есть отсталых стариков!). Пусть бездарность КОЩУНСТВУЕТ в экстазах, сальностях, фактивностях, абстракциях и т.п., но это должно пролетать мимо ушей наших. Мы принимаем технические выражения, заимствованные из древних языков (а будто абстракт, абстракция, факт не технические выражения, заимствованные из древнего языка? — и будто бы экстаз и множество тому подобных чужеземных слов введены в русский язык натуральною школою, а не Карамзиным!..), для выражения одним словом того, что надлежало бы выражать целым р(е)чением, но в чужеземных словах вовсе не имеем нужды (а будто технические выражения, заимствованные из древних языков, не чужеземные слова?..), и, напротив, должны искать помощи в старом нашем языке (ищите же: вам никто не мешает!), а не истреблять его. Просим покорно извинения у почтенного и ученого И. М. Снегирева, что мы по поводу одного слова, употребленного им неуместно, распространились (не разбранились ли?..) несколько (не чересчур ли?..) о приличии в языке, Невозможно выдержать, смотря на нынешнее писанье!
Итак, все литераторы, которые, по системе и убеждению, не употребляют старого, обветшалого слова сей, суть бездарные писаки и даже кощуны!!… То же должно сказать и о всех литераторах, употреблявших и употребляющих иностранные слова, пиша по-русски, следовательно, и о Карамзине!!.. Нельзя не согласиться, что подобное мнение, выраженное таким языком, несколько резко для печати и даже отзывается нравами эпохи, описанной Кошихиным!.. Положим, что фельетонист ‘Правдолюбивой газеты’ прав и слово сие лучше этого, в приложении к предметам важным, и что литераторы, не употребляющие его, по убеждению в его негодности и безобразии, неправы: все же из этого не следует, чтобы они были бездарные писаки, кощуны, авторы нелепиц, и вся их школа — бессмысленная… В деле литературы всякой волен иметь свое мнение, свое убеждение, и всякой волен не только ему следовать, но и объявлять и защищать его печатно, но едва ли всякий волен ругать невеждами, бессмысленными распространителями нелепиц и кощунами противников своему мнению или убеждению… Кто первый восстал у нас против употребления сих, оных, коих, поелику и других обветшалых слов? — Человек, уму, учености, дарованиям, остроумию которого сама ‘Правдолюбивая газета’ не раз удивлялась: неужели же и он — бездарный писака?.. Лермонтов ни в стихах, ни в прозе не употреблял сего: неужели же за это даже и он — бездарный писака?.. Мы крепко убеждены в том, что слово сей никогда не должно употреблять, кроме тех немногих речений, в которых оно сохранилось употреблением, каковы: сейчас, сегодня, сию минуту, до сих пор, по сию пору. Но, считая себя правыми в этом отношении, мы тем не менее очень далеки от того, чтобы считать бездарными писаками, невеждами и кощунами всех литераторов, которые употребляют обветшалые слова вроде сей не по необразованности и безграмотности, а по теории, по убеждению. Можно чье-нибудь убеждение считать ошибочным и ложным, но нельзя ругаться за него. Пушкин всегда употреблял не только сии, но и оные, и когда известный журнал так основательно, умно и ловко вооружился против употребления подобных мертвых слов, — Пушкин стал употреблять их еще с большим изобилием. Это он делал по теоретическому упорству, и мы в этом видим слабость со стороны великого поэта, о которой жалеем, но не видим в этом ни невежества, ни безграмотности, ни кощунства. Если же Карамзин считал нужным, в известных случаях, употреблять слово сей,это значит только, что он был писателем известной эпохи, которая уже прошла и более не воротится, и теперь ничто никого не обязывает подражать ему в этом. Так вот на чем основаны диктаторские приговоры фельетониста ‘Правдолюбивой газеты’, — приговоры, выражаемые языком и тоном столь невежливыми и так мало литературными!.. Хорош опекун русского языка, сам себя произведший в это звание!..
Таково же его опекунство и по части, как он выражается, изящности. Тут он действует еще с большим ожесточением, которое, впрочем, соединяет с тактикою, однажды навсегда им принятою. Например, нападая на натуральную школу, он выгораживает из нее хотя одного литератора, чтобы не сказали, что он бранит всех наповал, похваливает слегка одно или два из произведений этой школы. Что он недавно еще порицал на этот раз исключенных им из опалы и взятых под свое почтенное покровительство литераторов или произведения натуральной школы, — до этого ему нет дела: ведь где читателям помнить всякую всячину, которою он их угощает! Так, в 81 No он уверяет, будто бы когда-то хвалил повести и рассказы графа Соллогуба и г. Панаева, между тем как с год назад о лучшем произведении первого — ‘Тарантас’ ‘Правдолюбивая газета’ отозвалась, как о самом ничтожном и жалком явлении русской литературы настоящего времени, а о г. Панаеве, кроме брани, никогда и ничего не печаталось в этой газете. Но у нашего фельетониста есть и еще стратагема, которой он постоянно держится: он не всегда прямо нападает на новое произведение, имевшее большой успех, но дожидается для этого появления какой-нибудь неловкой критики в его похвалу. Таким образом, в фельетоне 69 No он привязался к стихам г. Некрасова (напечатанным еще в начале прошлого 1846 года) по поводу весьма неловкой статьи в одном листке, где весьма неуклюже расхваливаются стихи г. Некрасова и ‘Обыкновенная история’, повесть г. Гончарова. Фельетонист, но своему обыкновению, смешал стихи с статьею и силится сделать стихи нелепыми на том основании, что статья кажется ему нелепою, и от этого натуральная школа становится в его глазах еще виноватее. Вот уже подлинно — без вины виноват! Да чем же виноват автор, что кто-то хвалит его неловко, чем виновата школа, что о ее произведениях кто-то, хваля их, пишет странно и смешно?.. Вы с презрением говорите об ее героях, — но неужели поэзия должна и теперь, как в ваше время, даже мотыльков и собачек с розовыми ошейничками предпочитать людям простого звания или изображать только благовоспитанных и образованных чиновников? Поэзия нашего времени и не думала восхвалять пьяницу или находить запой высоким чувством, как вы уверяете: приписывать ей это, значит взводить на нее небылицу. К чему же такие восклицания: ‘Ужели поэзия наша должна воспевать такие предметы, и ужели русской душе нет наслаждения, кроме прославления запоя и драки?’ Да кто же прославлял запой и драку? Неужели представить в стихотворении человека, спившегося с кругу от нищеты и горя и глубоко чувствующего свое падение, — неужели это значит — прославлять запой? Неужели заставить мужика наивно удивляться тому, что жена его чахнет, когда он знает, что никогда не бивал ее, разве под пьяную руку: неужели это значит — воспевать драку?..
Таким образом, приписывая натуральной школе мнения, которых она никогда не изъявляла, превратно толкуя ее произведения, фельетонист видит в этом ее неисправимость и стыдит ее сравнением ее произведений с произведениями сентиментальной эпохи нашей литературы. Для этого он не совсем удачно удивляется следующим стихам Дмитриева, которые, конечно, в свое время были хороши:
Видел славный я дворец
Нашей матушки царицы,
Видел я ее венец
И златые колесницы.
Все прекрасно! я сказал
И в шалаш мой путь направил:
Там меня мой ангел ждал,
Там я Лизаньку оставил (и пр.).
‘Просто, мило и трогательно!‘ — восклицает фельетонист. Может быть, он и прав, и эти приторно сладенькие стишки, точно, лучше крепких истиною и выражением стихов натуральной школы: на вкус товарища нет, говорит русская пословица, и мы не видим причины браниться с г. фельетонистом за его вкус. Если его действительно пленяют и трогают эти поддельные, сахарные нежности, вследствие которых богатые и чиновные люди прошлого века в стихах своих прикидывались пастухами, а дома свои называли шалашами, — мы понимаем, что, в глазах его, ‘новая наша поэзия отличается совершенным отсутствием мыслей и всякой веселости и замысловатости’, что ему в ней ‘не от чего задуматься и от чего улыбнуться’ и что ‘так называемые нынешние высшие взгляды‘ кажутся ему ‘бессмысленными, как осина (?!.), и скучными, как болото…’ Нам понятно это пристрастие ко всему, что напоминает ему доброе старое время, и эта брюзгливость против всего нового, так непохожего на старое! Мы даже готовы извинить эту слабость, снизойти к ней, но всему должны же быть границы, и требовать, чтобы поэты нашего времени, в стихах своих, белились, румянились, облеплялись мушками, пудрились и при этом воображали себя пастушками, а своих возлюбленных — пастушками, — значит требовать невозможного. Если вы устарели, молодые не виноваты тем, что молоды, и для вашего удовольствия не обязаны прикидываться стариками и, вместо своей жизни, стараться жить жизнию прошлого века… Сердиться же на них за то, выходить из себя, искажать их мысли и намерения, значит — делать себя смешным. Но наш фельетонист и на этом не останавливается, а идет дальше, и, желая поправить нынешнюю поэзию, указать ей настоящую дорогу, после стихов Дмитриева прилагает стихи собственного изделия для внушения охоты к изучению древних литератур. Это перевод Лессингова перевода басни Суидаса, греческого грамматика:
Фурии
Меркурия Плутон такою встретил речью:
‘По старости и по увечью,
Хочу отставить я от службы и от дел
Моих трех фурий вдруг — мне вопль их надоел.
Их жалобам я с нетерпеньем внемлю.
Поди, Меркурий, ты на землю:
С купцами не водись,
С ворами не вяжись,
А делом ты моим займись
И в должность фурий трех бессрочных
Сыщи трех дев мне непорочных.
Бессмертие за то они получат в дар’.
Меркурий прыг на наш прекрасный шар
И занялся Плутона порученьем.
Юнона между тем, перенося с мученьем
Венеры торжество, Ириду призвала
И ей такой приказ дала:
‘Пройди ты на земле и села и столицы,
Мне нужны три суровые девицы,
Которые чуждались бы мужчин,
Какой бы ни был их достаток, возраст, чин,
И красота, и ум, и дарованье:
Девиц, чтоб не было в них отроду желанья
Быть матерью и нежною женой:
Венеру я хочу унизить предо мной
И доказать, что ей не все подвластны,
Что все ее суждения пристрастны
И что любовь не общая всем страсть.
При сем даю тебе, моя Ирида, власть
Сказать, что я трех дев в число богинь приемлю’.
Посланница богов отправилась на землю.
Прошарила весь мир до дна
И возвратилася — одна.
Не смея от стыда отбросить покрывала,
Ирида бледная молчала и вздыхала.
Юнона вскрикнула, едва скрывая гнев:
‘Ужели в мире нет трех хладнокровных дев?’ —
‘Нашла — но перебил Меркурий…
Он взял их… в должность фурий!..’
Известно, что страсть к стихотворству — гибельная страсть и что стоит только раз наплести и тиснуть плохие стихи — а там уж и пошла писать!.. Это и сбылось над нашим фельетонистом: разохотившись делать вирши, он стихами собственного изделия извещает почтеннейшую публику об отъезде г. Лежара.
‘Помните ли прелестную статью Н. М. Карамзина ‘Афинская жизнь’, в которой помещены стихи:
Плачьте, музы, нет Орфея!
Ветр унылый, тихо вея,
Нам вещает: нет его!
А мы скажем теперь:
Цырколюбцы, плачьте с жаром
И прощайтеся с Лежаром!
Лишь наступит первый М (м) ай*,
Он оставит русский край,
Нашу славную столицу,
И уедет за границу…’
______________________
* То есть первое мая.
______________________
Чудесные стихи! Но за что ж такая честь одному Лежару, отчего ж не почтить и Гверру хоть такими стихами:
Цырколюбец, плачь без меры:
Уезжает труппа Гверры.
После хладного апреля
Не пройдет одна неделя,
Как от нас он свой народ
И лошадок уведет…
Нет!., не плачьте, цырколюбцы —
Это ведь карманогубцы.
Наше подражание слабо, и только последнее слово достойно г. фельетониста, чем мы и гордимся… Надо было слишком много условий, чтоб возвыситься до него!.. Излишнее усердие к исправлению нынешней поэзии завлекло его слишком далеко: думая в стихах своих подражать Карамзину, он, в сущности, сделал очень удачное подражание известным виршам знаменитого профессора элоквенции и хитростей пиитических, Василия Кирилловича Тредиаковского:
Весна катит,
Зиму валит,
И уж листик с деревом шумит.
Поют птички
Со синички,
Хвостом машут и лисички (и пр.).
Излишество вредно во всем — в усердии тоже. Фельетонист хотел отодвинуть современную русскую поэзию ко временам Карамзина, — и махнул в тредьяковщину!.. Стало быть, по части исправления стихов он сделал даже больше, чем сколько хотел… Но мы поступили бы с ним невежливо, если бы не познакомили наших читателей с третьим опытом его стихотворных занятий, — что тем необходимее, что объясняет еще и его неугомонную полемическую деятельность. Это перевод басни из Лессинга: ‘Верба и терновник’ (No81):
Верба:
Какое скверное, сосед, твое занятье,
Вцепляться, без нужды, прохожим людям в платье
Труд лишний!.. ведь тебе нельзя его сорвать!..
Терновник:
Сорвать нельзя: но можно разорвать!..
Теперь посмотрим и полюбуемся на его хлопоты по части исправления прозы. Здесь у нашего правдолюбивого фельетониста главную роль играет имя Гоголя. Наделало же ему хлопот это имя!.. Сколько трудов и усилий, приемов и изворотов употреблял он, чтобы лишить это имя настоящего его значения в литературе! И все напрасно, все не впрок! То уверял он, что у Гоголя нет ни искры таланта, то сознавался, что есть талант, да сбившийся с толку, потому что пошел не по той дороге, по которой бы ему следовало идти, то утверждал (по обыкновению, без доказательств), что в сочинениях Гоголя одна низкая природа, грязь и непристойности, что он не выше Поль де Кока, то приписывал ему (и на этот раз, нельзя сказать, чтоб невпопад) основание новой школы в литературе, к которой теперь принадлежит все, что хоть немного отличается талантом, и которую он сам же (и очень справедливо и верно) назвал ‘натуральною’, в отличие от неестественной и реторической школы, к которой поневоле принадлежит все отставшее, выписавшееся, устарелое. Когда появилась книга: ‘Выбранные места из переписки с друзьями Николая Гоголя’, наш фельетонист пришел в восторг от Гоголя, видя, как тот отказывается от своих сочинений, признает ложными все похвалы им и справедливыми все порицания и нападки. Наш фельетонист думал, что дело кончено, что сам Гоголь совершенно подкопал основание своей славы, — и он расхвалил Гоголя как человека и даже признал в нем некоторый талант как в писателе. Но увы! — чем обольстительнее надежда, тем иногда обманчивее она! Скоро оказалось, что странными своими признаниями Гоголь произвел странное и не совсем выгодное впечатление на свой собственный счет, а отнюдь не на счет своих сочинений. И вот теперь гремят против Гоголя те же батареи с холостыми зарядами, которые и до появления странной его ‘Переписки’ напрасно тратили против него порох! Всё, видите ли, виноваты друзья и поклонники Гоголя: они захвалили его, а публика им и поверила на слово! Тут припоминается старая история производства Гоголя в Гомеры, и в этом обвиняется вся натуральная школа, как будто она обязана отвечать за промах или странное мнение лица, которое имело право высказать свое мнение, каково бы оно ни было, спрашиваясь только у себя, а не у нее! Затем разбирается статья в одном листке, и все странное, вычурное, смешное в этой статье обращается в обвинение и хулу Гоголю и натуральной школе, которые не виноваты ни в одном слове этой статьи, потому что никому не могут запретить говорить о них неловко и странно. Назвавши стихи свои (басню Суидаса) дурными, но скромно признавши в них мысль, иронию и веселость, фельетонист упрекает наш журнал, что после многолетних толков о Гоголе и в нынешнем году будет ряд статей о Лермонтове и Гоголе, и что вместо этого лучше было бы заняться разбором греческих, римских, испанских и итальянских поэтов средних веков. Благодарим за совет, но писать будем все-таки преимущественно о русской литературе, потому что каждый вправе делать свое дело, почему мы и другим не хотим отсоветовать заниматься преимущественно иностранными литературами, даже издавать Горация с чужими примечаниями… О Гоголе толков действительно было много во всех журналах, как много бывает их о всяком необыкновенном писателе, но ряда статей о Гоголе еще нигде не было, а был в одном журнале ряд статей о Пушкине, а теперь, в нашем журнале, будет ряд статей о Лермонтове и Гоголе. А будет он потому, что статьи о Пушкине были замечены публикою, да уже одно то, что вы с таким беспокойством советуете не продолжать этого рода статей о первоклассных наших писателях, может служить достаточною причиною не следовать вашему совету. И статьи о Лермонтове, а в особенности о Гоголе, непременно начнут печататься в нашем журнале с нынешнего же года, несмотря на ваше беспокойство при одной мысли о них, — несмотря на мнение о них самого Гоголя (ибо в них мы будем иметь дело не с ним — до него нам нужды нет, как и ему до нас, — а с его сочинениями, которые, в деле критического суда, суть общее достояние)… Да, г. фельетонист ‘Правдолюбивой газеты’, несмотря на все это, статьи о Гоголе явятся в свое время, и в них мы подробно изложим свое мнение о его сочинениях, а пока ограничимся поправкою одной важной ошибки вашей в отношении к этому писателю. Вы говорите, что Гоголь не возвышался никогда над Поль де Коком (No 81), и много раз говорили, что он умеет изображать одно мелкое, ничтожное, грязное. Сколько можно понять из этих странных отзывов, вы хотите сказать, что у него талант только комический, да и тот не высокого полета. Это всячески несправедливо. Кроме высокого комического таланта, Гоголь обладает таким же и трагическим. Это всего лучше доказывает его ‘Тарас Бульба’, поэма, исполненная трагической силы, трагического величия, блистающая картинами великих характеров, великих страстей. Лицо художника Пискарева в повести ‘Невский проспект’ вовсе не комическое. Присутствие трагического элемента сильно чувствуется и в комической, по-видимому, повести ‘Шинель’, в лице и судьбе смешного и жалкого Акакия Акакиевича. В ‘Старосветских помещиках’ добродушный, веселый смех читателя разрешается в грустное, раздирающее сердце чувство… Мы могли бы проследить этот трагический элемент в большей части комических сочинений Гоголя, но это уже значило бы говорить для всех, а мы имели в виду только вас, г. фельетонист… А что Гоголь умеет так тесно слить трагический элемент с комическим, — это самая резкая и яркая особенность его таланта, и есть отнюдь не недостаток, а великое достоинство.
После господина Гоголя, приводившего в отчаяние спекуляторов своим молчанием, выдвинули из толпы другого молодого человека, господина Достоевского, и назвали его гением, равным Гоголю, для того только, чтоб обратить внимание публики на тот журнал, где печатались сказки г. Достоевского. Попытка не удалась! Теперь ударили в барабан о третьем гении, господине Гончарове, напечатавшем в ‘Современнике’ повесть ‘Обыкновенная история’. В муравейнике (каком? чьем?) больше крика об этой повести, чем было крика в Европе при появлении первой поэмы Байрона и первого романа Вальтер Скотта.
Тут что ни фраза — то и небылица, что ни строка — то и выдумка. Что будто бы Гоголь обязан необычайным успехом своих творений и своею громкою славою в России проделке спекулянтов, — такая мысль, или, лучше сказать, такая бессмыслица, не стоит опровержения, — и ее автор первый не верит ей. Может быть, талант г. Достоевского был встречен преувеличенными похвалами, но зачем же и тут непременно предполагать заговор, кабалу, скопище, спекуляцию, а не увлечение, не ошибку? И притом никто из людей с умом и со вкусом не станет отрицать в г. Достоевском таланта, даже замечательного, стало быть, весь вопрос только в степени и объеме таланта. Первая (и лучшая) повесть г. Достоевского была напечатана не в журнале, а в сборнике, следующие две помещены в одном журнале. Но мы не помним, чтоб какой-нибудь журнал поднялся и увеличил число своих подписчиков повестями г. Достоевского. О г. Гончарове никто и нигде не бил в барабан. Фельетонист ‘Правдолюбивой газеты’ указывает, в подтверждение своего мнения, все на ту же несчастную статью одного незначительного листка, о которой мы уже упоминали. Но этот листок издается в Москве, и ни г. Гончаров, ни натуральная школа не имеют ничего общего ни с листком, ни с его забавною статьею. Тут нет никакой стачки, и автор статьи в листке может быть в глазах фельетониста ‘Правдолюбивой газеты’ ультранатуралистом натуральной школы и поклонником высокого пиитического таланта г. Некрасова, но ни натуральная школа, ни гг. Гончаров и Некрасов в этом не виноваты нисколько. Мало ли кому придет в голову сравнивать ‘Обыкновенную историю’ с ‘Героем нашего времени’: г. Гончаров не может же запретить писать о нем хотя бы и вздор, — но зато не может и отвечать за него. А статья, на которую нападает фельетонист, как на сочинение натуральной школы, действительно отличается качествами, от которых очень далеки ум и такт, свойственные людям зрелого возраста. Читавшие повесть господина Гончарова, конечно, заметили, с какою тонкою наблюдательностию, как метко и верно изобразил он отношения Евсея к Аграфене. Мысль — представить чувство любви в форме грубой, такая мысль оригинальна, в первый раз она выражена в поэтическом произведении, притом мастерски. Вот все, что, в главном и существенном, можно сказать об эпизоде любовных отношений Евсея к Аграфене. Теперь посмотрите же, как изволил выразиться об этом московский критик: ‘У! проклятый! (слово Аграфены) было выражением полного экстаза женщины… Да не удивятся, что чувство, которым просветлен этот грубый образ Аграфены, мы назовем лучшим ее чувством. Эта низшая степень Freude (радости (нем.)), той струи, бегущей по жилам мироздания, связи миров повсюду сущих, которой расцвет в великолепии розы, в обаяньи любви Ромео и Юлии, в божественном гимне Шиллера‘ и проч. Дело ясно говорит само за себя: в этих надутых фразах, в этой великолепной шумихе звонких слов, в этих общих реторических местах не видно даже юношеского энтузиазма, который бы давал им смысл и до некоторой степени оправдывал их, а видна только претензия на философское глубокомыслие, проникнутое лирическим пафосом. Но изо всего этого нисколько не следует, чтобы натуральная школа должна была отвечать за всякую печатную болтовню, за всякий печатный вздор. Как ни вертелся наш фельетонист с повестью г. Гончарова, а все же сознался, что она хороша. Чего же больше? — Нет, ему нужно было увидеть стачку хорошей повести с плохою критическою статьею о повести. В его глазах, успех произведений натуральной школы основан ни на чем ином, как на интригах партии, и, по его мнению, к этой партии принадлежат решительно все, кто находит что-нибудь хорошее в современной русской литературе. Странное направление, обратившееся в idee fixe, — во всем видеть интригу, спекуляцию!..
А между тем оно, с одной стороны, понятно, и мы, по долгу справедливости и беспристрастия, готовы до некоторой степени оправдать это несчастное направление фельетона. Иной старик силится поворотить назад естественное течение времени, а его не слушают и идут своею дорогою. Старики в таких случаях раздражительны, и если молодые поколения не внемлют их наставлениям и советам, они обыкновенно обвиняют их в разврате и вольнодумстве. Это древняя история! Старость живет воспоминаниями, молодость — современною ей действительностию. Действовать некогда не без успеха на литературном поприще — и увидеть потом себя обойденным, отставшим в задних рядах, заслоненным новыми действователями, — это значит быть неисцелимо раненным в самолюбие, а тут есть отчего сделаться брюзгливым, беспокойным и раздражительным. Положение, в самом деле, грустное! Вот, например, недавно один из старых литераторов напечатал в журнале свой роман: ‘Счастие лучше богатырства’. Бывало, его романы жадно читались большинством публики, в журналах встречали их и восторженные похвалы друзей, и ожесточенная брань врагов, и умеренное признание известной степени достоинства со стороны людей, не бывших ни друзьями, ни врагами автора. А теперь? Боже, как переходчиво время! Ни похвал друзей, ни брани врагов! А между тем автор уверяет, что у него много врагов, которые не стыдятся подкапываться под его репутацию даже клеветою. Чего бы, кажется, лучше для них этого случая? Но, увы! роман уже печатается, и никто не забил в барабан, как бывало это некогда по поводу появления романов этого же самого автора! Нет ни критик, ни антикритик, ни ре-критик, ни полемики, ни споров, ни даже простых упоминовений! Как будто нового романа и нет на свете! День его рождения был и днем его смерти! Отчего же это так? Неужели новый роман автора так хуже прежних его романов? Ничего не бывало: он не лучше, но и не хуже их, а дело в том, что в восемнадцать лет много воды утекло, и то, что тогда могло иметь свое значение, теперь уже не может иметь никакого значения. Роман этот написан языком бесцветным и водяным, но чистым, ясным, грамматически правильным. В нем попадаются мысли умные и дельные, но нисколько не новые, много общих мест и есть парадоксы. Например, герой романа утверждает за достоверное, что ‘поэт есть такой человек, которому нужна только рифма, а не нужен разум’. Мы не считаем за нужное толковать автору, что поэзия бывает и в прозе, а проза бывает и в поэзии. Он хорошо знает это и сам, и мысль его — умышленный парадокс: поэтом он себя назвать не может, хотя и пишет романы, и потому хочет из прозы сделать особенного рода авторство, чтобы, сочиняя романы, иметь право не быть поэтом. Но в том-то и беда его, что теперь это невозможно. И вот почему герои его романов — мертвые аллегории, а не живые личности. Еще пока он описывает их от своего лица, дело плетется кое-как, но как скоро заставит их говорить за себя — выходит из рук вон плохо. Так, описание Вампирова в иных местах хорошо. Автор уверяет, что Вампиров, будучи низок, подл, развратен умом и сердцем, был в то же время умен, ловок, начитан, образован, остроумен, а между тем послушайте, как объясняется его Вампиров: ‘Объясниться? О чем хотите, поэт мой? Да не лучше ли сперва объясниться нам стаканом доброго лафитца? А какой достал я… то есть вашему благородию честь имею доложить — чудо да и только! Аль мадерцы по стаканчику? У Елисеева вымолил, и смею уверить, что в Петрополе, с основания его, не выпито такой мадеры дюжины бутылок…’ и т.д., все в таком же гостинодворском тоне. Потом в романе есть страшные несообразности: Вампиров сажает в тюрьму своего журнального сотрудника за долг, на основании его расписок в получении денег за статьи, расписок, в которых сотрудник имел неосторожность писать просто: ‘получил от такого-то столько-то такой-то’. Помилуйте, да кто же не знает, что посадить в тюрьму за долг можно только по векселю или заемному письму, а простая расписка имеет силу законности только полученная от купца, а не от отставного военного, каким был сотрудник Вампирова. Этот сотрудник — герой романа, лицо бледное, приторно идеальное, и от него несет не даровитостью, а бездарностью: это видно изо всей его автобиографии. Вообще, весь роман похож на человека, опрятно одетого, чопорного и щепетильного, по наружности благонравного и благонамеренного, но с которым сидеть в одной комнате скука смертельная. А скуки этой не вознаграждает даже и этот превосходный образец журнальной тактики Вампирова: разругавши повесть своего будущего сотрудника, он так расхвалил эту же самую повесть:
С удовольствием помещаем беспристрастный и превосходный разбор одного из лучших беллетрических произведений, вышедших в нынешнем году. Юный автор, уже известный многими другими трудами, показал здесь себя в такой высокой степени полного развития, что мы поздравляем русскую литературу с дарованием самобытным и обещающим сравниться с лучшими европейскими романистами. Читатели не должны удивляться, что в прошедшей книжке помещена была статья, где изложено мнение противное. Мы не могли отказать в ее помещении, потому что строгое беспристрастие заставляет нас быть отголоском всех мнений, и audiatur et altera pars (следует выслушать и другую сторону (лат.)) — наш девиз. Мы не разделяем мнения строгого критика и делимся с читателями приятным известием, что в следующей книжке нашего журнала будет помещена повесть господина Опенкова — это маленький бриллиянт, chef-d’oeuvre (шедевр (фр.)) в том роде, в котором недостает дарований.
Нельзя не сказать, что это списано с натуры! Так и думаешь, что читаешь фельетон какой-нибудь газеты!
От этого невольного отступления, в которое увлек нас роман, обратимся снова к фельетонисту ‘Правдолюбивой газеты’, чтобы снова повторить, что мы понимаем его озлобление против всего нового и человечески извиняем его. Оно, с одной стороны, очень извинительно, как весьма естественная слабость, и о нем можно было бы даже и не говорить ни слова, как о предмете слишком обыкновенном и не заслуживающем никакого внимания. Но нас заставил наконец взяться за перо странный тон фельетониста, его резкие выражения о противниках его литературных убеждений, нетерпимые в печати, его манера — произвольно толковать чужие мысли и намерения, а главное — нападкам своим придавать какой-то обвинительный характер, как будто бы тут дело идет о предметах не совсем литературных…
В одном журнале недавно прочли мы статью, которая напомнила нам, что в нашей литературе, рядом с враждою к новизне, существует еще и вражда к прошедшему и старому. В заглавии этой статьи выставлены названия четырех романов Вальтер Скотта, изданных в русском переводе гг. Жернаковым и Ольхиным, и ‘Юрий Милославский’ г. Загоскина, вышедший в свет седьмым изданием. О поименованных романах Вальтер Скотта в статье не сказано ничего, но вообще о Вальтере Скотте и значении его романов сказано много умного и дельного. Но нас неприятно поразил какой-то враждебный и презрительный тон, с каким критик разбирает ‘Юрия Милославского’. К чему было проводить параллель между Вальтер Скоттом и г. Загоскиным? Подобная замашка судить оказалась бы очень невыгодною для ‘Кавказского пленника’ Пушкина, если бы ему противопоставили поэмы Байрона. ‘Юрий Милославский’ имеет значение у нас, в России, и — не во гнев будь сказано г. критику — имеет значение почетное. Это была первая попытка заставить в русском романе говорить и действовать русских людей по-русски. Правда, это было сделано еще прежде и лучше Пушкиным в романе ‘Арап Петра Великого’, но роман этот, как известно, остался неоконченным, и в 1829 году был из него напечатан только небольшой отрывок. Г-н Загоскин решился написать целый роман из отечественной истории и показать в нем опыт русской народности и простого, натурального изображения людей всех сословий, от высших до низших. Роман, как известно, имел успех огромный. До него литературная известность г. Загоскина была невелика, после него имя г. Загоскина сделалось известным всей грамотной России. И этот успех был не подготовлен, вероятно, сам автор не ожидал его. Теперь значение ‘Юрия Милославского’, и как художественного произведения и как русского народного романа, уже изменилось. Об этом нечего много и говорить: дело и так ясно. Да ведь никто теперь и не называет г. Загоскина русским Вальтер Скоттом, ‘Юрия Милославского’ — великим произведением искусства. Так из чего же на него сердиться? Зачем восставать на него с ожесточением? Правда, теперь очень легко глумиться над ним. Еще легче теперь глумиться, например, над ‘Бедною Лизою’ Карамзина, а между тем это одно из замечательнейших произведений в русской литературе, которое имело большое влияние на нравственное образование русского общества. Теперь никто не станет плакать над ‘Чернецом’ Козлова, а ведь недаром же в свое время поэма эта в рукописи обошла всю Россию. Да то ли теперь для вас ‘Кавказский пленник’, чем казался он вам, когда вы читали его в первый раз? Что ж, давайте же его бранить… хоть за то, что теперь некому написать произведения, равного ему… Не раз было уже говорено, что исключительно эстетическая критика — самая односторонняя и ведет к самым ложным выводам, и что есть много вовсе или почти нехудожественных произведений, которые, по влиянию на свою эпоху, стоят многих художественных произведении. ‘Юрий Милославский’ принадлежит к их числу. Мы теперь уже не можем им восхищаться, но всегда с уважением дадим ему дорогу, как почтенному пожилому человеку, который не даром жил на свете, который сделал свое дело. Знаете ли, что ‘Юрий Милославский’ не только сделал уже свое дело, но еще и продолжает его делать? Это доказывается его седьмым изданием. Нельзя же думать, что его покупают все одни и те же читатели: нет, он с каждым годом находит себе новых, которые теперь им довольны так же, как вы были довольны им назад тому семнадцать лет. Вот почему мы от всей души желаем поскорее дождаться его семидесятого издания и увидеть, что он продается не дороже 25 копеек серебром.
Признавая выходку критика против ‘Юрия Милославского’ неуместною и неловкою, мы все-таки нисколько не думаем приписывать ее каким-нибудь дурным мотивам или намерениям. Всему виновата молодость критика, которою так и отзываются все статьи его. Выходит в свет какая-то реторика, или история русской литературы, или что-то в этом роде, — и наш юный критик пишет об этой книге большую статью, тогда как она не стоила и простого упоминовения в порядочном журнале. Этого мало: он рассматривает ее серьезно, с высшей точки зрения, находит в ней какой-то дуализм, тогда как изо всех возможных измов в ней можно было найти только разве нигилизм. Не знаем, каким образом, только, по поводу дуализма этой книжонки, он изловчился зацепить французских доктринеров и порядком отделать их за то, что они родились в свое, а не в наше время, и ровесники нашим отцам, а не нам, учили и многому научили нас, а не учились у нас… Вообще критик наш неумолим к прошедшему и никак не может простить ему, что оно предшествовало настоящему. Он как будто не знает, что если теперь любой студент математического отделения знает по части астрономии гораздо больше Птоломея, из этого еще вовсе не следует, чтобы теперь каждый студент был генияльнее Птоломея, и что Птоломею нельзя ставить в вину, что он родился веками двадцатью раньше нас. Можно судить обо всем, но ничего нельзя мерить на аршин своего времени: иначе род человеческий начнется только с нас, а его истории — как не бывало! Можно говорить обо всем, об ином даже с увлечением и жаром, но ни на что в прошедшем сердиться не следует, помня, что если многое было не так, как бы ему следовало быть, так на том же самом основании, на котором многое в настоящее время бывает не так, как бы следовало быть. Гордиться прогрессом времени не всегда значит хвалиться собственными заслугами, и быть дальше своих предшественников не всегда значит быть выше, лучше и достойнее их.
Упрекая стариков в фанатической привязанности к старине, тем более должно быть чуждыми фанатической гордости настоящим и избегать, например, таких фраз: ‘Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский…’ Хорошо еще, что ваши противники имеют слабость раздражаться и выходить из себя от таких невинных выходок юной кабинетной мудрости, не справляющейся с общественным мнением, а видят в них интриги, кабалы и спекуляции! А что, если они будут только смеяться над этими произвольными классификациями литературных знаменитостей, и смеяться без брани и клевет, спокойно и остроумно?.. Значение Пушкина, Лермонтова и Гоголя утверждено общественным мнением, а не одними критиками. Если были смельчаки, которые в суждении об этих поэтах упредили общественное мнение, — они избежали смешного именно тем, что предугадали в будущем решение общественного мнения. Ну, а если вы не угадали его насчет дарования, которое силитесь произвести в гении? — Ведь вы оказываете ему плохую услугу. Если будут смеяться над вами, вы сами накликали на себя беду, но зачем же он-то разделит ее с вами?..
Кстати, о г. Загоскине. В одном из ежемесячных журналов наших напечатана большая статья его: ‘Москва и москвичи’ и мелкие статьи: ‘Логический вывод’, ‘Московские гостиницы’, ‘Андрей Евстафьевич Дыбков’, ‘Москва-река’, ‘Бабий-город’, ‘Два слова о нашей древней и современной одежде’. В этих статьях талант г. Загоскина является верным своему направлению и своему характеру. От этого читать их — невыразимое наслаждение, хотя оно и совершенно особого рода. В мире нет ничего достойнее уважения и почтеннее убеждения. Глубокое и страстное убеждение уважается даже и тогда, когда оно прилагается ровно ни к чему или к древним и почтенным истинам, вроде той, что добродетель достойна и похвальна, а порок гнусен. Вот почему, смеясь над подвигами героя Сервантесова романа, вы все-таки его уважаете, чувствуя глубокое убеждение в основе всех его заблуждений. О Москве и москвичах г. Загоскин заставляет говорить Богдана Ильича Белкина — лицо, которого нельзя не полюбить за наивность его убеждений в деле всем известных истин. Эта наивность придает неизъяснимую прелесть запискам Богдана Ильича, — и вы с наслаждением читаете даже его выходки против вас самих, выходки, выраженные таким языком, который у других кажется неприличным, грубым и оскорбляющим достоинство книгопечатания. Так, например, любезный и почтенный Богдан Ильич, нападая на употребление в русской литературе иностранных слов, говорит утвердительно, что причина этого обыкновения заключается ‘в гордости, упрямстве и ненависти ко всему отечественному‘ со стороны господ преобразователей, которых, кстати, сравнивает он с Тредьяковским. Мысль, как видите, выражена довольно резко и крепковато, но если бы вы знали, какое приятное впечатление производит она на читателя, познакомившегося с любезною особою наивного Богдана Ильича! Подобно Гомеру, этот милый барин, должно быть, похитил пояс Венеры, и оттого у него так грациозно, по-своему, выходит даже то, что у других бывает отвратительно, — и, читая его записки, вы никогда не сердитесь, но всегда смеетесь, а кто смеется, тот счастлив. Никакое перо, кроме пера самого Богдана Ильича, не в состоянии показать всей прелести его рассказов о Москве и москвичах. Особенно понравился нам его рассказ о том, как, вместо десяти, он сделал только четыре визита и как он несколько охладел к московской патриархальности, подравшись с козлом. Сколько тут занимательного, оригинального, милого, нового! В одном доме хозяин встретил Богдана Ильича в калмыцком тулупе, под которым на нем почти ничего не было надето, потом хозяин и хозяйка, несмотря на утреннее время, потчуют Богдана Ильича кофеем, донским, от которых он кое-как отделывается, но таки заставляют его откушать варенья. В другом доме хозяева бредят Парижем и все русское презирают, тогда Богдан Ильич пускается с ними в спор, словно по книге доказывая им их заблуждения. Эта книжность его монологов составляет особенную их прелесть. Решительно у него хорошо все то, что у других дурно! Наконец он приезжает в четвертый дом и видит: в сенях, у дверей в прихожую, лежит козел. Богдан Ильич толкнул Ваську и потянулся рукою к звонку, как вдруг почувствовал сильный удар в бок. Схватив Ваську за рога, вытащил он его на двор с целию передать с рук на руки своему кучеру. Борьба была тяжелая, сбежался народ и явно принял сторону Васьки, ободряя его храбрость против барина. Богдан Ильич целую неделю был болен боком и от этого несколько охладел к московской патриархальности, в которой козлы играют не последнюю роль.
Но самая интересная статья из записок Богдана Ильича — это ‘Два слова о нашей древней и современной одежде’. В ней Богдан Ильич победоносно поразил в самое сердце чудовище, называемое модою, этого деспота и тирана слабых смертных. Потом неоспоримо доказал, что мужской половине русского общества следует ‘нарядиться снова в наши спокойные, величавые и красивые шубы, кафтаны, ферязи, терлики, однорядки и щеголеватые зипуны, в меховые шапки мурмолки и пуховые шляпы с широкими полями’. Мы до того прониклись было справедливостию его доводов, что не хотели было дожидаться, пока достанем в Москве помянутые щегольские наряды, и тотчас же хотели было обратиться к первому швецу кучерского платья, но нас остановило одно обстоятельство: из статьи Богдана Ильича не видно, чтобы он сам уже нарядился в тот костюм, в который других убеждает нарядиться. Не так поступают ветреные законодатели мод (которых поделом бранят моралисты): они никого и ни во что не убеждают одеваться, а оденутся первые в платье нового фасона или нового цвета — и за ними все одеваются по их образцу. Значит: пример лучше убеждений и доказательств. Люди — странные скептики: как ни будьте глубоко и сильно убеждены вы в чем-нибудь, до тех пор не поверят вам, пока вы первый не последуете на деле своему учению. А до тех пор они будут лукаво улыбаться, глядя на вас, да читать себе под нос это злое двустишие:
На столб дорожный Петр, философ наш, походит:
Показывает путь, а сам по нем не ходит.
Для меня нет ничего умилительнее привычки людей на всю жизнь оставаться детьми, потому что эта привычка основывается на невыразимой прелести детского возраста, как самого счастливейшего из всех других возрастов. Но в чем его особенность? — в любви к обману, как к счастию. Дети любят, чтобы их обманывали старшие, любят обманывать себя и старших. Сядет дитя на палочку верхом — и уверено, что оно скачет не на своей собственной паре ног, а на четырех ногах лихого коня, — и вы ничем так не разодолжите ребенка, как сделавши вид, будто верите, что он скачет на лошади, и даже посторонитесь торопливо, как бы из опасения, чтоб он не задавил вас. И этой детской любви к обману люди, за редкими исключениями, остаются верными всю жизнь. Потому-то в романах доброго старого времени добродетель всегда торжествовала, а порок наказывался. Теперь искусство стало серьезнее и строже, за что большинство читателей жалуется на него: оно, это большинство, крепко обижается, что искусство обращается с ним, как с взрослым человеком, а не как с ребенком.
Так давно и с таким нетерпением ожидаемая ‘Псковская судная грамота 1397 года’ наконец издана в нынешнем году г. Мурзакевичем в Одессе. Мы ее видели. Издание красиво и выполнено по всем правилам археологии. Так как обнародование этой грамоты составляет эпоху в русской исторической литературе и подробная оценка такого важного памятника не может быть сделана в нескольких словах, то мы предоставляем себе поговорить об ней в одной из следующих книжек ‘Современника’.
В 1 No ‘Современника’ на 1847 год, в разборе нового смирдинского издания сочинений Фонвизина, сказано: ‘Московский книгопродавец Салаев купил у родственников Фонвизина оригинальные его рукописи’, и проч. Здесь вкралась ошибка, происшедшая по неимению автором статьи первого издания Фонвизина, в предисловии к которому объяснены настоящие условия, на которых г. Салаев приобрел право на издание сочинений Фонвизина. Мы получили по этому поводу письмо от одного из родственников Д.И. Фонвизина и спешим объяснить дело. ‘Родственники покойного, — сказано в письме, — никогда не продавали никаких его рукописей не только г. Салаеву, но и г. Бекетову (от которого приобретено право на издание г. Салаевым), последнего же (то есть г. Бекетова), при передаче ему права издавать сочинения Дениса Ивановича Фонвизина, просили пожертвовать из приобретенных выгод от издания на два уездные училища, Клинское и Броницкое, тысячу рублей ассигнациями, а г. Бекетов, уступив право издания г. Салаеву, поставил ему в обязанность выполнить просьбу родственников Д.И. Фонвизина…’ Итак, вот каким образом дошло книгопродавцу Салаеву право на издание Фонвизина.
Впервые опубликовано: ‘Современник’, 1847, т. III, No 5, отд. IV ‘Смесь’, с. 109133.
Исходник: http://dugward.ru/library/belinsky/belinskiy_sovremennye_zametki.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека