Совесть, Лазаревский Борис Александрович, Год: 1903

Время на прочтение: 31 минут(ы)

Борис Александрович Лазаревский

Совесть

I

На мостках одной из дачных купален, тянувшихся вереницей по морскому берегу, сидел, с книжкой толстого журнала в руках, студент Михайлов. Пришёл он сюда, чтобы на свободе окончить заинтересовавшую его повесть, но читать не мог. Сначала мешали поминутно пробегавшие босиком по мосткам мальчишки, отчего и мостки, и вся купальня тряслись, потом пришёл и хотел писать здесь этюд скучный и бездарный художник Ванюхин, которого едва удалось уговорить перейти на другое место. От досады на мальчишек и на Ванюхина Михайлову стало казаться, что в воздухе особенно душно. Он несколько раз провёл рукою по своей коротко остриженной голове и русой бородке, потом расстегнул китель и свесил ноги. Стало наконец тихо, и только из шлюпки, покачивавшейся на светло-зелёной воде у самого берега, слышались детские голоса. Там сидели с удочками в руках две девочки в синих матросских платьях и жёлтых ботинках, по-видимому, сёстры, и с ними мальчик лет восьми. По временам они обменивались короткими фразами на каком-то иностранном языке, чирикая точно воробьи. Михайлов стал прислушиваться и понял только, что говорят по-английски, и что старшую сестру, почти взрослую девушку, зовут Нелли, младшую — Бесс, а мальчика — Фред, Когда у брата вырывалось слишком громкое восклицание, Нелли укоризненно поворачивала в его сторону свою хорошенькую головку с распущенными каштановыми волосами, перехваченными внизу чёрной бархаткой. Михайлов с интересом стал смотреть за каждым движением Нелли и детей, как наблюдают за грациозными, никогда не виданными зверьками. Когда солнце подошло ближе к горизонту, волосы Нелли стали переливаться золотыми тонами, а её личико казалось ещё красивее и вместе с тем серьёзнее.
‘У наших барышень редко бывают такие правильные черты лица, — думал Михайлов, — есть что-то классическое в этих чертах’. И когда Нелли с детьми ушла, он уже не мог читать, хотя ничто не мешало. На следующий день, под вечер, Нелли с братом и сестрой снова были здесь и сидели в той же шлюпке, и Михайлов, увидав их, обрадовался. Нелли положила возле себя маленькие открытые часики, на которые время от времени поглядывала. Один раз, когда её взгляд переходил от часов на воду, Михайлову показалось, что она с любопытством посмотрела на него, и от этого, едва уловимого движения длинных ресниц Нелли, его будто кольнуло что-то.
‘Где же это я её видел раньше, где же это я её видел?’ — думал Михайлов и не мог припомнить, потому что и на самом деле никогда её прежде не видел.
Вечер он провёл в гостях, и, несмотря на весёлое общество, собравшееся там, которое он любил, ему было скучно. Спалось в эту ночь плохо. Чтобы скорее задремать, он пробовал класть себе на голову другую подушку, но и в темноте видел личико и трепещущие под ветром золотые волосы Нелли.
‘Это глупо, совсем-таки глупо, — думал он, ворочаясь, — завтра я к морю не пойду… Безусловно так мне не нравилось ещё никогда и ни одно лицо’… И его стал тревожить страх от смутного сознания, что им может овладеть серьёзное чувство, которое его непременно поработит.
Хуже всего было то, что к морю он всё-таки пошёл и расположился не на мостках купальни, а в той самой шлюпке, где вчера и позавчера сидели маленькие англичане. Михайлов поместился в носовой её части и раскрыл журнал, но увидел, что взял предыдущую книжку, которую уже читал, и снова закрыл её. Через полчаса на тропинке, спускавшейся от дач к морю, показались весело болтавшие Нелли с сестрой и шедший впереди Фред.
Дойдя до шлюпки, все трое точно по команде остановились. Нелли увидела Михайлова, затопталась на месте, сморщила носик и прищурилась, точно желая его лучше рассмотреть. Фред, вероятно, испугался, чтобы сестра не вернулась назад, и первый прыгнул в шлюпку, которая сильно закачалась. Нелли ещё раз посмотрела на Михайлова и шагнула за мальчиком, а потом помогла войти сестре. Каждый занялся своим делом. Иногда Нелли, вытаскивая удочку, недовольным тоном произносила нараспев одну и ту же английскую фразу, и тогда Фред поглядывал на неё и удивлённо дёргал плечом.
‘Должно быть, сердится, а всё-таки, как хороша, точно ангел с неба’, — подумал Михайлов и сейчас же опустил глаза в книгу, которую не читал. В этот раз Нелли с детьми ушла раньше обыкновенного. Михайлов поглядел им вслед и нахмурился, потом нагнулся, чтобы поднять свалившуюся на дно шлюпки фуражку, и заметил, что там лежать часики Нелли. Он взял их и внимательно осмотрел, на крышке была монограмма N. H., сделанная из маленьких бриллиантов.
‘Вот случай, вот случай, возвращу часы и познакомлюсь, — подумал он. — Но как?.. Кому?.. Кто они такие, эти англичане, и где живут? Разве узнать и отослать через посыльного. Нет, сам, непременно сам, пойду и познакомлюсь’… И, бережно спрятав часы в карман, он быстро пошёл, почти побежал домой.
На даче его встретила мать, бледная, полная дама, похожая лицом и причёской на портрет писательницы Жорж Санд.
Её добрые, проницательные глаза в одну секунду осмотрели его с ног до головы. За вечерним чаем, обращаясь к сыну, она сказала:
— Ты, Коля, или о чём-то думаешь, или у тебя изменился вкус, третий раз уже кладёшь в свой стакан по два куска сахару, а пить ещё не начинал.
— Это, мамочка, оттого, что на душе у меня сладко, — ответил он и улыбнулся.
— Ну, и слава Богу, а только я тебе налью другой стакан, нельзя же, в самом деле, сироп пить.
— Не хочу я чаю, не хочу я чаю, — запел в ответ Михайлов, встал из-за стола и ушёл гулять.
Мать посмотрела ему вслед, стараясь угадать причину его возбуждённого состояния. Она любила его за то, что он был у неё один, за то, что он двадцати трёх лет перешёл уже на четвёртый курс и всегда был с нею откровенен. Всякая перемена в настроении сына её тревожила.
‘Сам расскажет’, — подумала она, желая себя успокоить, и стала накладывать ложечкой варенье.
Михайлов до рассвета ходил по морскому берегу, спотыкаясь о камни, и напевал какой-то неизвестный мотив, а на следующий день задолго до вечера сидел уже в шлюпке, волновался и мысленно подсмеивался над собой. Он решил передать Нелли часы сам здесь же в шлюпке. Маленькая стрелка на них дошла уже до пяти, потом до половины шестого и, наконец, до семи, а Нелли не приходила. Вода в море посветлела, мачты покачивавшихся на якоре баркасов стали отражаться резко очерченными спиралями. Слышались издалека свистки парового трамвая и военная музыка. Зашло солнце. Рыбаки варили на берегу ужин и огненные языки костра выделялись всё ярче и ярче на тёмно-фиолетовом, почти чёрном, фоне откоса. Стало свежо. Михайлов встрепенулся, вышел из шлюпки и не знал, что ему делать…
‘А найти её сегодня же нужно и передать часы нужно, а то ведь за вора принять могут’, — думал он, и от одной этой мысли ему стало жарко, точно его уже уличили в воровстве.
По тропинке спускался вниз, побрякивая ведром, садовник Филипп, красивый парень, вечно балагуривший со всеми дачными горничными.
— Ты что, Филипп? — спросил Михайлов только для того, чтобы заговорить и не так остро чувствовать свою беспомощность.
— Да наш панич за морской водой для аквария послали, рыб там каких-то новых купили, которые в пресной воде дохнут.
— Рыб? Так. Ага. А послушай, Филипп, ты не знаешь, кто живёт на соседней даче?
— Да там многие живут.
— Тут, видишь ли, одно семейство из Петербурга должно приехать… — солгал Михайлов.
Филипп вопросительно посмотрел, но как любитель поговорить не придрался к неопределённости ответа, а, загибая пальцы, начал перечислять одну за другой фамилии.
— На соседней даче сейчас находятся: Розенкранцовы, Финкельштейновы, потом доктор Иванов, потом англичане Вилкинсовы, потом Козловская, это любовница хозяинова, — добавил он почему-то шёпотом и наклонил голову.
— Хорошо, так. Ну, иди себе, бери воду.
— Так нету, которых вам нужно?
— Нет, нет, да это ничего, — ответил Михайлов и, не глядя на Филиппа, пошёл домой переодеться.
‘Вилкинс, Вилкинс, это они, наверное они, других англичан здесь нет’, — думал он, застёгивая перед зеркалом дрожавшими руками ворот чистого кителя.

II

Во дворе чужой дачи Михайлов почувствовал себя очень неловко и совсем испугался, когда придавил кнопку звонка возле двери, на которой была табличка с надписью Charles Wilkins [Чарльз Вилкинс. Прим. ред.]. Ему отворила пожилая дама и на ужаснейшем русском языке спросила, что нужно.
При слове ‘часы’ его впустили, а потом пригласили в гостиную. Здесь ярко горела какая-то усовершенствованная лампа и освещала простую мебель, обитую зелёной кожей. Во всей комнате, кроме двух старинных гравюр в золотых рамах, не было ни украшений, ни цветов, но бросалась в глаза чистота как на военном корабле. Сначала вышел Вилкинс, высокий, седой старик с бритым подбородком и спокойным холодным взглядом, — так смотрят бессердечные учителя на экзаменах, — он заговорил по-русски ещё хуже, чем его жена, и, заметив, что Михайлов его не понимает, спросил по-французски, может ли господин студент поддерживать разговор на этом языке. Михайлов ответил утвердительно и протянул ему на ладони часики Нелли.
— Ого, го, го, oui, oui, tout de suite… tout de suite [Да, да, сразу же… сразу же — фр.] мой доч, — заговорил Вилкинс, потом поклонился и, не взяв часов, позвал хриплым голосом. — Нелли, Нелли…
Прошла минута. Англичанин посмотрел тем же холодным взглядом на дверь и пожевал губами.
Послышался лёгкий стук каблучков, дверь бесшумно отворилась и вошла Нелли. Едва заметно ответив на поклон Михайлова, она остановилась возле отца, и на её щеках выступили два розовых пятна. Без шляпы, в простом домашнем платье, она казалась совсем взрослой, светлые глаза её глядели немного испуганно.
‘А что, если всё это мне снится?’ — подумал Михайлов.
Вилкинс сказал что-то дочери по-английски, потом указал Михайлову на кресло, сел сам и снова пожевал губами. После его фразы Нелли покраснела ещё сильнее и, обращаясь к Михайлову с чисто-русским акцентом, сказала:
— Вы принесли мои часы, папа вас благодарит и просит рассказать, где вы их нашли, он сам по-русски плохо понимает.
— Я ещё вчера нашёл их на дне шлюпки и хотел отдать, а вы ушли, и я не знал, как вас найти, сегодня я случайно узнал ваш адрес… — Михайлов говорил и почти не слыхал своего голоса.
— Да? Как я рада. Мама была очень недовольна, что я их потеряла, а папа навсегда запретил ходить ловить рыбу из шлюпки, это было наше самое большое удовольствие.
— Как вы хорошо говорите по-русски, — сказал Михайлов.
— О да, я ведь только родилась в Ньюкасл, а с семи лет росла и училась здесь, — Нелли улыбнулась, её глаза уже не глядели испуганно, а только блестели. — Знаете, — продолжала она, — эти часики мне подарила мама, а ей бабушка. Фамилия бабушки до замужества была Гордон, и её отец был в родстве с нашим знаменитым поэтом Lord Gordon Byron [Лорд Гордон Байрон. Прим. ред.].
Михайлову хотелось ещё и ещё слушать, как звучит её голос, и смотреть, как меняется выражение её ясных глаз. Чтобы ей дать тему, он спросил: какое именно родство существует между их фамилией и Байроном. Нелли оживилась и стала подробно рассказывать, потом перешла к русским поэтам и сказала, что больше всех ей нравится Лермонтов, и она знает его сочинения лучше чем Байрона, которого всего ей папа и мама не позволяют читать. Потом она спросила Михайлова: нравится ли ему стихотворение в прозе Тургенева ‘Христос’. Он ответил, что очень нравится, но смутился, так как совсем не помнил этого стихотворения. Из дальнейшего разговора он узнал, что Нелли готовилась держать окончательный экзамен при русской гимназии, и к ней и её сестре ходят на дом учителя, а к профессору музыки она ездит по средам и субботам, но игры на рояле не любит, потому что на этом инструменте играют решительно все барышни.
— А мне совсем не хочется быть такою как все, — добавила она.
Старик Вилкинс посмотрел на Нелли и что-то пробормотал. Было заметно, что он не понимает ни одного слова и удивляется, отчего Нелли так долго говорит.
Она вдруг умолкла, снова покраснела и потом совсем другим тоном сказала:
— Папа просит вас сообщить: какое вознаграждение вы желаете получить за то, что принесли часы?
— Я думаю, всякий человек должен возвратить найденную вещь и без вознаграждения, — ответил Михайлов, сдерживая чуть было не прорвавшееся в голосе раздражение.
Нелли перевела. Вилкинс криво улыбнулся.
— Папа понял, — сказала Нелли.
Старик вдруг поднялся с кресла и заскрипел своими необыкновенной толщины подошвами.
‘Пора значит уходить, — подумал Михайлов, — а-то ещё старая обезьяна сочтёт меня хамом и не пригласит бывать, и тогда будет трудно поддерживать знакомство с этой бесконечно милой девочкой’. Он встал и раскланялся.
Нелли крепко пожала ему руку. Англичанин расшаркался и, ещё сильнее скрипя подошвами, сам пошёл затворять за ним двери.
Показавшаяся из других дверей миссис Вилкинс только издали кивнула головой. Бывать его не пригласили. Выйдя на улицу, Михайлов чуть было не попал под проходивший возле самого тротуара трамвай. На душе у него было тревожно, и не хотелось ни с кем говорить.
Когда Михайлов пришёл пожелать спокойной ночи матери, она приложила свою ладонь к его лбу и сказала:
— Нет ли у тебя, Коля, жара? Ты вот по вечерам всё бродишь возле моря, надевал бы, право, фуфайку…
Эта простая фраза показалась ему необыкновенно пошлой, а выразившаяся в ней любовь матери — чисто животной.
— Ты, мама, иногда думаешь, думаешь да и выдумаешь, — ответил он, вышел из столовой и заперся в своей комнате на ключ.
Через окно было слышно, как возле ворот играл на гармонике Филипп, и эти звуки так раздражали, что хотелось выбежать за ворота, вырвать гармонику из рук Филиппа и разбить её о тротуар. Больше всего мучила твёрдая уверенность в том, что попасть в число знакомых Вилкинсов ему не удастся, и Нелли навсегда останется для него далёкой. До сих пор Михайлов никогда серьёзно не увлекался ни одной порядочной женщиной, и если барышни были с ним особенно внимательны, то он думал, что за ним ухаживают только потому, что у его матери большое состояние, и он её единственный наследник. Женщины лёгкого поведения успели надоесть. Отец его умер очень давно, и Михайлов, кроме самого себя, любил только мать.
Сознание, что сегодня он ответил ей грубо и огорчил её и без того всегда больную и озабоченную, ещё больше портило настроение.

III

На следующий день Михайлов проснулся уже спокойным и даже весёлым. Он был особенно внимателен с матерью, шутил и серьёзно упрашивал её съездить в Вену посоветоваться с докторами.
К вечеру его всё-таки стало тянуть к морю, и в голове переворачивалась всё одна и та же мысль: ‘А может быть, Нелли снова придёт в шлюпку, может быть, она уже там’…
Вместо Вилкинсов в шлюпке сидел и сопел над этюдом, поминутно откидывая назад голову, художник Ванюхин.
‘И чего он, дурак, сюда забрался? — подумал Михайлов. — Может, Нелли и приходила, да, увидав такую рожу, сейчас же и ушла’, — и потом, желая сделать Ванюхину что-нибудь неприятное, сказал:
— А, здравствуйте, вы ещё не уехали?
— Здравствуйте, нет, ещё не уехал, — ответил Ванюхин и поднял голову.
— Когда же вы едете?
— Да куда?
— А вы же собирались в какую-то деревню, иконостас ремонтировать.
— Не ремонтировать, а реставрировать, — сказал Ванюхин и посмотрел искоса как собака, которую ни с того, ни с сего дёрнули за хвост.
— Не понимаю вас, ей-Богу, — продолжал Михайлов, стараясь ногою спихнуть в море камень. — Положим, вы академии не окончили, но вы же там, кажется, полгода числились вольнослушателем… и потом ездить ремонтировать церкви. Не понимаю. Вы бы лучше картину написали, да продали бы её тысяч за пять. Вот Синявин помоложе вас, а на последней выставке только и разговоров, что о его картине.
— Не всем же Синявиными быть, — ответил, краснея, Ванюхин и с искусственно равнодушным видом снова откинулся назад, потом прищурился и сделал один мазок.
Михайлов изо всей силы ударил ногою по камню, которого не мог спихнуть, и, посвистывая, пошёл на гору. Когда стемнело, он поехал в город, там долго играл в кондитерской на бильярде и выиграл восемь партий подряд.
‘Значит, в любви не везёт’, — думал он и начал ставить куши углом, пока не проиграл.
Михайлов не видал Нелли целых три дня, а желание побыть возле неё и поговорить росло всё сильнее и сильнее. Он не знал, что предпринять, сердился на самого себя и на всех окружающих, а последнюю ночь совсем не мог уснуть. Проворочавшись в духоте до пяти часов утра, он оделся и пошёл купаться. День уже начался, но жара ещё не чувствовалась. Море было спокойное, однотонное, чуть потемнее неба. В купальне пахло мокрым деревом и было прохладно. Вода мерно шлёпала по обросшим мхом ступенькам лестницы. На тропинке, ведущей к морю, послышались как будто знакомые шаги. Михайлов выглянул в крохотное окошечко, пробитое в дощатой стене, и почувствовал, что у него вдруг захватило дыхание. К соседней купальне, стоявшей шагах в двадцати, шли Нелли и её мать.
‘Нужно уйти, — подумал он, — но если я сейчас выйду, я могу их смутить. Подожду, пока затворят дверь’… — и не отрываясь от окошечка, он остался. Минут через пять на лестнице соседней купальни показались две фигуры в тёмно-синих костюмах. Уродство худого, изогнутого вперёд, как сухая палка, тела матери подчёркивала стройная изящная фигурка Нелли. Открытый матросский воротник обнажал вполне сформировавшиеся плечи и часть груди. Михайлова удивила правильность линий, идущих из-под её нежных рук к бёдрам, и белизна всего её молодого тела.
‘Нужно уйти’, — снова подумал он и встал с лавки, но вместо того, чтобы направиться к двери, снова прильнул к окошечку, увидел, как Нелли, подняв обе руки, поправляла причёску, и понял, что уйти отсюда он не в силах. ‘Пусть подло, пусть гадко, а я не могу, не могу’… — оправдывался он мысленно перед самим собой.
Мать Нелли несколько раз окунулась, как-то странно подвизгивая, — должно быть вода показалась ей холодной, сейчас же вышла и закуталась в мохнатую простыню. Потом она побежала в купальню, снова вернулась и, раскрывая неестественно широко рот, что-то закричала далеко уплывшей дочери.
С моря прозвенел короткий ответ. Головка Нелли с высокой причёской стала приближаться к берегу.
Доплыв до купальни, она поднялась по лестничке на площадку, повернулась к Михайлову боком и медленно стала снимать свой намокший, казавшийся чёрным, костюм. Затем подняла его, прищурилась, поглядела несколько секунд на заискрившееся уже зеленоватое море и так же медленно вошла в купальню.
Михайлов отошёл от окна и сел. Голова немного кружилась, он слышал удары своего сердца, и мысли бежали одна за другой.
‘Если бы кто-нибудь мог знать, что я сейчас чувствую, то конечно, объяснил бы моё волнение тем, что мне двадцать три года, и я видел обнажённую девушку, но это не так. Почти каждый день я вижу целые десятки всяких женщин, купающихся на открытом берегу, и ни одна из них не производила на меня такого именно впечатления. Трудно во всём этом разобраться, да и не к чему разбираться!..’
Через несколько дней Михайлов встретил Нелли на главной улице у витрины магазина с иностранными книгами и, когда поздоровался, почувствовал, что теперь Нелли для него ещё ближе и дороже.
Пошли вместе. Ему хотелось говорить с ней как можно больше. Но вместо умных фраз, которыми он собирался её заинтересовать, он говорил о том, что многие одесские студенты даже и в жару носят Николаевские шинели, что юридический факультет самый лёгкий, и он жалеет, отчего не поступил на математический. В односложных ответах Нелли слышалось, что она рада встрече с ним, но в то же время она постоянно тревожно оглядывалась, точно боялась ещё кого-то встретить другого.
Возле станции трамвая пришлось обождать поезда, и Нелли, стесняясь, попросила, чтобы он не садился с нею в один вагон. Михайлов в знак согласия только грустно кивнул головой и потом спросил, откуда она возвращается. Нелли ответила, что с урока музыки, и сказала адрес профессора, у которого брала уроки. Михайлов снова повеселел и на прощание пожал её маленькую ручку с розовыми ногтями.
Через два дня, в субботу, он пошёл к дому, где жил профессор, и у подъезда дождался, пока выйдет Нелли.
Увидав его, она покраснела и сказала:
— Я знала, что сегодня увижу вас.
Разговаривали уже свободнее, и Нелли рассказала, как она проводить день, какие у неё хорошие отношения с матерью, но ничего не упомянула об отце. Михайлов говорил о себе и о своей предыдущей жизни, в большинстве случаев свободной и пустой, которая его не удовлетворяет. И было в этих простых разговорах что-то хорошее и не шаблонное, и ему казалось невозможным говорить так с какой-нибудь другой барышней. Иногда на станции трамвая он молча смотрел на грациозную фигурку сидевшей возле него Нелли и думал: ‘Ты — необыкновенная, хорошая, чистая девушка, но наступит время, когда жизнь тебя сделает самой обыкновенной. Какие бы ты умные слова ни говорила, но ты — женщина, и рано или поздно будешь принадлежать какому-нибудь пошляку, и будешь считать себя в его объятиях самой счастливой’, — и Михайлову делалось грустно.
Встречались каждую среду и субботу, хотя и не условливались об этом. Так же без слов Михайлову было ясно, что бывать у родителей Нелли нельзя, и что её отец и мать очень не любят русских.
Нелли стала ему часто сниться, и теперь он мысленно разделял все дни на интересные — среды и субботы и остальные, скучные, в которые не знал, куда себя девать.

IV

К концу августа многие из дачников, также и семья Вилкинсов переехали в город. Для Михайлова наступили скучные и тяжёлые дни. Здоровье матери становилось всё хуже, и у неё опухли ноги. Он не мог простить себе тайного, постоянно мучившего его желания, чтобы она поскорее уехала в деревню, куда уже давно собиралась. Почти целый день он проводил возле её постели и старался казаться особенно нежным и откровенным, но это плохо удавалось. Он не хотел и не мог теперь рассказать ей о самом важном, как он думал, в его жизни: о своём увлечении Нелли. Мать, казалось, чувствовала это и огорчалась, но старалась не показывать своего огорчения. Она только грустно смотрела своими умными, усталыми глазами, гладила его по руке и называла своим сердечным, любящим, чистым мальчиком. Её ласковые слова мучили Михайлова ещё больше и звучали в ушах как бранные, и тогда ему хотелось поскорее уехать в город.
Однажды, ожидая Нелли, он заметил на воротах дома, из которого она должна была выйти, билетик с надписью, что здесь отдаются две меблированные комнаты. Квартира приходилась на одной площадке и против дверей профессора музыки. Михайлов бегло оглядел её и, несмотря на сравнительно дорогую плату, — семьдесят пять рублей в месяц, — сейчас же дал задаток и при этом очень волновался. Мысль, что Нелли может когда-нибудь к нему зайти, его жгла, была сладка и страшна.
В этот день Нелли встретила его особенно радостно. Желая её обрадовать ещё больше, Михайлов сказал, что сейчас нанял здесь квартиру, в которой будет жить зимой. Против его ожидания, личико Нелли приняло испуганное выражение, и она сказала:
— Ах, право… Лучше бы этого не нужно было…
— Да почему?
— Так. Лучше бы не нужно… — и Нелли ничего больше не хотела или не умела сказать.
Переменили разговор, но хорошее настроение, с которым она вышла, уже не вернулось к ней, и Михайлову казалось, что Нелли теперь похожа на дитя, никогда не подозревавшее о том, что существует смерть, для которого вдруг стала ясной её неизбежность.
Перед отъездом в деревню мать Михайлова захотела посмотреть, где он будет жить зимой. Комнаты и меблировка ей понравились, она только не могла понять, зачем Коля нашёл квартиру так далеко от университета. На её расспросы Михайлов отвечал длинными, плохо склеенными фразами, что он будет писать сочинение и хочет уединиться от частых посещений товарищей, которые будут мешать. На четвёртом курсе никакого обязательного сочинения писать не было нужно, и после каждой выдуманной фразы он чувствовал себя неловко, точно его уличили во лжи.
На вокзале, перед уходом курьерского поезда, с которым уезжала мать, на душе было особенно больно. Крепко целуя её, пока раздались три удара последнего звонка, Михайлов заплакал.
— Пиши же, Колечка, пожалуйста, пиши, — говорила она, когда вагоны поплыли вдоль платформы.
На следующий день он уже шёл по улице рядом с Нелли, говорил ей о своей любви и радовался тому, что вернётся в свою одинокую квартиру, где ни перед кем не нужно будет лгать и можно без конца думать о своём личном счастье. Мысль упросить Нелли, чтобы она хотя на пять минут зашла к нему, приходила в голову всё чаще и чаще, — и днём, и ночью. Он стыдился этой мысли и гнал её от себя. Но сейчас как будто бы кто-то другой шептал ему:
‘Да ведь ты же не с дурным намерением хочешь её позвать, а только затем, чтобы побыть совсем, совсем вдвоём, а это невозможно ни в театре, ни на улице… Ничего худого в этом желании нет. Просто, мнительность какая-то’…
Свиданья с Нелли на улице уже перестали волновать, у него являлось только особенно хорошее настроение духа, и тогда все остальные люди казались неумными и бесцветными. Разговаривали о своих желаниях, о своём прошлом и об отношениях с родными.
Слышно было, что для Нелли тяжелее всего в отношениях этих, скрывать своё знакомство с ним. На слова любви она обыкновенно ничего не отвечала, а только краснела и щурилась, но раз сказала, что её чувство к нему кажется ей похожим на то, которое испытывала героиня романа Фламмариона ‘Stella’ к молодому учёному. Михайлов, никогда не читавший этого романа, сейчас же купил его и, когда прочёл, долго не мог успокоиться от радости, потому что там описывалась самая горячая любовь. Как-то заговорили об англичанах, и он стал доказывать, что большинство из них живёт только чистым рассудком, без всякого участия того, что называется сердцем.
— О, это только так кажется, — ответила Нелли, — мой папа на вид вообще очень суров, а между тем недавно он пожертвовал тридцать фунтов стерлингов в пользу людей, пострадавших где-то заграницей от наводнения.
Михайлов промолчал, но подумал, что добродетель людей, гуманные поступки которых могут быть измеряемы только деньгами, должна быть невелика.

V

Днём всё чаще и чаще моросил дождик, а по вечерам над городом стоял туман, сквозь который электрические фонари казались фиолетовыми пятнами. Рано темнело, и с первых чисел ноября Нелли стала приезжать на уроки музыки или с отцом, или с компаньонкой мисс Госкинс, очень похожей на одряхлевшую левретку.
Разговаривать можно было только на лестнице в течение нескольких секунд и с большой осторожностью.
Услыхав, как хлопнула нижняя парадная дверь за Нелли, Михайлов бегал взад и вперёд по комнате и бранился неизвестно по чьему адресу, потом шёл гулять. Монотонный шум воды, сбегавшей по водосточным трубам, и треск извозчичьих дрожек о мостовую раздражали и нагоняли невесёлые мысли. И тогда ему приходило в голову, что его роман в сущности выдуман им самим, и ни он, ни Нелли на самом деле не любят друг друга, и им приятна только тайна. Проходило два дня. Нелли снова подымалась по лестнице с муфтой и папкой нот в руках, в бобровой шапочке, раскрасневшаяся, радостно поглядывая своими лучистыми глазами, и сердце у него падало, он улыбался ей в ответ сам, и весь мир опять сосредоточивался в этих глазах, муфте и шапочке.
Выдалась одна особенно неприятная неделя. Мисс Госкинс почему-то начала провожать Нелли до самых дверей квартиры профессора и говорить стало совсем невозможно. Кроме того, Михайлов получил от матери два неприятных письма. В одном было написано, что здоровье её не улучшается, и она чувствует свою скорую кончину. В другом мать упрекала его за редкие письма и просила приехать на рождественские праздники, как можно раньше, чтобы поговорить о делах по имению, сильно запутанных управляющим.
Хотелось поделиться всем этим с Нелли, и всё не представлялось удобного случая. Несколько раз он встретил на улице самого мистера Вилкинса, и тот, отвечая на его поклоны, всякий раз, как казалось Михайлову, смотрел на него с презрительной усмешкой. Настроение портилось с каждым днём всё больше и больше, хотелось сделать какую-нибудь гадость или глупость, чтобы уйти от самого себя. Давило и полное безделье. В следующую среду Нелли провожал отец и не поднялся до верхней площадки лестницы, а сейчас же ушёл.
Услыхав стук затворившейся за Вилкинсом двери, Михайлов бросился навстречу к Нелли и неожиданно для самого себя схватил её за обе руки и заговорил:
— Нелли, Нелли, хорошая моя, я не могу без вас… Если бы вы знали, как мне тяжело.
Она остановилась, и её глаза с тревогой расширились.
— Что вы, Николай Николаевич, что с вами?
— На душе у меня плохо, я с вами две недели не говорил, — кажется, будто год. Вот так, как в жару пить хочется и не знаешь, где достать воды.
— Случилось что-нибудь?
— Нет, ничего не случилось, но если я с вами не поговорю, я с ума сойду. Нелли, золотая моя, может случиться, что я уеду к матери, она больна, тогда мы долго не увидимся. Понимаете, если я не побуду с вами, я не уеду, не уеду, если бы даже она ещё и ещё меня звала… Нелли, пойдёмте ко мне. Меня измучили эти свидания из-за угла. Пойдём. Вашему отцу и в голову не придёт, что вы не были на уроке, а профессору какое дело, он подумает, что вы больны, ведь, проверять никто не станет.
— Это… это невозможно…
— Это так просто, как вы себе и представить не можете. Выбросьте из головы, хоть на этот раз, все ваши понятия, мешающие вам жить.
Михайлов снова взял её обе руки и с тоскою смотрел ей в глава, повторяя один за другим все приходившие ему в голову доводы. Незаметно они дошли до дверей его квартиры. Глаза Нелли расширились ещё сильнее, когда она переступила порог и очутилась в ярко освещённой комнате.
— Сядьте, сядьте, — говорил тем же прерывающимся голосом Михайлов и подвёл её к тахте. — Дурного в этом ничего нет, поймите, вы мой единственный друг, я больше никого и ничего не люблю.
Нелли автоматически села. Лампа с рефлектором и огромный письменный стол, уставленный фотографиями, и этажерка с книгами, которые она видела в первый раз, — всё закачалось и поплыло у неё в глазах, и ей казалось, что всё это она видит во сне.
Михайлов стал перед нею на колени и снял с её головы бобровую шапочку, влажную от инея.
— Вот вы и у меня, ведь ничего страшного нет, правда нет? — говорил он, заглядывая ей в глаза.
Нелли молчала.
— Нелли, утешьте меня, скажите мне что-нибудь, ведь вы любите меня?
— Я не знаю, что вам нужно, — сказала она.
— Я извёлся за это время. Меня давят тяжёлые предчувствия, может быть, скоро умрёт моя мать, и я останусь один, — но не в этом даже вся тяжесть моего настроения. Я не знаю, зачем я живу, и зачем я учусь в университете, мне стыдно так жить. Никогда и никому другому я в этом не признавался, так как не признаются в таких вещах тысячи людей, а вам я говорю, и мне кажется, что одна вы только можете меня вывести из этого тяжёлого состояния.
— Я думаю, это не в моих силах. Всё ж я вас не понимаю, — задумчиво сказала Нелли. — Работайте больше, читайте. Прочтите роман Диккенса ‘Николай Никльби’, это моя любимая книга, там настоящие несчастья описаны, и люди умели переносить эти несчастья.
‘Она не хочет меня понять, — подумал Михайлов, — при чём тут книги?..’ Он сел рядом с ней и вслух добавил:
— Мне не книги нужны, мне живого слова, ласки, сочувствия хочется.
— Я сочувствую вам, вы видите, я в вашей комнате.
— Я вижу это, моя славная Нелличка.
Михайлов вдруг обнял её за талию и впился поцелуем в её губы.
В висках у него застучало, и в одну секунду пересохло во рту.
Нелли с усилием отдёрнула своё личико, на её ресницах заблестели слёзы.
— Я не желаю, я не желаю… — отрывисто проговорила она и встала с тахты.
— Нелли, голубчик, простите, я забылся, я сознаюсь…
Михайлов опустил голову и, чтобы не встречаться с её испуганными, влажными глазами, заходил взад и вперёд по комнате. Чувствовалось ужасно неловко, и, вместе с тем, где-то глубоко в душе трепетала радость. Радость эта раздвоялась и происходила, во-первых, от того, что, как ему казалось, в отношениях с Нелли был сделан огромный шаг вперёд, — и во-вторых, — он испытывал чувство человека, случайно избежавшего огромной, непоправимой опасности.
Личико Нелли горело. Она молча вытерла свои глаза носовым платком, высморкалась и сказала упавшим голосом:
— Видите, что вы сделали, — теперь я совсем не могу с вами говорить. Я должна сейчас же уйти.
Михайлов не удерживал её и только повторял:
— Не сердитесь на меня, не сердитесь же, право, я не виноват.
Когда дверь в квартиру профессора музыки за ней затворилась, Михайлов вернулся к себе и заперся на ключ.

VI

На другой день Михайлов, злой и молчаливый, пошёл в университет, был на лекции римского права и убедился, что совсем отстал от курса. Возвращаясь домой, он купил роман Диккенса ‘Николай Никльби’, о котором говорила Нелли, а после обеда улёгся на тахте и попробовал читать, но роман казался тягучим, и он не мог себе представить никого из бесчисленных действующих лиц. ‘Может быть, для англичанина такая книга — это целое откровение, а мне она кажется скучной’, — подумал Михайлов, оделся и снова вышел на улицу. Ясное ощущение недовольства собою не давало покоя, и казалось, что на всём свете нет человека, существование которого было бы более нелепо, чем его.
‘За всю жизнь делал только одни гадости и глупости, — думал он. — Перепугал и взволновал девочку, нравственно одинокую и потому беззащитную, которая никогда не будет ни моей женой, ни любовницей. Налгал, что буду писать сочинение, нанял дорогую квартиру и не видел в этом году ещё ни одной книги юридического содержания… Обещал маме писать часто, а не собрался ответить на оба её отчаянных письма’…
Теперь у него было только два желания: первое, по возможности дольше не встречаться с Нелли, и второе, поскорее дождаться конца ноября, уехать к матери и рассказать ей всё-всё, что произошло за это время. Михайлов был уверен, что после такого разговора почувствует себя счастливым и способным начать новую осмысленную жизнь, не похожую на ту, которой он жил до сих пор.
Начать трудиться теперь же ему казалось невозможным и ненужным, потому что за один месяц всё равно ничего нельзя сделать. Чтобы время бежало быстрее, он решил побольше развлекаться и весь следующий день провёл в бильярдной, где собирались студенты. Там он обедал, выпил много вина и чуть было не отправился с двумя товарищами, как они выражались, ‘к женщинам’. Потом раздумал, подозвал другого извозчика, поднял воротник и поехал домой.
На душе уже не было так тяжело, от выпитого кружилась голова и хотелось только спать. Отворивший двери швейцар подал ему телеграмму, которую принесли ещё днём. Михайлов скомкал её и побежал по лестнице наверх. ‘Значит — маме плохо, — думал он, стараясь дрожавшей рукою поскорее найти в кармане ключ от квартиры. — Пожалуй, придётся завтра же уехать… А может она просто беспокоится, тогда протелеграфирую’. В комнате он долго искал спичек, наконец нашёл, зажёг лампу и вскрыл телеграмму. Сначала содержание её показалось непонятным, он прочёл ещё раз, и по его коже пробежал мороз от самых пяток до затылка, а потом всей спине стало жарко, точно на неё положили мочалку с горячим мылом. Телеграмма была от управляющего. Он сообщал о внезапной смерти матери и просил распоряжений. Опьянение и сонливость, которые Михайлов чувствовал на улице, пропали в одну секунду, и у него сама собой вдруг запрыгала нижняя челюсть. Он отошёл к окну, прислонился лбом к холодной ставне и тихо заплакал, едва заметно вздрагивая.
До отхода курьерского поезда пришлось побывать у знакомого еврея Гринберга и занять денег. Услыхав печальную новость, Гринберг испуганно помотал своей гладко выстриженной головою с торчащими ушами и, согнувшись, пошёл к несгораемой кассе доставать деньги.
Михайлов испортил два вексельных бланка и, начав писать третий, спросил о процентах.
— Что значит проценты, разве я какой процентщик, что ли? Вы меня господин Михайлов, оскорбляете. Я этими делами не занимаюсь, а если бы и занимался, то ради такого случая не позволил бы себе взять ни одной копейки процента, — сказал Гринберг, снова помотал головой и стал диктовать текст векселя на сто рублей.
‘Боже мой, Боже мой, если бы я хоть на письмо ей ответил… Ведь этого нельзя исправить во всю жизнь, ничем, ничем’… — с ужасом думал Михайлов, стараясь слушать голос Гринберга.
Получив деньги, он крепко пожал Гринбергу руку, потом, не считая, высыпал их в карман и поехал домой за вещами. За всё это время мысль о Нелли ни разу не пришла ему в голову. Тяжелее всего прошла ночь в поезде. Пока не закрылся вагон-ресторан, Михайлов сидел там и пил чай, а потом до самого света ходил взад и вперёд по коридорчику своего жарко натопленного вагона. По стёклам окон беспрерывно сбегали дождевые капли, и не заметно было, когда взошло солнце. Поезд почти безостановочно летел по мокрым, голым полям, изредка оставляя в стороне деревню с почерневшими соломенными крышами. Жёлто-серый дым широкой полосою стлался вдоль вагонов, точно прилипая к продрогшей земле. Поглядев на фигуру заспанного, промокшего, укутанного в башлык стрелочника, Михайлов подумал, что у этого бедняка на совести, наверное, легче, чем у него, и ему захотелось очутиться на месте стрелочника. Вспомнился почему-то Ванюхин, который мог называться художником только потому, что носил бархатную куртку и повязывал галстук узлом. Картины его никогда не продавались, и самым художественным в них была подпись с мудрёными хвостами. Но Ванюхин работал день и ночь и этой работой и писанием иконостасов умудрялся кормить жену и двух детишек, и Михайлову казалось, что такому человеку всякий может пожать руку, а на него должен смотреть с презрением. За полчаса до станции, на которой нужно было выходить, его снова придавил ужас, стали трястись руки, и хотелось плакать.
На платформе Михайлова встретил кучер Вакула в мокром каучуковом плаще, надетом поверх тулупа, и, как ему показалось, в необычайно больших, блестевших от воды, сапогах.
Вакула снял шапку, поклонился, потом, указав на вещи, принесённые артельщиком, спросил:
— Оце усё? [Это всё? — укр.]
— Всё, — ответил Михайлов и вышел на крыльцо станции, у которого стояла знакомая ему коляска, запряжённая четвёркой вороных лошадей с подвязанными хвостами.
Запах мокрой экипажной кожи и вылинявшая обивка напомнили детство и поездки в этой коляске с матерью, и длинные разговоры с ней, в которых не было неправды. Проехали вокзальное шоссе, свернули налево, и копыта лошадей зачмокали по грунтовой дороге.
Михайлов долго молчал, потом спросил:
— Когда же это случилось?
— В четверг, перед вечером, — ответил Вакула, и, не ожидая нового вопроса, добавил. — Вышли они в переднюю до управляющего, как постоянно, потом сели на стул и сомлели. Пока за доктором сюды-туды, а они уже и кончились.
— Что же она больна была перед этим?
— Никак нет, только слабыи были, а так чтобы лежать, так не лежали.
— Кто же теперь там, дома?
— Тётенька Анна Хведоровна вчерась приехали, потом доктор там, предводитель, ещё приезжала тая… генеральша… Недрыбайлыха.
— Может быть Адлербаум? — переспросил машинально Михайлов.
— Она ж, она. А управляющий в город поехал за гробом, к вечернему поезду за ним посылать ещё надо.
Вакула вдруг обернулся, снял шапку и заговорил другим жалобным голосом:
— Теперь, Николай Николаевич, милости вашей прошу, не покидайте вы нас. Управляющий рассчитать меня хочет, а куда я пойду, я во дворе у вас и вырос, и женился. И как ваша мамаша, царство им небесное, всегда довольнии мною были, так и вы довольнии будете. На весь, на весь уезд не было такой барыни и не будет…
— Хорошо, хорошо, — ответил Михайлов и, прижавшись в угол коляски, закусил нижнюю губу.

VII

В передней он отдал на руки горничной пальто и подумал: ‘Теперь нужно как можно лучше владеть собою’, — потом перекрестился и пошёл прямо в зал.
Покойница лежала на столе, с потемневшим, точно испуганным лицом. В комнате ещё носился сладковатый дым ладана, сквозь который ясно слышался другой тяжёлый запах, напомнивший Михайлову аудиторию анатомического театра и лекцию по судебной медицине. Приложиться к вздувшейся, жёлтой руке покойницы ему было неприятно и страшно.
Он перекрестился ещё раз, постоял несколько минут возле тела и вышел в гостиную. Там сидели: молодой священник, земский врач в сером пиджаке и несколько дам в трауре, говоривших шёпотом. Из них он узнал только тётку, сгорбленную старушку, и поцеловался с ней три раза, а остальным подал руку.
Вечером служили вторую панихиду. Когда запели: ‘Со святыми упокой’, Михайлов весь затрясся и разрыдался так, что его под руки увели в другую комнату. Зато на другой день, во время отпевания и погребения, он всё время стоял спокойно и не произнёс ни одного слова. Следующие дни прошли в разговорах с управляющим и прислугой. Он объявил им, что поживёт здесь до Нового года и постарается сделать для каждого, что может.
Во время этих разговоров ему казалось, что говорит не он, студент Михайлов, а какой-то другой уже старый человек, не умеющий ни сердиться, ни радоваться, ни печалиться. Он побледнел и осунулся, а по ночам долго не мог уснуть. Два раза подряд ему снилась Нелли, больная и со слезами на глазах. Михайлов приказал ложиться в своей комнате Вакуле, который был ему симпатичнее других. Днём он тоже избегал оставаться один и, надев высокие сапоги, ходил с управляющим по усадьбе.
Собаки не узнавали его и лаяли как на чужого, а управляющий, низенький человек в синей фуражке, поднимал с земли щепочку или бумажку, грозил им и говорил:
— Пошли вы вон, с ума посходили: на хозяина лаять.
На дворе всё время лил дождь, и шумел ветер, который ломал в саду деревья, а по ночам жалобно стонал в печках. Несколько раз приезжали в гости соседи, мелкие землевладельцы или кулаки сахаровары и пивовары. Настоящих помещиков в уезде почти не осталось. Большинство из них зимой жило в Петербурге или, продав крестьянам дорожавшую с каждым годом землю, переселилось навсегда в город. Интеллигенция точно вымерла. Единственный человек, с которым Михайлову нравилось говорить, был доктор, но и он хандрил, пил много водки и жаловался на отсутствие квартир.
Михайлов предложил ему занять бесплатно часть дома под квартиру и аптеку. Доктор согласился, но когда переехал, прежде всего заплатил за три месяца вперёд. Если у доктора не было выезда, то после приёма амбулаторных больных целый день проводили вместе и, разговаривая, засиживались до глубокой ночи.
Перед тем как идти спать, доктор потягивался на диване как кот и обыкновенно говорил:
— Послушайте, Николаша, право же, вы ещё Николаша, а не Николай Николаевич, мне без вас будет скучно, но уезжайте вы, голубчик, поскорее, не то и университет ваш пропал, и не только университет, а и голова, и здоровье, и нервы, всё…
Михайлов мысленно соглашался с ним, но возвращаться в Одессу ему не хотелось, и он послал прошение о переводе в московский университет. Перевода почему-то долго не разрешали. Пришлось писать письма к влиятельным знакомым и послать ещё несколько прошений, всё это затянулось до середины января. За два месяца Михайлов сблизился с доктором ещё больше и как-то рассказал обо всём, что произошло у него с Нелли. Потом помолчал, вздохнул и добавил:
— Собственно говоря, удирать теперь в Москву, с моей стороны, подлость, и эта мысль не даёт мне покоя. На себя и на весь этот глупый роман мне открыла глаза только смерть матери, а то бы я Бог знает до чего дошёл. Но от этого не легче, совесть меня ужасно мучает… Вы знаете, доктор, я уже вторую ночь не могу уснуть… А перед мамой как я виноват…
— При чём тут совесть, расстроили себе нервы и валите на совесть, — ответил доктор, подёргивая ногою, и продолжал. — Всё это так естественно, так естественно, не понимаю, в чём вы себя обвиняете?.. Ведь вы — кусок природы, и эта природа непременно хочет, чтобы рано или поздно у вас было потомство, а потому изо всех сил толкает вас к женщине и старается дать вам её под таким соусом, каким вас легче всего соблазнить. В данном случае и золотистые волосы, и интеллигентность, и чудесное сердце, и деспот-отец и всё такое…
— Если так рассуждать, то стоит ли после этого жить на свете? — уныло протянул Михайлов.
— Голубчик вы мой, голубчик вы мой, кто же говорит, что стоит, но та же природа, для достижения своих целей, вселила в вас и в меня жажду жизни, и мы изо всех сил всё-таки будем охранять себя от смерти. Был у меня один приятель, всё он стремился стать выше толпы и сделаться известным и знаменитым. Как-то, болтая с ним, я успел его убедить, что ни больше, ни меньше того, что он может сделать, он не сделает, и все его старания напрасны. Тот даже в тупик стал, а между тем это так просто. Может быть, я нахал, но я твёрдо уверен, что число несчастных людей в отношении к числу счастливых, везде и всегда, есть величина постоянная. Для того, чтобы изменить это отношение, нужно изменить самую природу человека. Скажут, что это возможно, а по моему невозможно. Все усилия в этом отношении будут похожи на труды Тришки, задумавшего переделать свой кафтан. Станут люди культурнее, — нервная система их станет болезненнее. Налягут на физическое развитие, обязательно получится ущерб в нравственной чуткости. А середины нет и быть не может. То же и в жизни отдельных субъектов. Вот вас совесть мучит, значит, вы не бессовестный. Через полгода она вас будет мучить меньше, а через год совсем притихнет. С нравственной стороны это будет худо, а зато с физической хорошо, — нервы, значит, в порядок пришли. Фалды урезали, зато рукава приточали. Вот, милый, что. Не я эту философию выдумал, — все её знают, да почему-то не хотят с её выводами согласиться. Оно, конечно, отчасти понятно почему, — обидно. Как же-с, помилуйте, высшее существо и вдруг с собою ничего поделать не может… Делают всё время да природа…
Всё, что говорил в этот раз доктор, почему-то не понравилось Михайлову и произвело на него тяжёлое впечатление.
Спорить ему не хотелось. Вполне ясным представлялось только то, что нужно поскорее уезжать и начать жить совсем иначе, чем он жил до сих пор. Перед отъездом он рассчитал управляющего. Вакулу же с семьёй оставил и просил доктора проверять счета, когда будет продаваться хлеб.
В самый день отъезда выпал глубокий снег, и до станции ехали на тройке, запряжённой гусем. В воздухе пахло чем-то новым, свежим, а ночное небо казалось матовым, тёмно-синим, каким оно летом никогда не бывает.
Провожавший Михайлова доктор за ужином много выпил и всю дорогу повторял:
— Только слушайте, слушайте, если вы в этом году не выдержите экзаменов и захотите перейти на медицинский факультет, то поступайте лучше в кочегары, в дворники, сделайтесь наборщиком, актёром, чем хотите, но не земским врачом. Быть честным земским врачом, это всё равно, что пуститься пешком в далёкую дорогу и надеть немилосердно жмущие ботинки, в которых вы никогда не пойдёте скорым и ровным шагом, а попрыгаете сначала на одной ноге, затем на другой, и, предположив, что вы этих ботинок снять не имеете никакой возможности, вы, в конце концов, должны будете ползти на четвереньках…
На станции снова выпили и закусили, а перед третьим звонком крепко расцеловались.

VIII

Новый город и новые люди Михайлова очень заинтересовали, и воспоминания о последних месяцах жгли не так сильно.
Множество церквей, Кремль, огромные дома рядом с одноэтажными деревянными, извозчики, запрашивающие полтинник и соглашающиеся сейчас же везти за четвертак, купцы, бабы — всё это было оригинальное, совсем иное, чем он привык видеть на юге. Ночью, часа в три, где-то далеко всегда звонил колокол, и звук его, густой и мягкий, как от удара басового клавиша рояля, медленно нёсся в воздухе. Под этот вибрирующий гул хорошо думалось.
Михайлову нравилось, по вечерам, уходить в кондитерскую Филиппова и, сидя за столиком, сознавать, что из тысячи разговаривающих и снующих взад и вперёд людей — ни один его не знает, не подойдёт и не заговорит о том, о чём так неприятно вспоминать.
Осмотревшись, он накупил учебников, нанял квартиру на Малой Бронной и весь отдался занятиям. Постоянный труд и бессонные ночи за книгами давали наслаждение, похожее на какой-то утончённый наркоз. Цель этих занятий — диплом представлялся только одним из средств устроить свою жизнь так, чтобы другие в неё не вмешивались. А жить нужно стараться, как он думал, таким образом, чтобы возможно больше завоевать счастья для себя и помогать другим добиваться того, что составляет счастье с их точек зрения. Иногда, измученный, он склонялся на письменный стол и, охватив голову руками, закрывал глаза, и ему ясно представлялся морской берег, и Нелли, и синее бирюзовое небо, и слышался монотонный глухой шум волн. Михайлов испуганно поднимал голову, закуривал новую папиросу и думал:
‘В сущности это хорошо, что я здесь, в Москве. Я сам не знал, чего хотел, и наверное принёс бы бедной девочке много горя. Должно быть — есть таки сила, которая устраивает так, что результатом большого несчастья одного бывает счастье другого. Наверное и Нелли рада моему отъезду… Полюбить меня она не могла, а так показалось ей… Если бы я женился на ней, я бы с ума сошёл сначала от её корректности, а потом от её сентиментальности, через двадцать лет она наверное обратилась бы в копию своей мамаши’… — и ему припомнилась фигура старой англичанки, выходящей из воды. Мысли эти тревожили его всё реже и реже, а к весне Михайлов не мог уже себе ясно представить личика Нелли. Чтобы сохранить о ней воспоминание, он заказал роскошный переплёт для романа ‘Николай Никльби’ и на углу книги велел вытеснить золотом ‘Нелли’, но самой книги так и не прочёл.
Полугодие пробежало необыкновенно быстро. Первые три экзамена сошли отлично. Хотелось выдержать так же и остальные. Михайлов приучился спать не больше пяти часов в сутки и выкуривал за ночь целую сотню папирос. Получив диплом, он не обрадовался. Хотелось только отдохнуть от страшной усталости. Ему казалось, что всё это время он бежал вперёд без оглядки и теперь вдруг остановился. Нервы совсем расстроились. Безо всякой причины его начинало вдруг тошнить и вместе с этим хотелось плакать.
Всё лицо его стало угрюмым и неприветливым, и встречные люди сторонились от него как от пьяного. Выехать домой он сейчас же не мог, потому что не прислали ещё денег.
Михайлов ясно представлял себе всю свою усадьбу, какою она должна быть теперь. Дом с набитой над парадным крыльцом вывеской ‘Земская аптека’, по двору ходят незнакомые и не считающие его за хозяина больные мужики и бабы. Покривилась купальня над застывшим прудом. В саду дорожки поросли травой, там гуляет и насвистывает печальные мотивы доктор, после разговоров с которым на душе делается ещё безнадёжнее.
Всё это расстроит ещё сильнее.
Прежде, чем ехать в деревню, он решил путешествовать. Когда почтальон принёс повестку с переводом на пятьсот рублей, Михайлов составил себе такой маршрут: Харьков, Ростов, Владикавказ, затем по Военно-Грузинской дороге до Тифлиса, оттуда в Батум и морем до Севастополя, чтобы не быть в Одессе и не расстраивать себя воспоминаниями, от которых на душе делалось стыдно и досадно.
На всё путешествие с остановками ушло три недели. За это время он точно переродился, — прекрасно спал, с аппетитом ел, знакомился с пассажирами и ухаживал за хорошенькими попутчицами. И воспоминания его не мучили. В Батуме на пароходе перед третьим гудком он ходил взад и вперёд по палубе и думал:
‘Несомненно, в здоровом теле здоровая душа, а здоровье приходит от возможно близкого общения с природой. Доктор был прав, говоря, что всё моё чувство к Нелли было вполне нормальным, и в сущности я ничего худого не сделал. Не виноват я и перед матерью. Расстроились нервы, вот и лезла всякая чепуха в голову’.
Глядя с моря на кавказские горы, он мысленно прощался с ними. Возле Сочи берег был особенно красив. Солнце вдруг ушло за далеко протянувшуюся фиолетовую тучу. Лучи золотили её края и задумчивые, неподвижные снежные вершины далёких гор. Туча отражалась в воде, и всё море под нею стало тоже фиолетовым, а на горизонте блестела будто стальная, ярко вычищенная, тоненькая полоска.
За Новороссийском берега стали пологими и пустынными. В Феодосию пришли ночью, когда взошла луна. Михайлов не пошёл в город, а лежал в каюте на койке.
Глядя в иллюминатор, он любовался блёстками лунного света на море и думал, что эту искрящуюся бесконечную полосу назвали ‘дорогой к счастью’, вероятно, потому, что у неё нет конца.
После второго гудка лакей внёс в его каюту два чемодана с никелированными застёжками, и затем вошёл старый господин в элегантном дорожном костюме, с холщовой каской на голове, которую в некоторых провинциальных городах почему-то называют ‘здравствуйте-прощайте’. Сапоги пассажира легко поскрипывали по коврику каюты. Этот скрип и вся фигура нового пассажира показались Михайлову знакомыми, и его сердце учащённо заработало. Какое-то чутьё, ещё ранее и вернее, чем глаза, подсказало, что этот старик — Вилкинс. Англичанин разложил на своей койке зонтик, две палки, сумку с биноклем и обернулся. Увидев Михайлова, он очень вежливо ответил на его поклон, подал ему руку и гортанным голосом пропел:
— А, а, а…
Заговорили по-французски. Волнение Михайлова мало-помалу улеглось, его точно придавил спокойный тон Вилкинса. Вспомнили историю с часами. Вилкинс назвал даже день, в который это случилось. ‘Ну, и память же у него’, — подумал Михайлов и спросил:
— Где же теперь вся ваша симпатичная семья?
— О, они далеко.
Англичанин, не спеша, вынул сигару, обрезал её, попросил позволения закурить и, усевшись на своей койке, медленно начал рассказывать.
Говорил он на плохом французском языке и постоянно останавливался, подыскивая подходящее выражение, и Михайлов узнал вот что. В минувшем году дела Вилкинса очень пошатнулись, поэтому он решил переселиться на родину в Ньюкасл, где ему брат предлагал вступить в компанию, для ведения выгодного предприятия по продаже хлопка. Прежде, чем уезжать, необходимо было покончить с последними операциями здесь. Устроить всё, как следует, помешало совершенно постороннее обстоятельство. Его старшая дочь Нелли, обладавшая вообще дурным характером, стала сперва просить, а затем требовать денег для поездки в Москву, где она хотела закончить своё образование.
Нелли была так настойчива, что успела привлечь на свою сторону мать. Чтобы помешать им сделать этот неблагоразумный шаг, пришлось сейчас же всем ехать за границу. Боясь, что слабохарактерная миссис Вилкинс не сумеет там справиться с дочерью, он поместил Нелли в одном из городов северной Англии в пансионе мисс Клафтон, известной своим уменьем исправлять даже самые испорченные характеры, а остальную семью временно поселил у брата в Ньюкасле. Благодаря этому пришлось потерять много денег и ещё раз возвратиться в Россию.
Если бы он согласился на поездку Нелли в Москву, то несомненно с ней поехала бы и мать, и остальная семья, и переезд в Ньюкасл не состоялся бы совсем, а также ушло бы из рук и предприятие, и тогда было бы потеряно ещё больше денег.
— Почему мисс Нелли желала учиться именно в Москве? — спросил упавшим голосом Михайлов.
— А-а-а, это мне совершенно непонятно, но я объясняю себе такое стремление влиянием тех русских барышень, с которыми она познакомилась на уроках. Я очень люблю свою дочь, теперь я буду платить за неё двести фунтов стерлингов в год только, чтобы она получила настоящее воспитание.
‘Потому только, что ты боишься нарушить своё собственное спокойствие и потерять впоследствии гораздо больше стерлингов’… — подумал Михайлов и, изо всех сил сдерживая охватившее его волнение, вышел на палубу.
Спать в одной каюте с Вилкинсом он уже не мог, и ему казалось, что, оставшись с ним вдвоём, ночью он может задушить этого любящего отца. На душе было снова тяжело.
‘Бросить всё, поехать разыскать её, — думал он. — Разыскать… а дальше что? Сказать, что я её люблю, — но ведь это неправда. Если я стану её мужем, я заскучаю и брошу её, это наверное. Выйдет ещё хуже. Что же делать?’
Он встал, заходил взад и вперёд по палубе и закашлял, чтобы искусственной болью в горле хоть на секунду отогнать от себя ответ, который определился в его голове ещё во время разговора с англичанином в каюте.
‘Поскорее ехать домой, заняться делом и забыть навсегда и Нелли, и её дальнейшую судьбу’, — говорил рассудок.
Михайлов знал, что он так и поступит, но в то же время чувствовал, что где бы он ни жил, чем бы ни занимался, и в каком бы состоянии ни находились его нервы, а время от времени он будет вспоминать, что исковеркал лучшие чувства ни в чём не повинного перед ним существа, и от этих воспоминаний на душе вдруг точно закричит кто, и этого крика ничем не заглушишь.
Уже встало солнце. Его лучи перламутровой дорожкой побежали по тихому серебристому морю. На пароходе скатили палубу, запахло особой свежестью солёной воды и мокрым деревом. Подходили к Ялте.

————————————

Источник: Лазаревский Б. А. Повести и рассказы. — М: Типо-литография ‘Русского Товарищества печатного и издательского дела’, 1903. — Т. I. — С. 165.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, март 2013 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека