Скверно жить рядом с бывшим артистом императорских театров. Проснешься утром, выпьешь чаю, хочешь позаняться, — как вдруг за стеной громом загремит Марсель из ‘Гугенотов’:
— ‘Не дрогнет, не дрогнет наваррца рука-а! И ро-од и род твой сотрет нечестивый!…’
— Проснулся, леший! — подает реплику Дарьюшка, подметающая коридор. — Начался день! Вот человек таскается целый век: и Бога не боится, и людей не стыдится…
До слуха чуткого доходит Дарьюшкино роптанье, и я слышу вопрошающий стон бывшего артиста:
— Что такое? Бог-га не боюсь? Л-людей не стыжусь? ‘Х-ха-ха-ха! Сатана тот править бал!’ Бога я боюсь, но людей, действительно, не стыжусь: плевать мне на них с высокой степени! ‘На зземле весь род людской чтит один кумир священный!’ Почему я, артист (он выговаривает: агтист), должен стыдиться этих животных с ненормально развитой мозговой деятельностью? Что мне они? Пиф-паф!
— Вот мармалад навязался на нашу голову грешную! — сокрушается Дарьюшка. — И когда же его унесет, лешего, прости, Господи, мое великое души согрешенье!
— Им самовара не подавать! — слышится тоненький демонстративно-громкий голос хозяйки Анны Сергеевны, дамы пухлой, постоянно зябнущей. Она уже сочинила на певца прошение и читала его мне и другому жильцу, Акиму Исакычу. Прошение было убедительное: денег артист Сверницын не платит, день и ночь рычит, как лютый зверь, затевает неудобные вопросы и грозит перестрелять всю квартиру из поганого ружья.
— Им господин мировой слово скажет! — ехидничает хозяйка во тьме коридорной.
— Г-гаспадин мировой! — сию же минуту принимает дискуссионный вызов артист. — Запугала меня г-гаспадином мировым. Не видывал я таковых! Мне особы третьего класса на Невском первые шапку ломят, — помнят! А то: мировой! Что такое мировой? Кэскэсэ?
Слышно, как артист обулся и совершает первое хождение по комнате.
— Самовар! Нужен мне твой самовар, как собаке пятая нога! — бормочет он. — В Рязани я запел песню отца из ‘Лакмэ’, а мировой и нюни пустил. Уведите, говорит, этого человека отсюда! Никакой вины на нем нет! Да-а.. А пока вот мы сейчас хрупнем…
— За вваше здоровье, милый студэнт! — и артист стучит ко мне в стену. — Да здравствует солнце! Да скроется тьма! Люблю студэнтов: это не люди, а сундуки с деньгами…
Артиста выдворили. У мирового он сознался, что перестрелять всех из поганого ружья действительно грозился, но только в шуточной форме, — что же касается мужичьих слов, о которых хозяйка дала добавочное показание, то:
— Этого не бываю! Вот вам студэнт императорского университета, личность в нравственном отношении самая безукоризненная, может подтвердить! — и артист сделал в мою сторону бросающий жест. — Я на казенных сценах певал, в лучших ансамблях, — рецензии обо мне имеют тридцать четыре фунта чистого веса, — и я себе этого позволить не могу…
После суда, не дожидаясь полиции, артист собрался, нанес мне довольно продолжительный визит и отбыл на Николаевский вокзал, сделав хозяйке уверенье, что деньги вышлет сейчас же по приезде в город Псков, где у него брат ворочает миллионными делами.
Через час я уже писал зеленый билет о том, что сдается комната, в первом этаже, квартира No 2, два окна на улицу, цена по соглашению. К вечеру уже комната была сдана, — явление это, так быстро совершившееся, было приписано моей легкой руке, — а сегодня переехала новая жилица.
— Молодая и красивая! — вчера же, сейчас после найма, поставила меня в известность Дарьюшка. — Такая блондёночка… Глаза синие, а волоса — вот сюда набок. Познакомишься, — меньше скучать будешь. Меньше изводить бумаги будешь. А то вот восемнадцать лет уже живу по хозяевам, уж волос седой стал, а еще не видывала, чтобы живой человек на бумаге столько писал. Бывали всякие народы: и на гитаре играли, и в карту сбивались, — а ты уж мозгою больно работаешь. Молодому человеку это не особенно подходит. Вред может быть. Да, вред, — и ты смеяться-то особенно не смейся, а человека, уж немолодого, послушать иногда не мешает. Всегда польза будет.
Сегодня, — вероятно по случаю переезда новой жилицы, — она оставила меня в покое: я безмятежно лежу в своей постели, хотя уже скоро десять, и слышу, как новоприбывшая блондинка посвящается в курс нашей квартиры.
— Жильцов у нас, — говорит Дарьюшка, — по благородному: только трое. Вы вот будете — раз! В той комнате, где дворник корзинкой зацепился, Аким Исакыч живет, человек хороший, трудящий, — по вечерам со службы приходит, чай пьет и на цитре играет. Рядом с вами, здесь вот, — и Дарьюшка понизила, все-таки, голос, — студент живет. Все бумагу пишет и выкидывать не велит. Ничего парень, в себе такой, иконостас смазливый, — но дрыхнуть здоров — прямо редкость, страсти Господни! Вот уже десять, а его никакой пулемет не возьмет.
— А вы знаете что? — и я в первый раз услышал новый, совершенно неизвестный мне голос, — красивый, низкий альт. — А картину вон ту снимите. Я не хочу ее.
— Картину? Ту? — изумилась Дарьюшка. — Это вот что парень разговаривает с девкой?
— Да, да…
— Зачем же? — взволновалась Дарьюшка. — Такую хорошую картину? И краски много, и рама золотая, и под стеклом. Стекло протереть можно…
— Не нравится она мне! — видимо улыбаясь волнению Дарьюшки, настаивала новая жилица.
— Это дело другое, — раз не нравится. Картина приличная. Студенту в комнату повесим. Они, студенты, народ аховой губернии. Икон им не вешай, а картин с девками сколько угодно лепи.
Судя по интонациям голоса, по манере говорить, человек поселился интеллигентный. Г произносит как французское g, хотя о слышится с а…
Кто она и что она?
Мне думается, что она, с таким голосом, должна любить лирические стихи, музыку Грига, изящную литературу. Люди, которые обладают такой манерой говорить, бывают особенные, с сказывающейся породой, — к ним тянет, хочется им подражать, дотянуть до их уровня.
— Вы провинциалка будете? — с некоторым высокомерием спрашивает Дарьюшка.
— Провинциалка.
— В Петербург первый раз приехавши?
— Да, в первый раз.
— А откедова, позвольте полюбопытствовать, приехали?
— Из Крыма.
— Из Кры-ыма! — с почтением протягивает Дарьюшка. — Хорошая сторонка.
По комнате, в которой еще живут шагания пьющего пиво артиста, раздаются женские изящные шаги, слышится шуршание юбки. Стена, разделяющая мою комнату от соседней, тонка, и я слышу за ней каждое движение. Вот выдвигают ящик комода, перестилают его бумагой. Вот шлепают Дарьюшкины туфли…
Я слушаю застенные разговоры, шаги, шелест бумаги, ощущаю что-то новое, мягкое, влившееся в нашу квартиру, и начинаю, по своему обыкновению, гадать, что всякое может случиться, когда черт шутит, а Бог спит: это новое, неизвестно откуда пришедшее, неизвестно что содержащее, может влиться в мою жизнь, может сделаться для меня близким и родным. В самом деле, как странно развертывается человеческая жизнь: десять минут назад не подозревавшая о моем существовании, она знает уже, что я — студент, пишу бумагу и выкидывать не велю, что иконостас у меня смазливый и что когда я сплю, то и пулеметы меня взять не могут. Какая-то новгородская баба, болтливая Дарьюшка, уже отравила нас первыми каплями сближения. Я родился на Волге, она — в Крыму. Даже думать не могли мы, что в Петербурге где-то, на Васильевском Острове, есть крыша, под которой мы сойдемся и до самой смерти, а кто знает, может, и после смерти будем помнить друг друга, а может быть, будем проклинать… А может, даже и не познакомимся, не увидимся: завтра же она узнает, что в комнате есть мыши, и съедет на другую квартиру. Теперь же мне ясно то только, что за этой тонкой деревянной стеной, оклеенной полинявшими обоями, поселился человек, присутствие которого я буду постоянно ощущать, который заинтересовал меня, который почти потянул меня к себе. Если она останется здесь жить, то непременно создадутся какие-нибудь отношения. И что дадут они, что привнесут они в мою только что начинающую определяться жизнь? Встреча с девушкой, у которой белокурые волосы и синие глаза, не проходит бесследно…
Уже половина двенадцатого. На небе — холодное, почти осеннее солнце. Скоро пойдет снег, осыплются деревья, повянет уже и теперь дряхлая трава. Из Ладожского озера потянется лед, будет лениво трещать и большими, плохо разрубленными кусками — толкаться по застывающей реке.
— Так снимать картину? — предостерегающе спрашивает Дарьюшка.
— Снимайте!
— Снимем. Студенту повесим. Они — народ таковский. Намедни, в субботу, говорю ему: ‘Ты бы ко всенощной сходил, лоб перекрестил бы’… А он мне такую пулю отлил, что на том свете обязательно его, дурака, за язык повесят..
— А вдруг он слышит? — тревожным шепотом, — вероятно улыбаясь и кивая в мою сторону головой, — спрашивает соседка.
Мне очень понравился этот детски-лукавый, наивный тон вопроса, который, не зная акустики стены, хотели скрыть, — и я затаил дыхание, чтобы не упустить разговора о себе.
— Фу-у! Делов куча! — пренебрежительно отозвалась Дарьюшка. — И пусть слушает! Я ему и в глаза скажу!
И, проходя по коридору, она стучит мне в дверь.
— Вставай, кормилец! Люди уж отобедали! Ох, и здоров же дрыхнуть! Как ты хлеб зарабатывать будешь? Ой-ой-ёй-ёй.
Вот уже второй день я сижу дома и слушаю, как живет какой-то чужой, незнакомый, но почему-то заинтересовавший меня человек. Часов около трех она куда-то уходила, — вероятно обедать, — я побежал к окну и выждал, когда она проходила мимо меня.
Действительно красивая девушка. Белое выразительное лицо. Синие глаза встретились с моим взглядом. В этот момент она надевала перчатку на левую руку, разглаживая пальцы… Я открыл окно, еще не замазанное на осень, — и смотрел ей вслед, покамест она завернула за угол.
— Обернись! — гипнотизировал я ее. — Посмотри!
Не обернулась и не посмотрела.
А когда я пришел домой, в шесть часов вечера, она была уже у себя. Дарьюшка подала ей самовар и рассказывала интересные вещи про ее предшественника актера…
— Ох, и надоел же, жеребец проклятый! Поверишь, милая барышня, жизни не рада была… Как утром встанет — и пойдет! Дарья в пивную! Дарья за колбасой! Дарья в монополию!
В передней звякнул звонок. Я уже привык к ‘своим’ звонкам. Знаю звонок почтальона, Акима Исаковича и теперь уверен, что пришел чужой человек, не наш.
Дарьюшка шмыгнула по коридору, и через минуту уже слышно было, как она очень охотно кому-то докладывала:
— Дома, дома! Пожалуйте! Вот так прямо по коридору, следующая дверь.
Кто-то бухает тяжелыми каблуками и стучит ко мне.
— Не туда, не туда! — кричит Дарьюшка. — Следующая дверь! Белая которая!
— Виноват! — басит пришедший. — Не туда попал…
— Сюда, сюда! — послышалась отворяемая дверь и голос соседки: — Это вы?
— Мы, мы! — снисходительно ответствует бас. — Собственной своей персоной! Здорово булы!
— Здравствуйте, здравствуйте, Аким Викторович! — говорит соседка, приветливость так и брызжет из ее тона. — Получили мою открытку?
— Всенепременно! Сегодня в ранний утренний час! И сегодня же прямо к вам…
— Я вас ждала. Ну, седайте! Куда вы? В угол? По-прежнему любите диваны? Ах, вы этакий… Шляпу давайте сюда. Все та же, Гарибальди? Как она постарела!
— Еще бы! — с гордостью ответствует бас. — И в жар, и зной, как это поется в ‘Руслане’. Где эта шляпа не была? Какого неба она не видала? И на Волге, и на Кавказе, и в Финляндии… Какие дожди ее не мочили? Какое солнце не грело? Оттого она так сморщилась, оттого на ней так много рыжих пятен…
Басу присущ пафос — качество, довольно распространенное среди людей, говорящих басами. Трагики — всегда басы.
— Ну, вот мы и устроим ее, вездесущую, сюда вот, на лобное место, — говорит соседка, и приятельство, самое откровенное, не таящееся, ‘прёт’ из ее тона. — Ну-с, что нового? Извольте вводить меня в курс дела. Рассказывайте. Как братия? Нет, ей Богу! — и она засмеялась. — Не могу насмотреться на вас, все тот же: волосы — копной, сапоги — бутылками… Бородишша еще длинней стала.
— Бородишша! Оно конешно! Растет! — весело повторил пришедший. — Я ведь вообще из породы не меняющихся… Чего там? Я постоянство обожаю, потому человек я есть положительный, добросовестный. Линию свою аккуратно гну… Да-с. А вы вот изменились. Да. Возмужали, похорошели… И очень напрасно…
— To есть как это так? — возмутилась, шутя, соседка.
— А очень просто! — в том же, искусственно-народном тоне, ответил пришедший. — Что возмужали-то, — это, конечно, ничего… Всякому живому существу, как вот и моей бородишше, этой самой, рост от Господа Бога полагается. А вот что похорошели — это напрасно. Совсем напрасно! Ну, на кой вам ляд, прости Пресвятая Богородица, такие вот глаза? Ну? Ведь это что такое? Безобразие! Синие, какие-то меняющиеся… Смотрите вы вот на меня и, кажется, душу мою высасываете этими глазищами… Ей богу не вру! Потом волосы эти самые? Почему они такие густые? Почему они так красиво лежат? Потом, простите, губы… Ей Богу, — не нравитесь вы мне… Чувственные губы! Год всего не видал я вас, помню, что была такая милая, славная гимназисточка, похожая на ласточку, а теперь вот… Перемена!..
— Беда какая!.. — с шутливым ужасом сказала соседка, всплескивая, вероятно, руками.
— А вы думаете — не беда?.. Это такое осложнение, которое требует обстоятельного учета, — говорил пришедший, и из его тона балагурство уже исчезало, — ведь это-то, и глаза, и губы, и волосы, — это, матушка моя, — земля и к земле гнет. А земля, кроме как о себе, больше ни о чем не думает и в свою очередь к жизни гнет. Земля страсть как жизнь любит!.. Ну, а сейчас на земле такая жизнь, которую любить, ей Богу, не за что! Жизнь будет хороша, — но только будет… А пока она — серая и нудная и такие краски, синие, розовые и золотистые, какие я имел удовольствие констатировать на вашем облике, — лишние на ней, на земле-то… Сейчас в жизни-то — осень, сплошная, гнилая осень, — ну, а когда осенью-то, в такую сплошную и гнилую, видишь весну, — тогда как-то на душе неловко и грустно становится, и думаешь: ‘Уйди ты, Создателя ради, не искушай! Не соблазняй!’…
— Не искушай, не соблазняй! — трагически повторила соседка и засмеялась. — Не буду, не буду! Наше место свято! Ну, а чаем вас искусить можно? Таким душистым, вкусным чаем? И булками, — вы не шутите: по три копейки штука, сдобные и мягкие… Право! И масло вот, — вы только понюхайте, как оно пахнет! Правда, и маслу не надо быть такому в наши серые и нудные дни?
— Логически рассуждая, — не надо… Вообще, никаких красок и изящных линий не должно быть теперь, на земле… Должна быть — дума о той прекрасной и изящной жизни, которая только со временем вспыхнет на земле…
— Но ведь мы-то ее не увидим?
— Какие пустяки! Как это не увидим? Ну, пусть даже и не увидим… Мы ее учувствуем… А ведь это все равно!
…Она рада ему, — это несомненно. И радость эта идет от сердца, от всего существа. Это, чувствуется, радость такая, которая действительно просветляет лицо, делает глаза лучистыми и глубокими. Но кто он?
‘Они’ — для меня эти люди — таинственные ‘они’ — вспоминают, вероятно, что в квартире есть и другие жильцы, — и понижают тон разговора… Но ‘они’ не знают еще, не приспособились к акустике деревянной перегородки, разделяющей нас, — и понижение их тона ничуть не отражается на моей слуховой восприимчивости… Может быть, мне не нужно бы быть столь ‘восприимчивым’? Но почему? Ведь я не подслушиваю, я слушаю, — невольно слушаю. Мне сейчас ничего делать не хочется, я валяюсь на своей кровати, а за стеной разговаривают два неизвестных мне человека… И один из них, уже вышеупомянутый бас, стараясь быть более скромным в распределении своих голосовых данных, докладывает своей собеседнице, которая занимается, судя по льющемуся кипятку, оборудованием чайного стола:
— Как получил вашу открытку, — прямо к вам…
— А я вчера бросила ее поздно, часов в одиннадцать… Боялась — не дойдет…
— Пошта в Питере исправная… — говорит постепенно снижающийся бас.
…У них, видимо, предстоит большой разговор, — и они, как всегда это бывает в подобных случаях, откладывают его до того момента, когда улягутся первые впечатления встречи, — а до тех пор говорят о ерундовых мелочах, о погоде, о том, как ездилось, как прошло лето…
В квартире тишина, которую я люблю в эти тихие предвечерние часы… Скоро восемь, вот-вот придет Аким Исакыч, будет долго раздеваться в своей комнате, кашлять, потом спросит самовар, и когда он закипит и оживет, этот дорогой и близкий друг всех одиноких, тогда до меня долетят звуки цитры, — Аким Исакыч любит играть нежные вещи, как-то: серенады Брага, Шуберта… Играет и думает, вероятно, о любви, которая ему только снится… Аким Исакыч, когда мы по вечерам встречаемся в коридоре, останавливает меня и всегда говорит:
— Ах, если бы приснился нежный сон! Какое это было бы счастье!.. Вы знаете, что я сегодня делал, чем был занят? Ой, Боже мой! Я корректировал бланки частного ломбарда, затем объявление о новейших запахах духов косметической лаборатории и сорок семь страниц закона Божия…
Аким Исакыч будет играть серенаду Брага, а ко мне в мою темную, так хорошо усыпляющую комнату, как к поэту, прилетят мои мечты, мои сны, до которых старому еврею так же далеко, как небу от земли. Скорее же приходи, друг Аким! Полно тебе сидеть в твоей вонючей типографии… Настало время опять всколыхнуть воздух звуками, под которые когда-то тоже, быть может, мечтал Франц Шуберт…
— А рядом с вами кто-нибудь есть? Живет? — тихонько спрашивает бас.
— Есть, — так же тихо отвечает девушка, — студент, кажется, какой-то…
Это, значит, указание на мою особу…
— А с того боку? — продолжает осведомляться любопытный бас.
— А с того боку — стенка уже каменная, другая квартира. Хотя, если, например, шумят или играют на рояле, то слышно…
— Это плевать! — таинственно оценивает бас.
Голоса разговаривающих делаются все тише, уходят куда-то далеко, уменьшаются… Я, почему-то, начинаю испытывать неизвестно откуда залезающую в душу тревогу, какое-то беспокойство… Мне, почему-то, кажется, например, что я должен слышать их разговор, я должен ближе узнать ее, — но почему? Какое мне дело? И тем не менее я потихоньку подхожу к стене, стою, как вор, и отчаянно боюсь, что вот отворится моя дверь, войдет с чайными приборами Дарьюшка и захватит меня, как подслушивающего бездельника… ‘Ну, и черт с ней, и пусть захватывает!’ — рождается в голове тупая мысль, — и я осторожненько устраиваюсь у стенки, оклеенной синенькими, чем-то пропитанными обоями…
— Приехал на днях Вася, — слышу я баса, — письмо привез… Илюшку в Самару услали…
— В Самару? — удивленно переспрашивает соседка. — А Женя?
— Женька скисся. Нюнит чего-то, ищет смысла жизни, Гартмана читает… На бильярде играет…
Пришедший говорит еще тише, этим же тоном отвечает ему хозяйка, — и из всего последующего разговора я слышу только одну ее фразу:
— Чего ж вы чай-то забыли?
Бас выразил, вероятно, свое согласие и начал звучно и хрупко кусать сахар…
Я убрался с своего предательского поста.
За стеной тишина, но тишина — не немая: в ней говорят занятно, содержательно, не замечая, как летят часы… Я лежу на своем ложе, поскрипываю, ворочаясь, пружинами матраца, что-то насвистываю… На улицу, как паук, спустилась ночь, и глупые люди уже протестуют против нее — ведь такой на самом-то деле красавицы! — газовыми и электрическими фонарями, — смешными выродками дня. У меня темно и хорошо.
Вдруг, вижу, просовывается из коридора Дарьюшка, и вместе с нею жалует ко мне расширяющаяся полоса желтого коридорного света.
— Вам в лавочку не надо? — спрашивает новгородское сокровище.
Свет мне кажется ослепительным, и я жмурю глаза… Думаю, что мне надо, и, наконец, вспоминаю:
— Надо… Бумаги мне на гривенник надо… Такой, знаешь, белой, без полосок…
Дарьюшка, бесформенная, вся какая-то серо-сплошная, приближается ко мне за гривенником и, нащупывая, протягивает руку…
— Дарьюшка! — шепчу я. — Нагнись поближе!..
У Дарьюшки, должно быть, мелькает опасение, уж не облобызать ли я ее хочу… И мне смешно делается.
— Дарьюшка! Милая! — снова шепчу я. — Кто это там сидит… Там…
— Рядом-то?
— Милая! Тише… Говори шепотком… Да, рядом…
— Шут его знает! — хрипит Дарьюшка, дыша чем-то старушечьим мне в лицо. — Какой-то малюсенький… вот такой ростом… В рубашке, без калош… Наследил, оглашенный, в коридоре…
— А что они делают? — смущаю я Дарьюшку вопросом.
— Самовар вносила, — сидели друг против друга и разговаривали. Теперь чай пьют с булкам.
— Дарьюшка! Милая! Тише! Сколько раз я тебе говорил: не с булкам, а с булками. Ну, да это пустяки! Дарьюшка! Милая! А что он… гость… красивый?
— Кто? Он-то?
— Да, он-то…
Дарьюшка фыркает в темноте и дышит мне в лицо…
— Красота неописанная! — шепчет она. — Малюсенький, сам во , а сапоги во ! С печки прыгни — прямо в голенище влезешь! А волосищи! Стог! Разве этакой девке такого нужно?
Для меня ясно, что Дарьюшка снабжена даром читать человеческие мысли. Это меня радует, и я даю разговору иное направление.
— Ну, а я подойду? — спрашиваю.
— Уж ты! — искусственно сердито говорит Дарьюшка и выпрямляется. — Бумаги-то, говоришь, чистой, без линеек? — громко спрашивает она и снова, наклоняясь, шепчет: — Ты-то подойдешь! Убей меня Бог!
И толкает меня кулаком в бок.
…Ушла Дарьюшка, и я остался радостный, успокоенный. Не знаю почему, но она тянет меня, — белокурая, синеокая. Какие странные слова: белокурая, синеокая… Точно в старинном дневнике. Я иду к зеркалу, беру в правую руку лампу и высоко поднимаю ее над головой. На меня из глубины гладкого холодного стекла смотрит молодое лицо с лукаво и довольно ухмыляющимися глазами, и мне приятно.
‘Сапожищи, голенищи’, вспоминаю я Дарьюшку. То, что она мне сказала, возбуждает меня, хочется начать сейчас же с малюсеньким поединок из-за нее.
Прекрасно. Вы сидите там, у нее, господин малюсенький? Вы укоряете ее за голубые глаза, белокурые волосы? Прекрасно… она вас теперь любит?
Я ставлю лампу на стол, два раза пробегаю из угла в угол, ерошу себе волосы, и у меня создается в уме целая картина. Там за стеной сидишь ты. Я знал тебя с детства. Я любил тебя. Тебе, первой и единственной, я пел свои песни. Везде я видел только тебя. И росы, и зори, и звезды, — все это было только для тебя. А теперь вот пришел этот бас, такой же сильный и грубый, как и его голос, и ты не устояла против его животной мощи, и синие глаза твои льют теперь свои лучи на него, на его выпуклый лоб, на его дерзкие глаза, на возбуждающие красные губы. Ты забыла меня, поэта. Я смею только думать о тебе, целовать следы твоих ног, и стоном вырывается у меня фраза Чайковского:
— Забыть так скоро! Боже мой! Все счастье жизни прожитой!..
Как у тебя должно забиться сердце! Ты не знала, не могла даже подозревать, что я здесь, рядом, подслушиваю ваши разговоры, мучаюсь… Ты не знала! Так пусть же эта песня, которую ты так когда-то любила, — пусть она будет твоим укором, твоею мукою, твоим страданием!
Скрестив руки, как для молитвы, я обращаюсь лицом туда, где сидит она, и пою, и звуки идут легко и свободно:
Забыть, как полная луна
На нас глядела из окна…
Как колыхалась тихо штора…
Забыть так скоро!..
Забыть так скоро…
Ха-ха… А что ты теперь чувствуешь, неверная, забывшая клятвы? Да, да… Ведь все это было, все было… Мы сидели с тобой в комнате, залитой лунным светом… Было отворено окно в задремавший сад, и колыхалась тихо штора… И ты шептала мне слова вечной любви…
А теперь… Но что с тобой? Малюсенький! Вы не удивляйтесь и не расспрашивайте, почему у нее теперь на глазах слезы, почему она сразу опустилась и обессилела, как подстреленная птица, почему ее глаза смотрят вдаль, почему в них витают незнакомые вам тени, почему она не слышит вас, ваших нежных и участливых вопросов. Вы берете ее за руку, умоляете ее ответить вам, но рука ее — безвольна, ничего не чувствует, мертва.
— Забыть так скоро! Так скоро!.. Я жалею только об одном: нет виолончели, которая великолепно сопровождает в аккомпанементе эту часть романса.
Она услышала меня, вспомнила, и… я знаю, что теперь делается в ее душе… Знаю, знаю…
…Оборачиваюсь и — о удивление! — на пороге и, быть может, уже давно, стоит милая Анна Сергеевна… Вероятно, видела все мои жесты, движения… У нее флюс и щека повязана черным… Смотрит на меня и восхищенно удивляется.
— Шаляпин! Буквально, Шаляпин! — говорит она. — Такой прекрасный голос! Такое дрожание! И вы до сих пор ни разу не пели, имея такой голос! Такое дрожание! Но только еще нужен аккомпаниман… Да, да, аккомпаниман… На пьянино или на гитаре.
Слово ‘аккомпаниман’ приводит меня в бешенство своей слащавостью и носовым произношением, все что-то внутри меня порвалось, я с бешенством швыряю стулья и двигаю свой единственный стол так, что все звенит на нем, а Анна Сергеевна стоит и, как ни в чем не бывало, рассказывает об одном своем знакомом, который божественно пел ‘Ночи безумные’ с аккомпаниман на гитаре, и она тогда плакала, и сердце ее разрывалось на части…
Не только что соседи, но и на улице, вероятно, был слышен рассказ Анны Сергеевны.
Хрен старый!
Знакомство произошло так.
Я стоял посреди ее комнаты и говорил:
— Вы человек интеллигентный, вы поймете. Полное одиночество, совершенно нет знакомых. Огромный город, масса людей, лиц, а разговариваешь только с Дарьюшкой да с Анной Сергеевной. Рядом же живет существо интеллигентное, чуткое. Ну, думаю, поймет и простит, — и я решился пойти к вам. Вы простите? Да?
— Прощу, — ответила она, улыбаясь, — Бог уж пусть вас накажет… Ну, садитесь. Чаю хотите?
…Перед тем, как постучать к ней, я раз пять то надевал воротник, то снимал… Потом махнул рукой, облачился в тужурку и решительно зашагал к ее двери.
В синей рубашечке, перехваченной у талии кожаным поясом, стояла она, держась рукой за спинку стула, и широко раскрытыми своими синими глазами, не понимая сначала моего бормотанья, смотрела на меня. А я говорил ей об ужасе одиночества, говорил о том, что слышу через стену каждое ее движение, говорил о бездне нерешительных, малодушных колебаний, прежде чем войти к ней…
— Что я о вас знаю? — говорил я. — Знаю, что вы из Крыма. Помню, как вы приказывали Дарьюшке убрать картину в багетной раме, и тогда же заключил с радостью, что вы человек интеллигентный и тонкий. А Дарьюшка говорила вам, что я исписываю много бумаги и выкидывать не велю. И вы улыбнулись. Это чувствовалось через стену. И мы уже, помимо нашей воли, немного узнали друг друга. Между нами натянулись какие-то нити… Потом, когда у вас сидел кто-то, я вообразил, что вы — это та, которую я когда-то, давно-давно, любил и которая теперь меня забыла… И уже любит другого, который вот сейчас сидит у нее. И тогда я пел романс Чайковского…
— Вы его пели для меня? — изумленно спросила она.
— Да, для вас… Это были вы, изменившая и забывшая…
— Да вы мечтатель! — улыбаясь, сказала она. — Вы — поэт. Вы, вероятно, пишете стихи… Так, так, так! — вспомнила она. — Вероятно, про эту-то бумагу и говорила Дарьюшка…
Я почувствовал, что краснею глупо, ярко, по-мальчишески. Сказать, что я пишу не стихи, а рассказы? И она улыбнется тогда, как все улыбаются, глядя на студентов, пишущих рассказы. И я соврал:
— Нет, — сказал я, — это лекции. Я переписываю лекции.
Она, все-таки, уловила мое смущение и улыбнулась. Но улыбка была другая, не та. Для нее я, все-таки, поэт.
— Вы и поете… — с той же улыбкой говорила она, и я почувствовал, что в ней, в ее душе заструилось что-то для меня ласковое и приветливое… Ясно, что она не сердится на мое навязчивое знакомство, ее не раздражает мое пребывание в комнате, ей не скучно, в глазах у нее даже блестит что-то, она думает, что перед ней — поэт, который стыдится своих стихов, как девушка стыдится цветов, приготовленных для возлюбленного.
— И пою! — сказал я.
— А знаете, — тогда, когда вы пели Чайковского, меня что-то захватило… Встревожило. Было, например, понятно, что это поет страдающий человек. Вы умели что-то вообразить и пережить. И тогда мне немножко захотелось познакомиться с вами… А вот у меня сидел знакомый, — так ему пенье не понравилось…
— А-а, это тот, который говорил все, что не нужно быть землей и тянуть к земле? Что не нужно вот ни этих глаз, ни этих волос…
— Вы все слышали?
— Слышал… Стенка такая, что все слышно. Я лежал на кровати, у меня болела голова, и я поневоле выслушивал все, что говорили…
— И он — знаете, — как вас назвал?
— Как?
— Баритон с дрожементом.
Пришлось сделать вид, что мне смешно.
Из этого разговора для меня совершенно определенно выяснилось одно обстоятельство: малюсенький или близок к ней, или рассчитывает быть таковым. Инстинктивное раздражение, закипевшее в нем против меня сразу, обнаруживает, что он зачуял во мне врага. О! ему, вероятно, уж не так безразличны эти синие глаза и золотистые волосы. А ей захотелось познакомиться… Как прав раздраженный малюсенький! ‘Сапожищи, голенищи’, — вспомнил я Дарьюшку и засмеялся…
— Чего вы? — спросила удивленно соседка.
— Знаете… Я — баритон с дрожементом, а его, знаете, как зовет Дарьюшка?
— Как?
— Малюсеньким. И говорит, что у него и сапожищи, и голенищи…
— Да что вы! — рассмеялась она.
— Правда…
И что-то легкое, правдивое легло между нами с этой первой же встречи… Разговаривалось легко, свободно, неизвестно откуда брались занятные, интересные темы. Я увидел, как у нас с ней было много общего, дорогого и любимого в литературе, в искусстве, и был колоссально рад новому знакомству: есть хоть с кем слово молвить в тоскливый, грустный час. Да исчезнет это проклятое столичное одиночество, терзающее душу, как чахотка! Еще больше радовало меня то обстоятельство, что и она, кажется, была довольна этим новым знакомством, — и потому мне особенно было легко с ней и свободно. В квартире тишина, Аким Исакыч, одинокий и мечтающий, играет на цитре, — и я говорю ей:
— Вы слышите? Играют. Играет человек с тонкой и нежной душой, — человек, которому некуда пойти…
Часов в одиннадцать пришла Дарьюшка забирать самовар и самым искренним образом ахнула на пороге:
— Ах, леший! Да ты уже сюда прибрался! — и закачала головой. Эти слова, вырвавшиеся из самой глубины сердца новгородского сокровища, рассмешили ее, и она сказала с напускным сокрушением:
— Да, да, Дарьюшка! Он здесь!
— Вот леший! — изумлялась та, забирая в одну руку чайник и стаканы. — Ведь надо же это сообразить! Ну, студенты! Ну, народ! Восемнадцать лет вожусь с ними! Уж теперь кто и студентом-то был, небось уж генералом стал… Ну и губерния! Булок тебе к завтрему нужно что ли? И масла? Там ведь уже чуточку осталось. Ну, народец, — прости, Господи, мое великое согрешение!
И долго еще слышно было, как она возилась на кухне и стучала самоварной трубой.
…Когда я пришел к себе, — первым долгом отворил окно: стояла светлая, чистая осенняя ночь. Было совершенно тихо. Я сел на подоконник и начал смотреть на небо. Там было много звезд. И я подумал: как огромна и сложна жизнь! Вот люди спят, — они теперь беззащитны, как мертвецы. Они искренни. У них не действует мозг, — жало жизни. А засветит вот солнце, наберутся они у ночи темной мощи, озвереют и будут днем смеяться и ругаться над жизнью, которая могла бы быть, все-таки, прекрасной и счастливой.
Как разнообразна каждую минуту жизнь на земле! Рождаются люди. Умирают люди. Мчатся похожие на червяков поезда. Плывут, как лебеди, пароходы. В алтарях и могилах темно. Есть сердца, которые полны трепета и предчувствий и которые успокаивает свежая, чистая, осенняя ночь. Свежая, чистая.
Создались славные, товарищеские отношения, — отношения совершенно новые, у которых нет прошлого. Я не спрашиваю, кто она, она не интересуется, кто — я, и это выходит прекрасно. Если выдается хороший день, мы едем на Острова и с высоты коночного империала наблюдаем толпы бесконечно чуждых и нам, и друг другу людей, их лица, их смех и печаль, и бесконечное взаимное равнодушие, — эту самую яркую и сильную тоску нашей окаянной жизни. Сквозь окна вторых этажей, мимо которых тянется наш ковчег, мы видим их радости, их начинающуюся любовь и, как венец всего, — на мостовых, бойких, озабоченных мостовых, — длинные, скучные похороны. В закрытом гробу лежит в смиренной, другими устроенной позе, и покачивается пивший чай, обедавший, любивший женщин, смотревший на звезды, имевший в руках деньги.
Я люблю эти прогулки на Острова. Стоят уже последние, прощальные и оттого, вероятно, как-то особенно приветливые, прозрачные вечера: похожи они на лицо женщины, закутанное вуалью. Чувствуется, что скоро осыплются последние листья и, как никому не дорогие трупы, будут лежать на заброшенных дорожках, — вода залива сделается злою и неуютною, постареет, будет неохотно отражать в себе небо, и уже не хватит солнца, чтобы согреть ее и приласкать. Потускнеют краски неба и будет оно, сейчас еще синее, походить на выцветший, старый слезящийся глаз.
К закату наезжает из города толпа, серая, однообразно, словно по одному приказу одетая, и чувствуются в ней стены города, каменного и деловитого. Эти люди никогда по ночам не любуются звездами и приезжают смотреть засыпающее солнце только потому, что это случается после их обеда и некуда деть двух часов: между сладким и театром. Все в них застыло, отяжелело, как у наевшихся удавов, и, глядя на краски заходящего солнца, они думают о теплых калошах.
Каким огромным счастьем было, что вот возле меня сидит девушка, которая заставляет дрожать самые нежные, самые красочные струны моей души! Вот для счастья на земле дал ей золотистые волосы, синие, глубокие глаза. Отчего они так грустны, — эти синие глаза? Отчего кажется, что в них никогда не засыхает и вечной, отгораживающей от мира пленкой стоит никогда не тающая, прозрачная слезинка?
Начинало темнеть, и в далеком городе, бросая на небо багровые колеблющиеся полотна, вспыхивали фонари, цилиндры переставали блестеть и, тихо шурша по колючему гравию, гуськом тянулись к мосту превратившиеся из измученного тела в дерево и кожу прекрасные экипажи. И оставались мы почти одни в потемневшем лесу. И тогда мы, одни, бродили по темным, нигде не кончающимся аллеям, такие близкие и такие далекие, и хотелось мне узнать, что волнует душу этого человека, какие течения, сильные, видимо, и глубокие, намечаются в ней? Еще один, вечный, проклятый из проклятых, законов жизни: можно быть бесконечно близким к человеку, не будет, кажется, граней между двумя душами, — но чем поручиться, что ты знаешь все, что имеет в себе тот, другой? Если он не захочет сказать, ты никогда не будешь знать… Нет таких способов, чтобы тебе самому, чтобы твоя душа своими собственными глазами заглянула внутрь другой души!
И я думал о тех загадках жизни, которые так поверхностно именуются ее случайностями…
— В разных концах, хотя и не далеких, мы родились с вами, — говорил я, — росли и никогда не подозревали о существовании друг друга. Но уже, может быть, задолго до нашего рождения была кем-то построена крыша, под которой мы встретились и узнали друг друга. И мы сошлись. И что-то внутри меня, такое что, которое редко ошибается, говорит уже мне: мы не так легко разойдемся, как сошлись.
— Вы думаете? — тихо спросила она.
— Да, я так думаю. И думаю, что в вас есть что-то мое, мне принадлежащее. Когда у вас сидит тот, я не могу заставить себя не слушать его баса, его речей, его шагов, и думаю: отчего она не хочет познакомить нас? Когда вас иногда не бывает по целым вечерам, я думаю: где она? Я слоняюсь из угла в угол своей комнаты, в которой не могу зажечь огня, я жду вашего звонка, вашего вопроса: ‘нет ли писем?..’ И душа моя болит, и, кажется, корчится в судорогах.
Она ничего не сказала…
Медленно перешли мы мост, деревянный, покачивающийся от езды, сели в конку, долго ехали, потом долго шли по длинному проспекту и были чужими и для друг друга очень, бесконечно далекими.
Был вечер праздника, попадалось много пьяных…
Когда пошли дожди и начались холода, я стал топить печку, сам носил из кухни дрова, укладывал их стоймя и долго разжигал огонь, — а когда он, сначала такой неохотный, вспыхивал ярким пламенем и в темной комнате, по углам и на потолке, начинали плясать обрывки теней, — я стучал к ней в перегородку и говорил:
— Маруся! Идите! Затопил печку…
И хотя она, обыкновенно, ничего не отвечала, — но я знал, что минут через пять придет ко мне девушка, с которой вот уже два месяца я живу рядом и которой не знаю, — придет в вечерних сумерках неясная, таинственная, с вязанным шарфом на плечах… Лампы мы, обыкновенно, не зажигали, а садились перед огнем: я — на стуле, а она — на маленьком табурете, и голова ее касалась моих колен, были близки ко мне ее волосы, мягкие и золотистые…
Молчали. Проходило много времени, — и я начинал думать свою обычную, тяжелую думу: она любит? Если любит, то во всяком случае — не меня. И сумерки, созданные для самых тихих и красивых моментов любви, делались мне противными и враждебными, — и комната, с ее неустающими тенями и отсветами, мучила меня. Хотелось весны, синего неба, соснового бора, в котором можно бродить целый день между огромными, прямыми деревьями, смотреть в просветы вершин и слушать их шум…
Иногда среди молчания я наклонялся к ней и, чувствуя, что смешон и надоедлив, шепотом спрашивал:
— Ну, Маруся, милая, — скажите же мне, кто вы?
Она чуть улыбалась… Начинало казаться, что ей даже нравится постоянство, с которым я повторяю этот вопрос… Глядя на меня снизу вверх своими немного прищуренными, блестящими глазами, она говорила:
— Какой вы чудак!.. Тысячу раз я вам уже докладывала, что приехала я поступить в женский медицинский институт, не поступила потому, что не выдержала конкурса отметок, — вот и все… А кто я? Ей Богу, не знаю, как вам ответить. Обыкновенная провинциальная девушка… Два года тому назад окончила гимназию, приехала теперь сюда, в Петербург, о котором всегда мечтала… Проживу вот еще три недели и уеду к себе, в Крым… Вот и все… Кажется, ясно…
Потом в эти прищуренные блестящие глаза начинает вкрадываться какое-то особенное, только женщинам присущее лукавство — и она добавляет:
— Иногда, знаете, я вспоминаю ваши слова, и тогда таким огромным, великим счастьем мне кажется, что в свою собственную душу человек, если захочет, может никого не пускать. Если захочет, только он один, своими собственными глазами, может глядеть в нее… Вот мы с вами: сидим близко, нас греет один и тот же очаг, смотрим друг на друга, а почем я знаю, что у вас делается на душе, о чем вы думаете? Почем вы знаете, что делается у меня на душе, о чем я думаю? Может быть, все, что я вам сказала о себе — ложь? Какое счастье, ей Богу! Какая гордость!
И она начинала сильнее стягивать на плечах свой платок, — будто ее знобило…
— Маруся! Вы любите?
— Люблю…
Что говорить дальше? О чем? Чувствую, что нужно уйти, убежать, — иначе создам такое глупое положение, из которого потом не уйдешь никакими судьбами, — но воля куда-то исчезает, в душе начинает шевелиться какое-то несложное, неприятное чувство… Скоро оно остается все больше и больше одиноким, как тупая физическая боль, — и, наконец, выливается в вопросе:
— А кто он?
И только тогда, когда уже эти три коротеньких слова сказаны, — стыд едкий, острый, зажигается во мне. Я вижу, как дружеское расположение этого, сидящего около меня человека заменяется холодным и враждебным чувством. Она глядит на меня так же, как и прежде, снизу вверх, но обжигает меня уже не улыбка, а равнодушие, полное холода и безнадежности, — молчание, злое, таящееся. И в ответ, как око за око, у меня пропадает стыд и рождается прежнее несложное, неприятное чувство… Хочется причинить острую боль этому существу с золотистыми волосами, — и я принимаю небрежную позу, ставлю правую ногу в жерло печки и, придавая голосу умышленную небрежность, говорю:
— Ну, разумеется, это тот, который часто по вечерам ходит к вам… Малюсенький… Нашли кого! Я его ни разу не видал, но Дарьюшка говорила: маленького роста, в больших сапогах, а ходит так: бух, бух… Как дрессированная лошадь, — простите пожалуйста…
— Вы угадали… — говорит она. — Он… да, я его люблю…
Через несколько секунд, которые кажутся мне часами, я чувствую, как она потихоньку касается моей руки и говорит, — и в тоне ее звучат уже иные ноты, — мягкие, смиловавшияся:
— Ну, будет… — шепчет она, — будет…
…Уже семь часов, а на сегодня куплены билеты в театр. Я заказываю самовар, помогаю Дарьюшке колоть щепки, говорю, что у нее плохие самовары, не умеют скоро кипеть, — а Дарьюшка лукаво подмигивает мне и говорит:
— Знаем мы плохие самовары! Ох, уж эти самовары, самовары…
Когда Маруся выходит ко мне одетая для театра, от нее пахнет прекрасными духами, и тут только, почему-то, я начинаю уяснять себе, как мне даже нельзя мечтать о ней… Едем в театр в фаэтоне с поднятым верхом: с неба капает какая-то мелкая, нудная сырость… Тепло, уютно, фаэтонишко прыгает и раскачивается. Извозчик оборачивается и говорит:
— Приготовьте, барин, деньги…
Так скоро… У подъезда, на фоне больших матовых фонарей, видны короткие, прерывистые нити дождя. Кричат и размахивают руками околоточные в резиновых накидках, похожие на священников… Гуськом, сзади каких-то дам в капорах, входим в вестибюль, пол которого, из квадратных плит, покрыт отпечатками калош… По крутой, старинной лестнице взбираемся далеко наверх… И когда усаживаемся на первой скамье, я считаю себя очень счастливым: так много народу, а я, все-таки, сейчас, в этом большом, круглом зале, ближе всех к ней… И когда в антрактах мы пьем с ней у буфета лимонад, я молю Бога, чтобы не встретилось никого из знакомых.
Подряд, партия за партией, я проиграл маркеру шесть рублей, — и в последней игре он ‘налил мне сухую’: я не сделал ни одного шара…
— Волнуетесь, барин, — оттого и удару у вас нету-ти… — сказал маркер, улыбаясь. — Игра, барин, вешшь такая, что спокойствие любит…
— Ну и пусть любит… Какое мне дело, что игра спокойствие любит… А я вот не люблю спокойствия этого… Где у вас тут водку пьют?
— Насчет водки в зал пожалуйста… До свиданьица!
И вот я уже сижу около огромного, с странными блестящими трубами, органа… Как чревовещатель, — не слышно откуда, — рычит он, — устало и протяжно, — вторую рапсодию Листа.
Много дыма. Много шума.
За большим столом, посредине зала, возле канделябров и искусственных пальм, сидят студенты. Многих из них я встречаю в коридоре университета. Блондин, высокий, с падающим на лоб чубом, говорит лакею:
— Слушайте: пусть замолчит этот дед… Ну его! Надоел!
И деда останавливают…
Блондин встает, загадочно улыбается, обводит глазами свою компанию и, как регент, сквозь зубы, задает тон, и в зале раздается, среди пьяного шума, незнакомое и странное:
— По рррюмочке, по рррюмочке… Тирлимбомбом, тирлимбомбом…
Дирижер талантлив, умеет заражать собой хор, и он то вспыхивает, то замирает под его властной рукой…
— Пье-ешь, не пьешь — все равно умрешь, — запевает блондин высоким тенором, закрыв глаза и с упоением, видимо, слушая себя, — выпьешь, закусишь — и снова оживешь!
— Выпьешь, закусишь и снова оживешь!.. — подхватывали коллеги.
— И снова оживешь!.. — присоединялся мало-помалу к хору пьяный зал.
…У вас опять сидит малюсенький? Вы опять говорите шепотом? И опять он спрашивает про меня: ‘А этот дома?’ И опять вы молчаливо и многозначительно киваете головой… Я уйду, уйду… На весь вечер уйду…
— Господа, господа! — уже суетился около студенческого стола управляющий: его прикрытая, как паутиной, лысина сверкала, наклоняясь, то там, то здесь. — Петь нельзя-с. Законом строжайше воспрещено. Честное слово-с… Нам не жалко, только закон-с… — И он беспомощно выворачивал обе ладони…
— Выпьешь, закусишь… — и дирижер сделал неожиданный, останавливающий жест — и все сразу, как один человек, стихли.
— Господа!.. — среди тишины послышался управляющий. — Прошу вас…
— И снова оживешь! — шутя и смеясь, перебил его хор… Вместе с этой компанией, незнакомый, но свой, ушел я из трактира, долго бродил по спавшим холодным улицам, затрагивая женщин, прохожих, городовых…
— Господин! Господин! — приставал я к какому-то встречному. — Из какого языка взято слово: женщина? Жен-щи-на? Понимаете?
— Извините! — отвечал тот, ухмыляясь. — Мы полотеры-с… И этими вещами не занимаемся-с…
Потом все это надоело, голова прояснилась и я пошел к себе. Один, сразу лишившийся веселья и задора, долго добирался я по коридорам пустых улиц до своего дома…
— Вы, может быть, еще сидите? — бормотал я. — Но простите: больше не могу оставить вас… Устал, хочу спать… Да…
Снег сыпал, — и на фуражке, и на плечах лежали его холодные, приятные пласты. Первый снег, падающий с синего неба! Как ты похож на молодую любовь…
Подошел к дому. Ее окно было еще освещено. Еще, значит, не спит. Ушел тот или нет?
— А чем я рискую? — проносится у меня в голове приказчичья фраза, и, приподнявшись на карниз, я стучу в ее окно…