На исходе шестнадцатого века, в царствование Максимилиана II и в правление бана, епископа Джюро Драшковича, вокруг городской церкви св. Марка теснились низенькие дощатые лавчонки, где торговцы продавали за гроши гражданам именитого города на горе Грич [Грич — гора, на которой располагалась древняя часть средневекового Загреба, носившего поэтому название Верхнего города] сальные свечи, масло, хлеб и прочие мелочные товары для будничных потреб.
Старые загребчане, несмотря на вечные ссоры с преподобными отцами капитула, были все-таки люди довольно набожные и даже похвалялись как-то пред его величеством королем, что у них-де, слава богу, в городе столько же священников и монахов, сколько и горожан. Однако, несмотря на истовую набожность, они редко вспоминали Священное писание, где рассказывается о том, как сын божий бичом изгнал из храма продающих и покупающих и опрокинул столы меновщиков. Дощатые лачуги мирно стояли под сенью св. Марка, тем более что перед ними зачастую останавливались представители и светской и духовной знати. Самой важной особой была здесь Магда Перечница. Стар и млад, знатный горожанин и простолюдин знали Магду не хуже, чем самого глашатая Джюро Гаруца, здоровенного верзилу, прозванного ‘Епископской палицей’.
Что и говорить, весьма странная женщина была эта Магда! Худа как щепка, нос вытянут наподобие сливы ‘долгуши’, а на самом его кончике волосатая бородавка. Лицо продолговатое, желтое как воск, а морщин на нем что складок на крестьянской рубахе. Зубы у Магды не болели по той простой причине, что их не было, а в серые колючие глаза редко кто мог заглянуть, потому что веки старуха всегда держала опущенными и лишь время от времени щурилась на белый свет.
Поглядев, как Магда в белом крылатом чепце сидит, согнувшись в три погибели, в своей дощатой лавчонке, всякий думал: не иначе, катит Магда верхом на помеле каждую пятницу на Клек [Клек — гора в южной части Хорватии, в хорватском фольклоре место пребывания ведьм] либо на Ломницкий перекресток на шабаш к своим нечестивым сестрицам, да, всякий принимал Магду за ведьму.
Но душа Магды, напротив, была обращена к богу, и в сердце своем она не таила коварства. Ее дощатую лачугу украшало закоптелое изображение чудотворной реметской божьей матери, а перед иконой, во славу богородицы и ради спасения души, постоянно теплилась медная лампадка. Магда день-деньской проводила в своем деревянном убежище, сонно перебирая четки, и лишь изредка протягивала озябшие руки к полному жара горшку и обменивалась словом-другим с проходящей горожанкой или со звонарем. Прочее же время, светило ли солнце или шел дождь, она шептала ‘Отче наш’ или ‘Достойно’. А так, клянусь богом, ведьмы не поступают!
Прозвище ‘Перечница’ она получила из-за того, что во всем городе не было другой женщины — благородного происхождения или простой горожанки, — которая умела бы так славно печь пирожки с красным перцем. Поэтому и в праздник и не в праздник ее пирожки брали нарасхват, даже от самого городского судьи Ивана Блажековича ей порой перепадали хорошие денежки.
Старуха давно овдовела. Покойный муж ее был звонарем церкви св. Марка. С тех пор она и маялась одна-одинешенька: по ночам пекла в своем жилище у Каменных ворот пирожки, а днем продавала их перед храмом.
Люди не помнили ее молодой, не замечали, что она стареет. Шли годы, а Магда не менялась, точно старинный портрет в заброшенном замке. Однако все понимали, что старуха, наживая большие деньги, тратит на себя гроши, и спрашивали — ведь людям до всего есть дело, — зачем Магде деньги?
И в самом деле, в углу расписного сундука Магда хранила старый чулок, наполненный динарами, грошами и даже старинными цехинами времен короля Матяша [Король Матяш… — Имеется в виду Матяш Корвин (1443—1490) — венгерско-хорватский король с 1458 г.]. Чулок толстел, а Магда сохла.
И, правда, зачем Магде деньги?
— На помин души, — спокойно отвечала старуха особенно надоедливым, продолжая перебирать четки.
Да, на помин души! Добрая старуха в религиозном упоении отрывала ото рта и откладывала динар за динаром, чтобы в день св. Магды после ее смерти на скопленные деньги ежегодно за упокой ее души и души ее умершего супруга служилась в храме св. Марка месса.
Увлеченная этой мыслью, она ревностно трудилась и была счастлива.
И не удивительно поэтому, что весь город ее любил, со всеми она была хороша. Один человек был ей неприятен: городской цирюльник Грга Чоколин, заведение которого находилось под сводами старой ратуши, на углу площади Св. Марка.
Чудной был этот Грга Чоколин! Поджарый коротышка, голова большая, круглая, будто кочан капусты, брови густые, сросшиеся на переносице, глазки маленькие и, когда не затуманены винными парами, черные, колючие, нос широкий, вздернутый, огненно-красного цвета, страшно порох поднести — того и гляди вспыхнет, лицо какое-то облизанное, безволосое, ни дать ни взять вывеска над его же цирюльней. Такова была наружность городского брадобрея. Да и душа у него была не краше. Продажный, упрямый, двуличный, он шнырял по всем закоулкам и повсюду совал свой нос.
Горожане толком и не знали, откуда он родом: речь его походила на загорскую, по-латыни он с грехом пополам мог пожелать судье или капеллану только доброго утра [В хорватских землях до 1850 г. официальным языком был латинский]. Впрочем, никто и не расспрашивал, откуда он, всяк понимал, что привел его сюда случай, а связываться с ним побаивались, потому что язык у него был острый как бритва. Чоколин немало побродил по свету, по крайней мере, если верить его словам, служил якобы в войсках бана под знаменем Петара Бакача, был ранен под Иваничградом, на удивление всем, много рассказывал о турках, о собственной неустрашимости, и, когда слушателям казалось, что удалец хватил через край, Грга яростно накидывался на них и кричал, показывая на шрам, пересекавший его лоб: ‘Глупцы! Что ж, и это неправда? Смотрите! Вот куда меня турецкая сабля поцеловала! Благодарите господа, что не рассекла глубже, иначе некому было бы вас брить!’ Горожане понимали, что рану можно заполучить и по пьяному делу в базарный день, но за Гргой так и осталась слава героя.
Острослов, у которого даже натощак целый ворох шуток и прибауток наготове, Грга был далеко не святой, и душа его была не без изъянов. Цирюльник лечил горожан камфарой, ставил пиявки, исцелял скотину причастием, брил господ и триянских крестьян с помощью деревянной ложки. Остальное время пил, играл да проказил.
Поговаривали, будто он занимается нечистыми делами, варит какие-то зелья и еще бог знает что. Конечно, об этом не более как судачили, наверняка же знали одно: по средам и субботам Чоколин не постится.
Поэтому не удивительно, что Магда посматривала на него косо. А тут случись еще одно обстоятельство, окончательно поссорившее старуху с брадобреем. Магда жила у Каменных ворот, как раз напротив сада Драшковича, в доме городского старейшины Петара Крупича, золотых дел мастера.
Петар Крупич, родом из Велика-Млаки, в Загребе жил сызмала. Немало он мыкался по людям, осваивая ювелирное ремесло, побывал даже в Венеции, где особенно искусно ковали золото и тянули тонкие нити. После долгих мытарств вернулся в Загреб, был приписан к цеху и унаследовал тестево дело вместе с кирпичным домом у Каменных ворот. И хотя дело процветало и удача сопутствовала мастеру, Петар Крупич не зазнался и ничем дурным не запятнал свое доброе имя. Горожане скоро полюбили его за благородство души и тонкость ума и даже избрали старейшиной. Однако счастье с несчастьем двор о двор живут. К великому горю золотых дел мастера, внезапно скончалась его верная жена, оставив грудного младенца, единственную дочку по имени Дора.
Вот этой Доре старая Магда приходилась крестной матерью и берегла ее как зеницу ока. Крупичу некогда было заниматься любимицей дочкой. Со всех сторон наседали турки, приходилось запасать провиант и оружие для защиты города. Да и большие господа, Зринские, Бакачи, Алапичи, доставляли загребчанам немало хлопот, тяжбам не было конца. Загребчане тоже по старой привычке грызлись между собой и дрались — надлежало их мирить, судить, и не за мзду, а почета ради, за спасибо да за две пары сапог. А кроме того, надо было думать о хлебе насущном и не покладая рук трудиться. Отрываемый то мастерской, то общественными делами от родного очага, Крупич с радостью принимал заботы Магды о Доре: он знал, что у старухи золотое сердце и что она добром и лаской наставит крестницу на путь счастья и вечного блаженства.
Впрочем, Дора и не нуждалась в чрезмерном внимании и заботах. Девочка, добрая от природы, не видя зла, сама отыскала бы правильную дорогу в жизни. Сметливую, бойкую, ее уже в отроческие годы перестали считать ребенком и величали не иначе, как ‘разумницей золотых дел мастера’, совсем еще девочкой, а в те времена это было не шуткой, она научилась читать и писать у городского бакалавра Блаже Драгшича.
Кто видел ее возвращающуюся по воскресеньям и праздникам домой с утренней мессы, когда она пересекала площадь Св. Марка, быстро перебирая своими маленькими ножками в красных остроносых постолах и легонько покачивая хорошенькой головкой с узорчатой партой на лбу, кто видел ее густые черные косы, сбегающие по голубому, обшитому барашком зубуну, кто видел, как она прижимала к груди большой, окованный серебром молитвенник, стыдливо потупясь, так что нельзя было уловить ее быстрого взгляда из-под длинных шелковых ресниц, каждый сказал бы: ‘Сама святая угодница сошла с алтаря, чтобы своим чудесным явлением порадовать страждущих!’
Многие молодые горожане — и далеко не последнего десятка — вздыхали о ней, не одна мать втайне высчитывала, когда Дора заневестится, чтобы посватать ее за сына, даже благородные баричи, когда их внезапно обжигал искрометный взгляд дочери золотых дел мастера, шептали друг другу: ‘Эх, и хороша же, ничего не скажешь!’
Однако Дора славилась не только своей красотой и прекрасным сердцем. Имелись у нее и другие достоинства, и весьма существенные, измеряемые золотом. Люди говорят: ‘Доброе имя дороже золотой гривны’. Дорицу же судьба наградила и добрым именем, и золотой гривной.
Понятно, что лучшие молодые люди Загреба всячески ее обхаживали, мечтая завладеть сокровищем ювелира, но сокровище хранилось надежно, и ворота золотых дел мастера были заперты крепко-накрепко.
Все это было в порядке вещей, невероятным казалось другое, до того невероятным, что и представить себе невозможно.
То, на что не осмеливались большие господа и господские сынки, совершил бедный брадобрей Грга Чоколин. Подавай ему Дору! Именно ему! Уродство всегда тянется к красоте, коня куют, а жаба лапы подставляет, приспичило Чоколину стать зятем ювелира!
Поначалу намекал он об этом Магде, зная, что старуха лучший ключ к Дориным дверям. Но Магда точно оглохла. Наконец, набравшись духу, цирюльник решил: будь что будет! И вот однажды, поднявшись рано утром, стал перед оловянным зеркалом, принарядился как мог, натянул суконный кафтан, надел до блеска начищенные сапоги с серебряными подковками, сунул за пояс красный шелковый платок, и, когда люди после мессы повалили из храма св. Марка, наш брадобрей, не мудрствуя лукаво, постучал в дверь золотых дел мастера.
— Дай бог, господин Грга! — ответил старый мастер, поднявшись с широкого орехового кресла. — Какой счастливый случай привел вас так рано под мой кров? Садитесь, кум Грга! Дора, дай-ка нам по рюмке сливовицы!
— Холодно, по совести сказать, очень холодно, уже и пасха миновала, а того и гляди мороз ударит, — отозвался Грга, ерзая на скамье и с трудом выдавливая слова. — Впрочем, — продолжал он, — post nubila Phoebus, ergo [после ненастья проглядывает солнце, следовательно (лат.)], утешимся хотя бы этим!
Оба умолкли. Дора поставила на стол плоскую бутылку и две рюмки и, не поднимая глаз, коротко бросила: ‘Доброе утро’, — и вышла из комнаты.
Крупич молчал, догадываясь примерно, о чем пойдет речь, а у Грги отнялся язык, как только он увидел перед собой красавицу.
Хлебнув сливовицы, он малость приободрился и наконец начал:
— Вы спросили меня, господин Крупич, какой счастливый случай привел меня под ваш кров. Сейчас объясню. Может, счастливый, а может, и несчастный…
— А мне и не до шуток. Долго толковать, кто я и что я, не приходится. Вы, сударь, и без того отлично знаете. В городе, само собой, найдутся люди, кому чужая честь что старый овчинный тулуп, из которого только пыль выбивать, но ведь клевета что лебеда — всходит, где не сеют. Я всегда говорю: ‘Пусть каждый метет перед своим порогом’. Я, Грга Чоколин, не мыльная водичка, каким меня считают. И я хочу стать еще лучше, но одинокому чертовски трудно жить, вроде как цыгану варганы ковать, et caetera [и так далее (лат.)]. И потому, мастер, — не буду вас томить длинной обедней, — я твердо решил жениться.
Последние слова Грга выдавил с превеликим трудом, однако, откашлявшись, продолжал:
— Для брака ведь нужны жених и невеста.
— Истинную правду говорите, — заметил Крупич.
— За женихом, scilicet [стало быть (лат.], дело не станет, недостает другой половины — ребра Адамова, тут-то и зарыта собака!
— И это правда!
— Прикидывал я и так и этак, перебрал всех девушек Загреба — и вот, re bene cognita [как следует обдумав дело (лат.)], я здесь. Прошу руки вашей Доры! Не обессудьте, мастер Петар! Dixi! [Я сказал! (лат.)] — выпалил Грга и тяжело вздохнул.
До Крупича уже дошли слухи о том, на кого заглядывается брадобрей, поэтому он нисколько не удивился и, будучи добряком по природе, не захотел обижать незадачливого жениха резким отказом.
— Дорогой кум Грга! — сказал он. — Честь и слава вам и вашему почтенному ремеслу! Мы все живем по милости божьей, пашем ли плугом, куем ли молотом, бреем ли бритвой. Знаю, что люди злоязычны и болтливы, печалятся, глядя на чужое веселье, радуются чужому несчастью. Но мне ведомы справедливость и здравомыслие. Не думайте, что бабий язык служит мне мерой, которой я определяю порядочность людей. Но, дорогой мастер Грга, не годится срывать плод, покуда он не созрел, а девушку выдавать, покуда она не может стать матерью. Дора, слава богу, девушка здоровая и крепкая, но ей ведь на троицу исполнится только шестнадцать лет. Рано ей замуж, слишком рано. Пусть девушка погуляет годик-другой, пока голова еще не покрыта. К тому же, сами знаете, я вдовец, руки с каждым днем слабеют, глаза сдают, а хлопот полон рот — беги туда, беги сюда, на дочке весь дом и держится. Если отнять у меня и эту последнюю мою опору в старости, тогда, Петар, прощай! Потому не обессудьте, мастер Грга, дай вам бог честную и богобоязненную жену, а Дора еще слишком молода. Не обессудьте.
— Не обессудьте! — залепетал Грга, не зная, куда девать руки и ноги, и, совершенно обескураженный, бледный как полотно, пошел восвояси.
Дора подслушивала их разговор через окошечко, прорубленное из комнаты в кухню, и, давясь от смеха, чуть не откусила себе язык. А ошарашенный Грга, брея в тот день городского капеллана Шалковича, так его порезал, что бедняга взвизгнул от боли и досады.
Магда тотчас пронюхала, какая тут кудель прядется, и там, где злосчастный Грга надеялся найти отмычку, он наткнулся на засов, и это окончательно смешало его карты.
— Видать, у этого цирюльника губа не дура, — заметила старая Магда Крупичу еще до прихода Грги. — Знать, и цыгану захотелось стать турецким султаном! Клянусь богом, ненавижу я гордыню, из-за гордыни и ангелы пали, не дай бог Доре запятнать свою душу этим смертным грехом! Дорогой кум, хоть все люди братья и сестры, все же среди нас есть всякие, и я никогда не слыхала, чтобы лавр прививали на дикий виноград. Дай боже Доре хорошего мужа, чтоб жили они душа в душу, как два пальца на одной руке. И не видать мне царствия небесного, если я не молю о том денно и нощно господа бога. Ведь дело идет не об одном дне, а о счастье всей жизни, тут-то и надо смотреть во все глаза, чтоб не попутал бес. А Чоколин не для Дорицы, не пара он ей! Заведи сперва хлевушко, а там и телушку! Чоколинова же цюрюльня не хлев, а, ей-богу, простите, конюшня. Зариться на добро стариков — значит желать им смерти! Умная голова, доброе сердце и сильные руки — вот что нужно. А Чоколин пьяница, игрок, буян и, как поговаривают, — храни нас бог и святой Блаж, — колдун. У него грош в дом приползает, а из дому три вылетают. Намедни, в среду, городской привратник отворял на заре Новые ворота. И что он видит? У ворот лежит пьяный Грга и храпит. Вернулся от реметских монахов и прохрапел под открытым небом всю ночь. Разве такой годится для Доры? Прости, господи, меня грешную! Нет, не пара он ей, не пара!
Много чего понаговорила Магда Крупичу, но ювелир и по собственному разумению не отдал бы свою единственную дочь транжире и ветрогону.
Вот таким-то образом поссорились брадобрей и Магда.
Цирюльник ел себя поедом, исходил желчью и пил так, что нос его зацвел пионом. В то же время он замышлял против старухи всякие каверзы.
В корчме ‘У Черного Янко’, подле Каменных ворот, цирюльник, обычно весьма общительный, забивался в самый темный угол и проводил целые дни за кувшином вина, о чем-то упорно думая.
— Да, да, — бормотал он порой сквозь злобный смех, — Грга вину брат и черту сват! А Дора, прелестная дочь золотых дел мастера, не про него! И отказали, с позором отказали, точно я цыган какой! Ничего, ничего! Погоди, благочестивая Перечница! Пусть у меня бритва косырем сделается, если я не сбрею тебе волосатую бородавку! Да, да, я, Грга Чоколин!
В скором времени цирюльник и впрямь отомстил старухе.
Достославный магистрат объявил через глашатая ко всеобщему сведению, что впредь торговцы обязаны продавать сальные свечи по десятку на фунт и что за каждую свечу сверх того будет взиматься штраф — один венгерский форинт.
Зная, что у старой Магды на фунт приходилось по одиннадцать свечей, Чоколин отправился к ее лавчонке и попросил продать этих мелких свечей. Магда долго отказывалась, но цирюльник сказал:
— Не глупите, кума! Вас-то я, во всяком случае, не выдам. Остались же у вас старые свечи, не отдавать же их мышам!
Старуха, не чуя беды, попалась на удочку, а негодяи Чоколин подал жалобу в городской суд, обвинив ее в том, что она в нарушение приказа достославного магистрата продает мелкие свечи.
Магде пришлось предстать перед судом. Перед судом! Казалось, отравленная стрела пронзила ей сердце. Ни разу за всю свою жизнь старуха не имела дела с судом, мухи и той никогда не обидела, и вот теперь, на старости лет, дождалась такого срама!
— Я уважаю законы и власти, долг каждого честного человека следить за тем, чтобы в городе не нарушались приказы достославного магистрата! — заявил судьям лицемерный Чоколин.
— Не дай боже, чтобы все уважали так власти, как вы, мастер Чоколин! Да не ляжет на вашу душу этот грех неизгладимым клеймом, но уж эта одиннадцатая свеча наверняка не осветит вам дорогу в царство небесное! — сказала Магда.
Дрожащей рукой старуха развязала уголок своего платка, вынула форинт, положила его на стол перед судьей, и две слезы, как горошины, покатились по ее щекам. А когда возвратилась в свою лавку, она почувствовала себя так худо, словно все каменные изваяния святых над церковными вратами обрушились на ее старое сердце.
Брадобрею стало как будто немного легче, и все же душа его никак не могла успокоиться. Хотелось отомстить виновникам его страданий: старому ювелиру и его дочери, своей несуженой невесте.
2
Шел четвертый день святой троицы 1574 года. В полдень над Загребской горой и долиной нависла черная туча, нависла и прорвалась, густым ливнем, точно кто ее ножом вспорол. Но скоро дождь прекратился, туча ушла на восток и открылось голубое небо, прозрачное, чистое как стекло, по небу поплыло жаркое солнце, опутывая золотистой паутиной гору и долину, отражаясь в тысячах капель, еще дрожавших на буйной зелени. Чист и ясен был мир, ясна и душа человека среди этого чудесного мира.
Казалось, рука господа перенесла сюда частицу рая. Долина отливала то нежнейшим зеленым шелком, то червонным золотом, а посреди змеей серебрилась Сава. На север от долины тянулись холмы с прозеленью виноградных лоз, белыми мазанками, стройными колокольнями, а за холмами вздымалась к облакам таинственная и темная Загребская гора, обычно безмолвная, но в эту минуту полная жизни. Песня пастуха с ближайшего холма, дыхание ветерка, сдувающего с зеленых ветвей золотые капли, бормотание мельничного колеса в долине, щебет звонкоголосых птиц, порхающих в прозрачном воздухе, благовест церковного колокола — все это сливалось в непостижимо чарующую музыку, которая наполняла душу безудержной радостью.
На лоне горы, на самой ее гордой вершине, под сенью столетних дубов, среди цветущего парка стоит старый Медведград. Потемневшие от древности стены побелены недавно королевским зодчим Джероламо Арконати. На внушительных башнях поблескивают светлые маковки, точно золотые яблоки в волшебном саду, а в высоких окнах играют лучи летнего солнца.
Но в замке и вокруг него все замерло. Только изредка нарушает тишину звон капель, упавших с высокой стрехи на камни, да шум крыльев ласточек, стремительно вылетающих на свет божий из-под карниза.
Если и есть здесь хоть одна живая душа, то и она, казалось, уснула.
У самых ворот замка на пригорке зеленело чудо невиданное, толщины непомерной, дерево самшит, раскинув свои густые, темные ветви, осыпанные бисером росы.
Под вечнозеленым деревом сидел человек богатырского сложения и вида. Смуглолицый, с черными, коротко стриженными волосами и длинной черной бородой. Над крупным широким носом поднимался высокий с залысинами лоб.
Черноглазый, большеголовый, скуластый, с плотно сжатыми толстыми губами — все в нем выдавало проницательный ум, мужество и непоколебимую волю. Из-под сурины зеленоватого цвета видна была могучая грудь. Каблуки тяжелых желтых сапог он вдавил в мокрую траву, локтями уперся в колени, а большую голову опустил на грудь. Задумался. Вдруг он поднял голову и окинул взглядом прекрасный мир. Легкий ветерок принес аромат любистока и пробудил от грез. Красота, простиравшаяся под ним, очаровала витязя подобно улыбке молодой красавицы, которая заставляет смягчиться даже сердце дикаря.
Огонь его черных глаз горел уже не так ярко, губы приоткрылись, на суровом лице появилась добрая улыбка, какая бывает у больных, когда им на глубокую рану кладут целебную мазь. Он безмолвно глядел вдаль, и душа его наслаждалась. Точно резвая бабочка, порхал его взгляд по горам и долинам. Вон на западе, над Савой, точно орел над скалой, парит Суседград, недавно там отдал богу душу старый грешник Тахи. Вон самоборские башни! Там правит прекрасная госпожа Клара Грубарова. И дальше, среди Зеленгая краснеет, отливая жаром, точно рубин в венце смарагдов, твердокаменный Окич, гнездо Бакачей. А на юго-востоке тонет в синей мгле белый Сисак, извечный свидетель хорватской доблести.
И вдруг по лицу его точно пробежала молния, он гордо вскинул голову, нахмурился, глаза налились кровью и вперились в одну точку.
На вершине Грича поднимались темные стены, а над ними, как надежные стражи, четыре несокрушимые башни. В них и впился он, словно хотел испепелить их взглядом. Предметом его ярости был Загреб.
— О, чтоб ты сгинула, проклятая кротовая нора! Какой злой рок вырыл тебя здесь у меня под носом, погибель моего рода, напасть похуже самого оттоманского дьявола. Вон какой крепкой стеной опоясались твои трусливые торгаши, боятся, как бы сильная рука не развалила их лавчонки и не расшвыряла товары! Да, да! И это дворяне! А чуть тронешь это осиное гнездо, тотчас поднимается крик, как из жабьего болота, и тычут тебе под нос Золотую буллу! [Золотая булла. — Имеется в виду Золотая булла Белы IV, выданная в 1242 г. Загребу (Градецу) и даровавшая ему права свободного королевского города] Клянусь саблей христианина, я и бровью не поведу, если турецкое копыто растопчет этих гадов, как не моргнул бы и глазом, если бы Губец раздавил этот цыганский сброд! И хоть бы эти слизняки сидели спокойно в своих черепах! Так нет же! Подай им Медведград, чтобы со спины не напал медведь, подай им Кралев брод, чтобы со своими товарами двинуться в Приморье, не откажутся они и от Черномерца и Худи-Битка, но полегче, господа горожане! Я отплачу вам сторицей, боком вам выйдут эти ваши широкие и далекие замыслы. Клянусь могилой отца, так будет, или я не Степко Грегорианец!
Долго в голове у Грегорианца бурлили подобные мысли, то появляясь, то исчезая, точно волны стремительной реки.
Солнце уже склонилось к Окичской горе, из темных лесистых долин надвигался тихий вечер. И вдруг из дубовой чащи послышался топот копыт. Грегорианец поднял голову. Не прошло и двух минут, как на крутой дороге показались два совсем несхожих путника. Оборванный, босой слуга, в холщовом плаще, в широкополой шляпе из кукурузных стеблей, лез в гору, ведя на поводу лошаденку, на которой покачивался толстый седой священник, в черной сутане и черной меховой шапке, — летописец Хорватии, загребский каноник Антун Врамец.
— Не обманывают ли меня глаза? Добрый вечер, admodum reverende amice! [высокочтимый друг! (лат.)] — воскликнул Грегорианец, вскочил на ноги и поспешил навстречу старику. — Какой редкий гость под моей грешной кровлей! Что тебе вздумалось, преподобный отец, на ночь глядя карабкаться по горам и разыскивать мою медвежью берлогу? Видишь, солнце заходит, роса пала, вечерняя прохлада ни к чему твоей седой голове. К тому же здесь бродят банские харамии, которые с легкостью могут приложиться к твоему золотому кресту и оставить его себе на память как священную реликвию.
Врамец остановил лошадь, а Грегорианец взял повод из рук оборванца.
— Pax tecum! [Мир тебе! (лат.)] — ответил старец, слегка склонившись перед владельцем Медведграда. — Возвращаюсь из Реметского монастыря, был там с ревизией, и решил обязательно заехать по пути к тебе, — почему, скоро узнаешь. Белые монахи дали мне этого Ерко в провожатые, так что разбойники мне не страшны. Ерко хоть глух и нем, но кулаки у него тяжелые, а кизиловая палка еще увесистее. Но ты правильно заметил, сын мой, стало прохладно, а я старик и далеко не крепкого здоровья. Поэтому, не тратя слов попусту, пойдем под крышу, нам нужно поговорить.
Врамец подал знак Ерко, который до сих пор стоял точно каменное изваяние, уставившись странным взглядом на Грегорианца. Ерко вздрогнул и мгновенно скрылся в дубняке. Степко же потянул за узду, и лошадь повезла благочинный груз в гору к самому замку.
Вскоре хозяин и гость сидели за большим дубовым столом в просторной полутемной комнате в одной из медведградских башен. На столе горела толстая восковая свеча, рядом стоял кувшин, полный золотистого вина.
Отхлебнув раза два-три, старик причмокнул языком и одобрительно кивнул седой головой.
— А где госпожа Марта, где молодые соколы, Павел и Нико?
— Марта живет в Мокрицах. Говорит, будто там теплее, она ведь грудью болеет. Нико ушел в гости к свояку Михаилу Коньскому. Видно, к успенью сватов засылать придется. А Павел, кто знает, где он сейчас бродит, больше недели не видел его.
— Неужто и там свадьбой пахнет?
— Черта с два!.. Свадьба ему нужна, как монашеская похлебка. Мечется по свету. Бог знает, в кого парень уродился! Дикий, непокорный, все по-своему делает.
— Оставь его, кум! — ответил успокоительно Врамец. — Молодо — зелено. Мы такими же были. И бешеный жеребец со временем становится кротким. Знаю я Павла как облупленного. Разве я ему не крестный? Доброе сердце, смышленая голова. Горяч, конечно, вспыльчив как порох, но лучше такой, чем спереди — лижет, а сзади — кусает. Так, стало быть, мы одни?
— Одни! — подтвердил Степко.
— Тогда открою тебе, зачем приехал я в твой замок, а приехал я не шутки шутить, — внушительно произнес Врамец.
— Послушаем, admodum reverende amice!
— Во-первых, просто захотелось подышать лесным воздухом, насладиться ясной погодой, ибо, inter nos [между нами (лат.)], мои преподобные коллеги в консистории страшные ворчуны, а на меня, ‘бумагомарателя и летописца’, особо косятся, дескать: умный не станет записывать сказки.
— Стало быть, у некоторых людей мозги набекрень, — заметил насмешливо Грегорианец.
— Да и немного отдохнуть от Загреба, именно от Загреба, этого вертепа лжи, сплетен и пакостей, где крещеные люди грызутся подобно бессловесным тварям. Но ничего! Я оставил отдельную страницу для них в своей ‘Хронике’, ее-то они наверняка не вывесят у себя в окне!..
— Vivat admodum reverende! [Да здравствует высокочтимый! (лат.)] — прервал его с восторгом Степко. — Сущую правду говоришь!
— Во-вторых, — многозначительно продолжал каноник, поднимая указательный палец левой руки, — во-вторых, я приехал по поручению одного человека. Меня послал его преподобие Никола Желничский, чазманский настоятель.
— Желничский?
— Он самый. Ты же знаешь нашего бана и епископа?
— И преотлично! — досадливо ответил Грегорианец.
— Джюро Драшкович слышит, не слушая, видит, не глядя. По мнению бана, ты паршивая овца в стаде святой матери церкви.
— А он… — вспыхнул Степко.
— Успокойся! Белые монахи [Белые монахи — так называли в народе по их белой одежде членов монашеского ордена св. Павла Тивлянина, появившегося в Хорватии в XIII в. Был закрыт Иосифом II в 1786 г. Главный монастырь ордена располагался вначале в Реметах, близ Загреба, а с начала XV в. — в Лепоглаве] представили тебя ему как приемного сына — sit venia verbo [да простят мне эти слова (лат.)] — самого сатаны: будто ты их грабишь и разоряешь, не чтишь ни бога, пи святых. А насчет того, говорят они, как ты блюдешь шестую заповедь и верность законной жене, госпоже Марте, ведомо лучше всего гричским молодухам…
— Ложь! Все это дьявольская ложь! — прервал его Грегорианец, покраснев до ушей, из чего легко можно было заключить, что ‘ложь’ наполовину правда.
— Возможно, — спокойно ответил Врамец, лукаво поглядывая на него исподлобья. — Впрочем, это дело твоего духовного пастыря, я ведь не твой исповедник. Во всяком случае, ясно, что бану ты не по душе и он наверняка не похвалил бы того каноника, который на глазах людей водит с тобой хлеб-соль. Конечно, на всякое чихание не наздравствуешься, но преподобный отец Нико труслив, да к тому же у него высокий сан, и хочется еще повыше. Митра для каноника — что молодая девушка для парня. В душе он почитает тебя и твой род, но на людях боится протянуть тебе руку. Потому-то он и послал меня сюда.
— Ас какой целью?
— Слушай! Чазманский настоятель получил из Вены письмо, в котором речь идет о тебе.
— Обо мне? Из Вены? И что пишут?
— Разве о чем-нибудь хорошем в наше время говорят или пишут, а особенно при цесарском дворе?
— Что же еще обо мне выдумали?
— Целый ворох небылиц. Pro primo: подозревают, что ты держал руку Губца, которого недавно честь по чести короновали на площади Святого Марка, что ты втайне науськивал кметов и мелких дворян на вельмож и даже помогал им.
— Pro primo: это подлая клевета, — сердито прервал его Грегорианец, — да, клевета, преподобный отец! Грегорианец я по имени и роду! Я вельможа сильный и богатый, кметы — это просто сволочь, а костураши да сливары, будь у них хоть сто гербов от праотца нашего Адама, не чета мне. Когда со всех сторон на меня навалились и бешеный старик Тахи, и королевский суд, и эти трусы загребчане, и знать — Зринские, Вакачи, — бывало, в ярости скажешь про себя: ‘Науськать, что ли, кметских сук на господских волков!’ Но тотчас содрогнешься от одной этой мысли. Клянусь честью, не раздувал я мужицкого бунта, не подливал масла в огонь. Будь так, я бы не покривил душой: ‘Flectere si nequeo superos, Acheronta movebo’ [Если не смогу склонить вышних (богов), обращусь к Axeронту (в ад) (лат.)]. Если тебя преследуют люди, то и от помощи собак не откажешься.
Грегорианец, прихлебывая изредка из большого кубка, говорил все с большим ожесточением, а каноник спокойнo слушал, наблюдая за ним.
— Pro secundo, — перебил вдруг его каноник, — говорят, будто ты поддерживаешь лютеранских проповедников, которых покойный Иво Унгнад — бог шельму метит — привел в наши края на погибель истинной католической веры. Его цесарское величество не сочло бы это смертным грехом, Макс и сам тайно склоняется к проклятой ереси, но это тебе вменяют в вину Драшкович и другие придворные господа, усердно выдирающие колючие тернии на ниве господней.
— Ха, ха, ха! Вот уж подлинная глупость! Я лютеранин или защитник лютеранства? Плевал я на собачье лютеранство и на все их поганые послания, которыми нас пичкали из Нюрнберга и Тюбингена [Имеется в виду деятельность М. Лютера и хорватского феодала Ивана Унгнада], как и на бороду турецкого пророка. Хоть я и грешник, но истый католик. Спроси-ка ты лучше господ Зринских, кто крестится по обряду вероотступника — витембергского монаха [Витембергский монах. — Имеется в виду Иван Унгнад], кто заносит печатную заразу из Германии?
— Да я и не верю, что ты впал в лютеранство или превратил свой дом в убежище для злодеев, будь так, не видал быты меня под этой крышей. Однако я не кончил. Pro tertio, в Вене говорят, и это, по их мнению, величайший грех, что Степан Грегорианец, прославленный и мужественный витязь, держит свою саблю в ножнах в то время, как бич божий полосует королевство, что Степан Грегорианец втайне вставляет палки в колеса его светлости эрцгерцогу Карлу, которого его цесарское величество назначил королевским наместником, что Грегорианец подкапывается под генералов Крайны, которые прибыли защищать нас от османского рабства. Вот что говорят о тебе в Вене.
— Только и всего? — Степко в ярости вскочил. — Болтовне в Вене нисколько не удивляюсь, я не так глуп, чтоб не понимать, что ни наши, ни венские вельможи не вписали меня красными буквами в свой календарь. Я не умею ползать и пресмыкаться и кланяться по-испански не желаю. Это им тоже не нравится, но я ни под кого не подкапываюсь и никого не трогаю, отсюда и вся эта клевета. Знаю, чьих это рук дело! Ферко Тахи сплел эти дьявольские небылицы в своей змеиной душе, чтоб ему не видеть царства небесного…
— Не безумствуй! — остановил его Врамец.
— Да, он! Еще и поныне, черт бы драл его нечистую душу, отравляет меня яд, который он при жизни изрыгнул. Вот уж шестой год, как он послал жалобу его цесарскому величеству в Вену, чтобы меня вызвали на королевский суд в Пожун. А за что? За то, что я отстаивал права своей тещи Уршулы, родовое наследство моей жены, госпожи Марты Хенинговой, за то, что не позволил жестокому людоеду захватить весь Суседград. Он науськивал на меня загребских щенков-торгашей — Медведград, дескать, ихний и все поместье ихнее, хотя черным по белому написано и королевской печатью подтверждено, что блаженной памяти король Фердинанд даровал все это на вечные времена моему покойному отцу господину Амброзу и его потомству. Можно ли забыть, как опозорили наш род, когда лишили отца подбанства, когда он от горя умер. А кто виноват? Тахи! Разве в прошлом году, когда Тахи уже дышал на ладан, а дьявол стоял у его изголовья, он не подзуживал моего брата Бальтазара до тех пор, пока этот несчастный не осрамил себя, меня и весь род Грегорианцев, объявив на собрании всех сословий нашего королевства в Загребе, будто я намереваюсь отнять у него часть отцовского наследства? А почему? Потому что я хотел заложить половину Медведграда Косте Микуличу, чтобы поднять наше хозяйство, разоренное непомерными расходами на войну с турками и на тяжбы со светской и духовной знатью. Чего только не сделал и не придумал этот старый змей, чтобы меня погубить. И после всего этого мне не озлобиться? Чтоб ему на том свете прощенья не было!
У Грегорианца тяжко вздымалась грудь, сжимались кулаки, язык заплетался. Изнемогая от ярости, Степко опустился на стул.
— Не хули господа бога! — подняв руку, промолвил Врамец. — Говоришь, что католик, да ты и не христианин вовсе! Чего ополчился на покойника? Тахи мертв!
— Одна видимость это, admodum reverende amice! — ответил с горечью Степко, оперев голову на руку. — Одна видимость! Злокозненный дух Тахи на службе у вельмож, и в первую голову у Джюро Драшковича, они обильно поливают ядовитое дерево моих несчастий, которое посадил Тахи. Вот где источник венских разговоров!
— Значит, надо выйти к людям, у тебя есть воля, сила, ум! Докажи, что все это ложь и клевета, недаром же говорят: ‘В тихом омуте черти водятся!’
— Не хочу! Пускай клевещут, что проку оправдываться? Оклевещи невинного: ‘Человека убил!’ Невинный смоет позор, выйдет из суда чистым, а клевета все одно разнесется эхом: ‘Убил!’
— Неужто тебе ничто не подсказывает, что давно пора взяться за работу и бросить безделье?
— Нет! Все подсказывает мне отступиться от людей. В свое время изводили и преследовали моего отца, господина Амброза, теперь принялись за меня. Надо ли рубиться с чужими львами, когда тебя едят собственные мухи да комары?! Надо ли рисковать головой из-за людей, которые готовы разнести в щепы твой кров? Нет? К тому же и в доме неблагополучно! Госпожа Марта с каждым днем тает, точно снег на солнце. Мрачная, молчаливая, постится да молится, молится да постится. Нико, любимец и надежда матери, — никчемный бездельник, так бы и держался за материн подол. А Павел — старший отпрыск Грегорианского рода — ветрогон, блажная голова, упрямец, горячая кровь. На луну бы полез, приставь только лестницу!
— Ошибаешься! Павел не такой, как я, то есть не такой, каким был я. Горячую кровь и твердую волю я не тратил попусту. Все мои силы были направлены к одной цели: к славе и процветанию моего рода. Я саблей отвоевал у алчных соседей родовое поместье и жил надеждой, что плоды наших с покойным отцом трудов будут беречь и приумножать сыновья. Увы, отмирает старый ствол. Павел бьет баклуши, пошел по кривой дорожке, вечно парит в облаках, а о женитьбе и слышать не хочет. Рушится мой дом, рушится! Да и вне дома беда.
— Что имеет в виду твоя милость? — спросил, насторожившись, каноник.
— Что? Не так идут дела, как хотелось бы. Не нравится мне то, что творится в нашем королевстве! Возьми хоть Драшковича! Мудрый, как книга, скользкий, как венецианское стекло, сладкий, как вино Кипра, что дурманит голову. Он как плющ, что за все хватается, всюду лезет, но отнюдь не дуб, который может остановить налетевшую на Хорватию бурю. Слишком уж он угодничает перед придворной знатью, слишком много пишет в Вену. Я ему не верю, бановина для него только ступень, чтобы подняться выше. С прошлого года, покинув Загреб, он стал джюрским епископом! А зачем? Радеть о вольностях хорватской и славонской знати? Что-то не верится. Пока Фране Франкопан правил вместе с ним, другое дело, модрушский князь был чистая душа, рыцарь без страха и упрека. Да, в те времена и я был орел, там, где развевалось наше знамя, турок дважды не осмеливался высовывать голову. Подобно архангелу, изгоняющему с неба бесов, Фране гнал с хорватской земли турок. Недаром же его прозвали щитом Хорватии. И его многие недолюбливали. Полагаешь, его смерть дело чистое? От маленького прыщика за ухом у него отекла голова, и он, герой, бесславно кончил жизнь в Загребе, в постели! Говорят, врач виноват! Бог его знает! А кто, собственно, сейчас управляет страной? Драшкович? Ничего подобного! Эрцгерцог Карл да немецкие генералы! А при чем тут Карл, раз по закону у нас военачальник — бан? К чему все эти Папендорфы, Халеки и Тойфенбахи, разве хорватские вельможи сами не умеют водить свои отряды? Чтобы помочь нам своим штирийским войском? Благодарю покорно! Сидя в латах за крепостными стенами да в железных горшках на головах, они — герои, земля дрожит под ногами у этих хлыщей в павлиньих перьях, но чуть покажется чалма, унеси, господи, ноги! Турок видел только спины этих мушкетеров и аркебузеров, а вы, хорваты, кладете головы, покуда латники жгут ваши села, грабят ваше добро и пядь за пядью подчиняют своей власти бановину. Однако я заболтался! Короче говоря, стало мне горько и досадно, вот я и скрылся от людей в свое горное гнездо, не хочу плясать в этом хороводе!
— А ты иди к нам! — перебил его с веселым видом каноник, до сих пор внимательно слушавший хозяина Медведграда, не пропуская ни единого слова.
— К вам? К кому же это? Вижу только тебя перед собой! — воскликнул Степко, вскинув голову и удивленно глядя на каноника.
— Да, к нам! — решительно подтвердил Врамец, поднявшись на ноги. — Найдется немало хорватских и славонских дворян, согласных с тобою, и духовных и светских, они не видят преступления в том, в чем обвиняет тебя придворная знать! Богатство и власть уплывают из рук хорватских сословий, чужеземцы генералы хотят вытеснить наших вельмож, хотят омужичить наше королевство, да и турок не дает передохнуть ни минуты. Нет больше сил терпеть! Довольно тебе сидеть сложа руки. Иди к нам!
— Не искушай меня, преподобный отец! Я буду защищать свой дом, и пусть каждый тем же занимается, — решительно возразил Грегорианец.
— Я полагал, ты умнее! Ждешь, покуда пламя охватит дом соседа, чтобы потом спасать свой! Радеешь о пользе и славе своего рода? Хорошо бы пахать да рук не марать. Хороша слава, когда ржавеет сабля. И бессловесный зверь забьется в нору и думает: ‘Стерегу дом!’ Если корабль сносит на мель, следует повернуть кормило, но для этого нужна сильная воля, у тебя ее достаточно! Попытаемся склонить его цесарское величество — пусть отзовет штирийских командиров, чтоб не появился второй Кациянар. Попытаемся сами стать во главе войск, а военачальником будешь ты!
— Оставь меня в покое! — ответил, заколебавшись, Грегорианец.
— И еще одно! Загребчане начали тяжбу, хотят отнять у тебя Медведград и Кралев брод. Скоро суд. Королевские судьи роются, как я слышал, в загребских грамотах. Бог знает, не имеют ли загребчане titulum juris? [обоснованное право (лат.)]
— Никогда! — вскакивая, закричал Грегорианец. — Мое право ясно, как солнце на небе!
— Суду лишь ведомо, что такое право! А в королевском суде есть немало наших друзей. Иди к нам, — настойчиво повторил Врамец и протянул Степко руку.
— Я ваш! — ответил Грегорианец спустя мгновение и пожал руку старика.
— Аминь! — заключил каноник.
Между тем наступила ночь. Вскоре погас и последний огонек в Медведграде. Канонику снились радостные сны, а Степко долго еще стоял у башенного окна, глядел в темное ночное небо и ждал, когда же взойдет его счастливая звезда.
3
После свидания в Медведграде не прошло и года. Погожим выдался Георгиев день. Поля поросли буйной озимью, деревья и кусты утопали в белых цветах. В небе, словно диковинные птицы из неведомых краев, реяли румяные облачка, ласточка, сидя на стрехе, нагнув головку, приветствовала нежным щебетанием прошлогоднее гнездышко. Спокойно катила свои воды Сава, то подбираясь к густым ивам на песчаном мелководье, то плескаясь о подножья жалких рыбацких лачуг. В то время не было еще ни моста, ни савской столбовой дороги. Чтобы от Сисака добраться до Загреба, надо было переправиться через Саву у Кралева брода, недалеко от пригородного села Трня. Перевоз принадлежал Грегорианцам, правда, подальше был и малый перевоз, под названием Гргуричев брод, но жители предпочитали большой, ибо Сава, как известно, река коварная.
Утром по дороге к Кралеву броду ехал на сером в яблоках коне молодой витязь. И конь и всадник явно притомились в пути. Серко, понурив голову, лениво переступал ногами, всадник о чем-то замечтался, предоставив коню идти как вздумается, и не беспокоил его длинными, острыми шпорами.
Это был юноша лет двадцати, с бледным, полным благородства лицом, с высоким лбом, длинными черными волосами и маленькими усиками. Его голубые пламенные глаза под темными ресницами казались бы яркими звездами, если бы их не туманила печаль. Юноша был статен и красив, а печать беззаботности и в то же время какой-то грусти делала его еще краше. Кунья шапка с развевающимися орлиными перьями была молодецки сдвинута набекрень. Кафтан из голубого сукна украшали большие серебряные пуговицы, узкие вишневого цвета штаны облегали сильные икры. С широких плеч спадала тяжелая черная кабаница с золотой застежкой у горла. На боку висела кривая сабля, за желтым поясом из венецианского шелка поблескивал серебряной чеканкой пистолет. Таков был молодец.
Доехав до переправы, он остановился, привстал в седле и громко крикнул:
— Эй, люди, отчаливай!
Из лачуги на противоположном берегу тотчас выскочили двое и быстро прыгнули на паром. Прошло меньше времени, чем понадобилось бы, чтобы дважды прочитать ‘Отче наш’, как паром врезался в песок перед юношей.
— Бог в помощь, люди! — приветствовал их всадник и, вздыбив коня, стрелой влетел на паром.
— Добро пожаловать! Вы ли это, ваша милость? — приветствовал его молодой паромщик, управляя кормилом.
Несколько минут прошли в молчании, и вот юноша на левом, загребском берегу Савы. Тут он постоял немного, поглаживая гриву своего коня, и, обратившись наконец к паромщикам, которые кланялись до земли и не требовали, как это ни странно, ни динара за перевоз, спросил:
— Как живете, люди?
— Спасибо, ваша милость! — снова ответил младший паромщик богатырского сложения. — Живем помаленьку!
— А ты, дед Мио? — повернулся юноша к беззубому, придурковатого вида старику, с седыми волосами и серыми глазами. — Как рыба ловится?
— Хи, хи, — глуповато хихикнул тот, — уклейка только по пятницам, а сомов нет и по праздникам! Сава, прошу прощения, молодой господин, до сей поры мутная и быстрая. Где-то в Краньской выпали сильные дожди, рыба и ушла.
— Что в замке? Как отец, мать?
— В замке никого нет. Старый господин с воскресенья ушел через перевал в гости, а милостивая госпожа все еще в Краньской, — ответил молодой паромщик.
В эту минуту воздух загудел от мерных ударов колокола. В Загребе бил большой колокол собора св. Краля.
Все трое повернули головы к Загребу.
— Что это? — спросил юноша удивленно. — Праздник нынче какой, что ли?
— Чудной праздник! — заметил придурковатый старик. — Покопчева Яна из Трня мне сказывала, будто слышала от своего племянника, а он управляющий господина настоятеля, что сжигают в капитуле какого-то турецкого попа. Только удивительно, что за упокой его поганой души звонят в большой колокол. — И добавил: — Хотя, может, он турецкий каноник?
— Стало быть, так! Прощайте, люди! — Улыбнувшись, юноша пришпорил коня и, прежде чем паромщики успели ответить на приветствие, умчался в сторону Загреба.
Младший из паромщиков вошел в лачугу, а старший разиня рот. долго глядел вслед юноше, но наконец и он проковылял восвояси, покачивая головой и размышляя о турецком канонике.
Юноша молнией пронесся мимо садов по Петринской дороге, влетел на Хармицу, а оттуда через Капитульские ворота на Капитульскую площадь. Было тут на что посмотреть! Народу что гороху — от башен епископского дворца и до монастыря!
Точно муравьи копошились здесь и старый и малый, мужчины и женщины, господа и крестьяне, на телегах и пешие, и все кричали, размахивали руками, перебрасывались шуточками, толкались. Над толпой покачивался в седле уродливый горбун субан Гашо Алапич, рядом с ним подбан Иван Форчич, прабилежник [Прабилежник — представитель бана в суде, скреплял банские решения печатью] Мирко Петео и множество других хорватских и славонских дворян, и все на конях, все в высоких меховых шапках с ярким шелковым верхом, и среди них белой вороной выделялся в своей широкополой шляпе с черно-желтым пером немецкий генерал Герберт Ауэршперг [Ауэршперг Герберт — с 1557 г. верховный военачальник в Сене, в 1569—1575 гг. — верховный военачальник Хорватско-Славонской Краины]. И господа с любопытством, не отрываясь глядели на железные ворота левой башни епископского замка. Были здесь и знатные граждане именитого города, сразу бросалась в глаза крупная фигура Ивана Блажековича, кузнеца по ремеслу, а по чести, оказанной народом, — городского судьи, окружавшие его горожане, затаив дыхание, слушали, как он важно что-то изрекал, яростно при этом размахивая руками, и указывал на дом рядом с епископским дворцом, где стояла некогда церковь св. Мирко, а ныне находится духовная семинария.
В стороне от дворца, под липой, у капитульского веча весело развлекалась группа людей.
— Да, именно так, говорю вам, — разглагольствовал маленький человечек, взобравшись на пустую бочку. — Поверьте мне! Я-то разбираюсь в этих делах, не думайте, что я брил только вас, загребских лавочников. Я человек грамотный, служил под знаменами бана Петара Бакача. Вот, видите шрам! У Иваничграда…
— Слыхали, много раз слыхали! — перебил его огромный Блаж Штакор, старшина кузнечного цеха.
— Говорите, говорите, кум Грга, — крикнула тощая Тиходиха, жена пекаря с Поповой улицы. — Слушала бы вас целый божий день, не пила бы, не ела.
— Ergo [Следовательно (лат.)], — продолжал Грга Чоколин, — сей чертов антихрист, проживавший вон в том дворе, бросил святое Евангелие себе под ноги, дал обрить свою грешную голову (поганые бреют и голову, я-то знаю) и стал турком!
— Храни нас господь от всякого зла! — вздохнула толстая, красноносая жена мясника Баринкиха. — Вздумай мой Матия побрить голову, я бы ему глаза выцарапала!
— Люди сказывают, — продолжал цирюльник, — что Фране Филиппович…
Услыхав это имя, женщины перекрестились.
— Что Фране Филиппович, — повторил цирюльник, — будучи каноником и главой капитании, должен был заманить и уничтожить турок под Иваничем…
— Слышали мы, слышали, — перебил Штакор.
— Вишь ты, вишь! — пробормотал глашатай.
— Заманить турок, как мышей в мышеловку. Однако не так-то это просто! Вместо того чтобы взять на приманку турок, он сам кинулся за салом! Войско капитула порубили, а хитрого реверендиссимуса посадили на лошадь и прямиком к турецкому султану. Султан дал ему сто золотых цехинов, двести ралов земли, каменный дом с садом и триста жен, потому что турку одной мало.
— А нам и одной много! — равнодушно бросил Штакор.
— Появись у моего старика такой аппетит, я бы его скалкой выучила уму-разуму! — добавила толстая жена мясника.
— Вишь ты, вишь, — закивал головой глашатай.
— Отрекся от бога и всех святых, заделался турком, — продолжал горбун. — А нынче его судят за то, что этот еретик еще стал и офицером, и под Сисаком и Крижевацом посадил на кол сто наших людей! Вот нынче этого разбойника и осудят! Только надо бы его самого заполучить! А он, дьявол, не дается! Вот кабы послали в Сисак меня… — Тут болтливый брадобрей внезапно умолк. Его взгляд остановился на бледном юноше, который спокойно сидел на сером коне.
— Гляди-ка! — продолжал Грга. — Чудеса, да и только! И господин Павел Грегорианец прискакал на своем сером, чтобы полюбоваться на эту комедию. Но на кого он так глаза пялит? Ай, ай, ай! На Крупичеву Дору! И эта раскрасавица явилась со старой ведьмой Магдой. До чего девка расфуфырилась, ничего, время терпит, она еще пойдет за динар! Да, пойдет…
— Правда, не пригласите ли меня на свадьбу, кум Грга? — спросил под общий смех Штакор.
Цирюльник покраснел как рак и собрался было отбрить кузнеца по-свойски, но толпа, на его беду, ринулась в сторону, и он остался один на своей бочке.
У ворот капитула раздались тяжелые шаги. Ко дворцу Филипповича приближался отряд воинов с черно-желтыми рукавами, в железных шлемах, с тяжелыми мушкетами на плечах. Это была рота императорских немецких мушкетеров под командой Блажа Пернхарта.
Подойдя ко дворцу, мушкетеры оттеснили толпу, и пространство перед ним оказалось свободным. Вскоре там поднялась большая куча хворосту для костра, а чуть в стороне поставили деревянную кафедру.
В третий раз — теперь глухо, угрожающе — загудел большой колокол св. Краля. Толпа умолкла в ожидании. Вдруг растворились железные ворота епископской башни и показалось странное шествие. Впереди четыре капитульских трубача в голубых доломанах, за ними белые реметские монахи св. Павла, францисканцы и доминиканцы, затем преподобные отцы капитулов — загребского и чазманского, с распятием, обвитым черным крепом, и со сломленными свечами в руках. А позади всех в черной мантии и в серебряной митре шел чернобородый, невысокого роста князь Джюро Драшкович, епископ загребский и бан хорватский.
Медленно, опустив головы, процессия обошла площадь, громко возглашая: ‘Miserere!’ [Смилуйся! (лат.)] — и остановилась перед домом каноника-предателя. Трижды протрубили трубы. На кафедру взошел преподобный отец Блаж Шипрак, каноник загребского кафедрального собора, и в мертвой тишине начал читать длинное послание:
‘Мы, Джюрай Драшкович, князь тракощанский и божьей милостью и милостью апостольского престола епископ церкви джюрской и загребской, камергер его цесарского и королевского величества Максимилиана II императора Римской империи, короля венгерского, чешского и прочая, и прочая, а также бан королевства Далмации, Хорватии и Славонии, всем верноподданным, кому подобает и до кого дойдет это наше открытое послание, шлем приветствие и благословение! Первейшей нашей пастырской обязанностью является забота о душах верующих нашей святой католической церкви, мы должны оберегать их от смертных грехов, изгонять паршивых овец из стада, а плевелы отделять от пшеницы! И посему наше отеческое сердце весьма опечалилось, когда мы узнали, что угодный не богу, а дьяволу Фране Филиппович, бывший загребский каноник и служитель матери нашей святой церкви, будучи взят в плен под Иваничградом неверными турками, преступил закон божий и человеческий, отрекся от триединого бога и святого таинства, изменил святой церкви, возведшей его в высокий сан, и родной земле, его породившей, отступился от нашей святой веры и тем самым надел на себя ярмо вечного проклятия. Перейдя в турецкую басурманскую веру, он принял поганое имя Мехмед я теперь вражеской рукой ведет полки нехристей на наше королевство и с дьявольским коварством уничтожает своих братьев, разоряет родной край. Посему, следуя вечной правде, которая награждает добродетель и карает грешника, следуя канонам церкви, упомянутого Фране Филипповича апостольской своей властью изгоняю из лона святой матери церкви, из общин королевства и лишаю его священнического сана, и да будут прокляты и он, и его род, будь проклят тот, кто его кормит и защищает, будь прокляты его имя и семя, да истомит его голод и холод, да утопит его вода, да поглотит земля, да выбросит из могилы его кости, да развеет его прах! И как горит в аду проклятая душа Иуды Искариота, пусть горит и гибнет его достояние, и раз отступилась от вертограда господня его неверная душа, пусть праведный гнев божий покарает его виноградники, нивы и поля! Будь проклят навеки!’
Толпа застыла от ужаса. Грозное ‘Miserere’ загремело снова, а сверху, под куполом церкви св. Краля, словно отчаянный вопль проклятой души, застонал малый колокол.
Епископ поднялся на возвышение, чтобы благословить народ. Все опустились на колени.
И снова раздались трубные звуки. Из толпы вышел палач города Загреба с четырьмя подручными, они подожгли костер.
Дрожа всем телом, смотрела Дора на жуткое зрелище. Магда, стоявшая рядом, шептала, закрыв глаза, литанию. Лишь Павел Грегорианец не видел ни епископа, ни палача, не слышал ни звона, ни заупокойного псалма. Он весь обратился в зрение, а видел он только дочь ювелира — Дору.
Палач мигом разбил топором дверь и ворвался внутрь, а его подручные принялись мазать дом сажей. Толпа с трепетом ждала, что будет дальше.
Распахнулось окно второго этажа. Появился палач с изображением вероотступника.
— Вот он, Иуда Искариот! — закричал палач, пронзив ножом изображение Филипповича.
— Рви его, жги предателя! — неистово заревела толпа, протягивая руки к портрету.
Палач поднял изображение и швырнул его в бушующий под окном костер. Тысячи искр взметнулись к небу.
— Будь проклят, отступник! — неистово заревела толпа и лавиной устремилась к дому Филипповича, бранясь, проклиная, улюлюкая и взвизгивая, точно гиена, настигшая добычу. Тщетно цесарские мушкетеры пытались сдержать бешеный натиск толпы. В мгновение ока они были отброшены, подобно тому, как отбрасывает быстрая река сухую ветку.
Ворвавшись в дом, люди стали ломать, уничтожать и разбивать вдребезги все, что попадалось под руки. Выламывали двери и окна, с громким гоготом и ревом бросали в огонь то, что некогда принадлежало Филипповичу.
А на площади вокруг костра стоял шум, крики. Точно одержимые бесом, люди ревели, скакали, толкались. Немой оборванец Ерко словно бесноватый кружился на одной ноге и вертел на палке шляпу бывшего каноника.
Все кипело, бурлило, клокотало — казалось, наступил Судный день!
Вдруг кто-то взвизгнул. Люди сбились в кучу, закричали:
— Бегите! Погибаем!
Вылетевшая из костра искра упала на лошадь Алапича. Алапич спрыгнул с коня. Конь взвился на дыбы — у него горела грива. И, будто его оседлал дьявол, ринулся в самую гущу перепуганной толпы. И другие лошади, закусив удила, понеслись за ним. Толпа кинулась врассыпную. Площадь мигом опустела. За вороным с пылающей гривой мчался табун обезумевших жеребцов. А перед табуном бежит молодая и прекрасная девушка, вот-вот упадет. Еще один миг, и ее настигнет дьявольская погоня, настигнет и затопчет.
— А-а-а! — пронеслось по толпе. — Пропала бедняжка!
Но, точно пущенная из лука стрела, на сером скакуне вылетел наперерез табуну юноша, согнулся, подхватил девушку, вскинул на седло и умчался к Капитульским воротам.
— Слава юнаку! — закричала толпа, но юноша уже скрылся.
Кони успокоились, процессия разошлась, народ повалил по домам. По дороге люди толковали о том, что лошади сбили с ног какого-то немого, который бросился на помощь девушке. Говорили, будто его затоптали насмерть.
На Капитульской площади догорал костер, дом Филипповича, разгромленный, вымазанный сажей, точно какое-то чудище, зиял провалами окон — страшным предостережением изменникам креста и родины, темная память о предательстве и о справедливом возмездии не забыта, дом и поныне именуется ‘черной школой’.
Павел прискакал со спасенной им девушкой к Мандушевацкому источнику, что на Хармице. Не зная ни кто она, ни куда нужно ее отвезти, он остановил коня. Дора, бледная, бездыханная, лежала в его объятиях. Только по тому, как судорожно трепетали ее веки, можно было догадаться, что в ней еще теплится жизнь.
— Клянусь вечным блаженством, она прекрасна, как спящий ангел, — прошептал юноша, глядя на красавицу. — Но чья она, где ее дом?
Мимо него прошло несколько горожан, громко обсуждая сегодняшнее происшествие.
— Эй, почтенный, — подозвал Павел одного из них, — не могли бы вы сказать, чья эта несчастная девушка?
— Как же! Это Дора Крупичева, милостивый государь! — ответил горожанин.
— Дочь старого золотых дел мастера у Каменных ворот, ваша милость! — добавил другой.
Почтенные мастера пустились было хвалить неизвестного храбреца, но Павел коротко отрезал:
— Спасибо, до свидания! — и поехал со своей прекрасной ношей в сторону Каменных ворот. За воротами, на Каменной улице, в саду перед низким каменным домом покачивался на ветру огромный медный перстень. Павел придержал коня.
— Эй, тут ли господин Крупич? — позвал юноша.
В дверях показался старик. Увидя дочь, он побледнел. Молоток выпал из его рук.
— Господи боже! Дорка! Что с нею! — в ужасе закричал мастер.
— Успокойтесь, мастер! Я привез вам дочь! Могла бы случиться беда, но, слава богу, все обошлось. Она без сознания. Потрите ей виски уксусом.
Павел с нежностью опустил девушку в объятия отца. Дора вздохнула, открыла глаза, посмотрела на Павла и снова закрыла глаза.
— Но милое… — залепетал старик, держа на руках дочь.
— Прощайте, мастер! — кинул юноша и умчался как вихрь.
Миновав Новые ворота, он стал подниматься в гору. Подле мельниц, где дорога заворачивает к церкви св. Михаля, Павел нагнал четырех горожан, которые несли полумертвого человека.
— Куда вы, люди?
— В Реметы, — ответил один, — несем немого Ерко, он пытался на Капитульской площади спасти от лошадиных копыт девушку.
— И, дурак, сам попал под копыта, — добавил другой, — жестоко его изувечило, вряд ли выживет, вся голова разбита. И чего полез?!
— Несите его, да поскорее, — перебил их Павел, — и передайте от меня, Павла Грегорианца, большой привет господину настоятелю! Пусть врачуют его как можно лучше! Я в долгу не останусь.
И поскакал в гору. Мчался он, склонив голову, мыслями его владела Дора.
Миновал Георгиев день, наступила ночь. Дора тихо лежала в своей маленькой светелке. Изредка она поворачивала голову, шевелила руками. Возле нее, уставясь заплаканными глазами на лампадку, молилась на коленях Магда.
Время от времени она кидала взгляд на Дору и гладила ее по голове. Вдруг старуха принялась корить самое себя:
— Где была моя глупая голова? Как могла я послушать кума и повести Дору в этакую сутолоку? Ах, когда в давке оторвали от меня мою любимицу, когда она очутилась перед табуном, — старуха зажмурилась, — казалось, сердце мое кинули под копыта! Нет, во второй раз я ни за какие сокровища не пережила бы такого ужаса! Но, слава богу, все обошлось, это богородица послала своего ангела, простому смертному не под силу совершить такое. Только бы Дора поправилась. Я дала обет реметской божьей матери пойти вместе с нею на богомолье. Только бы поправилась!
— Как ты, душенька? — спросила старуха, поднося чашку к Дориным губам.
— Сама не знаю, крестная! И плохо и хорошо! Что-то делается со мной! Сжимает горло, а коснусь чего-нибудь — стынет кровь! Голова горит — вот пощупай: огнем горит, и сердце рвется из груди. А закрою глаза, ах, крестная, дорогая, сразу становится легко, приятно, словно меня ангелы божий баюкают, спокойно течет в жилах теплая кровь, спокойно, легко, неторопливо бьется сердце, а чуть задремлю — улыбается чье-то лицо…
Бедняжка порывисто обхватила руками шею Магды и пролила поток горячих слез на грудь старухи.
— Да поможет мне бог, крестная! Я с ума схожу!
Старуха онемела. Крупные слезы покатились по ее лицу. Она погладила Дору дрожащей рукой и поцеловала ее в лоб.
— Успокойся, дитя, это горячка! Да, горячка, каждый из нас переживает ее хотя бы раз в жизни, —