Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том второй
Свердловское книжное издательство, 1956
Пришел он еще с осени в село Глинянку и бог весть отколь, этот странный божий человек с клеенчатою котомочкой за плечами, с посохом в руке, опоясанный веревочкою поверх старенького подрясничка, в скуфейке, с жиденькими косицами полуседых-полурыжих волос, с тихой, уветливой и по-загадочному непонятной речью, все больше от писания.
Сперва было и не заметили. Мало ли богомольцев проходит через Глинянку в монастырь и обратно! Только попрошайничают, норовят даром поесть да переночевать, а копейки свои монахам несут…
Припомнили его уж после, когда услышали, что в овражке за выгоном, в густом ельнике выкопал и покрыл он себе землянку, расчистил родничок, поставил голубец с медным складеньком, начал сбирать кусочки один раз в неделю, в землю кланяясь за каждое подаяние, позвякивая веригами.
— Подвижник объявился, молитвенник…— заговорили по селу, а потом и дальше окрест.
Началось паломничество к землянке. Отшельник выходил навстречу пришедшим, молча кланялся в ноги за приносимые подаянья: ржаной хлебник с пшенной кашею, за кузовочек картошки… Яйца и все скоромное отвергал.
Многие утверждали, что видели его стоящим голыми коленями на камнях в его хижине перед образами.
А народ все валит, день ото дня больше.
Стал раскрывать свои запечатанные уста:
— Оружие прошло душу, вижу… Молись! Курица-то ходила гуляла, а тут ей и конец приспел, да… Где ковш-то? Вычерпать горе-то надо, вычерпать…
А не то вдруг ляжет на скамье, руки на груди сложит, холстиной прикроется, как есть покойник… Потом вскочит да крикнет вдруг:
— Боимся смерти-то, окаянные! А она уж близ, на гряде, да… А господь-то кроток да милостив, нечего бояться-то! Ждет уж: приди, дескать, ко мне, трудница вечная, мученица моя безвестная… Он все знает! Стены-то высокие, белые да каменные, сиди да плачь, не перескочишь, не увидишь…
И выходили смятенные, растроганные.
— Прозорливец! Как он про смерть-то, а? Умрет моя касатка, знаю, умрет… И сама вижу — не жилица она, одно званье уж только осталось, а этот, гляди, как в кол колонул! Вижу уж, не жилица она, нет!
— А про горе-то мое? Ковшом, говорит, не вычерпаешь… Как на ладони расписал!
— Что уж, праведник! В сердце-то так и читает… Насчет стен-то высоких, каменных, прямо обо мне ведь! Ездила я лонись в город-то, так слезьми изошла, как сидела на пригорочке подле острога-то… Не перескочишь их, верно…
— Все верно! Как в руку положил…
Молва прошла широко о прозорливом старце.
Приходский священник Глинянки, отец Николай, первое время будто и хмурился, удерживал от обольщения, а потом, раза два побывав у старца Егория, сам предложил обществу выстроить над ключиком часовню.
— Это праведной жизни человек, молиться же нам никогда не лишнее, ибо в беззакониях погрязаем…— говорил.
Над ключиком вознеслась некая сень, а по карнизу батюшка отец Николай сам вывел замешанной на керосине сажею: ‘Освяти мене и воды, вземляй мира грех’.
И тут же объявил, что ежели прихожане али кто из посещающих старца Егория пожелают служить в часовне молебны, хоть малые, хоть большие с акафистами и водосвятием, то он во всякое время готов.
Все больше да больше стало стекаться благочестивых христиан в Глинянку. Вокруг имени прозорливого Егория создавался цикл легенд, достигавших уже и губернского города. Находились люди, что уверяли даже, будто старец стоит, когда молится наедине, ‘земли не дотыкаясь’, что подглядели его, нечаянно, стоящим ‘на воздусях’, самые достоверные люди и собственными глазами.
А в глубине ключика так уж и сотни богомольцев видали, как наклонятся да вглядятся, сверкающий образ богоматери с ангелами и архангелами, которые порхают вокруг и только что не трубят в трубы.
Правда, другие видевшие оспаривали: будто вовсе не ангелы, а Никола-угодник, не то Пантелеймон-целитель, или даже — Варвара-великомученица с Парасковеей-пятницей витают вкруг царицы небесной, но эти незначительные разногласия не только не охлаждали религиозного чувства, а вызывали еще больший приток ищущих чуда.
Глинянцы не знали уж, что и взять за ночлег со странников, самовары подавали по пятаку с человека. Начали уж и скотинку прикупать, а которые даже и о новых избах поговаривали.
— Старцем поправились, им только и дышим, дай господь ему долгого живота, доброго здоровья,— переговаривались промеж собой.
То и дело останавливались середь улицы толпы стариков и старух, баб с холщовыми мешками на спине, в лаптях и опорках, с батожками в руках.
— Тут, что ли, старец Егорий? — спрашивали.
— Здесь, здесь! Как же, тут он, наш батюшка… Заходите, обогрейтесь! Самоварчик прикажете? Изба-то теплая, на печке али на полатях, онучи ли высушить — раздолье…
Уж не в диковинку стало, что и на почтовых приедут, из кошевы-то такая барыня вылезает, что, поди, одна шуба на ней, подчас, рублей с тысячу… А то и всей семьей, которые из купечества, наезжали, случалось. Этих уж на расхват рвали еще у околицы, потому отец Николай возлюбил принимать таких гостей у себя.
— Пожалуйте… В горницу-то проходите, вот сюда… Приступочек тут, господин, приступочек, ножку-то поберегите… Пожалуйте! Может, баньку угодно, так у нас истоплена… Хорошая, сухая да жаркая, и занавесочки на окошке…
— Правда, что ль, будто старец тут предсказывает, святой будто?
— Ох, уж такой-то святой! Наскрозь видит и все возвестит… Батюшка отец Николай даже руки поломимши и сами в преклонении пред его святостью! Да вам, барыня-матушка, сливочек не потребно ли? Све-еженькие! А то курочку для деток не сварить ли? Молодушечки, жирненькие да мякенькие они у нас, курочки-то…
— Что ж, можно и курицу… А вот ехали теперь мимо монастыря, спрашивали, а говорят, будто не знают и не слыхивали такого старца.
— А-а! Гляди же, что придумали-то! Брешут монахи, никуда он не девался, зависть их берет… У самих распутство да пьянство, вот святой человек и стал поперек горла!
Отец Николай уж и не успевал с молебнами, малых уже не совершал:
— Только время отымают… А вы лучше постолкуйтесь между собой, да большой общий и отслужим, можно и с крестным ходом, со звоном колокольным,— советовал осаждавшим его богомольцам и странникам победнее.
А когда приглашали приезжие ‘благородные’, перехваченные у него на постой в крестьянские дома, начал и поторговываться:
— Время-то у меня все, требы… А идти за околицу тоже не близко, акафист там, водосвятие, глядь — часа два и отымет…
— Не откажитесь, батюшка, мы отблагодарим…
— Да не в том дело-то! Времени-то нету. Не в рубле суть… Что рубль! Я, может, и двух не возьму: требы!
— Понимаем мы это! Почто же рубль? Не обидим…
— Ну, да уж для вас только разве!
Задумались о старце Егории и в монастыре, когда наезжающие из города богатые люди, едва опнувшись в монастырской гостинице, начали спрашивать:
— Где тут деревня Глинянка? Сказывали, версты три всего, старец там один, Егорий, блаженный и прозорливец…
Съездят в Глинянку и выезжают обратно, только что разве за самовар да за номер заплатят, только и всего.
Отец игумен сперва и во внимание не брал, а после призадумался.
— Да что это за человек есть? — спросил как-то у отца казначея на утреннем докладе.— Будто жил он у нас три дня по осени, речи там произносил, пророчества всякие?
— Точно, жил… Многие помнят…
— А мне ничего не было известно! — укоризненно поглядел игумен.— Что ж он там, в Глинянке?
— Прорицает. Народ валом валит туда, мимо нашей обители, только и расспрашивают, где Глинянка…
— Не давать никаких указаний! Увещевать богомольцев, внушать, что это обманщик, проходимец и жулик беспаспортный, которого-де не сегодня-завтра по этапу ушлют…
Простодушный отец Герасим, что уж вот лет десять сидит привратником, не умудрившись проникнуть, сколь должны сокрушать настоятельское сердце эти мимо проходящие вереницы богомольцев, всегда готов был от скуки побеседовать с ними, рассказать, что сам слышал, у них расспросить о глинянском отшельнике.
На этом его застал вышедший от игумена отец казначей и уж так-то возлютовал:
— Ты в пастухи захотел, что ли? Смотри, угодишь! На то тебя обитель призрела, чтобы ты урон, всякие пагубу и бесчестье ей, вместо сыновней любви, причинял? Никакого ты старца не знаешь отселе, понял? Коли допытываться станут, был, мол, какой-то побродяжка, да увезли-де его давно в острог за воровские дела…
— Слушаю, ваше преподобие…— кланялся старик.
Он до того был напуган, что только руками махал после того на спрашивающих и даже уверял, будто и Глинянки никакой нет тут, что и не слыхивал он этакого села вовсе.
— А эвон, за пригорком, церковь виднеется, какое-то будет село?
— Не знаю, православные! Да вы, ежели помолиться, в обитель бы… Акафисты у нас пред царицей небесной, матушкой-троеручицей, велелепие!
Но ничего из этого не выходило. Все чаще лишь стало случаться такое, что, поравнявшись, прохожие и проезжие только перекрестятся на монастырские главы, да и мимо, прямо в Глинянку. И уж никакого от них монастырской казне прибытка.
С Афанасьева дня солнышко стало подыматься повыше, светить ярче, а когда чуть и пригреет даже уж. Сидит у святых ворот отец Герасим, засунув руки в рукава дубленого тулупа, нахохлился,- как старый воробей, а голуби подбираются к самым его ногам, клюют набросанные им крошки. Изредка звякнет о медное блюдо копейка, старик привстанет и поклонится. Потом опять задумается о своем: что скоро будет тепло сидеть, что отец рухальный всучил ему вовсе никудышные, гнилые сапоги, но, может, и не доживет до настоящей весны, не понадобятся и эти…
— Что, все идут? — раздается подле.
Это отец казначей. Озабоченно глядит на дорогу, на кучки проходящих в Глинянку богомольцев.
— Идут, ваше преподобие,— встает, кланяется.
— Ну, ну, сиди уж… Стар ты, брат, скоро и в землю, пожалуй… Сколь годов-то? — рассеянно спрашивает, глядя мимо.
— А и не знаю. В обители близ сорока годов уж…
— Та-ак…— тянет отец казначей, глаз не сводя с дороги и думая о чем-то своем.— Да еще и нас переживешь, наверно! Ваш брат живучи,— вдруг оборачивается, точно проснувшись, и уходит, затяжно кашляя, злобно отхаркивается и бормочет: — О господи! Что это такое… Кха, кха…
Отец Николай, проведенный в игуменскую гостиную услужливым келейником, расчесал волосы, сел, запахнув рясу, огляделся и подумал с горькою завистью:
‘Как живут-то! Бархаты, ковры, цветы, канарейки да аквариумы… Фисгармония-то рублей четыреста, поди?’
Пощупал обивку на мебели. Вздохнул.
— А-а, это вы, отец Николай! Милости просим,— вышел отец игумен, радушно приветствуя гостя.
Подали чай, корзинки с печеньем, графинчики с ромом, с коньяком.
‘Живут-то как…’ — опять заныло в сердце отца Николая.
Сперва поговорили о том о сем: какой мудрый новый владыка, сколь трудно управлять обителью и как тяжело живется белому духовенству по деревням…
Все вокруг да около, совсем по-дипломатическому.
— Приглашали по делу, ваше высокопреподобие?..— первый решился отец Николай, выдавливая лимон в стакане.
— Ах, да! Оно не то, чтобы дело, видите… Прозорливец и чудотворец у вас там объявился, так вот и интересно, знаете! Какою то есть силою прорицания откровения эти? Потому, бывают вон тоже всякие волхователи и лжепророки, коих церковь не приемлет, ну, и служителям ея, конечно, не довлеет покровительствовать сим еретикам и обольстителям…
— Это вы ежели о старце Егорие, так тут никакого колдовства или еретичества нет, а разве что юродство во Христе. Отрешился человек вся мирские прелести, живет в нищете, в скудости и отдалении, что же тут особенного? Ведь и вы, монашествующие, вся черная братия, тот же великий обет дали идти во след Христу, жить средь лишений всяческих… Трудно соблюсти, конечно, ибо дух бодр, плоть же немощна, и совершен только он един…— не без ядовитости, как бы невзначай, окинул взглядом отец Николай все убранство игуменских покоев, не миновав и графинчиков с винами.
— Да-да, все грешны, конечно,— воздел очи горе отец игумен, позвякивая четками. — Но искушать верующих всякими прорицаниями, знаете… Соблазн, как хотите!
— Я не вижу тут соблазна, ваше высокопреподобие. По моему разумению, куда больший соблазн, коли вон в одной обители скрали из какой-то старообрядческой часовни икону троеручицы, поставили на сосне, да и наняли мужика, будто тот коней искал, да и был ослеплен светом необычайным середь ночи от той иконы… А местный-то народ знает, и мужики те живы, коих нанимали в монастыре, чтобы натужились из всех сил, подымая крошечную икону при крестных ходах, никуда, дескать, из обители не хочет двинуться троеручица… И ведь недавно это было, знаете! Вот это, по-моему, действительный соблазн… Что это, никак простудились вы, ваше высокопреподобие?
На отца игумена в самом деле вдруг напала перхота.
— Кушайте чаек-то, отец Николай… Да, продуло где-то, знаете… Вы с коньяком-то! Не то рому плесните.. Ох, прохватило, никак форточки открывают в церкви…— совсем насильно уж кашлял, ерзал на диванчике.
Расстались с виду мирно, любовно. Совсем два министра, корректные и выдержанные, оба прекрасно сознающие, что дипломатические сношения прерваны, что начинается война, но надо соблюсти приличие.
— Да не провожайте, ваше высокопреподобие! Совсем застудитесь…
— Ну, помилуйте! Этакого редкого гостя и не проводить…
Уже стояла пора с теми яркими солнечными полднями пробуждающейся весны, когда почерневшие дороги, неумолчный воробьиный гам, воркование голубей и пролегающие по снежным полям синие пятна волнуют и радуют душу смутными надеждами. И — когда над обителью нависает особенно мрачная, давящая тоска мертвенной безнадежности…
Чем свет, уже зовут унылые покаянные звоны, низшую братию — на работу, заслуженных старцев и все привилегированное иночество — на молитву. Первым — вывозить дрова и сено с куреней да покосов, навоз на поля и в парники, садиться в швальни, чтобы обуть и одеть всех… Другим — выстаивать скучные, долгие службы с монотонным чтением, с бесконечными земными поклонами, когда унесены для чистки подсвечники, сняты паникадила, и в церкви голо, пустынно и тоскливо-тоскливо…
Но потом молящиеся придут в чистенькие кельи, закусят маринованными грибками, покушают пирожка с вязигой, когда разрешается рыбное, в другое время — попьют чайку с липовым медом, прилягут…
А для работающих, теперь как-то особенно длинные, недели уставного сухоядения без трапезы — квас да хлеб… В другое время — горох, картошка, редька да капуста с ржаным хлебом, у которого корки в два пальца, впору разжевать только тигру.
Ох, как скучно в обители об эту пору!
— Дон, дон, дон…— стонет неумолчный колокол. С утра до вечера.
Прежде хоть богомольцы оживляли. В странноприемной черный люд, в гостинице все номера полны говеющими из чистой публики. А нынче, гляди, первая неделя к концу доходит, стечения верующих и в помине нет! Идут мимо, в Глинянку.
‘А мне все едино… Я свое отслужил уж…’ — думает сменивший тулуп на засаленный ватный подрясник отец Герасим, сидя у святых ворот.
Улыбается, когда те копошатся у его ног, взлетают и садятся к нему на колени, на плечи.
— Н-ну, пошли вон, кыш-кыш…
Замечает, как мало снегу осталось на полях, как с каждым днем все ослепительнее сверкают под солнцем ручьи…
— Дон… дон… дон…— зовет вечерний колокол.
— Ну, я не пойду, могу и здесь помолиться… Господь-от видит, простит, все поймет… Сорок годов ведь, а? Бывали рога в торгу, можно и на покой уж… Гуль, гуль, гуль.
Как-то после вечерен одного из таких скучных дней у игумена долго сидел отец казначей. Оба говорили с таким увлечением, что келейник Евтихий почел возможным под шумок убрать со стола вместе с опорожненною посудою и едва початый кувшинчик ликера, что ему вполне и удалось.
Под конец беседой завладел гость.
— Нужны меры экстренные и решительные, да! Вы меня простите, отец настоятель, а только должен я сказать, ревнуя о благочестной обители нашей, что вы тяжкодумны непозволительно! — заключил он свою до того пламенную речь, что даже в горле у него пересохло и, схватив первый попавшийся под руку стакан, начал жадно пить, точно спешил залить сжигающий его огонь священного возмущения.
— Не пей, это я сейчас зубы выполоскал,— спокойно, мимоходом, предупредил отец игумен, как спокойно, пощипывая бороду, выслушал и всю долгую обличительную тираду пылкого инока.
И так же невозмутимо ровным тоном продолжал:
— Не годится, отец, что ты толкуешь, не согласен я с тобой. Ну в консисторию? Сейчас тебе отец следователь, значит… Вот куда они садятся, эти отцы — следователи-то, знаешь, небось! — постучал себя по шее.
— Да, еще кабы сейчас! А то почнут дело волочить полгода, доить и нас, и отца Николая. А толк-то какой в том? Ну, вышлют, удалят старца…
— Этого мошенника, да!..— рванулся было отец казначей, пытаясь опять пуститься в словесный бой.
— Старца, по всему видно, достойной жизни, духом прозорливости от господа одаренного,— как бы не слыша, но более внушительно продолжал отец игумен: — нам же от того никакой пользы… Опять же и отцу Николаю, ежели рассудить…
— А и его турнуть! За хвост, да и на мороз потатчика, корыстолюбца бесстыжего! — снова поспешил выпалить вертящийся, как на шиле, отец казначей, полагая, что теперь-то уж он уловил нить игуменского мышления.
— И отцу Николаю, брату во Христе и благородному, административного ума человеку, зачем чинить неприятное! — снова пропустил мимо ушей отец игумен, но еще более твердым и слегка повышенным голосом подчеркивая и как бы ставя на вид невоздержанному собеседнику его бестактное поведение.
Совсем сбитый с толку, отец казначей отставил стакан портера и глядел, разинув рот, очень похожий на выкинутого на берег судака. И представлял собой очень смешную картину, должно быть: по крайней мере отец игумен сквозь все свое величие не мог скрыть своей, несколько плутоватой, улыбки.
— У меня, отец, другое на уме… Может, и не глупее твоего!
И, когда неторопливо, обстоятельно изложил свой план, отец казначей мог только воскликнуть:
— Соломон! Нет, мудростию превзошедший Соломона!
Хватил, конечно, через край, но почтенный иеромонах вообще не признавал меры ни в чем, что мог бы засвидетельствовать и смиренный послушник Евтихий, едва успевавший убирать пустые бутылки.
А на другой день у отца игумена был званый и необычайный гость: становой пристав. Приняли его отменно, с великою почестью, как архиерея, но без колокольного звона, однако. Достоверно известно было из поварской, что варили, жарили, извлекая все сокровенное из погребов и кладовых, даже до полуночи.
Келейник Евтихий рассказывал после на трапезной, будто речь велась потаенная, но ему, якобы нечаянно, удалось подслушать, что говорили о глинянском юродивом Егоре, будто становой то и дело обещал: ‘Будьте спокойны, после моих увещаний на все согласится…’
— Тут отец настоятель взялись за ключи от шкатулки и меня из покоев выслали,— заключал свои повеетвования Евтихий. И при этом всякий раз почему-то вздыхал горестно, будто становой и настоятельская шкатулка странным образом ассоциировались у него, рождая элегическую грусть о каких-то прекрасных и несбыточных мечтаниях…
На ‘Алексея, божия человека,— с гор вода’, в самом деле, выпала такая ростепель, что и ночью нисколь не подстывало, капель не унималась, а в полдень уж катились целые потоки талой воды. По всему выходило — быть ранней весне.
Об этом думает и древний привратник отец Герасим, грея на солнышке свои старые кости. Приглядывается мутными глазами к черным буграм оттаявших полей, прислушивается к звону ручьев, к птичьему гомону, ведет ласковую беседу с докучными сизарями.
— Ну, что, тепло учуяли, а? Ишь, вы… Ну-ну, пошли, что на руки лезете! Еще крошечек? А вот и не дам, да… Ну, нате уж! Да что крыльями-то прямо по глазам хлещете? Обрадовались… Ну-ну, ладно, озорные, право…
Улыбается. Потом забывает о голубях, смотрит вдаль слезящимися глазами и думает:
‘Стар уж, стар… Пожалуй, и не дожить до другой-то весны… А и то сказать, пора уж костям на покой, ох, пора! Все-то болит да ноет… Коли по правде, и верно рассудил отец рухальный: на что добрые сапоги? Ноги-то уж все равно не ходят? Не ходят, да… Отходили!’
Что-то далекое вспоминается от этих теплых солнечных ласк, слабо и смутно, жалостно-бессильно. Будто разворошили до земли забытый, сгнивший без толку зарод, а под ним уж давно заглохли, умерли все корешки трав и цветов, и уж ни одна-то былинка не проглянет, не зазеленеет под животворными лучами весеннего солнышка.
— И памяти прежней не стало, рассудка, настоящего чтобы, нету… Непонятно все как-то, словно пеленой какой застилает…
Много непонятного вдруг подымается в старой голове отца Герасима, и ничего не развяжешь, не разберешь. Будто рыбу руками ловит: вот тут она, стоит, пригретая солнышком, уж совсем твоя, только взять, а сунулся — и нет ничего, только вода еще больше замутилась…
Много непонятного. Вот наказывали сперва говорить богомольцам, будто еретик и побродяжка старец Егорий, а как-то утречком, по-приморозу, привез его в обитель отец казначей и приказал говорить, что праведник и прозорливец.
— Не стало понятия, не стало…
Особую келейку в монастырской роще срубили, сам отец игумен посещает. И он, отец Герасим, тоже заходил к Егорию.
Две барыни у него в келье стояли о ту пору, смиренно так, а тот почто-то, едва вошел Герасим, поклонился ему земно, дал ягодку-черносливинку, облобызал, а барыням совсем неподобное показал из перстов…
— К чему это возвещает? Непонятно все…
Солнышко греет жарче да жарче, ручьи сверкают, пахнет землей и лесом, грачи галдят в роще, голуби воркуют и шмыгают под ногами, взлетают и садятся на голову, на блюдо с копейками.
— Кыш, вы! Кыш!
Не то дремлется, не то думается… Вспоминается.
— Тогда еще не Герасим был, а Григорий-послушник. Ох, и силы же было! Пахать ежели, лошадь не успевает, сам один, почитай, плуг-то и ведешь… Блаженные памяти игумен Ианнуарий всегда говорил: ‘Голиаф’. Прост был: настоятель, а сам невода тянул, после уху варил на берегу с прочей братией… Все было просто и понятно, все…
Голуби порхают, звякают о блюдо медные двушники, шлепают растрепанными лаптями богомольцы, отряхивая грязь, прежде чем войти в святые ворота. Порою с грохотом подкатит барская бричка.
Встает отец Герасим, кланяется и сейчас же,— не по чину это, положим,— садится. Восьмые десятки в доходе, ноги-то худо слушаются чина да устава…
— Ну вот, отец, теперь и нас не обходят? А-а? — раздается подле знакомый голос отца казначея. Только теперь в этом голосе звучит довольство и сдержанный смешок, какой-то скрытый и заигрывающий. Смотрит на дорогу, как тогда, а в глазах — плутоватые, веселые искорки. И уж не кашляет.
— Не обходят, ваше преподобие, точно…— кланяется отец Герасим.
— Да, не обходят! Понимаешь ли ты сие, однако, а? Ох, старо место, гляжу я на тебя… В землю смотришь, в настоящее-то понятие и взять не можешь уж?
— Не могу, ваше преподобие, что таить…— кается отец Герасим.
— Ну-ну, сиди тут пока что…— уходит, покровительственно усмехнувшись.
А старик как-то по-виноватому смотрит себе под ноги, будто хочет одолеть что-то неукладывающееся в его голове. И голуби, взлетая ему на плечи, воркуют, шумят, точно хотят утешить:
— Это ничего, что не понимаешь, ничего! Мы тоже не понимаем у них, у людей, а ты, хоть и человек, все равно что мы…
— Непонятно, все непонятное пошло… Ох, пора в землю-матушку, видно, пора!..— недоуменно покачивает головою отец Герасим.
Голуби все вьются подле него, хлопают крыльями.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту газеты ‘Уральский край’, 1911, 10 апреля.
Стр. 308 Келейник — прислужник при игумене, при старшем в монастыре.
Стр. 312 Отец рухальный — монах, ведающий монастырским движимым имуществом.