Сокровенная икона, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1901

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Александр Измайлов

Сокровенная икона

I.

— Монастырь наш древний. Пожалуй, таких стариков на Руси немного и насчитаешь. Бог ведает, когда впервые загудел наш доброгласный колокол, что и теперь звонит, собирая братию к вечерне. Да не то, надо быть, изглашение звона было тогда. Слышите, как он ныне, словно старый старик, кашляет, про мимошедшие времена вспоминаючи. Посещал наш монастырь и Никон, когда на стол проезжал, побывало в наших стенах и скиптродержцев немало. Человеку благосмысленному и пытливому многому можно здесь у нас поучиться и на многое посмотреть, чего больше, почитай, и на всем свете не изобрящешь. Библиотека у нас прежде была, — ах, какая библиотека! — да только все, что было в ней наидрагоценнейшего, еще при старом игумне, отце Спиридонии, куда-то отправили, — не то в какую-то академию, не то в библиотеку столичную. А уж было чему подивиться! На иную книгу вмале не страшно смотреть было. Дщицы деревянные, бока все почернели, якобы землей покрылись, и внутри по коже червь-книгожитель тропы проложил едва приметные. Впрочем, и теперь еще изряднейшие здесь древности и помимо книг обретаются. Есть у нас такие сосуды и иконы, что никакой именитый археолог нашего монастыря не минует, их не осмотревши. Так вот хотел я вам поведать про ту самую икону, на которую намедни в церкви вы ваше внимание устремили. Подлинно, икона старины древней и внимания стоит. Нашли же ее совсем случайно и, не случись одного человека, лежать бы ей до часа сего под спудом.
Было это дело еще при игумене Стефане, который до Спиридония у нас настоятельствовал. Отец Стефан был из простецов, совсем даже малограмотный, из мещан калужских. Книжного искусства не разумел и не любил, потому все сие почитал только кривосказательным мудрованием, хозяин же был доподлинно хороший. Достопримечательности монастырские его не услаждали. Бывало, удастся кому найти книгу какую на колокольне или в ином месте, стащит он ее к отцу игумену, тот посмотрит — посмотрит, перевернет…
— Эка, скажет, — пыли-то ты мне нанес, друже… Старье, должно полагать, — ишь какая неблаголепная! А стащи-ка-сь ее к отцу Ефиму, пущай отнесет в библиотеку.
Отец Ефим, библиотекарь, человек был умный, да только древен, как Мафусаил, и от лет сообразительность потерял и памятование утратил. Что, бывало, ни спросят, все говорит: ‘прости, запамятовал!’ Знать же он мог бы многое, потому пришел в монастырь еще во младости тонцей. Я в те поры был также молод. Было мне лет около тридцати, и жил я в монастыре послушником. Голоса у меня умилительного и тогда не было, но умудрил меня Бог в живописном художестве, и ходил я по монастырям, подновляя стенописание и иконы. И для монастырей это полезно было да и мне во благо, ибо за сие был я везде с охотою и благоволением приемлем. Человек же уродился я непоседный и подолгу не мог на одном месте засиживаться. Поживешь с полгода, пройдет зима, — так и потянет тебя в леса и луга, на простор полевой, под открытое небо, где реки бегут тихоструйные и ручьи доброгласно гремящие, где птицы песни свои возглашают немолчно. Скучно и душно станет в стенах монастырских. Порою запивал я в такие минуты и сильно, и до того дело доходило, что приходилось меня изгонять за мою буесть и самоволие. Многие настоятели мне благосердно сострадали. Бывало, позовут и поставят пред собою:
— Объюродел ты, Антон, говорит, — страсть тобой возобладала, иди от нас с миром. Пройдет в тебе дух непокорства, — приходи паки на зиму.
И пойдешь, бывало, гулять по белому свету, из града в град, из веси в весь, стопою апостольскою, пока не пройдет в тебе играние разума и воспаление духа. В одной деревне сена покосишь, в другой чье ни на есть изображение нарисуешь, — оно и ладно: и пропитание тебе дают, и почетом снабдевают. Ну, а в этом монастыре позажился я, и целый год тихомирно прожил.
Под самую осень приезжает к нам некий ученый археолог. Писал он какую-то историю, и нужно ему было нечто списать с одной нашей книги. Из себя человек не зело виден, толст и короток, — голова словно ладонь гола, очки в золотой оправе, и стекла с полвершка толщиной. Глаза проникновенные и навыкат, как у жука, словно он на тебя страшно озлобился и сейчас так раскричится, что и костей не соберешь. На самом же деле говорит он мягко и ласкательно, словно боится, как бы его не ударили. Приехал с ним и еще какой-то человек. Бог его ведает, что такое, — сразу и не уразумеешь, барин он или мещанин захудалый. Вихры на голове во все стороны развеялись, лицо красное, борода, как у Авраама, на глазах очки, и он их все носом поправлять силится. Одет в сюртук с прорванными локтями, и видно, что тот ему с чужого плеча достался, потому ни на одну пуговицу не застегивается. Мы все его по началу за прислужника поняли, но видим, он со своим барином нимало не чинится, зовет его на ‘ты’, а иногда с ним и перебранку подымет. Старик же археолог его, видимо, уважает, и во всем с ним единосоветен и согласен, даже и зовет его иногда Кириллом Фомичем. Приехали они, водворились в библиотеке да оттуда и ни ногой. Бывшего библиотекаря, старика Ефима, совсем озаботили. Под конец тому уж невмоготу стало: ‘простите, говорит, все запамятовал’, — и ушел от них восвояси.

II.

Сижу я однажды в отведенной мне келье и пишу икону Успения. Вдруг дверь отворяется и входит Кирилл Фомич.
— Здравствуй, говорит, — свободный художник! Так прямо на ‘ты’ без всяких предварений и начинает. Я ему в его же тоне отвечаю:
— Здравствуй, пожалуйста.
— Что, богомаз, пишешь?
Мне его продерзость не понравилась, потому привык я, чтобы все мне уважение оказывали и ответствую ему:
— Я — псковской. В Суздале не бывал.
Оглядел он мою келью, ткнул перстом в картину и говорит:
— Ино то не гораздо!
Пришел я в устыдение и говорю:
— Еще не готово… Ты посмотри, когда кончу, тогда и суди, сколь я благоискусен или несмыслен, да и то, ежели вопросят…
— Уж видно, говорит, — по сырому яблочку, каково выйдет спелое. Ты, надо полагать, художником-то по благодати сделался, самоучкой? Нигде, чай, не учился, а так, — Бог умудрил?
— Нет, говорю, — в малолетстве я у живописца два года в мастерской служил.
— Ну, так плохого Александра произрастил сей Аристотель! Не понял, спрашивает.
— Как, говорю, — не понять.
— Так ты совсем как большой. Однако, ты уже начинаешь распаляться гневом, я же тебя вовсе не хочу злобить. Скажи мне лучше, сын отечества, кто ты такой.
— А ты кто такой?
— Изволь, говорит, отвечу, только как тебе сказать? Трудно, говорит, — меня единым словом обозначить. Я не кто иной, как человек достойный сожаления. В миру таких неудачниками кличут. Неудачник — это сын благородных и почтенных родителей, из дворян, который много учился, подавал надежды, а потом возлюбил Диониса паче злата и топазия, сбился с дороги и болтается, пока не догадается помереть. Так-то и я — много учился и еще больше пил.
Восчувствовал я к нему некое уважение и говорю:
— Я ведь и сам из благородных: попов сын.
— Вот как! Так ты, значит, и науку проходил. Очень рад. — С умным человеком и поговорить любопытно, а то у вас тут пустыня и степь…
— Как же, — говорю, я краем уха книжной учености послушал.
— Ну, не взыщи, что я тебя за простеца принял. И на ‘ты’ не сердись, ибо это не продерзательство, но просто приобык я к одному человеку всегда, как к одному обращаться, и не признаю французских ересей. Я и со своим губернатором на ‘ты’ изъяснялся, за каковое неприличие он меня из города выслал. Картину же твою я похаял, поелику она действительно не возблещет. Я в этих делах кое-что понимаю… А что, спрашивает, может быть, тут и живительной влаги раздобыть можно?
— У нас, отвечаю, — нельзя, но на деревню сходишь, — добудешь. Были бы деньги.
— Пенязи найдутся… Марк даст…
— Какой Марк?
Он назвал ученого, с которым приехал, сокрылся, а потом ввечеру опять ко мне приходит, уже весел и радостен, и в руках сига копченого держит.
— Закусим, говорит, — сын отечества.

III.

Принялся Кирилл Фомич за сига и начал демосфенствовать.
— Живешь ты, говорит, — не якоже премудр, но яко немудр, и ничего-то ты не ощущаешь и не чувствуешь. Перед тобою рассыпан бисер, а ты его не зришь мутным оком. Только у тебя и дела, что чай пить да мыслью странствовать. Смиренномудрое благочестие одолело… А ведь перед тобой сокровища. Одна эта библиотека чего стоит. Ведь тут и рукописи преизряднейшие есть, и старопечатных дониконовских книг немало, и такие редкости, как ‘требник Петра Могилы’, имеются. Сюда забраться, — так и уходить не захочется. Я уж решил в сердце своем к вам прийти кончать свое многоплачевное житие, обрести у вас на закате присноживопитание и пред смертью в вашем безмятежии умозрительным любомудрием заняться. Тут целую жизнь разбирайся, не разберешься! Ты бы хоть петухов драться учил. Жил я как-то в деревне. Глушь непроходимая. Нигде ни книги, ни клочка бумаги, — так я хоть петуха драться наставил. Как человек идет, так певень на него и бросается, яко разбойник на распутии, а ты и до того не додумался.
Говорит он, а сам ест и мне приглашения делает.
— Поговорил я, продолжает, — с одним вашим монашком. Ходит да поет про какое- то богопротивное веление да про моря черную пучину. ‘Хороша, говорю ему, — у вас библиотека!’ Махнул рукой. ‘Пыль, старье все’. Вот отец Ефим как помоложе был, все собирался каталог написать, да, кажется, теперь помирать собрался. Как-то, говорит, на святой гостил я в городе у знакомого протопопа. Вот библиотека, так библиотека! — переплет к переплету… ‘Это я называю: ‘человек с понятием’.
Уставился он на сигову голову, помолчал и подумал.
— Нет уж, говорит, — будь я не я, если уеду из ваших палестин, не сделавши никакого открытия… Либо переписку Грозного открою, либо обрету письма Аввакума к Морозовой о крестоборной ереси, — а уж так не уеду. Много я на своем веку навидался разных диковин, бродя по белому свету. В одной деревне видел я такую картину: стоит безглазый человек и в руках глаза держит, а внизу подписано: ‘очи мои выну ко Господу’. Этакие художества не везде встречаются. В одной монастырской описи нашел я указание, что в монастырском имуществе есть старинное ‘било’. Стал у служек спрашивать, не видал ли кто? — Не знают даже, что это за премудрость. Объяснил я им, что в старину било, иначе ‘клепало’, заменяло колокол. Никто, оказывается, не видал, — так мои изыскания ни к чему и не привели. Только неделю спустя разыскал я это било в погребе: по нему повар в бочку за капустой лазал, и что оно-то и есть било, ему и в голову не приходило.
— А зачем же, вопрошаю, — ты по монастырям путешествуешь?
— Люблю, отвечает, — постранствовать. Натура у меня такая непоседливая, цыганская, рыбья. Весело мне поплавать по чужим краям. Люблю на новом месте пожить, воздухом полевым подышать, полежать на брюхе на пажити цветотворной. Дай мне книгу диковинную, мне и довлеет. Много ли человеку нужно? Иному бы это прискучило, а с меня хватит. И ведь эти цыганские склонности во мне еще на университетской скамье проявились, да с тех пор совсем меня одолели и в конец извели. Через сии скитания да через винопитие я и здоровье свое расстроил. Был настоящим Самсоном, а теперь, как Иов, лежу на гноище наг и срамляюся? — Теперь я являю ‘величья прежнего остаток’, а прежде мог бы подковы гнуть, если бы само собою они малость потоньше были. Чего хуже, — даже лечусь. Ржа железо ест, а я железо пью. Вот каков я человек есть.
— А что же одежа-то на тебе не держится?
— Не держится, друже. Потому-то и хожу я в сем подплащнике и чувствую себя, как кошка в шлеме. Теперь уж меня порядочные люди тщатся не заметить, прежде же я с генеральшами дела имел и великим мира сего пожимал благородные десницы… А знаешь ли, чего я теперь хочу?..
— Чего ты хочешь, не знаю, — а мне уже спать хочется.
— Спать? Ну, спящий в гробе мирно спи! А я пойду опять в вашу библиотеку и углублюсь в красоты мимотекших веков. Тебя же отселе почаще посещать буду. С тобою, вижу, время можно провести не без услады. Я тебе некое расскажу, и ты мне иное поведаешь, в кратких словесех мног разум замыкающее.

IV.

С этого времени достойный сожаления человек усердно начал посещать мою келью. Днем все больше рылся в архиве, а как солнце зайдет, так уж я и жду своего знакомца. Придет всегда, изречет какую-нибудь приговорку, усядется и зачинает беседу. И удивительно он говорил, необычайно! Словно уж у него давным-давно надумано и заучено что говорить, и он тебе заданный урок отвечает и сладостью словесною сердце хитит. Какая это была ученость, Господи, какая ученость! Даже сожалительно было, что этакий преблагосмысленный ум пропадает зря и понапрасну. О чем его ни спроси, обо всем он готов целый час беседовать. Иной же раз в такую премудрость вознесется, что и не понимаешь даже, про что он такое, слушаешь лишь как слова нижутся, точно бусы на четках или блестки на ризе златошвенной.
Умел он и меня навести на беседу, и я ему из своего опыта немалое поведал. Да что говорить, — благодаровитый был человек! Все меня о нашем монастыре расспрашивал, но как я сам тогда еще внове был, то и не мог ему чего-нибудь сообщить благопотребного. Только начал я с некоторого времени замечать, что мой знакомец сделался приметно многодумнее и глубокомысленнее, шутит и пустословит меньше и на деревню за ‘утешением’ ходит реже. Раз приходит ко мне в неурочное время. Я по обыкновению моему пишу икону и уже замалевывать головки начал. Входит мой достойный сожаления и вопрошает:
— Трудишься, мравий трудолюбец?
— Тружусь.
— Ну, говорит, — трудяся трудися притрудне, да мимопрейдеши суетных трудов труды… А у меня до тебя дело.
— Какое же?
— Великое дело! Вот что ты мне ответствуй. Как художник, ты должен все монастырские иконы наперечет знать…
— Я, говорю, все знаю.
— То-то нам и потребно. Не встречал ли ты тут одной старинной иконописной картины ‘воскресения?’ Икона без всякого оклада и без камней, надо быть, страшно закоптела, размером поболее аршина.
— Нет, такой иконы нет.
— Или может быть, художник-варвар кистью сонной эту картину замазал, сравнял ‘шкуркой’ и пемзой, замазал замазкой с суриком и изобразил на ней чей-нибудь лик добролепотный и светлозрачный?
— В этом, замечаю, — нет ничего невероподобного и удивительного.
— Нет удивительного, что древнюю икону употребили вместо сосновой доски?
— Это ты всуе. Старинные иконы у нас в почете, и все наперечет — и невредительны, и преукрашены. Вот ‘Успенье’ и ‘Вход’… А с чего, скажи, ты об этой иконе речь повел.
— Да выкопал я в вашем архиве ее описание. Записка писана полтораста лет назад, и в том году икона была в вашем монастыре бессумнительно.
— Но после этого ‘бессумнительно’ уже полтораста лет снег выпадал и таял.
— Да, говорит, лета довольные. Хватился немножко поздно, но лучше, поздно, чем никогда, а дело такое, что стоит пыль поднять. Ведь если сделать такое открытие, так море увидит и побежит, и Иордан возвратится вспять.
— Этакой, говорю, — древности и самые старые старики, из которых песок сыплется, не упомнят. Даже Ефим, который уже все, что видел и слышал, запамятовал, — и тот этой поры не застал.
— Ну, сторожилы-то, смеется, — известно, для того и существуют, чтобы ничего не запомнить, — а дело в том, что Ефим беспамятный мог от стариков что-нибудь слышать.
Поговорил он еще об этой материи да и собирается выходить.
— Что же, говорю, — ты по сей причине и ‘утешение’ бросил?
— Ах, отвечает, — чувствую я, что больше мне пить нельзя, а не то выйдет не благо. Белая горячка приключится, и будешь видеть неподобные видения. Станут с тобой звезды говорить и камни беседовать, и хотя все это в поэзии очень красиво, но в натуре весьма нежелательно. Так-то я в Новгороде ‘медведя водил’ и допился наконец до белой горячки. Перед тем я все с певчими хороводился и русские песни пел. Засели, видно, в моей голове песенные напевы. Иду раз по улице и вдруг слышу, что все кругом меня поют ‘среди долины ровные’. — Тихо так, едва слышно. Смотрю дальше, вижу и лошади то же напевают, заунывно, тягуче… Охватил меня страх неизобразимый. Бросился я за защищением к первому встречному, — барин какой-то в цилиндре. — ‘Ради Бога, говорю, — объясните, что сие значит?’ — Что такое? — ‘Да как же это, скажите на милость, лошади поют, и бывало ль на вашем веку нечто, столь неподобное?..’ — Он на меня смотрит, и я его созерцаю, и с ужасом вижу, что и он поет. Плачевно этак выводит: ‘среди доли-ины ровные’. Ужаснулся я и бросился бежать, а он за мной, видно, добрый человек, и видит, что я не пьян, а болен. Догнал меня, посадил на извозчика и велел довезти до больницы.
Тут к слову и я ему некий случай с одним регентом поведал. Допился человек до границы и из благомыслия исступил. Станет, бывало, перед шкафом на корточки, лик умильный состроит, смотрит на скважину замочную и говорит:
— Уж будьте так любезны, как-нибудь раздобудьте водочки… Мне бы только одну сороковочку. Посудинку там, на оконце, найдете. Будьте так благоснисходительны…
И все в таком роде рассуждал, а потом стал с себя червяков скидывать. Так его и увезли в больницу без памяти.
— Однако, говорит Кирилл Фомич, — останови! Соловьев баснями не кормят. Пора уж мне и пойти подумать, — авось до чего-нибудь и додумаюсь.

V.

Старый археолог, между тем, все больше у себя сидел и свои писания писал. Изредка лишь выйдет в монастырский сад, гуляет и за собой свою суковатую палку волочит. Надо полагать, он все больше думал и поэтому на разговоры вельми скуп был. И было у него обыкновение перстом тыкать во всякую вещь, видно, потому, что близорук он был неимоверно и без очков перекреститься не сумел бы. Иногда к нему и Кирилла Фомич выйдет, и ведут они между собою обоюдный разговор и такой неудобопонимаемый, с такими словами невнятными, что и не уразумеешь, о чем у них стязание. Гуляли они раз по аллее, а потом уселись под моим окошком, где я подоконник красил, и продолжают беседу. Оба необычно горячатся, руками размахивают, а старик так перстом в воздух и устремляется.
— Пойми ты, говорит, — что за сто лет поколения людей вымирают, реки сохнут, и леса вырубаются, а ты хочешь какую-то икону найти. Ты хочешь схватить луну зубами!..
Кирилл же Фомич ему ответ держит:
— Тут, говорит, дело не о луне, а была икона в 1725 году, стало, она и теперь здесь, ибо монастырь с тех пор не претерпевал ни запаления огненного, ни нашествия иноплеменнического.
— Да ее сто раз отсюда могли увезти.
— Могли увезти, но могли и не увозить. Авось, какой благосчастный случай и поможет добыть ее.
— Странный человек, и смешна мне твоя немощная дерзость! Вздумал на случай надеяться! Разбей-ка случайно стекло так, чтобы из осколка вышел правильный круг. Тысячи стекол перебьешь, а круга не дождешься.
Но Кирилла Фомич не сдается и начинает по годам высчитывать.
— В таком-то году, говорит, — по монастырским записям, отправлены иконы в одну деревенскую церковь, но после отправки икона еще значится в описи, стало быть, ее не отправили. Эх, да кабы мне узнать только, где эта икона висела, я бы все вверх дном перевернул, а уж нашел бы жар-птицу. Вот вчера обрел я еще некую опись, где означены подсвечники и паникадила. Авось она для меня послужить нитью Ариадны.
— Ну, говорит археолог, — иди, Тезей, в свой лабиринт и отыщи нам сего хваленого минотавра.
Пошел Кирилла Фомич к себе, а я ему на дороге и говорю:
— Что же, достойный сожаления, придешь ко мне сегодня?
А он мне говорит в ответ: ‘не приду!’ и декламирует из поэзии:
— ‘И чужд душе моей покой, и чуждо утешенье!’, а потом из Писания: ‘вот, говорит, я явлю чудо народу моему, чудо чудное!’… Не жди меня Антон, потому я великое событие хочу совершить.
Только что я пришел к себе и обвел одну голову нимбом, вдруг вбегает ко мне Кирилла Фомич с великим устремлением. Просто не признать человека. Чуть не дрожит весь, руки трясутся, и в руках какая-то толстая, развалившаяся пыльная книга.
Я ему говорю:
— ‘Отступи, а то на лак пыль насядет. А этот лак, — ‘мордан’, так именуемый, — не терпит, когда на него пыль попадет.
Но как вижу, что человек совсем расстроился и мне словно как вовсе не внемлет, то я его отвел в сторону от иконы и спрашиваю:
— С чего ты объюродел?
— Дай мне, отвечает, — скорей карандаш и лестницу.
— Ты хочешь сказать: карандаш и бумажку?
— Нет, карандаш и лестницу, и иди вслед. Впрочем, нет. Читай сперва вот это!
Я ему читаю:
— ‘Паникадило таковое же, медное, посребренное’… Что же, говорю, — из сего?
— А ты читай сбоку приписку…
Сбоку же другою рукой старообразно приписано: ‘веема ветхо, и сребро зело полиняло. Перемещено к образу ‘Воскресения’, в арке у трапезы’.
— Понял?
— Нет, говорю, — и теперь мало разумею.
Подчеркнул он ногтем последнюю строку, но, видя, что я ему и тут мало сочувствую, говорит.
— Невеглас! Понимаешь, что икона вделана в арку, а во время перестройки ее там и заложили, — вынимать не захотели. Давай лестницу и пойдем в трапезу отыскивать икону.

VI.

Надо же вам сказать, что все испытательные стремления Кирилла Фомича на сей раз вожделенным успехом не увенчались, и икону он не обрел по той простой причине, что и арки около трапезы никакой не оказалось. Только потом уж вспомнили, что и трапеза-то у нас лет десять, как была перемещена в новое строение. Прежде же трапеза у нас помещалась под ризницей и архивом, где никакой арки тоже не обреталось. Было у нас смущение не малое. В коридоре подростки-послушники собрались: чего-то ожидают и на что-то надеются. Старик археолог тут же ходит, перстом в стену тычет и, когда сонмищный шум затихнет, над Кириллом Фомичом посмеивается.
— Ну, говорит, — Колумб, открывай Америку с другого конца.
А Кирилла в эту минуту подлинно ‘достойным сожаления’ сделался. Зубы стиснул и из бороды волос за волосом рвет.
— Надо, говорит, — с Ефимом поговорить. — Антон, — зовет, — иди со мной.
Пришли мы к отцу Ефиму, а тот сонным видением услаждается и так храпит, что надо удивляться, как самого себя храпением не возбудит. Застучал к нему Кирилла Фомич в дверь, чуть двери не выломал. Ефим вскочил и из-за двери спрашивает:
— Кто тут, спаси Господи?
— Молитвами святых отец наших, Господи, помилуй нас!
Поаминил Ефим, отворил дверь и заохал:
— Не дадут и отдохнуть, прости Господи!.. Устрашили вы меня своим стремительством. Ну, какая еще треба?
Кирилла Фомич его и спрашивает:
— Скажи нам, отец, где у вас прежде была трапеза?
Задумался старец и начал свой нос в левой руке мять, — такое у него обыкновение было.
— Трапеза, говорит, — простите, запамятовал… А какой мне сон благожелательный начинал представляться!..
— Еще арка там такая была… подсказывает Кирилл.
— А-а, да, да! Так трапеза, не согрешить бы, — под ризницей была… А сон-то какой сладостный, воистину райский…
Вижу, мой достойный сожаления злится страшно, и глаза его налились яростию злобы, но пересиливает он себя и спрашивает кротко и послушливо:
— А где была трапеза раньше?
— Трапеза?.. Раньше?.. Прости, Господа ради… запамятовал.
— Вот где еще арка была…
У старца уже и глаза слезоточивыми сделались, и вижу, он сейчас расплачется, потому и спросонья-то он, и пристрашен.
— Оставьте, говорит, — меня, Бога для: все запамятовал.
Не утерпел Кирилла Фомич, помянул, прости, Господи! — лукавого и говорит:
— Да были же при тебе переделки в монастыре?
Отец Ефим словно обрадовался.
— Были, были говорит. — Что встарь было то все лучше помню, и вижу, яко в зерцале, а последние лет двадцать что метлой смело, токмо седой туман колышется… В восьмисотом году, как бы не согрешить! — алтарь перестроили, а через двадцать лет кельи… Тогда еще отца Ионафана, в Соловки на послушание отправили. Впрочем, нет не Ионафана, а, как бы не согрешить, — Поликарпа… Али Ионафана?..
Обращается тут Кирилла Фомич ко мне и тихо спрашивает:
— Скажи мне, пожалуйста: его никто не спугнул пыльным мешком из-за угла?
Ефим его не слышит и только нос в руке мнет да глазами учащенно моргает, что заяц спугнутый.
— А еще раньше, говорит, — до меня была перестройка. Тогда притвор переделывали… Э! Да ведь там у нас прежде трапеза-то и была! Сие памятую… Еще там в стене, сказывали, — какой-то образ заделан. Ныне там притвор…
Вскочил Кирил Фомич словно ужаленный.
— Верно! верно! кричит, — он и есть… Угодник, святитель! Где же это место и арка?
Но Ефим его опять устрашился, и все, что припомнил, у него во мгновение ока из памяти отлетело.
— Прости, говорит, — все запамятовал.
И должен я вам сказать, что как после сего ‘достойный сожаления’ человек ни бился, ничего он от старца не уведал, ибо тот как наладил свое ‘запамятовал’, так и ни шага вперед. Нашло на него младенческое немотствование и тихость, — не вытерпел он и заплакал, яко дитя, слезами многоструйными.
— Пощади, просит, — меня, Господа ради.
Видит Кирилл Фомич, что из сего разговора ничего удивительного не выйдет, однако, не уныл духом и говорит мне:
— Окажи мне содетельность: достань лестницу и пойдем в притвор арку отыскивать.

VII.

Было это в канун великого праздника благовещенья, и наш звонарь, послушник Иона, зычно начал знаменать в великий кампан как раз в ту минуту, как мы, доставши лестницу, отправились в притвор искать нужную арку. В притворе было три свода, а там, где бы надлежало быть четвертому, — ровное место. Кирилл Фомич сразу ткнул перстом вверх в этот угол и говорит:
— Голову на отсечение, что здесь моя икона! Ставь сюда лестницу.
Своды притвора были высоко, и там, где они начинались, стояла темень, как в преисподней, так что даже кирпич там не был заштукатурен. Достал я лестницу и вместе с приятелем келейником утвердил ее неколебимо.
‘Достойный сожаления’ и говорит мне:
— Друг мой! Моя нервная система расшатана в конец. Алкоголь пропитал мне и тело и душу, и я не могу на сажень от земли взлезть, — сейчас падаю вниз. А с такой высоты упадешь, — пожалуй, ты и костей моих не соберешь. Лезь лучше ты.
Влез я, и с предпоследней ступени едва рукой достигаю то место, где надо начинаться арке. Шарю по кирпичам и вдруг в яви чувствую невысокий некий выступ, высотою с полвершка, а шириной поболее аршина.
— Кирилл, говорю, — а ведь икона-то, надо быть, тут… Заделана…
Обрадовался Кирилл, кричит, неистовствуя и задыхаясь:
— Пусти меня… Слезай!..
И не обождавши, пока я слезу, в своем огнедыхании и про немочь забывши, поднимается на лестницу и с собой свечу тащит. Слазал, освидетельствовал выступ и воротился блистающий.
— Кончено, говорит. — Икона тут, и отсюда никуда не уйдет. Надо скорее сказать игумену, — тогда мы ее изобрящем. То-то удивим концы земли: скочит хромой, яко елень…
Но игумен в это время уже на благословение хлебов выходил и, чтобы его увидеть, нужно было дожидать конца всенощной. Да и после службы угощал он почетных гостей-богомольцев чаем. Увидели игумена только на утро, но и тут на пути стояла немалая препона, и лежал великий камень претыкания.

VIII.

Игумен уповал, что именитые гости-богомольцы сотворят ему от щедрот своих некое нескудное приношение, но богомольцы только преизбыточно наговорили и посулились, а существенного и вещественного ничего не сделали. И вот, когда Кирилл Фомич явился к нему с просьбой разобрать кирпичи, он сему чуждопосетителю в сердцах прямо и отрезал:
— Сие, говорит, — невозможно, и я на это не благоизволяю. Я дан монастырю в державу и утверждение, как же я сам себя расхищать буду? Если я то, что сам созидал, разоряю, я преступником себя представляю. Сделайте уж такой способ, чтобы стены не портить. Да и какая, говорит, у вас икона? Может быть, все сие одно мечтание и гадание разума. Поглумится над вами бес и обругает ваше самонадеяннее… Выступ!.. Что такое выступ? Не сравняли кирпичи, — вот и все. Не могу дозволить: я творю волю пославшего, я спица малая, поезжайте ко владыке, — просите. Вот вам мой совет благоумный.
Говорит ему старик-ученый, что тут всего три десятка кирпичей надо вынуть, но он стоит на своем:
— Нельзя, говорит. — И за малое дело бывает большая ответственность. Нет такого действия, которое бы не влекло за собой чего-нибудь. — И сейчас от Писания: ‘аще ли, говорит, ноздри чешеши, изыдет кровь’.
Видя тут, что так подлинно дела не сделаешь, решили наши гости отправиться к архиерею. Через час, вижу, старик-ученый, украшенный регалиями, выехал из монастыря.
Спрашиваю я у Кирилла:
— Что, ваше злоключение?
— Наша возьмет, отвечает. — Нельзя сказать, что мы толико пострадахом туне. Через час мы победне воскликнем: ‘победихом, препрехом!’
Архиерей принял просителя вельми сердолюбно и благостно и немедля дал ему к игумену письмо, для него весьма утешительное. Пишет владыка настоятелю, чтобы он во всем сего человека ублаготворил, за честь сие почитая, поелику водится он не вертопрашным тщеславием и вельми именит и почтенен.
А дальше что же рассказывать? Конечно, отверстие в стене пробили, и икону, действительно, вынули, но только кирпичи, в нее упиравшиеся, сильно ее попортили и краску местами протерли до дерева. Вделана она была в стену так прочно, что, не ломая стены, ее и вынуть нельзя было, потому-то ее при переделке тут же и заделали. Хотели ее кипятком промыть, но Кирилл Фомич не позволил, а только маслом вареным промазал и малость поочистил. В таком виде она и теперь, как вы изволили видеть, пребывает. Для понимающего дело она ценна, но ежели посмотреть на нее человеку малосведущему, так ничего она удивительного не представить. Икона, как икона, только уж больно старая…

IX.

Благополучно достигнув конца рассказа, монах замолчал и заключил свою речь словами:
— Вот вам и все сказание об открытии иконы. Буяя мира избра Бог, да премудрыя посрамит.
— А что же, спросил я, — человек ‘достойный сожаления?’
— Что он теперь, я и сам не знаю, но что он достоин всякого сожаления, — это бессумнительно. После сего открытия написал он что-то такое об иконе и напечатал, но, получивши деньги, запил так, что одно сожаление. И куда внезапно все его благоумие пропало? Сделался он совсем неблагосмыслен, пустословесен и тщегласен. Придет ко мне и вместо того, чтобы, как прежде, вещать добролепотные и блистающие мысли, говорит какие-то тщетности и пустые загадки загадывает.
— Какие же, например, загадки?
— Да всякия!.. Раз приходит и говорит: ‘если зерно смешается с песком и пеплом, как зерно выделить?’ Думал я, думал и все на него не потрафляю. На третий день он мне ее сам разгадал.
— Как же?
— Да надо, говорит, — рассыпать зерно в комнате и впустить туда голубей: они все зерно и выклюют. Конечно, глупость!..
Другой раз является ко мне и сообщает: ‘меня, говорит, — на том свете ищут. Сегодня узнал это из самых достоверных источников. Надо мне уходить, — пожелай мне путь благопоспешен’. И ушел из монастыря, совсем уж объятый белой горячкою. Приходил он потом опять, дня через три, искал потерянный паспорт. Вид его ужасен был и умален. Где-то он половину бороды потерял и глаз повредил. С тех пор мы его не видали. Сказывали, что вытащили его после из полузамерзшей канавы, когда он уже чуть на людей не бросался, и после сего увезли в город в странноприемницу. Погибший человек! Все твердил бывало: — ‘в ваше благоотишное пристанище помирать приду’, — но до сих пор не приходил, — видно, еще не собрался…

—————————————————-

Источник текста: Сборник ‘Черный Ворон’. Санкт-Петербург, 1901.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека