Сокатил, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1906

Время на прочтение: 7 минут(ы)

З. Гиппиус

Сокатил

Гиппиус З. Сочинения: Стихотворения, Проза / Сост., подгот. текста, комм. К. Азадовского, А. Лаврова.
Л.: Худож. лит., 1991.
Собираются.
Метелица метет, на улице зги не видать. В калитку идут Васильсилантьичеву. На крыльце снегу натоптали и в сенях натоптали. Идут и в одиночку, и парами, и тройками.
Ночь темная, метельная, да хоть бы и не так — опасаться да хорониться много нечего: вся Ефремовка — свои, верные. А село Крутое — шесть верст. Да и там своих много. Семен Дорофеич сам в Крутом проживает. В Ефремовку ездит, потому что у Василь Силантьича изба очень приспособленная.
Горница такая есть, пристроена, во двор вся, и без окон.
Там и собираются.
Дарьюшка пришла с мужем, Иван Федотычем. Во дворе с другими повстречались. Идут все, закутанные, с узелками.
В передней избе у Василь Силантьича уж был народ. Рядом с хозяином, впереди, сидел сам батюшка, Семен Дорофеич, рослый, не старый — да и не молодой, борода вся серая.
Кто приходил — низко кланялись, здоровались.
Села и Дарьюшка на лавку, в ряд, где бабы сидели. Темный платок пониже подвинула.
Молчали. Да и дверь все хлопала: все новые братцы и сестрицы приходили, кланялись, здоровались и садились поодаль.
Потом дверь перестала хлопать. Иванушка, сын Василья Силантьича, вышел на двор — посмотреть, нейдет ли еще кто, и замкнуть ворота.
С ним вошел один запоздалый. А больше уж никто не приходил — все.
— Все ли? — еще спросил Семен Дорофеич.
А потом встал, за ним мужчины встали, придерживая узелки, и пошли через сени в дальнюю дверь.
Там — другие сени, теплые, и боковушка, где одевались.
Всем порядки были привычны, всяк знал дело, а потому не случилось ни суеты, ни неустройства. Сестры остались смирно сидеть и, когда мужчины оделись, пошли тоже в боковушку одеваться.
Разговоров пустых не было. Торопились, молчали.
Дарьюшка проворно скинула с себя все: чулки, башмаки, скинула и рубашку,— и привычно и ловко набросила на себя другую, вынутую из узелка, с широкими и длинными, до самых пят, рукавами. Поверх еще завязала белую юбку. В узелке все было: и платок, и косынка. Старая Анфисушка не скинула чулок, потому что у нее ноги были больные, а прочие сестры все босиком.
Свечи позажигали одна у другой и пошли молча через сени в радельную.
Лица у всех, и у старых, и у молодых, теперь были не такие строгие и скучные, как в избе под темными платками. От зажженных свечей, верно, засветились, потеплели.
А в радельной было еще теплее и светлее. Светлее, чем церковь в Христовскую заутреню. По бревенчатым стенам без окон горели пуки свечей, и сверху, с потолка,— ‘люстра’ со свечами. На полу — холст чистый крепко натянут.
Братья сидели на лавочках, по стенам. Семен Дорофеич — на лавке в углу, у стола, перекрещенного длинными платками, на которых лежал медный крест.
Дарьюшка знала, что не во многих кораблях есть такие устроенные, обширные радельные,— и радовалась. Она привычно и крепко верила, что ходит в истине, и любила раденья. Сама, впрочем, хоть и кружилась много, и в одиночку, и в схватку знала, и круговые и стеночные у них случались, и веселье и умиление утомленное, бывало, сходили в нее,— но сама никогда еще в духе не хаживала и не пророчествовала. ‘По недостоинству моему’,— говаривала она привычно. В Дарьюшке, как она ни кружилась и ни пьянела, все оставалось что-то будто неподвижное, невсколыхнутое, туповатое.
У нее и лицо было такое: ясное, ленивое, круглое, как яичко, не по летам моложавое. А ей уж шел двадцать восьмой год.
Когда ‘празднички удавались’, когда много радели, много пророчествовали, пьянели от святого ‘пивушка’,— случалось и ‘грех истреблять грехом’, Дарьюшка со всеми, изнеможенная, падала на пол и, когда гасли свечи, принимала жениха, ‘какого дух укажет’. Принимала просто, просто веруя, что так надо. Но и этот ‘святой грех’ никогда еще не растапливал вконец ее неподвижного спокойствия, а уж про грех не святой, плотский, мирской, говорить нечего. Дарьюшка совсем девчонкой вышла за пожилого Ивана Федотыча. Он тогда только присматривался к истинной вере. Ну, самое первое время и жили, как все живут. Да вскорости Иван Федотыч познал истину и — ‘женимыйся’ — разженился, и Дарьюшка познала, и так ей казалось куда лучше! Был у Дарьюшки и мирской грешок тайный: заезжий парень в Крутом понравился ей, ну, и завел раз в перелесок. Так хоть и нравился парень, а тут точно отшибло от него,— грех замучил. В грехе Дарьюшка кораблю не каялась, а сама себе руки серой жгла, и парень тот ей хуже недоброго, хуже врага стал противен. А к раденьям она с той поры еще ближе потянулась.
Увидала Дарьюшка светлую горницу — и с чего-то в этот раз вспомнила о своем мирском грехе, и стало ей стыдно и страшно. И весело, что давно это было, а здесь так опять светло и осиянно.
Стали подходить, в ноги друг другу кланяться, целоваться. Сели все, с платом на коленях. Молчат… Свечи горят, потрескивают, за безоконными стенами глухо-глухо метель стонет, а они белые, сидят, молчат, ждут, и точно копится что-то в каждой душе.
Встал Семен Дорофеич, кланяется хозяину.
— Ну-кось, благоволите-ка нам, господин хозяин, с государем-батюшкой повеселиться, питием небесным усладиться, богом-светом завладать, на свят круге его покатать…
Отвечает ему Василий Силантьич длинной речью, и крестятся все, и вот запели, враз, стройно, медленно-тягуче, гулко в высокой пустой горнице. Запели молитву Иисусову:
Дай нам, Господи,
К нам Иисуса Христа,
Дай нам Сына Своего,
Господь Бог, помилуй нас!
И пошли роспевцы, один за другим, не прекращаясь. У Дарьюшки был хороший голос, и роспевцы она почти все знала, любила всегда петь. А сегодня еще как-то особенно хорошо ей поется. И Варварушка, что с ней рядом, так и заливается. Медленно, медленно заунывное пение,— и незаметно делается оно скорее:
О, любовь, любовь,
Ты сладчайшая,
Твоя силушка величайшая!
Ты виновница всех спасаемых,
О, любовь, любовь,
Любовь чистая!..
Дарьюшка ничего не представляет себе, когда поет о любви, но на глазах у нее уже слезы.
Ты течешь, любовь,
В сердце Божиё,
Вопиешь, любовь,
Слушай все меня!
Колеблются свечные огоньки, нагревая горницу, теплый синий дым из кадильницы застилает глаза. Мерно, как волны песни, раскачиваются белые люди. И вдруг, сразу, точно визг вырвался, часто-часто:
Богу порадейте,
Плотей не жалейте,
Марфу не щадите,
Богу послужите…
Выскочила на круг… Это — Домнушка, она всегда первая. Завертелось белое, закружилось, разлетелись белые длинные рукава, теплым ветром понесло от нагнувшихся огней.
Вот уж не одна Домнушка, вот уже четыре крыла реют, и не четыре, шесть, восемь…
Точно не сама, а горячим воздухом подхваченная, кинулась и Дарьюшка в круг. Никогда с ней такого не бывало. Но и все были точно не сами. Удался очень праздничек.
Кому впору — надевай,
А не впору — прочь ступай…
Роспевцы лились, в кругу кто-то уже пророчествовал. Дарьюшка, задыхающаяся, точно летящая вниз на своих белых парусах, говорила, кричала что-то, сама себя не слыша. Потом услышала, но будто чужой был голос:
— Походи с нами, Христе, сокати с небесе, Сударь Дух Святый… Сокатил, сокатил! Я, Святый Дух, вам скажу, всю любовь укажу, на путь вас поставлю, христиан прославлю! Во грехах своих кайтеся, мне, Духу Святому, отдавайтеся. Со грехами развяжу, всю правду покажу!
Дарьюшку слушали многие, стеснившись. Потом, когда она снова завертелась,— закружились, заплясали все, не переставая петь, изнемогая, истаивая, как горячий воск.
Вспомним апостольско время,
Когда Дух Святый сокатал.
И от сильного дыханья
Разносился шумный глас…
Свист шел по комнате от разлетающихся одежд. Одна, другая, третья свеча потухли. И вдруг стали гаснуть все, быстро, одна за другой, точно кто-то гасил их, точно слишком много стало света и огня в горнице, и они уже были не нужны. Любовь, любовь…
Все мною живут,
Все миры миров.
Красотой моей
Полны небеса…
Дарьюшка помнила себя. Помнила, что она, посреди круженья, легко упала, опустилась на пол, точно птица села на ветку. Роспевцы еще продолжались, но таяли, замирали. Шорох, шепот, вздохи шелестели под ними. Дарьюшку сначала теснили, но потом, вдруг, кто-то один обнял ее, крепко, властно, как никто еще никогда не обнимал. И она сразу поняла и почувствовала, что это — он, ее первый и единственный жених, тот, кого Дух ей указал. И все растопилось в ней, как от солнечного луча, и она отдалась жениху, ни о чем не думая и ничего не зная,— этому тайному, вечному, навеки единственному суженому, по Господнему указанию…
Когда начали опять зажигать свечи,— все уже стояли, сидели или прохаживались по комнате.
Еще радели долго, до свету.
Семен Дорофеич пророчествовал. Пели. Потом трапезовали.
Потом, поликовались, попрощались. Переоделись быстро, молча, пошатываясь и улыбаясь. Разошлись не как пришли, а больше в одиночку, точно не узнавая друг друга.
Метель стихла, только сугробы намела. Слабый рассвет голубил снега.
Дарьюшка пришла в избу, огляделась в ней, как в чужой, потом, все улыбаясь чему-то, пошла к кровати, прилегла и тотчас же заснула мертвым сном. Не слышала, как и муж пришел и тоже лег.
Наутро не из всякого дома пошли в Крутое к обедне, хоть и большой был праздник. Не у всех сил хватило подняться. Пошли, кто пободрее. А в Крутом и не удивились: снежно очень, такие сугробы намело — дороги не видать.
Собирались после обедни, молитвы пели, читали. Утишились еще все, у сестриц под платками точно вовсе лиц не стало. С Дарьюшкой встречаясь, как будто ниже кланялись. Она в Духе ходила.
И Дарьюшка утишилась вся. Ничего она не думала, а вошла в себя, глядела внутрь, а внутри у нее тихо-тихо все улыбалось.
За метелью стали ясные дни, морозные, хрустяще-звонкие. Снег да небо, снег да небо, и небо, от снега еще светлело, белело,— а снег от неба весь мерцал голубыми огнями.
Пошла Дарьюшка с ведрами на реку, на прорубь. Спустилась в низок, одна… Снег, да небо, да сияние…
Поставила ведра, смотрит, хоть и смотреть нечего. Померещилось ей, что будто неладно что-то. Давно уж думается о чем-то, и беспокойно.
Не грех ведь, а святость, осияние, полнота Духа Святого облекла ее. Указал ей Дух Святый жениха.
Указал… А кого? Кто он?
Сама не ведая, Дарьюшка уж не в первый день гадала, кто он? Всех она братьев знает. Кто ж был? Романушка? Никитушка? Иль, может, батюшка Семен Дорофеич? Может, и батюшка. Может, и Никитушка. Может, и Романушка. Она не знает и никогда не узнает, а вот чует с жадной тоской, что нельзя ей не знать, не может она не хотеть знать. Ей все равно, кто бы ни оказался,— хоть Никитушка, хоть Романушка,— но только бы оказался. А оказаться-то ему и нельзя. И каждый день она будет встречаться с духовным супругом — и никогда не узнает лица его, и он ее не узнает, потому что и он не знает, кто она.
Испугалась Дарьюшка, села у проруби, сидит, смотрит на снег. Fpex-то, Господи! Иль не грех? Что такое?
И опять думается, назойливо, жалобно: не Романушка ли? Может, и Савельюшка… И зачем ей? Ведь никогда не узнать. Может, и Савельюшка… Набрала воды, пошла по тропке прочь. Ведра тяжелы, вниз давят, капает и стынет длинными сережками вода…
Говорят, опять скоро будет раденье. Опять…
И вдруг Дарьюшка так испугалась, что не снесла ведер, поставила их на снег и села рядом. Дух Святый указал ей жениха, истинного, единого, верного. Указал навсегда. А она, как слепая, опять будет просить Его, Батюшку, опять о том же? Воззрит ли он на недостоинство ее? А если грех это? Если не сойдет Дух в сей раз за слепоту ее? И покорится она не ему, жениху, указанному в истине, а чужому, другому, кто попадется… как раньше бывало.
Заплакала Дарьюшка от страха. Не может этого больше быть! Грех, грех великий! Вот он, грех-то смрадный, страшный! Нельзя этого никак.
Думала она не словами, а слезами жалобными, бабьими. И казалось, ей, что нет помощи и ждать неоткуда. Откуда же? Кто — не узнать, а Дух указал, и надо Духу верной быть. Поведать кораблю? Да что? Не умеет она про это.
И есть жених — и нет его. И невеста она — и не знает он ее. Дух сошел — и не вняла, утеряла она, слепая.
Какой помощи ждать от людей? Да и откуда?
Кругом искристо, снег да небо, небо да снег.
Опять взялась Дарьюшка за коромысло, потащилась к дому. Одно знала она, что на раденье ни за что не пойдет теперь, хоть убей ее, из-за страха одного не пойдет.
‘Отпрошусь у батюшки в странствие,— подумала она.— Пустит. Многие странствуют. Так и на раденье не пойду. Пропадать уж мне, видно! Все одно — не минуешь. Пропадать так пропадать!’
Шла и плакала глупая баба, падали капли воды с ведер и стыли, солнце играло в длинных ледяных сережках. А она шла и, уж забывая про свое решенье насчет странствий, опять думала, тупо, упорно, бессмысленно, безысходно, все одно и то же:
‘Кто? Не Романушка ли? А может, Федосеюшка? Иль Никитушка? Не Михайлушка ли?’
Может быть, и Михайлушка. Есть кто-то, но он — никто.
1906

ПРИМЕЧАНИЯ

‘Весы’, 1907. No 8. С. 17—24, Гип-пиус З. Черное по белому. Пятая книга рассказов. СПб., изд. М. В. Пирожкова, 1908. С. 209—225.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека