Софья Короленко. Книга об отце, Короленко Владимир Галактионович, Год: 1931

Время на прочтение: 277 минут(ы)
OCR Nina & Leon Dotan (07.2004)
http://ldn-knigi.lib.ru (ldn-knigi.narod.ru ldn-knigi@narod.ru)
(наши пояснения и дополнения — шрифт меньше, курсивом)
В оригинале сноски находятся в конце соответствующей страницы, здесь
— сразу за текстом!
{Х} — Номера страниц соответствуют началу страницы в книге.
Фотографии из книги даны отдельно!
Софья Владимировна КОРОЛЕНКО

КНИГА ОБ ОТЦЕ

Издательство ‘Удмуртия’, Ижевск -1968

Под редакцией доктора филологических наук А. В. Западова

Примечания М. Л. Кривинской

{3}

ПРЕДИСЛОВИЕ

В заметке ‘От автора’, предпосланной книге ‘Десять лет в провинции’ (Ижевск, издательство ‘Удмуртия’, 1966), Софья Владимировна Короленко писала:
‘Почти до последних дней своей жизни, преодолевая тяжелую болезнь, мой отец В. Г. Короленко работал над книгой, в которой пытался запечатлеть историю свою и своего поколения, озаглавив ее ‘История моего современника’. Перед смертью он мне сказал: ‘Пиши ты’.
Мысль о том, что книга, посвященная его жизни, должна быть дописана, овладела мной, когда мы начали работу в архиве отца, вчитываясь в наброски ранних художественных очерков, дневники, письма и записные книжки, в публицистические статьи и записи, сделанные слабой рукой перед смертью. Из этого источника по-черпнуто содержание моей книги, ставящей своей целью собрать материалы к биографии В. Г. Короленко’.
Софья Владимировна Короленко (1886-1957) по профессии бы-ла учительница, работала в сельской школе. С 1905 года она приня-ла на себя обязанности помощника и секретаря своего отца, с ко-торым была очень дружна, перед которым благоговела.
На плечи Софьи Владимировны легла большая доля труда при подготовке первого полного собрания сочинений Короленко, выходившего в предреволюционные годы в издательстве А. Ф. Маркса. Во время гражданской войны она работала в ‘Лиге спасения детей’ и других детских учреждениях Полтавы, вела переписку отца, ходи-ла с ним по различным учреждениям, решавшим судьбу людей, ко-торым стремился оказать помощь Короленко.
{4}После кончины писателя Софья Владимировна разбирала его рукописи и бумаги, она приняла самое активное участие в посмерт-ном — к сожалению, не законченном — издании сочинений Коро-ленко в Госиздате Украины, была инициатором устройства в Пол-таве мемориального музея Короленко, состояла его бессменным директором и в Великую Отечественную войну спасла драгоценные материалы музея.
Свою книгу об отце Софья Владимировна начинает там, где прервал ‘Историю моего современника’ Короленко, — с 1885 го-да, с приезда отца из сибирской ссылки в Нижний Новгород, где ему было разрешено поселиться. Опубликованная часть хроники — ‘Десять лет в провинции’ — доводит изложение событий до пере-езда Короленко в Петербург весной 1896 года.
Том, предлагаемый ныне вниманию читателя, является продолжением названной книги и содержит рассказ о деятельности писа-теля на посту редактора журнала ‘Русское богатство’, о переселе-нии в Полтаву и литературно-общественной работе в 1900-1914 годах, о последнем периоде его жизни (1915-1921). Публикация на страницах книги отрывков из неизданных произ-ведений и писем Короленко придает ей в ряде случаев значение первоисточника.
‘То, что читатель найдет здесь,— предупреждала С. В. Короленко,— не является биографией в настоящем смысле этого слова, это и не воспоминания одного из членов семьи, не рассказ о моем от-це и не взгляд на него со стороны. Моя работа — попытка продол-жить историю В. Г. Короленко, не завершенную им лично, составляя ее черта за чертой из дневников, писем, печатных произведений, лишь иногда дополненных собственными воспоминаниями.
Установленные точно, на основании документов, даты жизни и деятельности, биографические эпизоды, выясненные по архивным данным, предоставляли возможность проверки материалов даже в случае ошибки памяти отца. Я старалась выделить из массы запи-сей, из множества фактов его жизни то, что лучше и больше всего выражало бы его образ’.
{5}Эту свою задачу С. В. Короленко выполнила с величайшей тщательностью, тактично и добросовестно, и пронизала книгу беззаветной любовью к отцу. Памятью о нем окрашены все страницы, и благородная фигура Короленко встает перед умственным взором читателя со своим сложным духовным миром и со многими противоречиями, присущими его необыкновенно богатой натуре.
Как устанавливает современный исследователь, ‘основой общественно-политических воззрений Короленко был его демократизм. В них отразились сила и ограниченность общедемократического освободительного движения в период обострения не только противо-речий полукрепостнического общественного уклада, но и противо-речий империализма’. Это, безусловно, правильное положение под-тверждается мыслью А. В. Луначарского, высказанной им в статье ‘В зеркале Горького’ (1931): ‘Во всяком случае, в идее, если бы человеческие фигуры были бессмертны, — начало, которое пред-ставлял Короленко в нашей общественной жизни, обязательно дол-жно было в каком-то пункте прийти, по-роллановски, к слиянию с основной рекой революционной практики, которая вместе с тем есть величайший энтузиазм и величайший ‘практический идеализм’, как говорит Энгельс’ (П. С. Кapасев. Общественно-политические взгляды В. Г. Короленко в эпоху первой русской революции и его публицистика. — В кн.: Ученые записки Ленинградского государственного универси-тета. (Серия филологических наук.) Вып. 57. Вопросы теории и ис-тории журналистики. Издание ЛГУ, 1960, стр. 51-52.).
‘В идее’, как осторожно и тонко замечает А. В. Луначарский, путь Короленко должен был привести его к слиянию с революци-онной практикой, но для этого требовалось время, которого у боль-ного писателя уже не оставалось. В годы же революции он был еще далек от полного слияния. И когда в Полтаве одна за другой сменялись власти, —приходили и уходили гайдамаки, немецкие ок-купанты, петлюровцы, анархисты, когда установилась Советская власть, но ненадолго, — большевикам пришлось уйти, чтобы затем утвердиться навсегда, — Короленко, принципиальный противник {6} смертной казни, движимый чувством сострадания к ближнему, не-устанно хлопотал за всех арестованных, испрашивал помилование осужденным. Классовое положение подзащитных, их отношение к советскому строю, место в революционной борьбе не интересо-вали писателя, — он спасал человека. Это было очень характерно для Короленко.
В. И. Ленин в письме к М. Горькому от 15 сентября 1919 года писал об ошибке Короленко, осуждая заступничество его за каде-тов и ‘околокадетских’ господ.
С выходом настоящей книги труд В. Г. Короленко ‘История мо-его современника’ обрел продолжение — и окончание.
Приведенные в этой книге выписки из произведений Короленко, его дневников и писем сверены по авторитетным изданиям и ру-кописям, что указано в подстрочных примечаниях. Материалы из архива писателя сверены лишь по тем документам, что хранятся в Отделе рукописей Государственной библиотеки им. В. И. Ленина в Москве.
В этой работе принимала участие Е. П. Соколова.

Л. ЗАПАДОВ

{7}

ПЕТЕРБУРГ И ПОЛТАВА

ПЕРЕЕЗД В ПЕТЕРБУРГ. БОЛЕЗНЬ

Уезжая из Нижнего, отец был в подавленном со-стоянии. Правда, роль провинциального газетного ра-ботника предоставляла ему возможность непосредст-венной помощи людям, нуждавшимся в ней, но скоро она перестала удовлетворять отца. В наброске ‘Судь-бина’, относящемся еще к 1887 году, есть строки, кото-рые передают настроение Короленко в то время.
‘…Я репортер. Мое дело состоит в том, что у меня нет вовсе собственного дела. Другие действуют, а я только отмечаю, другие страдают или заставляют стра-дать, борются с жизнью, защищаются или убивают. А я присутствую с карандашом и с листком бумаги в руках.
Я не знаю, что буду делать завтра, и с трудом вспо-минаю, что делал месяц назад, это потому, что моя жизнь отмечается чужими действиями. Это какой-то калейдоскоп, лишенный стройности и перспективы, это шумный поток лиц, событий, впечатлений, которые переливаются через меня и исчезают, уступая место {8} другим, и все это — чужие события, чужие лица и чужие впечатления…
… Меня считают хорошим репортером, может быть, это и правда. Секрет моего ремесла состоит в том, что-бы схватывать явление, крупное или мелкое, во всей его единовременной полноте и освобождаться от него тотчас же, как заметка сдана в типографию.
…И, однако… бывают у меня минуты подобные на-стоящей, минуты тяжелого раздвоения. Это случается, например, когда разрозненные воспоминания, полуза-бытые впечатления, давно и в разных местах виденные лица сходятся к одному месту, чтобы произвести какую-нибудь драму, подлежащую моей ‘отметке’. Воображе-ние тогда невольно развертывается, стараясь восстано-вить те дорожки, по которым они сходились в жизни, встают вопросы о жизни своей и чужой…’ (Короленко В. Г. Полное собрание сочинений. Посмертное издание. Т. XV. Госиздат Украины, 1923, стр. 85-86.).
Через десять лет, оглядываясь назад, он писал бра-ту И. Г. Короленко 24 января 1897 года: ‘… Нужно мно-гое изменить и в своей жизни и в своем отношении к жизни… Нужно также и жить, и присматриваться к жизни, и участвовать в ней. Мне стало страшно, когда я, оглянувшись, увидел, что целых десять лет я только сражался с мелочами и ‘описывал’, почти совсем не живя. Это чисто репортерски-писательское отношение ко всему — ужасно. Я заменял жизнь суррогатами — инстинктивно кидаясь на боевую часть литературы, но это все-таки не замена…’ (Отдел рукописей Государственной библиотеки им. В. И. Ле-нина, Кор./II, папка N 5, единица хранения 5. В дальнейшем сокра-щенно: ОРБЛ.).
После мултанского дела отец испытывал огромное переутомление. Позднее доктор Черемшанский находил, {9} что в эту пору он был близок к шоку. Крайняя уста-лость и болезнь сказывались постоянными бессонница-ми, мучившими отца все четыре года его петер-бургской жизни. В дневнике 7 января 1898 года он записал:
‘Вспоминаю теперь, что болезнь начиналась еще раньше мултанского процесса: первый удар ее — была Америка, смерть Лели, неделя в вагоне от Парижа до Румынии… Потом ее питало постоянное недовольство собою в последние годы в Нижнем. Затем мултанский процесс, страшная работа над отчетом, потом 71/2 дней заседания, последние 3 ночи без сна и в это время смерть Оли. После 2-й речи мне подали телеграмму, из которой я понял, что все кончено… Затем осенью, после лета без отдыха, на первом же напряжении — наступила тяжелая болезнь. Я шел еще, как человек, у которого сломана нога. Сначала не чувствуешь. Но — еще шаг и человек падает.
Я поседел и постарел за этот год борьбы с бо-лезнью (острая бессонница). Кажется, теперь проходит, несмотря на то, что заботы по журналу, которые сов-пали с периодом болезни, прибавляли много нервного расстройства. Но все же я и благодарен журналу: при-ходилось перемогаться все-таки за делом, и в тяжелые минуты, когда казалось, что и голова и сердце пусты,— обязательная работа приходила, и за ней уходило вре-мя в сознании, что хоть что-нибудь делаешь.
Так, в колебаниях, среди временного подъема и вре-менных тяжелых припадков прошел этот год, самый тяжелый во всей моей жизни. До этого кризиса я был молод. Стареть начал с этого времени, которое провело резкую грань в моей жизни’ (Короленко В. Г. Дневник. 1895-1898. Т. III. Госиздат Украины, 1927, стр. 335-336.).
{10}

H. К. МИХАЙЛОВСКИЙ

С мая 1895 года, по приглашению Михайловского, Короленко стал вторым официальным издателем ‘Рус-ского богатства’.
Четыре года пребывания отца в Петербурге (1896-1900) были отданы журнальной работе, и позднее, уехав в провинцию, он оставался одним из редакторов и руководителей журнала.
В своих статьях, посвященных Михайловскому, отец характеризует его роль как публициста и общественно-го деятеля.
‘…Много условий соединилось в русской жизни для того, чтобы выработать тот тип журналиста, каким он сложился у нас, и тот тип журналиста, которого Нико-лай Константинович Михайловский был одним из са-мых ярких и крупных представителей. За отсутствием парламентской и иной трибуны, с которой русское об-щество могло бы принимать участие ‘деятельным сло-вом’ в судьбах нашей родины, — у нас, естественно, в силу самой логики вещей сложился особый характер общественно-политической прессы, ярче всего выражае-мый журналами. Русский ежемесячник не просто сбор-ник статей, не складочное место, иной раз совершенно противоположных мнений, не обозрение во француз-ском смысле. К какому бы направлению он ни принад-лежал, — он стремится дать некоторое идейное целое, отражающее известную систему воззрений, единую и стройную…
…Для Николая, Константиновича Михайловского журнал всегда являлся своего рода идейным моноли-том, и никто не умел так, как он, спаять все его отделы органическим единством известной цельной обществен-но-литературной системы… В другой стране, при других {11} условиях Михайловский, быть может, стал бы только ученым… У нас, и в наше время, это был ученый, мысли-тель, публицист, беллетрист и редактор журнала’.
Той ‘цельной общественно-литературной системой’, выразителем которой являлся журнал ‘Русское богат-ство’, было народничество.
‘…Этим словом обозначалось настроение просвещен-ного общества, которое ставило интересы народа глав-ным предметом своего внимания. И именно интересы простого народа: не государства, как такового, не его могущества по отношению к другим государствам, не его славу, не блеск и силу представляющего его правительства, не процветание в нем промышленности и искусства, даже не так называемое общенациональное богатство, а именно благо и процветание живущих в нем людей и, главным образом, того огромного, серого, безличного пока и темного большинства, которое привыкли понимать под словом ‘народ’.
Сначала в это слово вкладывали понятие о мужике, селянине, пахаре, недавно освобожденном от крепостной зависимости. ‘Великий грех рабства’, так долго тяготевшего над Россией в то время, когда уже все европейские страны его не знали, — глубоко сознавался в большинстве просвещенными слоями русского общества и накладывал свой отпечаток на их отношение к ос-вобожденному народу.
Благо крестьянина, пахаря, жителя сел и деревень, разбросанных по всему простору России, ‘соломенной и деревянной’, которую, по выражению поэта, ‘в рабском виде царь небесный исходил, благословляя’, — интересы этого именно класса стави-лись в центре, признавались единственной основой народного благополучия. Земледельческий труд призна-вался самым праведным и самым нужным. Все осталь-ное — только придаток для него, порой совершенно {12} излишний. Обрабатывающая промышленность была в эпоху освобождения очень мало развита и казалась только незначительным явлением. Фабрика, завод, даже город вообще с его жизнью, отрывающей от земли,— казались истому народнику только извращением пра-ведной народной жизни. В литературе можно было встретить множество рассказов, в которых описывалось, как детски чистые и невинные деревенские юноши и де-вушки, попадая в город, портятся, заражаются дурными чувствами и дурными болезнями и погибают. Такого взгляда держался, между прочим, крупнейший из рус-ских писателей Лев Николаевич Толстой до конца своей жизни.
Что касается до фабрично-заводских рабочих, то они рассматривались лишь как крестьяне, которых бедность отрывает ‘на время’ от земли, посылая на отхожие промыслы, в том числе и на фабрику. Согласно с таким взглядом, народничество считало главной задачей го-сударства, когда оно захочет идти дальше по пути ре-форм, начатых уничтожением рабства, — наделение крестьян землей в размере, способном обеспечить всему народу труд на земле.
Указать начало этого направления трудно. Оно, не-сомненно, явилось в общем виде еще до освобождения (уже в журнале ‘Современник’ Чернышевского), но определилось главным образом в 70-х годах. Видней-шим его литературным органом были ‘Отечественные записки’, издаваемые Некрасовым, в которых сотрудни-чали Щедрин, Некрасов, Елисеев, Михайловский, Ус-пенский, Кривенко и еще много второстепенных сотруд-ников, проникнутых тем же духом. В этом органе со-средоточились все оттенки единого тогда народническо-го направления, которому впоследствии суждено было расколоться.
{13}Направление ‘Отечественных записок’ до известной степени было разлито и в других органах прессы. Меж-ду прочим, в еженедельнике ‘Неделя’ работал одно время свой кружок, виднейшими сотрудниками которо-го были Каблиц (Юзов) и Червинский (П. Ч.).
[…] Уже ранее в литературном народничестве обо-значились два идейных течения. Различие их сказалось давно в настроении двух народнических писателей-ху-дожников — Успенского и Златовратского. Златовратский, написавший большой роман ‘Устои’, во всех сво-их произведениях идеализировал основы крестьянского мировоззрения. Успенский, всю жизнь посвятивший изучению крестьянской жизни и написавший много за-мечательных статей, в которых яркие картины переме-шивались с публицистическими размышлениями, при-глашал в них русскую интеллигенцию никогда не те-рять из виду интересов мужицкой России. Он не при-крашивал, как Златовратский, народную среду. Чело-век с замечательным чутьем правды, проникнутый ис-тинной любовью к родному народу, он горько скорбел о народной темноте, невежестве, предрассудках и поро-ках, обо всем том, что он со скорбной и суровой рез-костью называл порой ‘мужицким свинством’.
— И все-таки, все-таки нам надо постоянно смот-реть на мужика, — повторял он до конца своей истинно подвижнической, трудовой жизни’.
Михайловский ‘тоже считал служение народу истин-ной задачей интеллигенции и склонялся к пониманию слова ‘народ’ главным образом в смысле крестьянства. Но, не разделяя основных взглядов народа на вопросы общественного устройства и его преданности самодер-жавию, он не считал обязательным для себя эти народ-ные взгляды. Убеждения, выработанные человеком в результате умственных и душевных исканий, он считал {14} его духовной святыней, и подчинять их взглядам какого бы то ни было класса, хотя бы всего народа, по его мнению, значило бы совершать грех против духа, своего рода идолопоклонство’ (Короленко В. Г. Земли, земли! Наблюдения, размышле-ния, заметки. — ‘Голос минувшего’, 1922, N 1, стр. 22-24).
‘Он не создавал себе кумира ни из деревни, ни из мистических особенностей русского народного духа. В одном споре, приведя мнение противника, что если нам суждено услышать настоящее слово, то его скажут только люди деревни и никто другой, — он говорит: если вы хотите ждать, что скажут вам люди деревни, так и ждите, а я и здесь остаюсь ‘профаном’. ‘У меня на столе стоит бюст Белинского, который мне очень дорог, вот шкаф с книгами, за которыми я провел мно-го ночей. Если в мою комнату вломится ‘русская жизнь со всеми ее бытовыми особенностями’ и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги, — я не покорюсь и лю-дям деревни. Я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки. И если бы даже меня осенил дух величайшей кротости и самоотвержения, я все-таки сказал бы по меньшей мере: прости им, Боже Истины и Справедливости, они не знают, что творят!
Я все-таки, значит, протестовал бы. Я и сам сумею разбить бюст Белинского и сжечь свои книги, если когда-нибудь дой-ду до мысли, что их надо бить и жечь. Но пока они мне дороги, я ни для кого ими не поступлюсь. И не только не поступлюсь, а всю душу свою положу на то, чтобы дорогое для меня стало и другим дорого вопре-ки, если случится, их ‘бытовым особенностям’ (Под бытовыми особенностями в данной полемике разумелся, между прочим, уклад деревенской жизни, община и т. д. Прим. В. Г. Kороленко. Kороленко В. Г. Николай Константинович Михайлов-ский. — ‘Русское богатство’, 1914, N 1, стр. 212.).
{15} ‘В этом был узел идейных противоречий, на кото-рых народничество, прежде единое, раскалывалось на два течения. Оба признавали интересы народа и пре-имущественно крестьянства главным предметом забот образованного класса. Но одно при этом считало себя вправе по-своему толковать эти интересы и критиковать народные взгляды с точки зрения правды и свободы (Михайловский и Успенский), другое признавало для себя обязательными и самые взгляды народной массы (Златовратский и ‘Неделя’). Последнее течение стояло перед опасным выводом. Наш народ в подавляющем большинстве признает самодержавие и возлагает все надежды на милость неограниченных монархов. Если мнение народа обязательно для служащей ему интеллигенции, то… интеллигенции приходится мириться с самодержавием.
И действительно, можно отметить явный уклон в этом направлении в части народнической литературы того времени.
[…] Пругавин написал целую книгу, в которой уже прямо мирился с самодержавным строем. Он рассуж-дал так: экономический строй — основа всей общест-венности. Основная ячейка русского экономического строя — община. Она — хороша, как идеальный заро-дыш будущего социализма. Остальное, — в том числе и самодержавие, — только надстройка на этом фундамен-те. Основа хороша, — значит, и все хорошо. Народ пра-вильно признает самодержавие своим строем, и мы должны, принять этот народный взгляд.
Еще до выхода этой книги он обратился ко мне с изложением проводимых в ней взглядов и выражал уверенность, что наши общие товарищи примут их.
— После выхода вашей книги — ваши товарищи бу-дут лишь в ‘Московских ведомостях’ и ‘Новом {16} времени’, — сказал я. — Помните, что с прежними товарища-ми это разрыв.
Он казался пораженным.
— Но ведь я доказываю…— сказал он.
— Никогда вы не докажете русской интеллигенции, что она должна примириться с самодержавием.
И действительно, книгу его очень холодно встретила вся передовая литература, и приветствовали ее только ‘Новое время’ и ‘Московские ведомости’ и еще две-три ретроградные газеты помельче, хотя после разгово-ра со мной он многое в ней смягчил. Это глубоко потрясло его и ускорило ход его болезни. Через некоторое время он очутился в лечебнице для душевнобольных. Уже больной, он одно время жил у меня. Не могу за-быть, как однажды ночью он разбудил меня и мою жену и, со слезами обнимая нас, убеждал немедленно созвать прежних друзей и товарищей нашей юности, разделявших народнические убеждения, и всем вместе уйти ‘в деревню, к святой работе на земле, к здоровой крестьянской среде’. Ему казалось, что только деревня и общая жизнь с народом может исцелить его.
Но судьба этой больной интеллигентской души уже свершилась. Возврат к прежнему был невозможен, и выхода для него не было.
Можно сказать, конечно, что Пругавин был уже ненормален, когда писал свою книгу. Но были прояв-ления того же уклона гораздо более серьезные. Еще во время существования ‘Отечественных записок’ велась полемика между ‘Неделей’ (Червинский и Каблиц) и Михайловским. Этот спор начался с нападок ‘Недели’ на Г. И. Успенского за его суровую правду о деревне и за непризнание народных взглядов.
[…] Когда революционная интеллигенция, оставив хождение в народ, свернула на путь политической {16} борьбы за конституционное ограничение самодержавия, то ‘Неделя’ написала ряд статей против конституции, которую называла ‘господско-правовым порядком’. Газета доказывала, что такое ограничение самодержа-вия вредно для народа. Наконец, когда в России раз-разились позорные еврейские погромы, то та же газета заявила, что, конечно, русскому интеллигенту противно всякое национальное насилие, но раз народ так ясно выражает свой взгляд на еврейский вопрос, то… интел-лигенции остается только подчинить свои застарелые привычки этому ясно выраженному народному взгляду.
Таким образом, в народническом настроении, так долго и всецело владевшем умами русской интеллиген-ции, происходил глубокий внутренний кризис’
(Короленко В. Г. Земли, земли! — ‘Голос минувшего’, 1922, N 1, стр. 25-26.).
‘Я когда-то очень горячо в присутствии Успенского, Южакова, Михайловского доказывал, что самое слово ‘народничество’ до того засижено ‘Неделей’, Юзовыми, да даже и В.В., — что лучше было бы от него отка-заться. Тогда С. Н. Южаков возражал, что слово хоро-шее и отдать его жалко, но Николай Константинович согласился и вскоре в заключение полемики с В. В. на страницах ‘Русского богатства’ (Mиxaйлoвcкий Н. К. Русское отражение французского символизма. — ‘Русское богатство’, 1893, N 2, стр. 162 второй па-гинации.) заявил от имени своего, моего и Глеба Ивановича Успенского, что мы готовы лучше отступиться от клички, чем нести ответ-ственность за благоглупости правого крыла ‘народни-чества» (Письмо В. Г. Короленко А. В. Пешехонову от 1 сентября 1904 г.).
‘Стремительная атака марксизма, — пишет отец в статье ‘Н. К. Михайловский’, — застигла его как раз в ту минуту, когда он начинал, вернее, продолжал борьбу {18} Ю outrance (Борьба не на жизнь, а на смерть (франц.).) с некоторыми очень распространенными те-чениями в самом народничестве. И если он не довел ее до логического конца, то лишь потому, что должен был повернуть фронт к другому противнику…’ (Короленко В. Г. Николай Константинович Михайловский, — ‘Русское богатство’, 1914, N 1, стр. 211-212.). ‘Теперь это — уже прошлое, но всякий, кто оглянется на это с беспристрастием историка, если не с любовью едино-мышленника и друга, — должен будет признать, что Ни-колай Константинович Михайловский и в это, якобы отрицавшее его, время стоял в самой середине идейной борьбы, что от него исходили и к нему направлялись все мысли даже самых страстных его противников…’ (Короленко В. Г. Николай Константинович Михайлов-ский. — ‘Русское богатство’, 1904, N 2, стр. IV.).
‘Новое течение, — говорит Короленко, — называлось марксизмом… Сущность этого нового течения состояла в том, что симпатии и внимание интеллигенции перено-сились с крестьянства на городской рабочий класс, на фабричных и заводских рабочих, так называемый про-летариат. Не интересы крестьянства, как доказывали народники, а исключительно интересы рабочего проле-тариата должны привлекать деятельные симпатии рус-ской интеллигенции. Крестьянство, наоборот, является элементом исключительно застоя. Закипел страстный спор двух направлений. Полемика велась на страницах журналов и газет, в книгах, брошюрах, ученых общест-вах и собраниях, наконец, в бесчисленных кружках. Всюду в то время кипели споры о крестьянстве и про-летариате, о значении фабрик и заводов, о роли капи-тала в прогрессе русской жизни.
[…] Много при этом с обеих сторон было крайностей и увлечении. Марксисты с Туган-Барановским доказывали, что Россия уже теперь есть страна не {19} земледельческая, а промышленная, и интересы заводской про-мышленности определяют все ее будущее. Крестьянство представлялось им лишь ‘мелкой сельской буржуази-ей’. Это — косная, темная масса, на которой держится отживший строй, которая только глушит в России вся-кий прогресс. Нет надобности стоять за наделение кре-стьянства землей, как этого требуют народники. Наобо-рот, чем скорее оно ‘пролетаризируется’, т. е. лишится земли и оседлости, тем лучше. А так как этому сильно способствует капитализм, который вообще быстро пре-творяет Россию в страну пролетариата, то многие марксисты в то время пели хвалы капитализму, как орудию экономического прогресса, за которым должен последовать и прогресс социальный вообще.
[…] Теперь этот спор с его крайностями уже назади, и можно видеть, в чем обе стороны были правы и в чем они ошибались.
Марксизм указывал, совершенно спра-ведливо, что Россия не может оставаться страной ис-ключительно земледельческой, что одно наделение зем-лей не решает всех ее жизненных вопросов, что про-мышленность ее растет, фабрики и заводы множатся, зародился уже и растет рабочий класс со своими инте-ресами, далеко не общими у него с крестьянством. И в этом росте нельзя видеть только отрицательного явле-ния, как на это смотрели народники. Россия наряду с земледелием должна развить у себя и обрабатываю-щую промышленность. Притом марксисты верно подметили в этом явлении черту, близкую русской интелли-генции, задыхающейся в атмосфере бесправия. Пропо-ведь свободы находит более легкий доступ в рабочую среду, чем в крестьянскую массу, загипнотизированную самодержавной легендой’ (Короленко В. Г. Земли, земли! — ‘Голос минувшего’. 1922, N 1, стр. 27-29.).
{20}В полемике с марксизмом, ведшейся на страницах ‘Русского богатства’, отец занимал примирительную позицию. Резкие полемические выпады товарищей по журналу огорчали его.
В 1918 году, в связи с 25-летней годовщиной ‘Рус-ского богатства’, отец с большой теплотой вспоминал о сотрудниках журнала и о том, что соединяло их вокруг Михайловского.
‘Михайловский умел, — пишет он, — охватить основ-ной жизненный нерв интеллигенции, определить ее пра-во на самостоятельную роль и великое ее значение в общественной жизни — в сжатой форме противуполагавшей идеалы идолам. Теперь об этом приходится вспоминать особенно часто…’ (Письмо В. Г. Короленко в редакцию ‘Русского богатства’ от 30 января (12 февраля) 1918 г.).
Несмотря на глубокие разногласия и страстную по-лемику с народниками, В. И. Ленин писал о Михайлов-ском в связи с десятилетием со дня его смерти:
‘Великой исторической заслугой Михайловского в буржуазно-демократическом движении в пользу осво-бождения России было то, что он горячо сочувствовал угнетенному положению крестьян, энергично боролся против всех и всяких проявлений крепостнического гне-та, отстаивал в легальной, открытой печати — хотя бы намеками сочувствие и уважение к ‘подполью’, где действовали самые последовательные и решительные демократы разночинцы, и даже сам помогал прямо это-му подполью’ (Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Изд. 5-е, т. 24, стр. 333-334.).
{21}

ПРИОСТАНОВКА ЖУРНАЛА

‘РУССКОЕ БОГАТСТВО’

Характеризуя политическую обстановку, сложив-шуюся в России к концу 1898 года, отец записал в дневнике:
‘Самодержавие теперь на распутьи: с одной сторо-ны логика событий влечет его ‘к правовому порядку’, к признанию существования в законах, накопленных самим же самодержавием всего прошлого,— ограниче-ния деспотии, случайных настроений и личных неглас-ных приказов данного монарха […] Но есть и другое те-чение—к патриархальности, к непосредственному воз-действию самодержца на все стороны жизни […] Мини-стры стоят за настоящее, т. е. за положение между двух стульев… Протестуют против призыва к прошло-му, к ‘чистоте’ самодержавного принципа, но отвора-чиваются и от неизбежного будущего… Нет в России настоящих государственных людей, нет и признаков на-стоящего политического смысла в правящих сферах…’ (Короленко В. Г. Дневник. 1898-1903. Т.. IV. Госиздат Украины, 1928, стр. 70-72. Запись от 12 ноября 1898 г. В дальнейшем сокращенно: ‘Дневник’.).
‘… Кажется, кончился период русской истории, когда монархи стояли впереди прогресса страны. Те-перь всего нужно ждать от элементарного политическо-го развития самого общества. Процесс пока — стихий-ный и тяжелый’ (Там же, стр. 58. Запись от 26 октября 1898 г.).
С конца 1898 года в дневниках отец отмечает при-знаки усиления самодержавных тенденций во внутрен-ней политике Николая II. Манифест 3 февраля 1899 го-да ввел новые ‘основные положения о составлении, рассмотрении и обнародовании законов, издаваемых {22} для империи со включением великою княжества Фин-ляндии’. Законодательные функции сейма были огра-ничены, собственное финляндское войско распущено, местное знаки почтовой палаты отменены, русский язык признан общегосударственным в правительственных учреждениях, свобода слова, собраний ограничена. В дневнике отец заметил, что манифест по существу со-вершенно уничтожает финляндское политическое самоуправление: ‘Отныне во всех вопросах имеющих ‘общеимперский’ характер, хотя бы и в пределах Финлян-дии, — сейму предоставляется только совещательный голос. Решать же, какие именно вопросы должны счи-таться имеющими такое общее значение — должны рус-ские министры. Иначе сказать — привилегии княже-ства уничтожены’ (Дневник, т IV. стр. 11, запись от 7 февраля 1899 г.).
‘Русское богатство’ на эти события в Финляндии отозвалось Статьей ‘Финляндские дела’, помещенной в мартовской книжке журнала за 1899 год. Написанная сухо, она указывала, что манифестом 3 февраля 1899 года изменяется финляндский законодательный меха-низм, который до сих пор разнился oт общерусского в смысле гораздо большей силы и влияния. ‘Сеймовый устав’, изданный в 1869 году и подтвержденный вер-ховной властью, обеспечивал некоторую независимость Финляндии, теперь манифест 3 февраля ее отменил
Финляндия была охвачена волной протестов. В Пе-тербург прибыли делегации от сената и сейма и много-людная депутация от общин Финляндии. Они не были приняты. ‘О настроении, господствующем среди фин-ляндцев после неудачного исхода всех ходатайств о приостановке новой правительственной меры, могут свидетельствовать отчасти факты, передаваемые {24} гельсингфорским корреспондентом газеты ‘Разведчик’. По его словам, в Гельсингфорсе ‘патриоты и патриотки об-лачились в траур’, ‘магазины устроили в окнах траурные выставки’, в книжных магазинах выставлены портреты императора Александра II, окруженные тома-ми ‘основных законов Финляндии’ в черных перепле-тах…’ (‘Русское богатство’, 1899, N 3. Хроника внутренней жизни. Стр. 162 второй пагинации.).
В дневнике отец пишет:
‘Задавить привилегии маленькой страны, конечно, никакого труда не представит. А затем — традиционная ‘лойяльность’ финского общества и народа перейдет в скрытую ненависть, на которую и будут ‘до времени’ накопляться проценты…’ (Дневник, т. IV, стр. 112. Запись от 7 февраля 1899 г.).
Статья о финляндских делах в ‘Русском богатстве’ вызвала письмо финляндского генерал-губернатора Н. И. Бобрикова в Главное цензурное управление. На-значенный в 1898 году, он своей ‘объединительной’ по-литикой вызвал всеобщую ненависть населения и был смертельно ранен в 1904 году Е. Шауманом, сыном се-натора, уволенного по настоянию Бобрикова.
К начальнику Главного управления по делам печати М. П. Соловьеву Бобриков обратился с такой просьбой:
‘Финляндский ген.-губернатор
В гор. Гельсингфорсе
1 апреля N 504 В. секретно
Милостивый государь
Михаил Петрович!
В N 3 журн. ‘Русское бог.’ за март месяц на-стоящего года, в отделе ‘Хроника внутренней жизни’, на стр. 152-й, помещена статья под {25} заглавием: ‘Финляндские дела’, из которой, между про-чим, видно, что ‘форма правления’ 1772 г. подтверждена, будто бы, Сеймовым уставом 1869 г. и действует поныне. Так как указание это являет-ся извращением истины, ибо упомянутое шведское узаконение до сего времени никаким законода-тельным актом с высоты русского престола не при-знано имеющим силу закона, то не изволите ли, ваше превосходительство, признать возможным обратить внимание на несоответственность вышеуказанной статьи действительному положению края. Подобные авторы поощряют, только, сепаратизм финляндцев и тем затрудняют лишь скорейшее до-стижение той тесной связи между окраиной и цент-ром, на необходимость и важное значение которой его императорское величество неоднократно изво-лил обращать свое высочайшее внимание.
Прошу ваше превосходительство принять уве-рение в моем искреннем почтении и совершенной преданности.
Н. Бобриков’ (Дневник, т. IV, стр. 140.).
Ответственный редактор ‘Русского богатства’, кото-рым в это время официально состоял П. В. Быков, был вызван в Главное управление по делам печати. Вместо него пошел объясняться Короленко.
‘…У нас произошел следующий разговор, — пишет он в дневнике.
М. П. Соловьев. Так вот, Владимир Галактионович, вы видите, что дело очень серьезное. Нужно поправлять.
{26}Вы должны в какой-нибудь форме напечатать от себя поправку, написать, что вы ошиблись.
Я. Но если мы не ошиблись?
Сол. Вы видите, что пишет ген[ерал]-губернатор. Я из доброжелательства говорю вам: поправьте! Иначе журналу грозит очень серьезная опасность. Не думайте, что если ‘Русское богатство’ подцензурно, то…
Я. Я знаю статью, о которой идет речь, она чисто фактическая и вся состоит из цитат, взятых из офици-альных источников.
Сол. Все равно! Статья Мехелина в ‘Вестнике Евро-пы’ тоже состояла из цитат и, однако, ‘Вестнику Евро-пы’ объявлено предостережение. Вы, как журнал под-цензурный, предостережения получить не можете… Я го-ворю с вами потому, что хочу вам же добра.
Я. Очень благодарен. Но мне кажется, что раз мы при-водим достоверные факты… То, что не понравилось ген. Бобрикову, — есть цитата из закона. Неужели прес-са не вправе делать даже ссылок на законы?
Сол. (с некоторым раздражением). Пресса все может. Все! Но и правительство может принимать свои меры. Я лишь советую.
Я. Еще раз благодарю. Нам остается только навести справки. Если наш сотрудник (Автором статьи о Финляндии был Н. Ф. Анненский. Прим. ред. ‘Дневника’) ошибся, мы, конечно, сделаем все возможное, чтобы поправить ошибку.
Сол. Вы должны сделать даже невозможное…
Я. Надеюсь, ваше превосходительство не рекомен-дуете нам сделать невозможное с нравственной точки зрения? А таково было бы опровержение того, что по-нашему есть истина. Вы позвольте мне еще раз прочесть письмо ген. Бобрикова?
{27}Сол. Сделайте одолжение. Если хотите, возьмите его с собой, только завтра верните. Покажите вашим това-рищам. Они увидят, что дело крайне серьезно.
Он дал мне секретную бумагу и вежливо проводил до дверей. Вообще на этот раз он держал себя с серьез-ной благосклонностью врача, разговаривающего с труд-нобольным.
На следующий день, когда я ему принес бумагу,— он спросил, принес ли я проект самоопровержения? Я от-ветил, что ген. Бобриков ошибается. ‘Форма правле-ния’, несомненно, подтверждена императором Александ-ром II, и, значит, мы не имеем возможности отрицать факт, исторически несомненный. Соловьев совершенно изменил тон. Стал говорить резко. Я начал отвечать то-же горячась, но потом спохватился.
— Надеюсь, ваше пр[евосходительст]во,— сказал я,— что о финляндских делах можно здесь, в России, говорить спокойнее.— И при этом я сделал попытку уйти, прекратив разговор.
— Я говорю спокойно. Садитесь, пожалуйста… Я вам говорю только, что требование ген. Бобрикова должно быть исполнено.
— Ген. Бобриков ошибается, закон…
— Что вы мне говорите о законе… Ген. Бобриков знает.
— Я думаю, ген. Бобриков — не начальник Главно-го управления по делам печати.
— Он — генерал-губернатор Финляндии!
— ‘Русское богатство’ издается не в Финляндии, а в России. Я не обязан считаться с мнением ген. Бобрико-ва. Я знаю Главное управление по делам печати, а Главное управление руководствуется русскими законами.
— […] Повторяю вам: такого закона нет.
— Он есть, и я вам пришлю точную справку из пер-воисточников…
{28}— Мне некогда ждать ваших справок. Завтра я де-лаю доклад министру,— и вы увидите последствия ва-шего упорства…
— Т. е. вы говорите мне, что примете строгие меры, не выслушав нашего объяснения…
— Я не принимаю мер. Я только докладываю ми-нистру.
— Это все равно. Ваш доклад будет односторонним, основываясь на явно ошибочном утверждении ген. Бобрикова. Нам ничего не стоит опровергнуть его, но если вы предпочитаете не выслушивать обвиняемую сторо-ну,— мне больше говорить не о чем. Мы — не литератур-ные торгаши, примем последствия, но неправды писать не станем.
По-видимому, последнее заявление произвело на Со-ловьева некоторое впечатление.
— Пришлите ваше объяснение, только мне некогда ждать. Нужно сегодня. Завтра доклад. Я живу на Кара-ванной, N 9′ (Дневник, т. IV, стр. 141-146. Запись от 9-12 апреля 1899 г.).
В тот же день отец с Н. Ф. Анненским составили письмо с точной ссылкой на закон, подтверждающий данные статьи, а через два дня, 9 апреля, отец отпра-вился к председателю Цензурного комитета
кн. Шаховскому.
‘Он был крайне поражен и рассержен:
— Мы ничего не знаем… Ведутся переговоры, гото-вится доклад министру, а у Цензурного комитета даже не спросили мнения… Что они там солят и варят, просто непостижимо. Я переговорю с М. П. Соловьевым.
10-го я получил очень вежливую бумагу, приглашаю-щую меня в Цензурный комитет к 4 часам. В 4 ч. 20 ми-нут князь Шаховской пришел прямо из Главного {29} управления и, пригласив меня в свой кабинет, сообщил, что все миновало.
— Вчера он долго настаивал, но, впрочем, сказал, что ‘Короленко хотел прислать справку и объясне-ние’… Я читал ваше письмо. Совершенно очевидно, что ген. Бобриков ошибается. Нельзя же заставлять людей от себя писать явную неправду…
Я поблагодарил кн. Шаховского и поехал сообщить встревоженным товарищам о том, что гроза миновала. Это, кажется, если не первый, то во всяком случае весь-ма редкий случай, когда редакция имела возможность представить объяснение прежде, чем ей назначена кара. И этого едва ли можно было добиться настойчивыми требованиями. Я уже отмечал много случаев, когда га-зеты приостанавливались и лишь после этого оказыва-лось, что причина суровой кары — чистое недоразуме-ние или сознательная ложь доносивших…’ (Дневник, т. IV, стр. 145-146. Запись от 9-12 апреля 1899 г. ).
Из архивного дела Главного управления по делам печати явствует, что Соловьев отослал в Финляндию ге-нерал-губернатору Бобрикову справку, представленную редактором ‘Русского богатства’, признавшись, что до-воды редакции, ‘к сожалению, представляются законно обоснованными’. В ответ Бобриков вновь потребовал суровых кар для ‘тех редакторов, которые осмеливают-ся безнаказанно произвольно навязывать финляндским сепаратистам несуществовавшие права и тем поощрять их преступные затеи…’
У редактора ‘Русского богатства’ опять запросили объяснения.
‘Бумага ген. Бобрикова, — пишет отец, — составлена сознательно и заведомо облыжно: не имея возможности поддерживать первое свое обвинение (даже Соловьев, {30} как мне передавал человек вполне достойный, прочитав мое первое письмо, сказал: ‘Однако, как Бобриков про-врался’),—теперь ставит просто небывалое обвинение.
— […] Ваша статья производит смуту в Финляндии,— говорил мне Соловьев со слов ген. Бобрикова.
— Позволю себе сомневаться в таком значении статьи,— ответил я. — А если финляндские газеты ука-зывают на эту статью как на доказательство, что не вся русская печать проникнута недоброжелательством и тенденциозностью по отношению к Финляндии,—то по-звольте мне лично считать это нимало не противным патриотизму. Да, не вся русская печать разделяет на-строение ‘Московских ведомостей’ и ‘Света’, и я счи-таю полезным, чтобы это знали и в Финляндии, — полез-ным даже с патриотической точки зрения…’ (Дневник, т. IV, стр. 163-164. Запись от 30 апреля 1899 г.).
Чтобы удовлетворить генерал-губернатора Бобрико-ва, Соловьев предложил напечатать в журнале те объяс-нения, которые были ему представлены в записке.
‘Я не счел себя вправе решить судьбу журнала без товарищей, — пишет отец в дневнике. — Требование опро-вержения прямо невозможно, и все с этим были соглас-ны. Но оговорка, — что мы говорили лишь о том-то (что и верно)… как ни хотелось мне решительно отказаться и от этого, — я не знал, что скажут товарищи, и поло-жение было слишком серьезно. Я ушел отчасти недо-вольный (осадок на душе отвратительный), отчасти до-вольный — мы могли выпустить еще одну книжку.
Два интересных эпизода. Когда вчера я явился к Со-ловьеву, он, поздоровавшись и указывая на стул, начал так:
— Я очень рад видеть вас, Владимир Галактионович, но признаюсь, несколько удивлен, что вижу именно вас…
{31}— Почему это, ваше превосходительство?
— Повестка послана вашему редактору.
— Т. е. официальному редактору П. В. Быкову. Его нет в городе.
— У вас есть другой редактор (С. Попов. Прим. ред. ‘Дневника’.).
Тот совсем не живет в Петербурге. Вообще фак-тически журнал ведется нами, издателями.
— Все-таки, как же это… Нужно же исполнять закон.
Я увидел, что он начинает игру, в которой вся сила на его стороне, и потому решил идти напролом.
— Вашему превосходительству известно, что мы 2 раза просили об утверждении редакторами нас, изда-телей.
— И вам отказали.
— Должен ли я понимать теперешний разговор, как указание, что нам пора возобновить ходатайство?
— Вы получите опять отказ.
— В таком случае вашему превосходительству при-дется примириться с необходимостью и впредь вести все разговоры по редакции именно со мною. У меня нет охоты играть в прятки. Вам хорошо известно, что у нас, как у большинства органов печати, официальные редак-торы фикция. П. В. Быков просто-напросто не мог бы сказать вам ни слова по существу вопроса. Вы можете закрыть журнал по тому или по другому поводу, но по-вторяю,— пока мы существуем, фактическая редакция в руках Н. К. Михайловского и моих.
Он проворчал что-то невнятное, и больше этот раз-говор уже не возобновлялся.
Затем в разговоре мне пришлось упомянуть о ‘раз-личии в мнениях’.
{32}— Надеюсь, ваше пр[евосходительст]во не полагаете, что можно привести печать к единообразию мнений.
— Напрасно вы так думаете! Именно в этом наша задача. Истина одна.
Я только пожал плечами.
— Истина одна,— но можно ли ее предписывать цир-кулярами!..’ (Дневник, т. IV, стр. 165-166. Запись от 30 апреля 1899 г.).
На имя Соловьева 4 мая был послан отказ подчи-ниться требованию Главного управления по делам печа-ти и опубликовать какие бы то ни было объяснения в журнале по поводу статьи ‘Финляндские дела’. Письмо заканчивалось так:
‘Вместе со всею русскою печатью мы подчинены цензурному уставу, который предписывает нам в тех или иных случаях, чего мы касаться не в праве. И мы нередко не говорим того, что в другое время признается совер-шенно дозволительным. Но несомненное право всякого писателя самому выбирать предметы, о которых он на-мерен говорить в этих дозволенных пределах. Наша статья не только формально, но и по существу ничего противуцензурного не представляет. Я с удовольствием услышал вчера от вашего превосходительства, что и вы лично не видите в ней ничего, обращающего внимание с общецензурной точки зрения, и мы не видим, в какой форме мы могли бы сделать заявление, требуемое
ва-шим превосходительством. В рамках себе поставленных нам сказать более нечего, так же как нечего и опроверг-нуть. Прошу принять… и прочее’ (Там же, стр. 168.).
В дневнике 5 мая 1899 года записано, что в этот день ‘Правительственный вестник’ объявил о приостановке ‘Русского богатства’ на три месяца и что такая мера ‘хотя и доставляет нам не мало хлопот, но все же {33} устранила более серьезные опасения 8 месяцев, не говоря ужа о полном запрещении,— это было бы крушение не толь-ко для журнала, но и для нас лично, так как до сих пор на журнале очень много долгов.
Я пережил очень тревожное время, и пришлось креп-ко подумать о ‘способах удовлетворения’ подписчиков и кредиторов. ‘Положение русского издания’, зависи-мое, необеспеченное, подверженное случайностям полно-го произвола, коснулось меня лично очень осязательно и реально. В пределах обычных вероятностей — журнал стоит изрядно: последний год он уже окупает расходы, следующие годы должны давать избыток на уплату дол-гов за предыдущие годы. Тревожное время самой труд-ной борьбы — назади. Но… нужно еще лет 5-10, чтобы совсем покончить с наследием прошлого. А до тех пор — один почерк пера может уничтожить результат всей на-шей работы и каждый из нас рискует очутиться с долга-ми уничтоженного журнала, которые тогда станут на-шими личными долгами. По условиям экономической стороны ведения дела — такими ответственными лицами в данное время явились бы я и Михайловский’ (Дневник, т. IV, стр. 168. Запись от 6 мая 1899 г.).
Этот эпизод с журналом и в личной жизни отца оста-вил глубокий след. Тяжелобольной, он выбивался порой из сил в заботах не только о своей семье, но и о семье разбитого параличом старшего брата Юлиана -Галактионовича. С закрытием журнала отец должен был бы взять на себя выплату больших долгов по журналу, от-дав для этого все свои беллетристические издания. Он всегда с благодарностью вспоминал дружескую под-держку жены,— она успокоила его, убедив, что готова на самую большую нужду, лишь бы он поступил прин-ципиально правильно.
М. Горький писал моей матери в октябре 1925 года:
{34}‘…Мне хотелось бы и Вам, Евдокия Семеновна, ска-зать какие-то, очень сильные слова любви и уважения. Но я не умею сделать этого. Однако поверьте, я знаю, что значит быть женою русского писателя и верным другом на всем пути его…’ (Г о p ь к и й А. М. Собрание сочинений. В 30 т. Т. 29. M., Гос-литиздат, 1955, стр. 444-445.).

СТУДЕНЧЕСКИЕ ВОЛНЕНИЯ.

СУД ЧЕСТИ НАД СУВОРИНЫМ

В дневниках В. Г. Короленко, которые с годами все больше и больше становились летописью общественных событий, много места уделено студенческим волнениям. В последние годы жизни эту тему он развил в главе очерков ‘Земли, земли!’, озаглавив ее ‘Студент на деревенском горизонте’. В дневнике 1899 года подробно рассказано о студенческих волнениях, охвативших с 8 февраля Петербургский университет и другие высшие учебные заведения.
‘Фактическая история волнения такова: каждый год 8 февраля, в годовщину Санкт-Петербургского универ-ситета, одна часть студентов обыкновенно расходилась после акта по разным частям города, по трактирам и ресторанам, и там происходили кутежи и попойки. В 1895 г. эти кутежи, производимые как раз самой бла-гонамеренной частью студенчества, приняли довольно за-метные размеры,— в смысле, конечно, простого наруше-ния полицейской тишины и порядка.
[…] Другая, гораздо более многочисленная и более серьезная часть студенчества собиралась на так назы-ваемые ‘чаепития’, — нанимались с ведома полиции {35} помещения, где молодежь, пользуясь скромными буфета-ми, проводила время в беседах, слушая речи, рефера-ты и т. д. По временам на чаепития приглашались по-четными гостями профессора, иногда писатели и т. д. По-лиция терпела, пожалуй, даже поощряла эти собрания, потому что они отводили праздничное настроение моло-дежи в спокойное русло. Постепенно эти ‘чаепития’ приобрели право гражданства и стали привлекать все больше и больше молодежи. Уличные беспорядки сокра-щались в размерах, и уже в 1897 и 1898 гг. порядок на улицах почти не нарушался. Самое большее было то, что студенты, выйдя из университета, шли через Неву гурьбой и пели ‘Gaudeamus’ (Старая студенческая песня. Прим. ред. ‘Дневника’.). Дойдя через площадь до Невского, толпа таяла постепенно, расходясь по ресто-ранам и трактирам. Можно было ожидать, что в настоя-щем году это явление было бы еще слабее, чем в про-шедшие годы…’ (Дневник, т. IV, стр. 121-122. Запись от 12-28 февраля 1899г.).
В этом году толпа, двинувшаяся после акта через Неву, была разогнана и избита полицией.
‘Вечером по обыкновению происходили ‘чаепития’, — одно на Фонтанке, в доме коммерческого училища, дру-гое на Петербургской стороне. Я получил приглашения на оба, но пошел на более многолюдное и ближайшее — на Фонтанку. Народу было очень много, настроение спокойное. Говорили сначала К. К. Арсеньев, потом про-фессора Яроцкий и Свешников, потом В. А. Мякотин, потом студенты. Речь шла о современных настроениях, о марксизме, об ‘идеалистических сторонах учения Маркса’, происходили прения, как обыкновенно, в конце концов разговор свелся на диалог между двумя спорив-шими, стало скучно, и я вышел в коридор.
В конце коридора в обширной буфетной комнате {36} слышалась песня. Пока мы прошли туда, песня уже смолкла и в кружке посередине зала плясали. Я взо-брался на стол, чтобы лучше видеть. Какой-то кавказец отхватывал лезгинку, приглашая в круг молодую девуш-ку, которая сначала стеснялась, но затем она поплыла впереди, разводя руками, а он, топая и приседая, мчал-ся за нею. Вся окружающая толпа молодежи принима-ла участие, хлопая в такт ладонями. Как только танец кончился и молодая девушка вошла в толпу, а в круг выскочил какой-то студент в синей рубахе и начал от-калывать ‘русскую’, — вдруг среди шума раздался воз-бужденный голос:
— Товарищи! Одну минуту молчания.
Все смолкли. Какой-то высокий, красивый молодой человек протискался из задних рядов и сказал, страстно жестикулируя и сверкая глазами:
— Не время плясать. Сегодня, утром, наших това-рищей били нагайками, а вы здесь отплясываете… Стыдно!
Раздались шиканья и крики: верно! верно! Студент в синей рубахе, прерванный в начале какого-то ‘колена’, подошел к говорившему почти вплоть и, сложив руки на груди, сказал:
— Ну, что ж такое. Вот меня самого утром избили… Завтра об этом потолкуем, а сегодня я пляшу. Валяй, ребята!
— Верно, верно!
— Завтра все равно уже назначена сходка, а сего-дня веселье. Валяй!
— Не надо! Не надо!
Пляс возобновился, но без прежнего оживления. Многие ушли. По длинному широкому коридору шли кучки студентов, горячо обсуждая этот маленький инцидент. И всюду слышалось: ‘Cxoдкa, завтра сходка в университете!’
{37}Было около часу. В зале все продолжались дебаты, молодежь жалась к эстраде, где референт состязался с возражавшим ему ярым ‘марксистом’: ‘Коллега ска-зал, что мы отрицаем всякую идеологию… Одна только классовая борьба и классовое самосознание…’
Я оглянулся кругом. Завтра вся эта молодежь, при-надлежавшая к различным ‘классам’ и слоям общест-ва, поставит на карту все свое будущее, и может быть, в том числе оратор, не признающий ничего, кроме клас-сового сознания и ‘экономических факторов’…
В час мы с Н. Ф. (Вероятно, Н. Ф. Анненский. Прим. ред. ‘Дневника’.) вышли на Фонтанку и пошли по Невскому вместе с М. И. Свешниковым, профессором. Профессора уже знали, что на завтра готовится огром-ная сходка. Впрочем, об этом, пожалуй, знал уже весь Петербург, и во всех слоях общества бродило сочувст-вие к избитым студентам.
Невский был уже почти пуст, только полиция была настороже. Трактир Палкина по распоряжению градо-начальника был закрыт, электрический шар у входа по-тушен, наглухо закрытые двери красноречиво глядели на улицу, охраняемые целыми кучками городовых и околодочных… Даже нас, двух солидных людей, прово-дил пытливым взглядом какой-то зоркий полицейский офицер, стоявший на углу. Мы могли бы успокоить по-лицию: не было никакого сомнения, что двери Палкина в эту ночь были решительно вне всякой опасности…’ (Дневник. т. IV, стр. 125-128. Запись от 12-28 февраля 1899г.). В следующие дни состоялись сходки.
{38}‘К 20-му февраля забастовка охватила следующие заведения:
1) С[анкт]-П[етербургский] университет10 февраля 3964 чел.
2) Военно-медицинская академия12 февраля750 чел.
3) Московский] универси-тет164500
4) Киевский ‘172796
5) Лесной институт12502
6) Горный ‘12480
7) Технологический] ‘131024
8) Электротехнический ‘12133
9) Инст[итут] инж[енеров] путей сообщения]12888
10) Инст[итут] граждан-ских] инженеров13353
11) Историко-филологиче-ский1590
12) Московское техническое учил[ище]151000
13) Сельскохозяйственный]
институт18неизв.
14) Киевск[ий] политехни-кум17340
15) С[ельско]хоз[яйственный] институт]
в Ново-Алек-сандрии16неизв.
16) Высшие ж[енские] курсы13960
17) Ж[енские] медиц[инские] курсы12370
18) Ж[енские] педагогичес-кие] курсы16183
19) Рождеств[енские] курсы13250(?)
20) Курсы Лесгафта12200
21) Зубоврач[ебные] курсы—-
22) Академия художеств14375
23) Духовная академия — февраля252
24) Рижский политехникум 181500Всего свыше 20896 чел.
(Дневник, т. IV, стр. 137. Запись от 12-28 февраля 1899 г.)
Как всегда во время студенческих волнений, наряду с академическими и специально студенческими вопроса-ми выступали и общие.
‘Да, несомненно, их решить не молодежи, но они всегда волновали и всегда будут волновать всего более именно молодежь, потому что она наиболее чутка и вос-приимчива. Их решить — не молодежи, но расплачива-ется за них именно молодежь, и будет расплачиваться очень долго. У нас сменялись разные течения: был ‘нигилизм’ — и некоторые из теперешних государственных людей помнят, как, вовсе даже не будучи нигилистами, они волновались в 60-х годах из-за матрикул (Студенческие экзаменационные книжки с приложением фото-графии. Студенты обязаны были иметь их при себе, как удостове-рения личности. Книжки эти были введены впервые в 1861 г. одно-временно с разного рода стеснениями академической свободы, что и вызвало волнения среди студентов. Прим. ред. ‘Дневника’.)… Потом общество и литература были охвачены народничеством, — и опять были волнения, причем многие ‘филосо-фы’ винили народничество, не замечая, что это направ-ление вмещало в себе и радикализм и реакцию. Потом наступили 80-е годы, подавленность, угнетенность, реак-ция в настроении против бурных потрясений 70-х годов, самоуглубление, самосовершенствование, недоверие ко всем общественным формам и движениям, ‘непротивле-ние’ и грандиозные волнения студентов, совершенно пе-реполнившие в Москве Бутырский замок и манежи… И отозвавшиеся на высших заведениях в других городах: Петербурге, Киеве, даже Казани. Теперь, конечно, {40} те же ‘философы’ готовы винить марксизм… И все дело в том, что опять повторилось движение, никогда не затихавшее в России надолго. И повторилось так сильно, как еще, пожалуй, не бывало’ (Дневник, т. IV, стр. 120-121. Запись от 12-28 февраля 1899 г.).
В связи со студенческими волнениями произошел ин-цидент, о котором Короленко в дневнике пишет:
’21 и 23 февраля и 23 марта в ‘Новом времени’ по-явились ‘Маленькие письма’ А. С. Суворина по поводу студенческих беспорядков. Своим, теперь уже давно обычным, тоном деланной искренности, a la Достоев-ский, Суворин […] обращает свои довольно суровые по-учения исключительно в сторону молодежи […] Письмо-это, систематически подменяющее действительную при-чину беспорядков (нападение полиции на улице) ‘не-желанием подчиняться порядкам учебных заведений’,— вызвало в обществе бурю негодования’ (Там же, стр. 153. Запись от 14 апреля 1899 г.).
‘…Начались протесты против ‘Нового времени’: сна-чала Минералогическое, потом Историческое общества по предложению своих членов отказались печатать свои объявления в ‘Новом времени’, а также просили не вы-сылать им газету. За ними последовали многочисленные заявления частных лиц, письма печатались в газетах, пока… цензура не взяла Суворина под свое покрови-тельство и не запретила печатание заявлений ‘против газет, не одобряющих волнений молодежи…’ До этого времени в газете ‘Право’ успела еще появиться пре-красная статья К. К. Арсеньева, спокойно, с силой сдер-жанного негодования разбивавшая прозрачный серви-лизм суворинской аргументации… Но уже моя заметка, назначенная для мартовской книжки ‘Русского богат-ства’, целиком не пропущена цензурой, и не по причине {41} каких-нибудь резкостей, а просто потому, что речь шла о беспорядках и о мнениях по этому поводу Суворина и его противников…
[…] После этого против Суворина поданы заявления в суд чести (Суд чести при Союзе писателей. Прим. ред. ‘Дневника’.) и комитетом возбуждено перед судом чес-ти обвинение Суворина в поведении, недостойном зва-ния члена Союза’ (Дневник, т, IV. стр. 156-157.).
‘Суд чести Союза писателей постановил приговор по делу Суворина. Осудив ‘приемы’ его, признав, что он действовал без достаточного сознания нравственной от-ветственности, которая лежала на нем ввиду обстоя-тельств вопроса, что он взвалил всю вину на студентов, тогда как сам должен признать, что в деле есть и дру-гие виновники,— суд чести, однако, не счел возможным квалифицировать его поступок, как явно бесчестный, который мог бы быть поставлен наряду с такими поступ-ками, как шантаж и плагиат,— упоминаемые в 30 ст[атье] устава Союза.
Определение писал я. Приговор единогласный (Фаминцын, Арсеньев, Мушкетов, Манассеин, Анненский, Спасович, Короленко). По этому поводу было много шу-му, будет осенью еще больше. Суворин (представивший длинное, бессвязное, в общем совершенно бестолковое объяснение, кое-где лишь указывавшее на действитель-ные промахи обвинявшего комитета), — очень волновал-ся и накануне прислал письмо на имя Арсеньева, в ко-тором просил ускорить сообщение приговора, так как ему чрезвычайно тяжело ожидание. Приговор был готов н послан ему в тот же день. Многие ждали, что суд чес-ти осудит Суворина. ‘Если не за это одно, то за все вообще’. Мы строго держались в пределах только данного обвинения, и, по совести, я считаю приговор {42} справедливым. В данном деле у Суворина не было бесчест-ных побуждений: он полагал, что исполняет задачу мен-тора. Но у него давно уже нравственная и цивилическая глухота и слепота, давно его перо грязно, слог распу-щен, мысль изъедена неискренней эквилибристикой…
[…] Все эти приемы в ‘Маленьких письмах’ мы и от-метили и осудили. Но мы считали неуместным и опасным становиться судьями всего, что носит характер ‘мнений’ и ‘направления’. С этим нужно бороться не приговора-ми. А от нас именно этого и ждали…’ (Дневник, т. IV, стр. 171—172. Запись от 24 июля 1899 г.)
Приговор суда чести по делу Суворина вызвал боль-шое неудовольствие в студенческой среде и в широких кругах интеллигенции.
Летом 1899 года мы жили на даче в деревне Растяпино близ Нижнего Новгорода, Здесь отец работал над рассказом ‘Маруся’ для сборника ‘Русского богатства’, впоследствии названном ‘Марусина заимка’. Из Ниж-него часто приезжала знакомая молодежь, и шли споры по поводу приговора суда чести над Сувориным. В ар-хиве отца хранятся письма, порицавшие участников су-да — Анненского и Короленко, Был получен протест из Нижнего, в котором им рекомендовалось отказаться от общественной деятельности. Среди подписавшихся 88 че-ловек было немало знакомых отца и Анненского. По этому поводу отец писал A. П. Подсосовой:
‘Можно возмущаться теми или другими мнениями писателя, можно протестовать против них, но судить за них нельзя. Это азбука свободы слова и печати, которая, к сожалению, еще не знакома многим не в одном Ниж-нем. Одно дело — журнальная статья, другое дело — приговор того или иного суда, Я могу бороться с мне-нием, но буду против его ‘осуждения’ судом и даже са-мой отдачи под суд.
Публику, и меня лично, и всех нас {43} глубоко возмутило ‘мнение’ Суворина о том, что госу-дарству ничего не стоит выкинуть десятки тысяч моло-дежи. Арсеньев заклеймил это мнение в печати, мою статью по этому поводу задержала цензура. Но оба мы полагаем, что даже с такими мнениями нужно бороться не приговорами суда. Поэтому мы сразу поставили принцип: мнения Суворина нашему суждению не подле-жат. Между тем, мы знали, что именно ‘мнения’ глав-ным образом возмущали большинство. Мы знали, что, осудив лишь некоторые приемы Суворина, — мы не удов-летворим ни Суворина, ни очень многих в обществе. Но мы думали не о Суворине и не о большинстве, а о необ-ходимости полной справедливости суда и о некоторых ‘началах’, которые, по нашему мнению, важнее всяких Сувориных. И если бы пришлось такое же дело судить вторично, и если бы протестовали не 88, а 88 880 чело-век, мы все-таки ‘имели бы гражданское мужество’ сказать то же…’ (Письмо М. П. Подсосовой в мае-июне 1899 г. ОРБЛ. Кор./II, папка N 7, ед. хр. 95.).
В течение четырех лет пребывания в Петербурге от-цу приходилось постоянно участвовать в суде чести, в кассе взаимопомощи, в Литературном фонде, выступать на вечерах с благотворительной целью. Его литератур-ная работа не шла, нервность и бессонница не проходили. В 1900 году он решил уехать из Петербурга в провин-цию, все равно куда, лишь бы подальше от столицы, где он чувствовал себя очень плохо.
‘Петербург не по мне,—записал Короленко в дневнике 1901 года. — …Мелкие ‘подлитературные’ дрязги, пересуды, столкновения… Потом цензура, объяснения с авторами, концерты, чтения, обеды с речами, суд чести, кажется, нужный только для того, чтобы портить на-строение самим судьям и, пожалуй, сторонам… Одним {44} словом — сутолока и притом довольно бестолковая… Прибавить к этому болезнь (с 96 года) —и четыре года долой из жизни!’ (Дневник, т. IV, стр. 186. Записано в январе 1901 г.).
Помню, на столе разложили карту России, и все, в том числе и мы с сестрой, с интересом путешествовали по ней, выбирая место будущей жизни. Мы были при-влечены к этому обсуждению, как равноправные, и я вспоминаю интерес, который приобрели вдруг кружочки и черные буквы на карте. За ними скрывалась таин-ственность новых мест, не оставлявшая сожаления о разлуке с Петербургом, где началась наша сознательная жизнь и возникли первые дружеские связи.
Для нового места отец поставил два условия,—это должен быть маленький городок, по возможности без газеты, так как он хотел хоть на первое время быть сво-бодным от провинциальной газетной работы, и в хоро-шем климате на юге, потому что моя младшая сестра была очень слабой и часто хворала.
Выбор по совету М. И. Сосновского, полтавца, зна-комого отца по ссылке и литературной работе, остано-вился на Полтаве. Казалось, этот тихий маленький го-родок удовлетворял нашим требованиям: в нем не су-ществовало в то время газеты, был прекрасный климат, масса зелени. Зимой на маленьком пруду устраивался каток. Отец продолжал увлекаться коньками, выучив и нас хорошо кататься.
Переезд в Полтаву связывался с надеждами отца на-чать более интенсивную литературную работу, что было невозможно в столице.
Весной 1900 года мы уехали из Петербурга на лето Уральск.

ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН.

ПОЕЗДКА В УРАЛЬСК

Среди работ, которые давно занимали отца, была мысль о большом историческом романе из времен пу-гачевского движения. Намеки на эту тему, еще совсем не оформленные, появляются в ранних записных книж-ках отца. К 1886 году относится набросок, в котором можно видеть зародыш будущей темы. В нижегородской архивной комиссии,— членом ее Короленко состоял с 22 октября 1887 года до отъезда из Нижнего Новгоро-да,— разбирая бумаги Балахнинского магистрата, он натолкнулся на дела, связанные с пугачевщиной, веро-ятно, и направившие его интерес по этому руслу. В исто-рическом очерке ‘Колечко’ отец писал:
‘Только десять лет прошло с того времени, как над Русью пронеслось ураганом пугачевское движение. Взметнувшись легким снежным облачком из-под копыт первого пугачевского отряда у Бударинского форпос-та,— оно затем набралось в грозовую тучу, нависшую вплоть и над нижегородским краем, отделявшим ее от Москвы. До Балахны не доходил ни один пугачевский отряд и городовому магистрату не пришлось ведать ни одного дела, непосредственно касавшегося великого бун-та. Но зато, если бунт не бывал в Балахне, то Балахна в лице своих граждан весьма бывала в бунте. В тех же делах, откуда мы почерпнули эти строки о злоключении бедной вдовицы, есть, несколько рассказов нескольких балахонцев-судопромышленников о том, как с их судов с криками ‘ура’ скопом бегали работные люди, уходя в сборище того государственного злодея и самозванца Емельки Пугачева’ (К о р о л е н к о В. Г. Колечко. (Из архивных дел.) ‘Нижегородский листок’, 1896, 5 марта.).
{46}На страницах повести ‘Арзамасская муза’ (Короленко В. Г. Полное собрание сочинений. Посмерт-ное издание. Т. XVI. Госиздат Украины, 1923, стр. 15 и сл.), напи-санной также по архивным материалам в начале 90-х годов, опять встречается упоминание о надвигающейся ‘пугачевской грозе’, мелькает фигура молодого офицера, уезжающего ‘куда-то на Волгу’, ‘на степь’, навстре-чу неведомой судьбе. Возможно, что это уже намек на образ будущего героя романа ‘Набеглый царь’.
В связи с возникшим в процессе архивной работы интересом ко времени Пугачева отец летом 1891 года съездил в Уфу — для осмотра места расположения ла-геря сподвижника Пугачева, Чики. В записной книжке отца сохранился набросанный карандашом план этого лагеря. Дневник нижегородского периода хранит запи-си живых впечатлений от частых поездок по Волге и пеших путешествий отца, отголоски преданий разинского и пугачевского времени. Среди них встречаются на-броски размышлений о жизни и литературном способе ее передачи, прослеживая которые нельзя не думать, что у их автора назревает мысль об историческом ро-мане. К этому времени относится связанный с волжскими мотивами рассказ ‘Художник Алымов’, где также выступают образы двух бунтарей, зарисованных впер-вые в отрывке дневника 1886 года.
Возникший в конце 80-х годов замысел историческо-го романа из времен пугачевщины, проходя через 90-е и 900-е годы, расширяется и углубляется изучением эпо-хи, поездками и работой в архиве. Еще в Нижнем Нов-городе, занимаясь делами Балахнинского городового магистрата, отец наметил принципы исторической архив-ной работы, которые пытался формулировать в своем докладе: ‘Дело о описании прежних лет архивы’. Здесь он говорит:
{47}‘Массовая подкладка событий, незаметно склады-вающаяся из атомов жизнь народа, постепенно назре-вающие перемены в глубине этой жизни — все широкие бытовые явления — уже давно привлекают внимание историка, понимающего, что показная сторона истории очень часто, если не исключительно, составляет не при-чину, а только следствие этих мелких в отдельности, но огромных в своей совокупности явлений… Но массовые явления изучаются только широкими массовыми прие-мами, и только кропотливый труд, только черная работа собирания мелких фактов бытовой и общественной жизни прошлого может дать тот материал, из которого вытекают затем новые широкие выводы и обобщения…’ (Короленко В. Г. Дело о описании прежних лет архивы сто лет назад и в наше время. Издание Нижегородской архивной комиссии, 1895.).
Свое пребывание в Уральске, путешествия по ка-зачьим станицам, впечатления, легенды о Пугачеве отец описал в очерках ‘У казаков’.
‘Ранним июньским утром 1900 года, с билетом пря-мого сообщения Петербург — Уральск я приехал в Са-ратов […] Дует теплый ветер, плещется на отмели речная струя от проехавшего парохода […] Наконец — звонок, и наш поезд ползет по низкой насыпи с узкой колеёй, на этот раз с очевидным намерением пуститься в путь. Степь тихо развертывает перед нами свои дремотные красоты. Спокойная нега, тихое раздумье, лень… Чув-ствуется, что вы оставили на том берегу Волги и тороп-ливый бег поездов, и суету коротких остановок, и вооб-ще ускоренный темп жизни.
[…] Я с любопытством вглядывался в эту однообраз-ную ширь, стараясь уловить особенности ‘вольной сте-пи’ […] Нигде, быть может, проблема богатства и бед-ности не ставилась так резко и так остро, как в этих {48} степях, где бедность и богатство не раз подымались друг на друга ‘вооруженной рукой’. И нигде она не сохрани-лась в таких застывших, неизменных формах. Исстари в этой немежеванной степи лежат рядом ‘вольное’ бо-гатство, почти без всяких обязанностей, и ‘вольная’ бедность, несущая все тягости… А степь дремлет в своей неподвижности, отдаваясь с стихийной бессознатель-ностью и богатому, и бедному, не пытаясь разрешить, на-конец, вековые противоречия, то и дело подымавшиеся над ней внезапными бурными вспышками, как эти вих-ри, взметающие пыль над далеким простором…
Вихри и в эту минуту вставали кое-где над степной ширью и падали бесследно… А под ними все та же степь недвижимая, ленивая и дремотная…
Около двух часов дня вправо от железной дороги за-мелькали здания Уральска, и, проехав мимо казачьего лагеря, поезд тихо подполз к уральскому вокзалу, ко-нечному пункту этой степной дороги[…] Влево, за густой пылью, высились колокольни городских церквей и затей-ливая триумфальная арка в восточном стиле. Из города к садам по пыльной дороге ползли телеги с бородатыми казаками, ковыляли верблюды, мягко шлепая в пыль большими ступнями. На горбу одного из них сидел киргиз, в полосатом стеганом халате, под зонтиком, и с высоты с любопытством смотрел на велосипедиста в ки-теле, мчавшегося мимо. Верблюд тоже повернул за ним свою змеиную голову и сделал презрительную гримасу. Я невольно залюбовался этой маленькой сценой: медли-тельная, довольно грязная и оборванная, но величавая Азия смотрела на юркую и подвижную Европу…’ (Короленко В. Г. Полное собрание сочинений. Посмерт-ное издание. Т. XX. Очерки и рассказы. Госиздат Украины, 1923, стр. 39-43.).
Мы поселились близ Уральска на даче М. Ф. Каменского.
21 мая 1900 года отец писал Ф. Д. Батюшкову:
{49}‘Здесь — мы в садах. В трех саженях от балкона на-шей хибарки — река Деркул, в которой я уже купался раза три. За речкой (чудесная речонка, в плоских зеле-ных берегах, с белесым ивняком, склоняющимся к во-де!) —тоже луга и сады, с колесами водокачек и жело-бами для орошения. Тепло, даже, вернее, жарко, тихо, уютно. На всех нас первый день нашего пребывания произвел отличное впечатление. А для меня вдобавок среди тишины этих садов и лугов бродит еще загадоч-ная тень, в которую хочется вглядеться. Удастся ли,— не знаю…’ (К о р о л е н к о В. Г. Письма. 1888—1921. Под ред. Б. Л. Модзалевского. Пб., ‘Время’, 1922, стр. 145.).
Чтобы работать в войсковом архиве, куда отец полу-чил доступ, он уезжал с утра на велосипеде в Уральск, находившийся в семи верстах от нашего дома, и к обеду возвращался оттуда с четвертью кумыса за спиной. Эти поездки в сорокаградусную жару его не утомляли: он купался, обедал, а вечером с увлечением играл с нами, детьми, и молодежью в гандбол на площадке близ дома Каменских.
‘Прочитал и сделал выписки из 8 огромных архив-ных дел (по 500-600 страниц) и побывал в нескольких ‘пугачевских местах’, в том числе совершил одну по-ездку по верхней линии до Илека, шатался по хуторам, был в киргизской степи, недавно еще, не без некоторо-го, признаться, волнения, стоял на той самой пяди зем-ли, где был знаменитый ‘умет’ (на Таловой). Как вся русская история, — умет был сделан из весьма непрочных материалов. Впрочем, в начале еще этого столетия его развалины одиноко стояли, размываемые дождями, на самом берегу речки. Теперь там — целый поселок, и я снял его строения (не то что пугачевского, а прямо скифского стиля), снял умет в степи, снял внутренность {50} такого умета (посмотреть, так и не разберешь, что это такое. Так и в натуре!). Одним словом, оглядываясь назад, вижу, что и архивного и натурального материала набрал немало. Лето для моей задачи не потеряно, узнал казаков (порой тоже скифского периода!) и, главное, все мелочи, все сколько-ниб[удь] выдающиеся ‘происшествия’ за неск[олько] лет до Пугачева, во вре-мя и после — теперь у меня как на ладонке. Очень инте-ресны данные об участии в этой борьбе киргиз, до сих пор, кажется, почти нетронутые. Интересно: прежде всего оказывается, что гуманное российское начальство вызвало их само и посоветовало кинуться на улусы кал-мыков, приставших к Пугачеву,— ‘дочерей взять в на-ложницы, а жен в есыри’ (Пленные холопы (татарск.)) (буквально!). Киргизы хлынули на зов и буквально затопили Уральскую линию и места между низовьями Волги и Урала. На желтых листах арх[ивных] дел читается целая трагедия: сначала частые тревожные рапорты с форпостов, потом просьбы о помощи, потом молчание… И уже в это время вмеши-ваются пугачевцы. Потом лет 5-6 еще начальство не могло рассчитаться с последствиями своего политиче-ского шага: на требование выдачи обратно ‘русских есырей’ хан и султаны отвечали, что они действовали по приказу, из усердия к ее величеству, и разбирать их было трудно. Сколько мне кажется, эта страничка исто-рии пока еще не была разработана. Когда-нибудь я на-печатаю этот материал, а пока берегу его для своей ра-боты’ (Письмо Ф. Д. Батюшкову от 7 сентября 1900 г. — B кн.: Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб.. 1922. стр. 152-163).).
Особенно длительные и интересные поездки по ка-зачьим станицам отец предпринял осенью, после нашего отъезда в Полтаву. К этому времени в его воображении {51} начали уже складываться картины задуманного рома-на. Побывав на речке Таловой, над которой стоял когда-то умет Оболяева, где жил Пугачев, отец в письме к матери в Полтаву набросал обширный конспект гла-вы романа.
В этом наброске вырисовываются образы исторических лиц, в том числе и Пугачева, еще не ‘объявившегося’ и выдающего себя за купца. К это-му времени Короленко так формулирует тему романа:
‘Картина человеческой неправды и подлости, с одной стороны, неясные инстинкты дикой воли, картины раз-гула и разнузданности этой дикой воли, с другой сторо-ны, и среди этих темных, разбушевавшихся сил—меч-та о какой-то будущей правде, как звезда среди туч,— вот как мне рисуется основная нота моей повести…’ (Письмо Е. С. Короленко от 21 августа 1900 г. — В кн.: Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 1. М., 1932, стр. 177.).
В архиве отца сохранились записные книжки, запол-ненные выписками из исторических сочинений, относя-щихся к эпохе Пугачева, библиографические справки и указания на темы, которые он хотел развить в своем произведении. На полях прочитанных исторических сочинений есть его характеристики и размышления.
Замысел романа занимал Короленко в течение ряда лет, — по крайней мере, до 1904 года он продолжал со-бирание материалов и возвращался к работе над ними. Собранный архивный материал был сложен отцом в ‘исторический’ сундучок, и замысел романа существо-вал только в набросках трех глав и беглых заметках записных книжек. Этому было много причин, так части уводивших отца от художественной работы к публицис-тике и газетным статьям. Работа над романом была отодвинута собственной ролью отца, как участника исторических событий 1905 и последующих годов.
{52}Когда-нибудь художник будущего остановится с со-чувственным интересом на судьбе и роли Короленко в нашу историческую эпоху, среди двух лагерей, в борьбе за то, что он считал своей правдой. Борясь с реакцией и отвергая многое, привнесенное массовым стихийным движением, он до конца жизни мужественно оставался в том одиночестве, которое вызывало его горячий интерес к далеким фигурам нашей истории.
Эти мысли возникают при взгляде, на жизнь отца. Недели же летнего пребывания в Уральске были отды-хом после долгих лет усталости, полны надежд на работу и общение с новой жизнью, с новыми людьми.

ПЕРЕЕЗД В ПОЛТАВУ.

‘АКАДЕМИЧЕСКИЙ ИНЦИДЕНТ’

В августе 1900 года мы с матерью приехали в Пол-таву, где М. И. Сосновский нашел нам квартиру в доме П. П. Старицкого на Александровской улице. Теперь этого небольшого домика, крутым крыльцом выходив-шего на две улицы, уже нет. На его месте высится боль-шое здание, построенное в предреволюционные годы для крестьянского банка.
Полтава встретила нас теплыми днями бабьего лета и тишиной провинциального города. Отец приехал поз-же, 11 сентября.
Круг знакомых нашей семьи составляли, главным образом, бывшие ссыльные, из которых иные встреча-лись с Короленко еще во время его ссылки.
Это был круг, по характеристике отца, ‘третьего элемента’, — работников статистики, земских учрежде-ний, сельскохозяйственного общества: М. И. Сосновский, А. Э. Симиренко, Л. Г. Левенталь, Н. В. Аронский, {63}А. И. Белинская, Я. К. Имшенецкий, К. К. Лисовская. Позднее, когда Полтава стала местом ссылки, здесь по-явилось много интересных людей,— жили Б. Г. Столпнер, В. В. Беренштам, супруги Левины и много других. Они, конечно, бывали у нас. К этому времени Полтава пере-стала быть тихой, приобщившись к широкому движе-нию революционной волны.
В первый год пребывания отец нашел в Полтаве то, чего искал,—тишину и покой для работы. 26 октября 1900 года он писал Н. Ф. Анненскому:
‘Вы знаете мои планы и мечты относительно Полта-вы: полная свобода в образе жизни и в работе. Мне хотелось, прежде всего, разобраться в своих ‘началах’ и {54} ‘продолжениях’, потом подготовить ‘Павловские очер-ки’ и 3-ю книжку, чтобы таким образом войти в прежнюю свою атмосферу и затем продолжать, как хочу и что хочу. Часть этой программы, касающаяся Полтавы, выполнена. Время — мое, первый натиск местного обще-ства с разными запросами на мою личность и с пригла-шениями читать ‘в виде исключения’ в пользу разных полезных начинаний — отражен с беспримерным муже-ством, и неприятель отступил. Теперь местное ‘общест-во’ выражает неудовольствие: приехал, сидит в норе, читать не хочет. А я рад… До сих пор круг моих знако-мых очень ограничен: председатель у[ездной] управы — полтавский Савельев, в доме которого мы живем. Чело-век хороший. Затем доктор Будаговский, тоже прекрас-ный человек, Мих. Ив. Сосновский и два-три статистика. Было у меня еще два-три человека, которым отдал или еще отдаю ‘визиты’,— вот и все. Были попытки вытя-нуть меня для декорации на ‘торжества’ разных откры-тий, но я наотрез отказался’ (ОРБЛ, Кop./II, папка N 1. ед. хр. 13.).
С осени отец осуществил свою программу и начал много работать над беллетристическими темами, кото-рые были намечены раньше. В октябре 1900 года напи-саны ‘Государевы ямщики’, в начале ноября — ‘Пос-ледний луч’, в декабре — ‘Феодалы’, ‘Мороз’ и начато ‘Не страшное’. Этот последний рассказ особенно вол-новал отца.
‘Не страшное’, — писал он 10 марта 1901 года Ф. Д. Батюшкову, — это то обыкновенное, повседневное, к чему мы все присмотрелись и притерпелись и в чем разве какая-нибудь кричащая случайность вскрывает для нас трагическую и действительно ‘страшную’ сущ-ность’ (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922, стр. 174.).
{55}Четыре года пребывания в Петербурге, тяжелые и бесплодные в работе, были для отца гранью, за которой начался наиболее плодотворный период его литератур-ной, общественной и публицистической деятельности.
Первым событием, оторвавшим Короленко от чисто художественной и редакционной работы, явилась отме-на выборов Горького в Академию наук, получившая, по терминологии отца, название ‘академического инци-дента’.
В связи с исполнившимся столетием со дня рождения Пушкина 29 апреля 1899 года был издан высочайший указ об учреждении при Втором отделении Академии наук — Разряда изящной словесности. В этот Разряд могли избираться почетными академиками выдающиеся представители литературы и науки.
‘В первой очереди были выбраны Толстой, Чехов и я,— записал отец в дневнике.— Выбор чисто почетный, не сопряженный ни с содержанием, ни с должностью. Отказываться было бы странно, и все мы приняли вы-бор, хотя я лично чувствовал какой-то осадок и пред-чувствие, что эта комедия при наших порядках добром не кончится.
Надо думать, что уже этот первый выбор вызывал некоторое неудовольствие. Вторые выборы опять дали некоторый контингент либеральных писателей в Акаде-мию (в том числе К. К. Арсеньев). Затем подошли вы-боры третьей серии, и при этом был избран А. М. Пеш-ков. В это время в Нижнем о нем производилось дозна-ние по 1035 ст[атье] по политическому делу. Все это дело начато честолюбивым и злобным прокурором Утиным, которого в конце концов за нетактичность убра-ли из Нижнего. Это, однако, послужило поводом Сипягину представить государю выбор Пешкова, как демон-страцию со стороны Академии. Царь через Ванновского, во 1-х, объявил Академии ‘неудовольствие’ за этот {56} выбор.
Вторым высоч[айшим] повелением приказано вы-бор считать недействительным, третьим — изменить устав о выборах в почетные академики таким образом, чтобы впредь таких случаев не было[…] На этом история могла бы покончиться, так как, конечно, никто не стал бы оспаривать право высоч[айшей] власти — издавать сепаратные повеления и не утверждать выборы — в Рос-сии, где губернаторы не утверждают председателей зем-ских управ и гор[одских] голов. Но кто-то еще пожелал, чтобы объявление о неутверждении было сделано не ка-тегорическим распоряжением власти, а от имени самой Академии. В ‘Правительственном] в[естнике]’ сначала появилось просто известие, что выборы Горького не ут-верждены. Уже и это было очень нетактично. Почетный выбор оглашен во всех газетах, и Горькому было посла-но от Академии извещение. Очевидно, ‘почета’, состоя-щего в выборе, уничтожить было уже невозможно. Те-перь к этому прибавили новую огласку — неутвержде-ния, которое у нас в России, по обстоятельствам, тоже является своеобразно почетным.
Вдобавок — новая бес-тактность: президент потребовал через губернатора, что-бы Пешков вернул самое извещение о факте выбора. Хотели, очевидно, вменить выбор ‘яко не бывший’. В самый день, когда появилось объявление об отмене выборов, — к телеграмме об этом агентства приказано прибавить: ‘от Академии наук’. В объявлении сказано, что, выбирая Пешкова, академики не знали о его при-влечении по 1035 ст[атье]. В конце концов вышло, что Академия сама, узнав о пресловутой 1035 ст[атье], — от-меняет свой выбор, и значит, высоч[айшему] повелению придан вид самостоятельного акта Академии. Между тем, значение этой статьи спорно, никогда ‘полицейский надзор’ так не истолковывался, и даже одна ретроград-ная газета выразила недоумение — что Академия счита-ется с полицейскими соображениями (‘Свет’), Между {57} тем, академики даже не знали, что от их имени делает-ся такое объявление…
Я в это время сидел в Полтаве, и до меня доходило все это довольно поздно. Высоч[айшие] повеления со-стоялись 9 марта. В начале апреля я приехал в Петер-бург и говорил с несколькими академиками. Все были возмущены,— но… общее настроение, по-видимому, улег-лось. Шумел только математик Марков, которому пре-зидент не позволил поднять этот вопрос в заседании.
Я обратился (6 апр[еля]) к Веселовскому. с письмом…’ (Дневник, т. IV, стр. 304-306. Запись без даты.).
Вот его текст:
‘Глубокоуважаемый Александр Николаевич! В конце прошлого года я получил приглашение уча-ствовать в выборах по Отделению русского языка и сло-весности и Разряду изящной словесности и, следуя этому приглашению, подал свой голос, между другими, и за А. М. Пешкова (Горького), который был избран и, как мне известно, получил обычное в таких случаях из-вещение о выборе.
Затем в ‘Правительственном вестнике’ и всех рус-ских газетах напечатано объявление ‘от Академии наук’, в котором сообщалось, что, выбирая А. М. Пеш-кова-Горького, мы не знали о факте его привлече-ния к дознанию по 1035 ст[атье] и, узнав об этом, как бы признаем (сами) выборы недействительными.
Мне кажется, что, участвуя в выборах, я имел право быть приглашенным также к обсуждению вопроса об их, отмене, если эта отмена должна быть произведена от имени Академии. Тогда я имел бы возможность осу-ществить свое неотъемлемое право на заявление особого по этому предмету мнения, так как, подавая свой голос, я знал о привлечении А. М. Пешкова к дознанию по политическому делу (это известно очень широко) и не {58} считал это препятствием для его выбора. Мое мнение может быть ошибочно, но и до сих пор оно состоит в том, что Академия должна сообразоваться лишь с лите-ратурной деятельностью избираемого, не справляясь с негласным производством постороннего ведомства. Ина-че самый характер академических выборов существенно искажается и теряет всякое значение.
Выборы почетных академиков по существу своему представляют гласное выражение мнения Академии о выдающихся явлениях родной литературы. Всякое мне-ние по своей природе имеет цену лишь тогда, когда оно независимо и свободно. Отмене или ограничению могут подлежать лишь формы его обнаружения и его послед-ствия, но не самое мнение, которое по природе своей чуждо всякому внешнему воздействию. Только я сам могу правильно изложить мотивы моего мнения и изме-нить его, а тем более объявить об этом изменении.
Вся-кая человеческая власть кончается у порога личной со-вести и личного убеждения. Даже существующие у нас законы о печати признают это непререкаемое начало. Цензуре предоставлено право остановить оглашение того или иного взгляда, но закон воспрещает цензору всякие посторонние вставки и заявления от имени авто-ра. Мне горько думать, что объявлению, сделанному от имени Академии, суждено, впервые, кажется, ввести прецедент другого рода, перед сущностью которого совершенно бледнеет самый вопрос о присутствии того или другого лица в составе почетных академиков. Если бы этот обычай установился, то мы рискуем, что нам могут быть диктуемы те или другие обязательные мнения и что о перемене наших взглядов на те или другие вопросы (жизни и литературы) может быть объявляемо от на-шего имени совершенно независимо от наших действи-тельных убеждений. А это —величайшая опасность в глазах всякого, кто дорожит независимостью (и значит) {59} искренностью и достоинством своего убеждения. Смею думать, что это — величайшая опасность также для рус-ской науки, литературы и искусства.
Ввиду изложенных, по моему мнению, в высшей сте-пени важных принципиальных соображений, я и считал необходимым обратиться к Вам, с просьбой известить меня о времени заседания Отделения и Разряда по это-му поводу. К сожалению, моя просьба запоздала, и уже тогда, к крайнему моему прискорбию, я предвидел, что мне останется только сложить с себя звание почетного академика, так как по совести я не могу разделить от-ветственности за содержание сделанного от имени Ака-демии объявления. Но я считал своей нравственной обя-занностью перед уважаемым учреждением прежде изло-жить свои соображения в собрании Отделения и Разря-да, которое, быть может, указало бы мне другой выход, согласный с моей совестию и достойный высшего в на-шем отечестве научного учреждения. Оставаясь при этом мнении, я прошу Вас, глубокоуважаемый Алек-сандр Николаевич, сообщить мне, находите ли Вы воз-можным созвать в ближайшее время собрание Отделе-ния русского языка и словесности и Разряда изящной словесности для выслушания моего заявления, которое я, в таком случае, буду иметь честь представить.
Примите и пр.
6 апр[еля] 1902 г. Вл. Короленко’.
(Д е p м а н А. Академический инцидент. (По материалам ар-хива В. Г. Короленко.) Симферополь, 1923, стр. 36-38.).
Это письмо отца вскоре было напечатано в социал-демократической газете ‘Искра’ (‘Искра’, 1903, 1 июня.). В конце публикации стоял вопрос: ‘Как же думает поступить Академия наук?’
{60}Вернувшись в Полтаву, отец получил приглашение на 10 мая в Отделение и Разряд ‘для частного совеща-ния’. ‘Я приехал, совещание состоялось, но результат получился неопределенный и вопрос откладывался — до осени во 1-х, до выздоровления президента (князь К. Р. был болен и, говорили, серьезно) — во 2-х’.
О совещании Короленко писал 12 мая 1902 года жене:
‘Я сказал, что выслушал с полным уважением мнение своих товарищей, но считаю себя несвязанным, тем более, что и заседание частное (маленькая хитрость А. Н. Веселовского). Ждать же решения до осени не могу. На том и разошлись…’
В дневнике отмечены подробности переговоров,
‘Очень характерно в ‘совещании’ держался В. В. Стасов. Сначала с некоторой резкостью он напал на меня. По его словам — я своим заявлением ‘ничего нового не сказал’. Объявление — есть официальная реляция. Таковым у нас все равно никто не верит. Мы читаем, например, что в стычке ранено 6 казаков, а всем известно, что их убито 666 ! И однако, мы не суемся опровергать эти реляции. То же и здесь. В обществе уже известно многим, что это инициатива не Академии, и этого достаточно.
На это я ответил, что с такими реляциями я, конеч-но, знаком, но попрошу многоуважаемого В. Василье-вича указать мне хоть один случай, когда такая реля-ция была напечатана от моего имени или от имени кого-либо из присутствующих. В данном же случае от моего имени объявлено, что я считаю всякого заподозренного департаментом полиции — недостойным выбора.
Но тогда мы не могли, бы выбирать Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Тургенева. Я имею, кроме общих, еще и личные причины, заставляющие меня ненавидеть этот {61} внесудебный порядок, применяемый к политическому процессу, и имею право оберегать свое писательское имя от навязывания мне признания этого ‘порядка’ и его законности. Любопытно, что после заседания В. В. Ста-сов подошел ко мне и, пожимая мне руку, сказал, что я прав и что, в сущности, после этой бесцеремонности — все мы должны выйти… ‘А если не выходим,— то по российскому свинству!’ — закончил он с обычной резкостию…’ (Дневник, т. IV, стр. 308-309. Запись без даты.).
После совещания, на котором никакого соглашения достигнуто не было, отец 20 мая вернулся в Полтаву и сразу же поехал в Ялту к Чехову, которого также вол-новал инцидент в Академии. Поездкой, которая продол-жалась всего четыре дня, с 23 по 27 мая, отец был очень доволен, — ему была приятна близость с Чеховым, кото-рый тоже решил уйти из Академии, и радовала встреча с Толстым.
‘Был у Толстого, — писал он Ф. Д. Батюшкову 28 мая 1902 года. — Поездкой чрезвычайно доволен. Че-хов, вероятно, отложит свое заявление до осени, и это, по-моему, хорошо. Я ‘выйду’ на днях, это дело по мно-гим причинам необходимое. А Академии все-таки при-дется еще вернуться к вопросу. С Толстым об Академии почти не говорил (я этого и не хотел), но очень интерес-но провели часа три. Удивительный старик’ (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922,. стр. 215.).
25 июля из Джанхота отец отослал в Академию свой отказ от звания почетного академика. Текст его таков:
‘В Отделение р[усского] яз[ыка] и словесности и Раз-р[яд] изящной словесности императорской Академии наук.
6 апрели настоящего] года я имел честь обратиться к председателю II отделения с нижеследующим {62} письмом’. (Следует полный текст приведенного выше пись-ма к Веселовскому.)
‘К сожалению, официальное заседание, о котором я просил и которое могло бы прийти к какому-ни[будь] определенному решению, состояться не могло и вопрос отложен на более или менее неопред[еленное] время.
Ввиду этого к первоначальному заявлению мне при-дется прибавить немного. Вопрос, затронутый в объяв-лении, не может считаться безразличным. Ст[атья] 1035 есть лишь слабо видоизмененная форма административ-но-полицейского воздействия, игравшего большую роль в истории нашей литературы. В собрании, считающем в своем составе немало лучших историков литературы, я не стану перечислять всех относящихся сюда фактов. Укажу только на Н. И. Новикова, Грибоедова, Пушки-на, Лермонтова, Тургенева, Аксаковых. Все они в свое время подвергались административному воздействию разных видов, а надзор над А. С. Пушкиным, мировой славой русской литературы,— как это видно из послед-них биографических изысканий,— не только проводил его в могилу, но длился еще 30 лет после смерти поэта (Уже в 70-х годах истекшего века генер[ал] Мезенцев потре-бовал, по вступлении своем в должность шефа жанд[армов], списки поднадзорных и вычеркнул из них имя тит[улярного] сов[етни-ка] А. С. Пушкина. Прим. В. Г. Короленко.).
Таким образом, начало, провозглашенное в объявлении от имени Академии, проведенное последовательно, должно было бы закрыть доступ в Академию первому поэту России. Это — в прошлом. В настоящем же пря-мым его следствием является то, что звание поч[етного] академика может быть также и отнимаемо внесудебным порядком, по простому подозрению администрат[ивно-го] учреждения, постановляющего свои решения без вся-ких гарантий для заподозренного, без права защиты и апелляции, часто даже без всяких объяснений.
{63}Таково принципиальное значение начала, провозгла-шенного от имени Академии. Я не считаю уместным ка-саться здесь общего и юридического значения 1035 ст[атьи] и тех, лежащих за пределами литературы, со-ображений, которыми вызвано ее применение. Во вся-ком случае, однако, представляется далеко не безраз-личным — вводится ли то или другое начало категори-ческим распоряжением власти, или же оно возлагается на инициативу и нравственную ответственность учено-просветительного учреждения, призванного руководить-ся лишь высшими интересами литературы и мысли.
Ввиду всего изложенного, т. е.:
что оглашенным от имени Академии объявлением затронут вопрос, очень существенный для русской лите-ратуры и жизни,
что ему придан характер коллективного акта,
что моя совесть, как писателя, не может примирить-ся с молчаливым признанием принадлежности мне взгляда, противоположного моему действительному убеждению,
что, наконец, я не нахожу выхода из этого положе-ния в пределах деятельности Академии,—
я вижу вынужденным сложить с себя нравственную ответственность за ‘объявление’, оглашенное от имени Академии, в единственно доступной мне форме, т. е. вместе с званием почетного академика.
Поэтому, принося искреннюю благодарность уважае-мому учреждению, почтившему меня своим выбором, — я прошу вместе с тем исключить меня из списков и бо-лее поч[етным] академиком не числить.

Вл. Короленко’.

Через месяц после ухода отца из Академии, 25 августа 1902 года, подал заявление об уходе и А. П. Чехов.
{64}Свое завершение академический инцидент получил уже после Февральской революции. На заседании Ака-демии 21 марта 1917 года было выражено желание ака-демиков, чтобы В. Г. Короленко возвратился в их среду. Об этом написал отцу Д. Н. Овсянико-Куликовский 21 марта после состоявшегося заседания:
‘Вчера, на заседании Разряда изящной словесности, было выражено единодушное желание, чтобы Вы опять стали почетным академиком и вступили в нашу среду[…] Мне поручили запросить Вас об этом прежде, чем будет послано. Вам официальное предложение Академии. Вас надо будет баллотировать, и, разумеется, Вас выберут единогласно. Горький вернулся без баллотировки, пото-му что Академия все время считала его не выбывшим, а только отторгнутым внешнею силою. Вы же выбыли по собственному желанию. Вспоминаю, что года три тому назад, на частном совещании у Кони, А. А. Шах-матов заявил, что из числа имеющихся вакансий, две должны остаться незамещенными — впредь до возвра-щения Короленко и Горького. Теперь этот момент наступил. Возвращайтесь к нам’.
Но для отца академический инцидент был гораздо сложнее, принципиальный вопрос оставался неразре-шенным. То, что делало его одиноким в стане академи-ков и отделяло от их среды, не изменялось с револю-ционной переменой власти. Поэтому в ответ на письмо Овсянико-Куликовского он писал:
‘Дорогой Дмитрий Николаевич.
Не знаю, найдете ли Вы в себе столько христианско-го незлобия, чтобы не сердиться на меня за такое запоз-дание с ответом на Ваше письмо. Произошло это от многих более или менее уважительных причин. Одна из них — продолжающееся нездоровье, другая — вытекающая отсюда нерешительность. Наконец, третья — неопределенность положения, из которого требуется выход.
{65}Вот видите ли, дорогой Дмитрий Николаевич, в чем дело. Вышел я из Академии не потому, что царь не ут-вердил избрания Горького. Это его, т. е. бывшего царя, дело. При прежнем строе на всем его протяжении кто-нибудь кого-нибудь не утверждал: губернаторы — одних, министры — других, цари — третьих. Это было тогда их формальное право, и это приходилось терпеть всей Рос-сии. Экстренной обиды в пользовании им, требующей особого протеста, не было. Вспоминаю по этому поводу один эпизод, который запал мне в память отчасти в связи с нашим делом. В прошлом веке берлинская Академия избрала в свои члены проф. Зибеля. Император этого избрания не утвердил. Когда академики выразили по этому поводу свое соболезнование, то Зибель отве-тил:
‘О, это беда небольшая. Было бы гораздо печаль-нее, если бы выбрал император, а Академия не утвер-дила’.
Такая же малая беда случилась и с Горьким, и если бы о неутверждении было объявлено обычным по-рядком ‘от высочайшего имени’, то я, как и другие, про-сто принял бы это к сведению. К сожалению, это было объявлено не от царя, а от самой Академии: в ‘Прави-тельственном] в[естни]ке’ было сказано, что мы выбра-ли Горького, не зная, что он находится под политиче-ским дознанием. А узнав, выбор отменяем. Это было сделано так бесцеремонно, что у нас даже не спросили, желаем ли мы брать на свою ответственность эту цар-скую функцию неутверждения. Это уже была ‘беда’, и только против этой бесцеремонности я и протестовал. Царь мог не утверждать сколько ему угодно, но я не желал, чтобы он прикрывал неутверждение моим именем.
Вот в чем было дело и почему я сложил с себя зва-ние почетного академика. Согласитесь, что будет непо-следовательно с моей стороны, если я аннулирую эту причину моего ухода и соглашусь войти в ‘Отдел’, пос-ле того как история аннулировала самого царя […]
{66}Мне, поверьте, очень неприятен весь этот эпизод, потому что я питаю глубокое уважение к личному со-ставу ‘Отдела словесности’. Но принципиальное разногласие может выйти и у людей, взаимно друг друга ува-жающих, а тут у меня были именно принципиальные соображения. И право, я не вижу, почему я должен идти с ними в Каноссу и вновь стучаться в двери, из ко-торых ушел добровольно, по причине, которую считаю основательной…’ (Д е р м а н А. Цит. соч., стр. 60-61.).

АГРАРНОЕ ДВИЖЕНИЕ 1902 ГОДА.

‘СТУДЕНТ’ НА ДЕРЕВЕНСКОМ ГОРИЗОНТЕ

Весной 1902 года в Полтавской и Харьковской гу-берниях возникло широкое крестьянское движение. Этот общественный момент охарактеризован в очерках отца ‘Земли, земли!’ Строки дневников, отметки записных книжек, мысли, нашедшие отражение в письмах, Коро-ленко обработал для своего произведения.
‘Александр III,— пишет он,— мирно отошел к пра-отцам. Это был, кажется, самый неподвижный из Рома-новых, и к нему более, чем к кому-нибудь из них, можно было применить известную характеристику из драмы Алексея Толстого:
От юных дней напуганный крамолой,
Всю жизнь свою боялся мнимых смут
И подавил измученную землю.
(Т о л с т о й А. К. Собрание сочинений. В 4 т. Т. 2. M., ‘Худо-жественная литература’, 1963, стр. 186. Первая строка цитаты у Толстого читается: ‘Ты, в юных днях испуганный крамолой…’).
Его отец ввел реформы и погиб трагическою смертию. ‘Не двигайтесь, государь’,— говорили мудрые {67} советники. Он не двинулся ни на шаг из своего заколдо-ванного самодержавного круга и мирно почил в своем крымском дворце.
Пример этой противоположности между судьбой отца и деда послужил программой для нового царствова-ния. Николай II сразу заявил в памятной речи, что вся-кие надежды на реформы являются ‘бессмысленными мечтаниями’, и после этого самодержавие, казалось, за-стыло надолго и прочно. Все свелось на полицейскую борьбу с крамолой в городах. Что же касается деревен-ской России, то она казалась по-прежнему темной, не-подвижной и покорной. И Николай II повторил слова отца о том, что крестьянству не следует надеяться на какие бы то ни было ‘прирезки’.
И вдруг именно оттуда, со стороны деревни раздал-ся глухой подземный раскат в виде аграрного движе-ния 1902 года.
[…] В столицах, а за ними в больших городах, проис-ходили сильные и все возраставшие волнения молодежи. К ним применяли самые суровые меры. Потом попробо-вали действовать ‘сердечным попечением’. Ничто не по-могало. Молодежь волновалась, и отголоски этих волне-ний разлетались по всей России. О волнениях молоде-жи говорили на улицах, в поездах железных дорог, из-возчики и рабочие, возвращаясь с отхожих промыслов из столицы, разносили вести о них до самых далеких углов провинций, порождая, в свою очередь, своеобразные легенды.
Одна из них, самая распространенная, показалась мне до такой степени характерной, что я тогда же запи-сал ее в нескольких вариантах из разных мест. ‘В чем дело? Из-за чего это студент бунтует?’ — спрашивал себя простой человек. Еще недавно у него было готово объяснение: ‘Господские дети недовольны, что царь освободил крестьян’. Теперь говорит иное, {68} студент-бедняк учится из-за хлеба, чтобы получить казенное место. Но тут его встречает общая неправда: места раздаются богатым, могущим дать взятку или имеющим связи.
— Веришь ты, — передавал мне один такой простец жалобу студента,— последнюю шинель проучил, все места не дают… Даром сто очков вперед дам тем, кото-рые получают… Конечно, всюду бедному нет ходу,— за-ключил рассказчик.
Таким образом, ‘бунтующий студент’ являлся уже не помещичьим сыном, недовольным освобождением крестьян, а бедняком, протестующим против повсюдной неправды.
Городское рабочее население, в значительной степе-ни затронутое марксистской пропагандой, уже давно перенесло свое сочувствие на сторону молодежи, и в крупных городах волнения рабочих и студентов выли-вались на улицу совместно. 2-го февраля 1902 года про-изошла грандиозная демонстрация в Киеве. Рабочие и студенты запрудили улицы, выкидывали знамена (‘До-лой самодержавие’) и вступали в драку с полицией и казаками.
‘Студенческий мундир,— отметил я тогда в своей памятной книжке,— становится своего рода бытовым яв-лением наряду с рабочей блузой… Появился даже осо-бый тип уличных ‘гаменов’, веселая толпа подростков, из удальства и шалости шмыгающих между ногами ка-зачьих лошадей с криками ‘Долой самодержавие’. Для них это только веселая игра, но в этой игре начинает вырастать целое поколение…’
Деревня прислушивалась и недоумевала. […] Между тем, возрастающая возня в городах долж-на же была действовать и на деревню… Деревне тоже плохо, и, главное, нет надежды на лучшее. А тут под боком кто-то шумит и протестует против неправды… Бедняк против богача, слабый против сильного. И во {69} главе этого протеста стоят люди, называемые ‘студен-тами’…
И вот фигура студента вырастает в легендарный образ, сплетающийся с царской легендой. Цари, по мне-нию мужика, всегда были за народ и за бедноту. Но, по исторической случайности, данный царь пошел против народа и против бедноты — за господ. Студент узнал и почувствовал это первый… И в деревне явился интерес к студенту.
[…] Казалось, все осталось по-старому, но жизнь, не всегда доступная прямому полицейскому воздействию, сильно изменилась, как почва, незаметно размываемая невидимыми подземными водами.
Наконец, легендарный ‘студент’ проник и в тихую Полтаву, и здесь тоже начался ‘шум’.
К тому времени Полтава оказалась переполненной высланной из столиц молодежью. Это было время, ког-да уже господствовало прямолинейное марксистское на-строение. Народническое ‘доброхотство’ сильно ослабе-ло. Мужик объявлялся мелкой буржуазией… Эти раз-личия в интеллигентской идеологии данного десятилетия для деревни, конечно, не существовали, но они существовали для начальства: марксистскую молодежь мудрый Плеве решил ссылать в центр хлебородного края. В Пол-таве очутилась масса поднадзорных. Тут были и исклю-ченные студенты, и бывшие ссыльные, и рабочие, ‘ли-шенные столицы’, и мужики, и девушки-курсистки.
Народ этот жался, точно в тесном углу, искал и не всегда находил работу, озлоблялся, нервничал, искал повода для демонстраций в тихом городе. Наконец, по-вод нашелся.
Около этого времени Л. Н. Толстой был отлучен от церкви. Газеты были полны любопытной по-лемикой между графиней и синодом. Раздраженная бес-тактными выходками синода, графиня вызвала его гла-ву (митрополита Антония) на газетную полемику, {70} которая уже сама по себе представляла курьезный ‘со-блазн’… Об отлучении говорила вся Россия. И вот, 5-го февраля, во время представления в Полтаве ‘Власти тьмы’, перед вторым действием, когда на сцене и в зале устраивается полутьма, вдруг сверху посыпались летучие листки с портретом Толстого и с надписью: ‘Да здравствует отлученный от церкви борец за правду’ (что-то в этом роде. Я листков не видал). Публика сна-чала приняла это за обычную театральную овацию и стала разбирать листки. Но тут кто-то бухнул еще пачку прокламаций.
Мне говорили, что это было уже сверхсметное добав-ление, отнюдь не входившее в первоначальную програм-му и даже прямо противное ей. Говорят, самая прокла-мация была сляпана довольно нелепо и устроено было это прибавление так неумело, что полиция сразу захва-тила всю пачку.
Казалось — этот театральный эпизод нимало не от-носился к деревне и ни в каком смысле не может заин-тересовать ее. Но вышло иначе.
Полиция не могла не ответить на него по-своему. Начальство обдумало ‘план кампании’, и в одну из ближайших ночей полиция и жандармы нагрянули сра-зу на множество квартир, произвели обыски и арестова-ли сразу 44 человека. Разумеется, действовали на осно-вании привычной формулы: ‘после разберем’, и набрали массу людей совершенно непричастных. Арестовали в том числе молоденькую гимназистку, которую везли уже днем. Вид этого полуребенка среди жандармов обра-щал внимание и вызывал недвусмысленное сочувствие уличной толпы…
В числе арестованных оказался один молодой чело-век, высланный студент, Михаил Григорьевич Васильевский. Это был очень симпатичный и миловидный юно-ша, с тем обманчиво цветущим видом, какой бывает у {71} людей с сильным пороком сердца. Он иногда проводил целые ночи без сна, на ногах, томясь и задыхаясь. Мно-гие знали его, питая участие к угасающей молодой жиз-ни, и его грубый арест вызвал общее возмущение… Васильевский, как все сердечно больные, был очень нер-вен, и притом нервен заразительно.
После ареста он сразу объявил голодовку… К нему примкнули другие товарищи… В арестантских ротах начались волнения политических…
Весь город кипел необычным до сих пор участием и волнением. Все говорили о массовых арестах и о беспо-рядках. Здание арестантских рот помещается против большой и людной Сенной площади, привлекающей мно-го приезжих из деревень. Политические сидели в верх-нем этаже, и толпе было видно, как в камерах вдруг зазвенели разбиваемые стекла и появился какой-то пла-кат с надписью ‘Свобода’. Потом в здании за оградой послышался шум, спешно подошли вызванные войска. Оказалось, что когда политических попытались пере-вести вниз, они оказали сопротивление. Крики женщин взволновали уголовных арестантов. Они подумали, что политических избивают, похватали инструменты из мас-терской и кинулись на помощь. Могла выйти страшная бойня, и политическим пришлось уговаривать уголов-ных, чтобы избежать кровопролития.
Потом бедняги сильно пострадали. Явились высшие власти: над уголовными производились жестокие экзе-куции…
Под влиянием этих событий город волновался. При-ходившая с базара прислуга с необычайным участием рассказывала о происшествиях, о барышнях, которых привозят жандармы, о больном юноше, о том, что в тюрьме избивают. ‘На базаре аж кипить’,— прибавляли рассказчицы. Базарная толпа теснилась к тюрьме. Меня тогда поражала небывалая до тех пор восприимчивость {72} этой толпы, и я думал о том, какие новые толки повезут отсюда на хутора и деревни эти тяжелодумные люди в смазных чоботах и свитках, разъезжаясь по шляхам и дорогам…
И опять мне вспоминался 1891-й год, земля под сне-гом, каркающие вороны и покорная кучка мужиков, несших к становому прокламацию ‘мужицких доброхо-тов’. Здесь было уже не то: над тихой Полтавой, цент-ром земледельческого края, грянуло известие:
— У Полтавi объявилися студенты…
Известие это передавалось различно и вызывало раз-личное отношение, главное содержание которого была тревога…
Студенты… Те самые, что в Киеве и Харькове дерут-ся с полицией наряду с рабочими, те самые, что хотят, чтобы ‘не было ни богатых, ни бедных…’ ‘Их посылает царь…’ — ‘Нет, они идут против царя, потому что царь перекинулся на сторону господ’. Легендарная, мисти-ческая фигура появилась во весь рост на народном го-ризонте, вызывая вопросы, объяснения, тревогу. Не мо-гу забыть, с каким чувством суеверного ужаса зажиточ-ная деревенская казачка из-под Полтавы рассказывала мне о том, как какая-то компания студентов взошла на Шведскую могилу. ‘Увiйшли на могилу, тай дывляться на yci сторони…’
— Ну, и что же дальше? — спросил я. Дальше не было ничего. Казачка, видимо, была встревожена и не ждала ничего хорошего от того, что таинственные студенты с высокой Шведской могилы осматривали тихие до тех пор поля, хутора и деревни, Казаки — самая консервативная часть деревенского на-селения Украины. В неказачьей части этого населения таинственные студенты порождали сочувствие и надеж-ды… С именем студентов связывалось всякое недоволь-ство и протест[…]
{73}Таким образом, та самая сила, из которой самодер-жавие рекрутировало новые кадры своих слуг, от кото-рой, по нормальному порядку вещей, должно было ожи-дать обновления и освежения,— становилась символом борьбы с существующим строем и его разрушения… Но самодержавие имело очи, еже не видети, и уши, еже не слышати… Оно могло изловить и заточить каждого кра-мольника в отдельности, и не видело страшной крамо-лы, исходившей от его приверженцев.
Крамола эта называлась: застой и омертвение госу-дарства’ (Короленко В. Г. Земли, земли! ‘голос минувшего’, 1922, N 2, стр. 124-128.).

‘ГРАБИЖКА’

’30 апреля 1902 года, — вспоминал Короленко, — я занес в свою записную книжку следующее:
‘В то время, когда я пишу эти строки, мимо моей квартиры едут казаки, поют и свищут. Идут, точно в по-ход, и даже сзади везут походную кухню, которая ды-мит за отрядом… Полтава теперь является центром усмиряемого края, охваченного широким аграрным дви-жением.
Бунтом этого назвать было нельзя. Бунта в смысле какого бы то ни было открытого столкновения с войска-ми, даже с полицией, или противодействия властям нигде не было. В том углу, где у Ворсклы сходятся че-тыре уезда (Валковский и Богодуховский Харьковской губернии, Полтавский и Константиноградский — Пол-тавской), внезапно, как эпидемия или пожар, вспыхнуло своеобразное и чрезвычайно заразительное движение, перекидывавшееся от деревни к деревне, от экономии к экономии, точно огонь по стогам соломы.
Пронесся слух, {74} будто велено (кем велено,— в точности неизвестно) от-бирать у господ землю и имущество и отдавать мужи-кам. Приходили в помещичьи экономии, объявляли об указе, отбирали ключи, брали зерно, кое-где уводили скот, расхищали имущество. Насилий было мало, общего плана совсем не было. Была лишь какая-то лихорадоч-ная торопливость… Вскоре, впрочем, выяснилась некото-рая общая идея: бывшие помещичьи кресть-яне шли против бывших господ. Случалось, что мужики защищали экономии от разгрома, но не из преданности господам или чувства законности, а пото-му, что громить приходили ‘чужие’, тогда как это были ‘наши паны’. При этом исчезало различие между бога-тыми и бедными крестьянами. В общем, отмечали даже, что начинали по большей части деревенские богачи. И, как только это начиналось, по дорогам к экономии валил народ на убогих клячонках, запряженных в боль-шие возы, на волах, а то и просто пешком, с мешками за спиной. Брали торопливо, что кому доставалось. Бо-гачи увозили нагруженные возы, бедняки уносили меш-ки и тотчас же бежали опять за новой добычей.
Потом, разумеется, началась расправа. Приходило начальство, объявляло, что никакого указа не было, на-поминало о ‘неизменной царской воле’ и, конечно, тот-час же принималось сечь. Мужики встречали начальство смиренно, по большей части на коленях. Коленопрекло-ненных брали по вдохновению или по указаниям ‘сведущих людей’, растягивали на земле и жестоко пороли нагайками. Секли стариков и молодых, богатых и бед-ных, мужчин и женщин. Таким образом, по старой са-модержавной традиции восстанавливалось уважение к закону…
В Полтавской губернии тогда губернатором был Бельгард, до тех пор ничем не выделявшийся и доволь-но безличный. Харьковской губернией правил кн[язь] {75} Оболенский, прежний екатеринославский губернатор, фигура довольно яркая. О нем много писали в связи с его войной с земством и отрицанием голода (к которому он относился чисто по-лукояновски). Оба губернато-ра, — тусклый и яркий, — действовали как будто одина-ково: приходили, сгоняли мужиков, растягивали на зем-ле, секли… Только Бельгард, как человек ‘с добрым сердцем’, при сечении, как говорили, проливал слезы. Оболенский никакой чувствительности не проявил и вы-ступил в поход так бодро, что в Харькове шутили, буд-то у него на ходу ‘играла даже селезенка’. Сразу же, только сошедши с, поезда, кажется, в Люботине, по до-роге в какую-то экономию, он встретил мужика с нагру-женным возом. Не входя в дальние разбирательства, он приказал сопровождавшим его казакам растянуть мужика и ‘всыпать’. Баба кинулась к мужику. Тут же растянули и бабу…
Вскоре после этого в нашу местность приехал ми-нистр Плеве. Он отказался остановиться в губернатор-ском доме и прожил день или два в вагоне у Южного вокзала. В любой конституционной стране в таких обстоятельствах не удовольствовались бы судом, а непре-менно произвели бы исследование, которое выяснило бы глубокие причины явления. У нас ‘исследование’ ми-нистра Плеве на месте не имело других результатов, кроме того, что чувствительный Бельгард получил отставку до такой степени неожиданную, что узнал о ней только из телеграммы своего заместителя, кн. Урусова. Оболенский, наоборот, получил поощрение… Очевидно, ‘внезапное обострение аграрного вопроса’ привело высшую правительственную власть к одному только вы-воду: старое средство — порка — признается целесооб-разным и достаточным. Но пороть следует без излиш-ней чувствительности…
Движение стихло так же быстро, как и возникло, как {76} легко вспыхивающая и так же легко потухающая со-лома.
Все очевидцы показывали согласно, что при появле-нии военной силы — все покорялось, и награбленное возвращалось собственникам. Очевидно, порка не была средством усмирения, а являлась скорее прямым нака-занием…
[…] Я думал о том, почему в 1905 году накипавшее было народное движение стихло и еще так долго дерев-ня поставляла правительству покорных депутатов, под-держивавших думский консерватизм. Деревня тогда еще не расслоилась. В ней первую роль играл еще по-преж-нему деревенский богач, выступавший всюду ее офици-альным представителем. Он же руководил и ‘грабижкой’. Но деревня уже почуяла близкую рознь, назре-вавшую в ней, и — сама испугалась последствий.
[…J Разумеется, ‘грабижка’ было движение в высо-кой степени бессмысленное. Но ведь вопиющее бессмыс-лие было неразлучно с каждым шагом в этом больном вопросе русской жизни как со стороны массы, так и со стороны правящих классов.
Участников ‘грабижки’ пришлось предать суду, что-бы внушить массе идею о ‘карающем законе’. Но при этом самый закон оказался в очень затруднительном и двусмысленном положении. Одна из основных истин уголовной юстиции состоит в том, что никто не может нести дважды наказание за одно и то же преступление. А г[оспода] губернаторы, предавая жестокой порке коле-нопреклоненных крестьян, несомненно, совершали дей-ствие, которое иначе, как наказанием, назвать нельзя. Таким образом, суд для ‘водворения идеи права’ дол-жен был прежде всего перешагнуть через явное бес-правие.
К сожалению, русский суд того времени не привык останавливаться перед такими ‘небольшими {77} затруднениями’. Неудобство состояло лишь в том, что защита тотчас же принялась выяснять настоящий характер административных действий. Энергичные пред-седатели стали останавливать защитников и лишать их слова. Тогда защитники отказывались от защиты, зано-сили в протокол мотивы протеста и демонстративно оставляли зал заседаний, который, таким образом, ста-новился ареной бурных и скандальных для правосудия эпизодов.
При таких условиях открывалась судебная сессия и в Полтаве. Мне лично пришлось при этом играть неко-торую косвенную роль. Дело в том, что отголоски неко-торой моей литературной известности проникли к тому времени в местную крестьянскую среду, хотя и в до-вольно своеобразном виде. Меня почему-то считали те-перь адвокатом, и ко мне стали приходить кучки кресть-ян, прося защиты. С другой стороны, кружок адвокатов, как местных, так и столичных, организуя защиту на ши-роких началах и зная, с каким интересом я отношусь к местным делам, счел удобным назначить мою квартиру местом для обсуждения вопросов, связанных с защитой. Было важно, чтобы крестьяне не попали к ‘ходатаям’, уже раскидывавшим свои сети, и то обстоятельство, что мужики направлялись массами ко мне, делало удобным мое посредничество.
Одним из первых на этом адвокатском совещании был поставлен вопрос — какой линии поведения дер-жаться защите. Было известно, что общая инструкция председателям уже последовала, и на выяснение вопро-са о характере ‘административных воздействий’ было наложено запрещение. Продолжать ли при этом усло-вии защиту каждого подсудимого по существу, или огра-ничиться общим протестом и демонстративным уходом защитников? Мнения разделились. В общем — столич-ная адвокатура в большинстве стояла за протест. {78} Местные адвокаты смотрели иначе… Возникли прения. При этом обратились и к моему мнению. Для меня не было ни малейшего сомнения, что огромное большинство под-судимых крестьян желает защиты по существу, и я ска-зал, что, на мой взгляд, желание самих подсудимых играет здесь решающую роль. Эта точка зрения была принята. После этого кое-кто из столичных адвокатов охладели к делу, а мне было предоставлено направлять мужиков, ищущих защиты, к представителям местного кружка защитников, который уж распределял клиентов между участниками.
В эти дни моя передняя, кухня и кабинет густо на-полнялись мужиками. Интересуясь характером движе-ния, я опрашивал их, записывал наиболее характерные эпизоды и давал записочки к Е. И. Сияльскому и дру-гим местным адвокатам. Таким образом, в Полтаве бурных сцен в суде не было. Защитники ограничивались протокольным протестом против стеснения судебного следствия, но защиту продолжали. Может быть, это от-разилось отчасти на смягчении судейского настроения, и приговоры получались сравнительно мягкие. Многие подсудимые были довольно неожиданно оправданы…’ (Короленко В. Г. Земли, земли! — ‘Голос минувшего’, 1922, N 2, стр. 129-133.).

ВТОРОЕ СВИДАНИЕ С Л. Н. ТОЛСТЫМ

Каждое свидание с Толстым стоит в воспоминаниях отца, как обособленное, ярко выделяясь среди других впечатлений. В разгар крестьянских волнений 1902 года Короленко побывал в Крыму у Чехова и посетил Толсто-го, который лежал тогда больной в Гаспре.
{79}В очерках ‘Земли, земли!’ отец пишет:
‘Толстой в одной черте своего характера отразил с замечательной отчетливостью основную разницу в ду-шевном строе интеллигентных людей и народа, особен-но крестьянства. Сам — великий художник, создавший гениальные произведения мирового значения, переве-денные на все языки,— он лично, как человек, легко за-ражался чужими настроениями, которые могли овла-деть его воображением.
[…] Теперь, когда в России происходили события, вы-двигавшие предчувствие непосредственных массовых настроений, — мне было чрезвычайно интересно подме-тить и новые уклоны в этой великой душе, тоскующей о правде жизни. В нем, несомненно, зарождалось опять новое. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, между прочим, что Толстой проявляет огромный интерес к эпи-зодам террора. А тогда отчаянное сопротивление кучки интеллигенции, лишенной массовой поддержки, могу-щественному еще правительству принимало характер захватывающей и страстной борьбы. Недавно убили ми-нистра внутренних дел Сипягина. Произошло покушение на Лауница. Террористы с удивительным самоотверже-нием шли на убийство и на верную смерть. Русская интеллигенция, по большей части люди, которым уже самое образование давало привилегированное положе-ние, — как ослепленный филистимлянами Самсон, — со-трясали здание, которое должно было обрушиться и на их головы. В этой борьбе проявилось много настроения, и оно в свою очередь начинало заражать Толстого. Чехов и Елпатьевский рассказывали мне, что, когда ему передали о последнем покушении на Лауница, то он сде-лал нетерпеливое движение и сказал с досадой:
— И, наверное, опять промахнулся?
Я привез много свежих известий. Я был в Петербур-ге во время убийства Сипягина и рассказал, между {80} прочим, отзыв одного встреченного мною сектанта, про-стого человека,
— Оно, конечно,—убивать грех… Но и осуждать этого человека мы не можем.
— Почему же это? — спросил я.
— Да ты, верно, читал в газете, что он подал ми-нистру бумагу в запечатанном пакете?
— Ну, так что же?
— А мы не можем знать, что в ней написано… Ми-нистру, брат, легко так обидеть человека, что и не замо-лишь этой обиды. Нет уж, видно, не нам судить: бог их рассудит.
Толстой лежал в постели с закрытыми глазами. Тут его глаза раскрылись, и он сказал:
— Да, это правда… Я вот тоже понимаю, что как будто и есть за что осудить террористов… Ну, вы мои взгляды знаете… И все-таки…
Он опять закрыл глаза и несколько времени лежал, задумавшись. Потом глаза опять раскрылись, взгляд сверкнул острым огоньком из-под нависших бровей, и он сказал:
— И все-таки не могу не сказать: это целесообразно. […] Когда же я перешел к рассказам о ‘грабижке’, то Толстой сказал уже с видимым одобрением:
— И молодцы!..
Я спросил:
— С какой же точки зрения вы считаете это пра-вильным, Лев Николаевич?
— Мужик берется прямо за то, что для него всего важнее. А вы разве думаете иначе?
Я думал иначе и попытался изложить свою точку зрения. Я никогда не был ни террористом, ни непро-тивленцем. На все явления общественной жизни я при-вык смотреть не только с точки зрения целей, к которым стремятся те или другие общественные партии, но и с {81} точки зрения тех средств, которые они считают пригод-ными для их достижения. Очень часто самые благие ко-нечные намерения приводят общество к противополож-ным результатам, тогда как правильные средства дают порой больше, чем от них первоначально ожидалось. Это точка зрения прямо противоположная максимализ-му, который считается только с конечными целями. А Толстой рассуждал именно как максималист. Спра-ведливо и нравственно, чтобы земля принадлежала тру-дящимся. Народ выразил этот взгляд, а какими сред-ствами, для Толстого (непротивленца, отрицающего даже физическую защиту!) — все равно. У него была вера старых народников: у народа готова идея нормаль-ного общественного уклада.
[…] Не ясно ли, что только государство с общегосу-дарственной возвышенной точки зрения, при напряже-нии всенародного ума и всенародной мысли, может ре-шить задачу широко и справедливо. Конечно, для этого нужно государство преобразованное. Из-за этого преобразования теперь идет борьба и льется кровь… Из-за ограничения самодержавного произвола мы все мятем-ся, страдаем и ищем выхода.
Все это я постарался по возможности кратко изложить перед больным великим писателем, в душе которо-го все злобы и противоречия нашей жизни сплелись в самый больной узел. Он слушал внимательно. Когда я кончил, он еще некоторое время лежал с закрытыми глазами. Потом глаза опять раскрылись, он вдумчиво посмотрел на меня и сказал:
— Вы, пожалуй, правы.
На этом мы в тот раз и расстались…’ (Короленко В. Г. Л. Н. Толстой. — ‘Голос минувшего’, 1922, N 2, стр. 10-12.).
{82}

СМЕРТЬ ЭВЕЛИНЫ ИОСИФОВНЫ КОРОЛЕНКО.

КИШИНЕВСКИЙ ПОГРОМ

Со времени нашего переезда в Полтаву с нами посе-лилась бабушка, мать отца, Эвелина Иосифовна, кото-рую дети звали Вавочкой. Раньше она всегда жила с своей дочерью, Марией Галактионовной Лошкаревой, и мы видели ее только изредка, проезжая через Москву, или близ Нижнего Новгорода, на даче в деревне Растяпино, где мы тоже иногда летом гостили.
Тяжелобольная, она приехала к нам и прожила в Полтаве два последних года, умирая от туберкулеза. Ее все любили. С наступлением хорошей погоды отец вы-возил ее в сад, где она проводила несколько часов, ра-дуясь весне. Благодаря Ф. Д. Батюшкова за прислан-ное для матери кресло, отец писал ему 24 марта 1903 года:
‘…Погода у нас чудесная, жарко, тихо, не пыльно, сад распустился, достаточно тени — и яблони все в цве-ту […] Забираю с собой чернильницу, портфель с бума-гами и ухожу в сад, вывезя туда же и мамашу. У меня там есть отдельный стол, в тени, работать отлично… Все было бы хорошо, если бы не состояние матери: силы падают, боль горла, слабость, — вообще жизнь гаснет, и гаснет мучительно…’ (Короленко В. Г. Письма. 1888—1921. Пб., 1922, стр. 233-234.)
30 апреля 1903 года бабушка умерла. Больше, чем печаль по умершей, мне вспоминается горе отца. Пер-вый раз я видела его плакавшим.
‘…Осталась в душе на всю жизнь с одинаковой свежестию болящая пустота,— писал отец Ф. Д. Батюшкову 20 мая 1903 года.— Конеч-но, мы были подготовлены, и горечь этого сознания, {83} распределенная на продолжит[ельное] время, притуплялась. Но только когда все это кончилось, я почувствовал, сколько горя в этом, ставшем совершенно неизбежном, конце. Я удивлялся, как могла она дорожить этой мучи-тельной жизнию, но теперь часто, глядя на ее кресло, которое и теперь стоит в ее комнате, я чувствую острое сожаление, что не могу опять поднять ее исстрадавше-еся, измученное тело, посадить в кресло и везти в сад. Прося Вас купить это кресло, я, правду сказать, думал. что едва ли придется употреблять его: меня просто пу-гала эта процедура. Но потом я привык и брать ее, и усаживать, и возить. И теперь, кажется, готов бы вер-нуть хоть эту степень жизни, хоть на несколько месяцев, чтобы еще договорить с ней многое, что осталось недо-сказанным…’ (Короленко В. Г. Письма. 1888—1921. Пб., 1922, стр. 237-238.).
Первые дни после смерти матери он много говорил о ней, вспоминал всю ее жизнь, с тех пор, как она оста-лась молодой вдовой с маленькими детьми на руках. Потом студенческие годы, когда она принимала друже-ское участие в жизни детей, ее ссыльные скитания вместе с ними, помощь товарищам детей, любовь, которую они к ней высказывали. После смерти были получены письма от знавших Эвелину Иосифовну, в которых мно-го искреннего сочувствия и теплых воспоминаний. Пом-ню, что эти воспоминания о матери, о лучшем, что связывало ее с детьми, смягчали горе отца.
Болезнь и смерть матери совпали с моментом, кото-рый отец так характеризовал в статье, появившейся за границей:
‘Огромная страна переживает великий и тяжелый кризис. Голод уже официально признается чуть не {84} хроническим состоянием народа, в глубинах народной жизни начинается глухое и грозное движение’ (Суррогаты гласности для высочайшего употребления. — ‘Ос-вобождение’, 1903, N 16, стр. 273.).
Начались еврейские погромы. 6 апреля разразился погром в Кишиневе. Несколько оправившись после смерти матери, отец 9 июня уехал в Кишинев, чтобы на месте ознакомиться с тем, что там происходило.
‘Я приехал в Кишинев,— пишет он в очерке ‘Дом N 13’, — спустя два месяца после погрома, но его от-голоски были еще свежи и резко отдавались по всей России. В Кишиневе полиция принимала самые строгие меры. Но следы погрома изгладить было трудно: даже на больших улицах виднелось еще много разбитых две-рей и окон. На окраинах города этих следов было еще больше…
Настроение было напряженное, тяжелое […] Жизнь города как бы притихла. Постройки приостановились: евреи охвачены страхом и неуверенностью в завтраш-нем дне’ (Короленко В. Г Дом N 13.
В кн.: К о р о л е н к о В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 9 М., Гослитиздат, 1955, стр. 406-407).).

Неизданная глава из очерка ‘Дом N 13′.

‘Думаю, что бессарабский антисемитизм так же стар, как и все другие. Но он дремал до поры до вре-мени, пока не последовало быстрое и грозное пробуж-дение.
Отчего? Без сомнения, от многих причин. Но среди этих сложных нитей есть одна, которая присутствует во всякой драме еврейских погромов, но в кишинев-ском погроме выступает так определенно и резко, что ее нельзя пройти молчанием.
Это — кровавый, мрачный, изуверский призрак ри-туального убийства, который шел впереди погрома, ки-дая на него свою мрачную тень.
{85}9 февраля в городе Дубоссарах Бессарабской гу[бер-нии], расположенном в 100 верстах от Кишинева, был убит христианский мальчик. Теперь уже известно с полной несомненностью, что он убит ‘христианами’ и что это убийство ничем особенным не отличается от многих других происшествий этого рода, кроме одного обстоятельства: оно произошло в еврейском городе, и, по всем вероятностям, сами же убийцы первые пусти-ли слух о том, что мальчик убит ‘жидами’.
Такие слухи являются нередко в темной массе, и дело культурных классов и суда вносить каждый раз спокойное расследование и беспристрастное освещение. На этот раз случилось обратное.
…Печать — большая сила и на добро и на зло. И тем не менее, страшно было совсем не то, что газета г[осподи]на Крушевана имела возможность высказывать печатно и отстаивать самые изуверские мнения темной толпы. Страшно было другое: г[осподи]ну Крушевану в Бессарабии была предоставлена монополия печатного слова, и антисемитизм не встречал на месте равного и близкого отпора.
…И вот случай убийства мальчика Рыбаленко в гор[оде] Дубоссарах и темные слухи, выгодные для убийц, пущенные в темную толпу,—поступают в распоряжение ‘местной прессы’, монопольно пустившей уже глубокие корни и поддерживаемой антисемитиче-скими органами столиц.
И темный слух, сплетня, суеверная басня, передаваемая еще немногими в Дубоссарах, — принимает оп-ределенные формы, разносится при посредстве печат-ного станка и встает над целым уже краем зловещим призраком, кровавым и мрачным…
Первые известия появились в газетах ‘Бессарабец’, в ‘Новом времени’ и ‘Свете’. Все, что писалось в ‘Бессарабце’, подхватывалось столичной {86} антисемитической прессой и возвращалось в Кишинев с сочувствен-ными комментариями и прибавлениями.
…Картина была нарисована во всей своей зловещей полноте, и хотя каждая заметка рисовала другие приз-наки и все они противоречили друг другу в определен-ных деталях, но все единодушно приковывали вообра-жение к идее каннибальского человеческого жертвопри-ношения. В умах потрясенной и встревоженной массы все противоречивые детали сливались в одну потря-сающую картину. Это был образ несчастного христиан-ского ребенка, которого силой схватили исступленные евреи, живому зашили рот, нос и уши (?!), распяли его в темном подполье и источали из него кровь по кап-лям, чтобы затем принимать ее в своих опресноках…
И это — день за днем, номер за номером повторя-лось в течение целых недель… И это одно царило над воображением целого края, так как ‘единственная га-зета’ приводила лишь те отзывы столичной прессы, ко-торые повторяли ее собственные мрачные измышления.
После всего этого в N 72 ‘Бессарабца’ появилось следующее интересное признание:
‘…По собранным теперь точным сведениям ока-зывается, что в этом деле решительно нет ничего та-кого, что дало бы возможность видеть ритуальное убийство (курсив мой) даже для лиц предрасположенных к тому’.
…Итак — вся мрачная картина якобы ритуального убийства, со всеми ее ужасающими подробностями оп-ровергнута ‘от начала до конца’, как сплошной вымы-сел. И сама газета, которая первой пустила его в ход, вынуждена признаться, что она увидела в простом убийстве то, что не могут увидеть ‘даже лица к тому предрасположенные’!
Спустя более двух месяцев после самого убийства я после приведенного опровержения, я ехал в вагоне {87} железной дороги по направлению от Бендер к Кишиневу и вступил в разговор с одним из пассажиров. Это был молодой еще сельский священник, скромный и благо-душный человек, ‘по долгу христианскому’ возмущав-шийся жестокостями и варварством кишиневского по-грома. В конце концов, однако, он не мог не выразить своего личного мнения, что евреи в значительной сте-пени ‘сами виноваты’ в постигшем их бедствии… И он заговорил об ‘употреблении христианской крови’ и о ‘недавнем случае’ в Дубоссарах.
— Но, батюшка… Ведь это суеверная басня, уже опровергнутая печатно.
— Кем? Еврейскими газетами? (Под ‘еврейскими газетами’ в Бессарабии разумеют всю русскую прессу, за исключением юдофобской.)
— Нет, самим ‘Бессарабцем’.
Со мной был соответствующий N, и я показал его моему собеседнику. На его простодушном лице вырази-лось искреннее недоумение… И много еще раз впослед-ствии, в Кишиневе и вне Кишинева, я слышал ссылку на дубоссарское убийство, как на несомненный факт, раскрытый ‘с такими подробностями’, которые не ос-тавляют места никаким сомнениям…
Это, конечно, потому, что потворствовать темному суеверию толпы легко, а бороться очень трудно. Крова-вые измышления, идущие навстречу закоренелому пред-убеждению, — глубоко поражают воображение, и нуж-но в десять раз более усилий, чтобы искоренить мрач-ную нелепость, чем для того, чтобы широко пустить ее в ход. День за днем в возбужденную слухами массу кидали одну кровавую подробность за другой… После того, когда истина была раскрыта, — мрачную изувер-скую ложь нужно было преследовать у самых ее источ-ников, разоблачать до конца с такой же страстностью и с таким же упорством, с каким она распространялась, {88} апеллируя к здравому смыслу и к чувству справедли-вости, очищая от ее остатков загрязненное воображе-ние масс…
Но в данном случае для Бессарабии сделать это было некому. Монопольный орган бессарабского анти-семитизма привел холодно и лаконично несколько строк безличного и никем не подписанного опровержения, ко-торое не произвело должного впечатления и прошло мало замеченным. Правда, положение русского анти-семитизма ввиду этого яркого случая оказалось все-таки довольно затруднительным, так как если не киши-невская, то вся почти остальная русская печать попы-талась обратить против предрассудков и изуверских ба-сен мораль ‘дубоссарского дела’… Но и на этот раз судьба помогла русскому антисемитизму: вскоре после-довал циркуляр (изданный министром Плеве) по цен-зурному ведомству, которым дубоссарское дело было изъято из сферы обсуждения печати… Итак — распус-кать злостную клевету можно было сколько угодно. Когда начались опровержения,— министр Плеве нашел их опасными для общественного спокойствия…
…Это, конечно, не объясняет всего, но объясняет многое в последующих событиях.
…Среди таких обстоятельств наступал в Бессарабии праздник пасхи в апреле 1903 года, ознаменованный ложными слухами о зверстве евреев и действительными зверствами христиан над еврейским населением города Кишинева. Разумеется, этим зверствам нет оправдания. Но простая справедливость требует, если не в оправда-ние, то в объяснение… поступков кишиневских христи-ан, указать на то, что эта масса была темна и невеже-ственна, что она находилась во власти вековых пред-рассудков, что она искусственно была подвергнута ядовитому влиянию односторонних мнений, что она верила печатному слову и была отдана правительством во {89} власть монопольной человеконенавистнической прессе, что она считала то, что делала, своим гражданским долгом перед ‘государственной идеей’, представлен-ной для нее в лице г[осподи]на Крушевана, что, наконец, она была искренно убеждена, что соседи-евреи, на которых она кинулась, — еще недавно питались кровью замученных в подпольях хри-стианских детей…
А в этой вере она неповинна… Эта ‘вера’ внедрялась в темную массу при благосклонном содействии правительства’ (Неизданная глава из очерка ‘Дом N 13′.).
В такой атмосфере и под таким влиянием в апреле 1903 года разразился первый в Бессарабии еврейский погром.
Приехав в Кишинев, отец посетил места самой мрач-ной драмы — Азиатский переулок и дом N 13, которо-му посвящен очерк. Он собрал впечатления очевидцев и восстановил картину убийства в этом доме черта за чертой. По данным о составе жильцов видно, что дом был населен беднотой. Цифры получены из официаль-ных показаний, даны при заявлениях убытков, жильцов ‘можно скорее заподозрить в преувеличениях, чем в утайке’.
‘…Слух о насилиях распространился по всему горо-ду до самых дальних предместий вместе с известиями о том, что власти не предпринимают никаких мер для прекращения насилий. К губернатору ген[ералу] фон Раабену явилось несколько депутаций с уверениями, что достаточно будет одного его появления на улицах для прекращения беспорядков. Но губернатор генерал фон Раабен от появления на улицах отказался. Говори-ли, что он ждет какого-то приказа из Петербурга, а до получения этого приказа не считает себя в праве за-щищать жизнь и имущество евреев…
{90}Надеялись, что приказ непременно придет ночью…’ (Неизданная глава из очерка ‘Дом N 13’.).
Отец старался всесторонне выяснить причины и полную картину событий. Он встречался и разговари-вал не только с потерпевшими. В дневнике 1903 года записаны разговоры с антисемитами. 13 июня отец от-метил:
‘Четвертый день я в Кишиневе, и чувствую себя точно в кошмарном сне. То, что с полной психологиче-ской несомненностью выясняется передо мною, действи-тельно похоже на дурной сон. И как в кошмаре, — бо-лее всего мучит сознание бессилия…’
Бессилие состояло в невозможности полно раскрыть причины погромов, обличить попустительство и непо-средственное участие в их организации официальных лиц. Зная невозможность широко осветить эту сторону вопроса, отец своей поездкой преследовал цель собира-ния фактов. В письме к жене от 12 июня 1903 года в Румынию, где мы все в это время жили, он писал: ‘Не знаю, успею ли, но мне хочется написать то, что я здесь вижу и чувствую, и напечатать так в виде отдельных непосредственных набросков, без претензий дать сколь-ко-нибудь исчерпывающую картину…’
Результатом поездки явился очерк ‘Дом N 13’, на-писанный начерно тут же в Кишиневе. Однако появить-ся в печати очерк в то время не мог. Он был выпущен сначала за границей.
В России ‘Дом N 13’ впервые напечатан в 1905 году. (Короленко В. Г. Дом N 13. Очерк. Харьков. Издание В. И. Рапп. 1905. 32 стр.).
( см. на нашей стр., ldn-knigi)
{91}

ПУТЕШЕСТВИЕ В ДИВЕЕВО, ПОНЕТАЕВКУ, САРОВ

15 июля 1903 года отцу исполнялось пятьдесят лет. В Кишиневе он получил первое приветствие ‘от интел-лигентного кишиневского общества’, а вернувшись в Полтаву, застал множество поздравительных телеграмм и писем. Юбилейное чествование тяготило его. Горе, принесенное смертью матери, впечатления кишиневско-го погрома, недовольство собой вследствие бессилия го-ворить полно о всем виденном заставляли его стремить-ся уехать куда-нибудь, чтобы избегнуть чествования. 21 июня он писал жене в Румынию:
»Юбилей’ мой грозит обратиться в какую-то затяж-ную болезнь. Продолжают приходить поздравления… ‘Волынь’ (Газета, выходившая в Житомире.) доказала справками в метрических книгах, что я родился будто бы 15-го июня. Между тем, мои бумаги еще в банке и я не могу проверить этого по своему метрическому свидетельству. Во всяком случае в июле предстоит ‘повторение’, и если я не удеру до этого времени к вам, то меня могут застигнуть чество-ваниями в Полтаве…’
Чтобы отдохнуть и стряхнуть с себя тяжелые впе-чатления, он прибегнул к испытанному средству и 23 июня 1903 года сообщил жене:
‘…Решил совершить путешествие (недели полторы), ни на что не взирая, — кончу или не кончу все, — все равно, в известный день укладываюсь и еду. Давно не дышал воздухом большой дороги…’
В товарищи по путешествию он позвал Сергея Андреевича Малышева, мужа сестры моей матери.
‘Дорогой Сергей,— писал он,— Саша говорила мне как-то, что ты не прочь был бы пройтись со мной {92} куда-нибудь летним днем. Я теперь именно предпринимаю одну из своих экскурсий. Как тебе известно, предстоит открытие мощей Серафима Саровского (с 15-19 июля). Я у этого старичка уже когда-то бывал, но те-перь, пожалуй, любопытно побывать опять. С этой целью приеду к вам числа около 5-го, отдохну один день, и потом тронемся. Сначала в Пензу, потом наме-тим сообща пункт, с которого пойдем пешком. Для этого нужно следующее:
1. Строжайший секрет. Ты никому не дол-жен говорить, что я приеду и куда мы отправимся. А то я теперь нахожусь в деликатном положении: по слу-чаю моего (увы! 50-летнего) юбилея каждый мой шаг попадает в газеты и, кроме того, все покушаются ‘чествовать’. Недавно собирался съездить в Чернигов по делу. И вот в ‘Р[усских] ведомостях]’ уже появи-лась корреспонденция, что в Чернигове ‘ждут писателя Короленко’ и местная интеллигенция собирается чест-вовать оного. Поэтому я в Чернигов не поехал. Итак— нишкни.
2. Нужно для дороги:
а) По котомке. Котомку нужно сделать из толстой парусины и клеенки (последняя, конечно, сверху). За-крываться должна клапаном. В том месте, где приши-ваются ремни, нужно подложить изнутри еще паруси-ну, втрое или вчетверо, чтобы от тяжести не вырвало то место, где будет пришито. Швы нужно сделать тол-стыми нитками, чтобы держали хорошо.
Моя котомка, уже испытанная, имеет 10 вершков длины, 7 вершков ширины и 2 Ў в глубину.
б) По виксатиновому плащу — непременно, по-тому что ночевать, вероятно, придется все время на от-крытом воздухе.
в) Длинные сапоги и до паре каких-нибудь туфель {93} на случай хорошей погоды и жары, когда в сапогах тяжело[…]
Вот пока все. Главное — пожалуйста, никому не говори. Если это попадет в саратовские газеты, то бу-дешь во мне иметь врага на всю жизнь…’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. l. M., 1932. стр. 193-194.).
Уже с дороги отец писал Ф. Д. Батюшкову 10 июля 1903 года:
‘Пишу вам в вагоне. Вчера выехал из Полтавы, по-теряв много времени совершенно напрасно. Кажется, я уже писал вам о своих попытках отозваться на киши-невский погром. Их было две: одну послал в ‘Р[усские] ведомости]’, где, по-видимому, она и не будет напеча-тана (Действительно, статья эта, названная автором: ‘Из переписки с В. С. Соловьевым’, в то время не была напечатана в ‘Русских ведомостях’ и появилась в этой газете под заглавием ‘Декларация В. С. Соловьева’ лишь через несколько лет (1909, N 20).). Другую одолел для ‘Р[усского] бог[атства]’ (Имеется в виду очерк ‘Дом N 13’.). Вышло что-то сухое, обкромсанное и… опять едва ли все-таки пройдет. Польза одна: я все равно не мог ни о чем свободно думать, пока не отдал эту малую и плохую дань сему болящему вопросу… Теперь еду с со-вестью, освобожденной от него хоть до некоторой сте-пени. Зной стоит тропический. В вагоне 30R, несмотря на раскрытые окна. К своему удивлению, я не особен-но страдаю от жара и не испытываю одышки.
[…]Газетные человеки, слава те господи, не изве-щены…’ (Короленко В. Г. Письма. 1888-1921. Пб., 1922, стр. 245-246.).
В письме моей матери 14 июля из Тимирязево отец сообщал:
{94}‘Мы едем до Шатков под Арзамасом, откуда идем на Понетаевку, Дивеево, Саров. Теперь 51/2 часов утра. Большую часть ночи мы с Сергеем провели на платформе вокзала. Часа два спали, завернувшись в плащи, с котомками под головами. На восходе солнца разбудил нас холодный ветер и движение вагонов. Пе-ред нами отправлялся целый поезд с вагонами IV класса. Беспорядок страшный: толпы народа, шум, крик. Жел[езная] дорога никакой заботы не выказала и сделала только одно: за место в IV классе дерет плату III класса’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. l. M., 1932. стр. 198-199).
На следующий день он писал матери:
‘…Вчера мы прошли 18 верст со станции Шатки на Хирино, Корино (иначе называемое Вонячкой) и Поне-таевку. С нами, за нами, перед нами — тянулись массы народа. Между прочим, много лукояновских мужиков. На наши вопросы они объяснили, что они охрана, идут к Сарову держать пикеты и кордоны[…] Я очень доволен экскурсией, на дороге успел пересмотреть (в вагоне) статью, которую отослал в ‘Русс[кое] богатство]’ из Рузаевки. Теперь никаких забот у меня пока нет, днев-ника не веду (только самый краткий) и только вам пишу подробнее. Много, и очень интересного, останет-ся просто в памяти. Теперь меня интересует тот момент, когда мы, вместе с другими богомольцами, подойдем к Сарову[…]
Отдыхаем в тени у дороги. Провожу этот день, как и предполагал. В Полтаву теперь приходят юбилейные телеграммы. Кажется, затевалось какое-то чтение[…] А теперь над головой у меня шелестят деревья, над доро-гой шевелится овес. Чудесно. По дорожке прямо на нас валит толпа мужиков, целый отряд. Оказывается, {95} опять ‘охрана’… Недавно мы встретили странника, ко-торый шел из Глухова. ‘На тракту не дают остановки. Хотел переобуться,— гонят. Ступай подальше переобу-вайся. Пастуха со скотом не пропускают…’ А я было думал в этом Глухове, если там есть почтовая станция, бросить это письмо.

16 июля.

Вчера ночевали в деревне Зерновке, в крестьянской избе, вповалку с мужицкой ‘охраной’. Наслушались всяких легенд и разговоров самого удивительного свой-ства, в том числе о ‘студентах’. То, что по этому пово-ду толкуют наши хохлы,— еще истинная премудрость в сравнении с толками этих мужиков. Они поднялись еще до свету, а мы вышли в пять часов. Теперь сидим в избе в селе Глухове, на большом тракту из Арзамаса в Саров. Уже издали мы увидали пикеты, шалаши, ка-раульных. В селе масса полиции, казаки, всякое на-чальство[…]
У мостков на припеке сидят бедняги солдаты: ‘как бы кто не спортил моста'[…] По дороге среди богомольческого люда то и дело попадаются официальные лица. Едут, а иногда и шагают урядники, скачут земские на-чальники, сегодня проехал жандармский полковник и искоса поглядел на нас, троих странников, в городском костюме и не ломающих перед ним шапки[…]
Пришли в Дивеево еще рано. В монастырских гости-ницах все занято. ‘Негде яблоку упасть’,— говорили мне какая-то счастливица, устроившаяся ранее.. Устро-ились мы поэтому в селе, в тесной каморке сапож-ника’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. l. M., 1932, стр. 199—204.).
‘…Сижу… под огромной елью, на опушке Саровско-го бора. Прямо передо мной — часовенка, дальше {96} монастырь с его церквами и колокольнями, кругом — на-род, расположившийся, как и мы, на земле под сосна-ми. Телеги, лошади, узлы, люди… Рядом с нами распо-ложились кубанцы в папахах (из Ставропольской гу-бернии). С ними — женщины и один слепой. Стоянка им не понравилась, и они снимаются. На их место ста-новятся какие-то странные народы, с непонятным для меня наречием. Оказывается, греки и русские ‘из Тав-рии’. Картина замечательно оригинальная: сосновый бор, сосны огромные, прямые, как свечи, между стволами — фигуры в разнообразных костюмах и позах, многие молятся на колокольни монастыря, кругом ох-ваченного лесом[…]
Полицейский, помахивая нагайкой, прогнал нас всех с прежнего места. Почему — неизвестно. Мы перешли через дорогу и расположились под другой сосной. Невда-леке бьет человека в падучей. ‘Схватило’, — говорят кругом, и около больного собирается толпа. Небольшой коренастый мужиченко несет на руках взрослую боль-ную женщину. На ее лице страдание, на его — какая-то скорбная озабоченность. Он смотрит, где сложить свою ношу. А ведь ему предстоит еще пронести ее сквозь страш-ную толпу к раке Серафима… Страшно подумать, что это за забота и подвиг! Двое глухонемых что-то кричат, ма-шут руками и спорят. Один указывает на монастырь, видимо, не понимая, зачем товарищ его задерживает… Хромой с страшно-усталым лицом дотащился до опуш-ки и ложится в виду монастыря. Все это больное, увеч-ное, одержимое тянется сюда, потому что здесь торже-ствуется память человека, который страдал доброволь-но всю жизнь, то простаивая до ран на ногах на кам-не то работая с грузом камней за плечами…
Что исце-ления будут, — это несомненно: такое страшное напря-жение веры не может пройти бесследно. Но подумать только — какая это капля, два-три исцеления, на это {97} море страдания, напряжения и веры. И наверное много жизней сократится от этих усилий[…]
…Лежу под сосной, лечу ноги, прикладывая вату с борной кислотой, раздавая то же лекарство другим под соседними соснами, и беседую. Солнце начинает са-диться, пронизывая косыми лучами зелень и пыль[…]
Пение. Из лесу несут икону с хоругвями и крестным ходом. Народ усеивает опушку. Пыль застилает поля-ну так, что монастыря совсем не видно. Видна только часовенка, стволы гигантских сосен, уходящих в небо, и внизу маленькие фигуры людей с обнаженными голо-вами… Остальное — сплошная пыль, в которой тонут очертания хоругвей… Из этой пыльной тучи несется глубокий звон монастырского колокола навстречу иконе[…]
Несколько десятков часовенек повторяют то, что происходит в соборе. Наша часовенка пылает множест-вом свечей. Кругом по опушке бесчисленные огоньки становятся все ярче, по мере того, как угасает закат. В лесу, под самыми соснами, далеко вглубь тоже вид-ны огоньки, это больные, усталые, не могущие дойти до часовни, стоят на коленях, на своих местах со свечами в руках.
Наконец, всенощная кончена. В лесу темнеет. В со-боре теперь давка: допустили прикладываться прежде всего больных, ждущих исцеления. Можно представить себе, что там теперь происходит… Весь воздух этой лес-ной пустыни теперь насыщен ожиданием, нетерпением, верой. Все стремятся ‘приложиться’ к гробнице, — только тогда паломничество считается законченным[…]
Доканчиваю это письмо уже в Арзамасе. Это для нас — начало культуры. Трудно представить себе что-нибудь томительнее того, чем был для нас вчерашний день. Страшный зной. Дороги разбиты в глубокую, мельчайшую пыль, и при этом ветер, теплый, {98} удушливый, который несет эту пыль прямо почти черными ту-чами. Она лезет в глаза, в нос, засыпает целыми слоя-ми. При этом мужики сгребают ее валами с середины, оставленной для царского проезда. Этой серединой те-перь ехать нельзя, — нас то и дело сгоняют на бокови-ны, изрытые страшными колеями[…]
Тощие овсы жидки, сухи и в них уже пустили ло-шадей… Вообще неурожай страшный в этих местах, по которым теперь проехал царь. Заметил ли он и понял ли значение этой картины, этих засохших нив, этих ло-шадей, бродящих по неубранным полям?
[…]Пишу эти строки в поезде (из Арзамаса на Ниж-ний). Третий класс набит битком. Во II неск[олько] свя-щенников, загромоздивших проходы своими вещами. Одно из первых впечатлений на дебаркадере: мужчина несет по лестнице больную женщину. Они были в Сарове, успели приложиться и едут обратно, увозя то же страдание…
Видна Ока… Становится холоднее. Моя мысль не-вольно бежит назад к тем, кто теперь будет ночевать под моей сосной в Саровском бору. Что там будет? Пассажиры в поезде рассказывают о случаях большой нужды в хлебе. Теперь еще холод…’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. l. M., 1932. стр. 205-211).

ЮБИЛЕИ

Вернувшись из путешествия в Саров 26 июля 1903 года, отец застал в Полтаве множество поздравитель-ных телеграмм и приветствий.
‘Насилу разобрался с юбилейной литературой,—пи-шет он 29 июля 1903 года Н. Ф. Анненскому.— {99} Признаться, я не ждал такого потока, некоторые приветст-вия меня очень тронули… Николай Константинович из Костромы прислал пожелание: прожить еще столько и еще полстолько. Из этого вижу, что он, должно быть в хорошем настроении… Чехов, кроме подписи на телеграмме ‘Русской мысли’, прислал отдельно: ‘Дорогой, любимый товарищ, превосходный человек, сегодня с особенным чувством вспоминаю вас. Я обязан вам мно-гим. Большое спасибо. Чехов’. Это одна из особенно приятных для меня телеграмм, потому что я его давно люблю…’
Присылали приветствия товарищи по литературной работе, личные знакомые, было много приветствий от самых разнообразных групп населения, от друзей-чита-телей. Празднование возникло неорганизованно и при-несло телеграммы, письма, адреса, принятые на более или менее обширных собраниях по всей России, в са-мых отдаленных, глухих углах и в местах ссылки. В столице решено было организовать юбилейное торжест-во. По этому поводу Н. Ф. Анненский 21 октября 1903 года писал отцу:
‘Третьего дня отправил Вам письмо, в котором, между прочим, просил Вас не откладывать надолго Ваш приезд в Петербург и назначить точно время оно-го. Теперь вдогонку посылаю вторую и настоятельную просьбу о том же.
Побуждает меня к сему следующее.
На 14 ноября назначено в Петербурге некое дейст-во, в котором Вы являетесь необходимым участником и отказаться от коего не имеете никакого права. Еще весною в петербургских литературных кругах решено было чествовать 25-летие Вашей литературной деятель-ности. Летом провинция нас перехватила и выполнила, по собственному почину и без всякой предварительной организации и подготовки, часть предположенной {100} программы. Но другая часть осталась за Петербургом, н он ее желает осуществить.
Говорю я по искреннему убеждению, что Вы не име-ете права отказываться от чествования,— по двум ос-нованиям. Во 1-х, все такие чествования, как предпо-лагаемое, суть, так сказать, факты общественного ха-рактера: чествуется не только то или иное лицо, но вместе с тем подчеркиваются симпатии общества к то-му кругу идей, к тому делу, которому служит чествуе-мый. И это — главное значение всех юбилеев. Сам юбиляр является в известном смысле страдательным лицом и он должен смиренно ‘претерпеть’ — во имя опять-таки общих у него с его почитателями симпатий к одним и тем же, дорогим для них, идеям. Затем спе-циально по отношению к Вашему юбилею есть еще од-на особенность, его выдвигающая: организуют его объ-единенные организации 11 периодических изданий в Петербурге (‘Русское богатство’, ‘Мир божий’, ‘Вест-ник Европы’, ‘Образование’, ‘Журнал для всех’, ‘Право’, ‘Народное хозяйство’, ‘Русская школа’, ‘Вестник самообразования’, ‘Хозяин’, ‘Восход’). Это первый литературный праздник, так устраиваемый. Не-ужели же Вы, так горячо всегда ратовавший за едине-ние единомысленной по принципиальным вопросам час-ти журналистики,— расстроите один из первых опытов такого единения?..
Зная Вашу скромность, мы сначала решили было ничего Вам наперед не говорить, а захватить Вас здесь экспромтом,— но затем это найдено было рискованным, и товарищи поручили мне известить Вас о готовящем-ся на Вас нападении,— что я и делаю. Имейте в виду, что дело идет не о ‘намерениях’ только. Все уже нала-жено и организовано и расстроить не только не жела-тельно, но и нельзя. Остается претерпеть…’
Чествование в Петербурге в назначенный день {101} состоялось. Отец согласился с настойчиво выраженным мнением и присутствовал на торжественном заседании. В архиве его хранятся адреса, телеграммы и письма, полученные им в этот юбилей. Читая их, можно согла-ситься с аргументацией Анненского: везде говорится о событиях исторического и общественного значения, в которых В. Г. Короленко принимал участие. Ему лично это внимание было тяжело. Адреса заставляли его осо-бенно сильно чувствовать свою ответственность.
Каждая из групп населения, принося привет и бла-годарность, только углубляла сознание того, какая стихия ненужных, бесплодных страданий разлита во-круг. И приветы и благодарности, в которых с особен-ной ясностью подчеркивались темнота и бесправие, становились для отца в юбилейные даты поводом к особенно печальным размышлениям.
Первое по времени приветствие в 1903 году было получено Короленко в Кишиневе, где он был, собирая сведения о погроме.
‘Сейчас Вы в Кишиневе. Интеллигентное кишинев-ское общество с чувством особенного удовольствия от-мечает факт Вашего пребывания здесь. И сюда Вас привело то же искание правды, то же стремление изучить и осветить один из самых грустных симптомов не-ведения темной части нашего общества — стремление, красной нитью проходящее через всю Вашу литератур-ную и общественную деятельность…’
Следующие юбилейные даты приносили Короленко грустные приветы, говорившие о темной силе национа-листической ненависти, о реакции и о слабости боров-шихся с ней.
‘Как общественный деятель,—писали ему в 1913 го-ду,— Вы явились своего рода гражданским истцом от имени всей интеллигентной и мыслящей России… Стонал ли голодающий крестьянин, произошли ли холерные {102} бунты, лилась ли еврейская кровь на улицах Кишинева и Гомеля, обвиняли ли мултанских вотяков в человече-ском жертвоприношении, томился ли в предсмертной тоске приговоренный к казни, измышляли ли легенду ‘ритуальности’ на гонимый еврейский народ, — во всем этом громко и сильно звучал Ваш голос.
Русское общество никогда не забудет Вашей защиты вотяков в мултанском процессе, никогда не изгладится для истории значение ‘Бытового явления’. С интересом развернет будущий историк русской общественности Ваше письмо к статскому советнику Филонову в защиту избитых ка-зацкой плетью сорочинских крестьян. С волнением проч-тет он статьи о военной юстиции. С любопытством и удивлением просмотрит он протест русского общества против кровавого навета на евреев. Во время ужасов недавно пережитой русской реакции, когда все было разбито, подавлено, когда человеческая жизнь была обесценена, Вы одновременно с Львом Толстым нашли в себе достаточно смелости и решимости, чтобы поднять свой голос против смертной казни…’
В приветствиях, приходивших с разных сторон, из самых отдаленных углов России, от разнообразных групп населения, говорилось о тех сторонах литератур-ной деятельности Короленко, которые были особенно близки их авторам.
Томские печатники писали 15 июля 1903 года: ‘Кон-чая сегодня свой трудовой день, соберемся тесной семь-ей с тем, чтобы послать свой искренний привет и бесхит-ростное спасибо пятидесятилетнему труженику всем нам дорогой печати…’
‘В день празднования двадцатипятилетия Вашей ли-тературной деятельности, — писали рабочие, ученики ве-черних классов Обуховского завода, — когда отовсюду Вам шлют привет, позвольте и нам, рабочим Обуховско-го завода… присоединиться и приветствовать Вас. Мы {103} приветствуем Вас, как борца против тьмы, пошлости и злобы. Двадцать пять лет Вы твердо и верно старались обнажать и показывать все недостатки нашей серенькой обыденной жизни, часто Вы указывали и выход из такой жизни. На страницах Ваших произведений Вы призыва-ли видеть в каждом человеке не животное, не машину, но существо с разумной душой. В самых ‘маленьких’ и даже в самых ‘пропащих’ людях Ваше доброе, отзыв-чивое сердце умеет найти много того, чего нет у их го-нителей, хвалящихся своими добродетелями. Этим и многим другим Вы давали понять, как далек род чело-веческий от своего назначения, как непрочно его жал-кое счастье, основанное на самодовольстве. И кто слы-шал Ваше горячее заступничество за всех преследуемых жизнью, те невольно должны задуматься над такими вопросами, на которые раньше не обращали никакого вни-мания. Не обращали же потому, что света мало у нас, а в темноте разве много увидишь… На страницах Ваше-го журнала мы всегда видели ту же борьбу с мещан-ством, рутиной и невежеством. И не Ваша вина, что еще многие и многие сотни людей, ищущих света и стремя-щихся к нему, не могут найти его…’
В юбилей 1903 года было много приветов от дале-ких читателей,—пришли сотни обращений из сел и де-ревень от учителей, врачей, крестьян, из уездных горо-дов. Из Луганска правление общества вспоможения частному служебному и профессиональному труду писало:
‘Каждый из нас с нетерпением ожидает появления новых Ваших работ, жадно ловит газетные известия о Вашем житье-бытье и считает праздником для себя тот день, когда получает книжку ‘Русского богатства’ с Ва-шими повестью, рассказом или встречает в печати про-явление Вашего благородного ума и сердца в какой-либо другой форме… Для нас, людей тяжелой борьбы за {104} существование, много значит голос друга-брата,— а Вы именно являетесь для нас таким…’
Представители полтавской общественной библиоте-ки писали от лица своих читателей:
‘…Вы, Владимир Галактионович, получили счастли-вую способность силою своего дарования расширять пределы возможного общения между людьми, И этот дар, врученный Вам судьбою, Вы обратили на служе-ние ближним. Вашу живую веру в настоятельность и возможность воплощения в жизни света и правды. Ваше искреннее настроение деятельной борьбы за их сущест-вование Вы вылили в Ваших произведениях и таким образом передали их читателям. Звучит ли в этих про-изведениях голос резкого протеста против произвола и грубости, рисуется ли картина мирного трогательного благожелательства, тихая ли грусть о непорядках жиз-ни, или же возмущающие образы ненужного зла, при-чиняемого человеку человеком,— все это будит в на-строении читателя лучшие чувства, дает ему возмож-ность пережить вместе с Вами минуты духовного подъе-ма. И робкие порывы, слабые силы заброшенного в глушь унылого интеллигента… получают сознательную силу и яркость. В художественных образах Вы раскры-ваете читателю значение того, что для него является особенно дорогим в жизни… И он уже не чувствует себя одиноким, заброшенным, перестает смотреть на свои мечты, как на что-то выдуманное, нереальное. Нет, то, о чем он болеет, чем он волнуется, — не химера, оно неискоренимо живет в душах людей и широким потоком течет в человеческой жизни. И вера в лучшее будущее крепнет, силы прибывают. Вы помогаете таким образом читателю увереннее смотреть вперед, находить в себе более сил для борьбы за свет и правду и укрепляете в нем сознание, что борьба со вскрытыми Вами силами не напрасна и не безнадежна…’
{105}Учитель С. Рыжков писал 15 июля 1903 года из да-лекой деревни:
‘Много Вы, высокоуважаемый Владимир Галактио-нович, получите нынче адресов, писем… Много Ваших читателей и почитателей пожелают поделиться с Вами нынче словом… Несоизмеримо больше Ваших читателей не могут Вас приветствовать, закинутые в глушь, одинокие, не имеющие возможности получать вовремя ни журнала, ни газеты, а очень часто не имеющие возможности и выписывать их… К числу таких Ваших друзей-читателей принадлежит и народный учитель…
Вы не даете русскому человеку утонуть в море ‘не-страшной’ житейской мелочи, Вы с неподражаемым искусством показываете ему, как ‘нестрашное’ может сделаться ‘страшным’… По странной иронии, вероятно, народный учитель, лишенный прав, призван бороться с ‘нестрашным’… Трудно ему: читает он — виноват, зачем читает. Верно, революционер. Не читает — виноват: за-чем не читает,— невежда. Сидит одиноким — худо ему: верно, социалист. Ведет компанию с коллегами — опять беда: о чем могут говорить народные учителя? — нужно последить, и следят. Следят по-деревенски, так что тошно ему бедному становится… Запьет с горя — конец ему: какой пример подаст пьяница? — гнать его. И гонят… И не знает он, как ему быть и как поступать. Только та-кие примеры, как Ваш, дают ему силу тянуть свою горь-кую долю и верить, что не все же будут удивляться его странному бескорыстию. Вот почему народному учите-лю особенно дороги Ваши высокие примеры, Ваши вызо-вы всему ложному, грубому…’
Особая черта близости и товарищеской связи сказы-валась в приветах, которые шли из ссылок и тюрем. В 1911 году ссыльные г. Балаганска и села Малышевки в Сибири писали:
‘В период полного равнодушия русского общества к {106} судьбе политических заключенных Вы чутко прислуши-вались к отголоскам неравной борьбы, ведущейся за стенами казематов, и возвысили свой негодующий голос, чтобы разоблачить позор тюремных насилий…
…Нам, политическим ссыльным и их родным, деля-щим с ними ссылку, Вы близки и дороги не только как писатель, являющийся символом борьбы за лучшие иде-алы человечества, но и как деятель, разделивший нашу судьбу, прошедший через невзгоды ссыльной жизни и личным примером осветивший путь, лежащий перед нами…’
В том же году ссыльные колонии Верхне-Имбатской Туруханского края писали:
‘Особенности туруханской ссылки не позволили при-слать Вам, дорогой Владимир Галактионович, ко дню Вашего юбилея выражение наших лучших пожеланий. Примите же запоздалый привет…’
К годовщине двадцатипятилетия возвращения из ссылки в 1911 году шли приветы ‘из далекой Сибири’, ‘из медвежьих углов’. 24 января 1911 года ему писали:
‘…Вспоминая, что исполнилось четверть столетия с той поры, как Вы покинули сибирские сугробы, собра-ние единогласно выразило свое сочувствие и тем, кото-рые против воли еще остаются за Уралом. Приветствуя Вас и параллельно упоминая о тысячах других людей, имеющих право на сочувствие, оно держалось мнения, что не совершает какой-либо бестактности, потому что все присутствующие очень хорошо помнили ту трога-тельную искренность, с которой Вы всегда превращали дело страждущих в собственное дело…’
‘Мне приходилось бывать часто в тюрьме,— писал 13 июля 1913 года П. Рысс,— оттуда Вам шлют привет Ваши читатели, справляющие Ваш юбилей по-своему, об этом просят сказать Вам…’
{107}Среди этого огромного материала, приуроченного к юбилейным датам, хранятся не только приветствия, здесь есть напоминания о тех сторонах жизни и о тех группах, на нужды которых отец никак не отозвался, и просьбы вспомнить их. В 1911 году группа белорусов писала:
‘…Мы надеемся, что Вы, уважаемый Владимир Га-лактионович, не преминете поднять свой голос и о судьбе нашего убогого Белорусского края…’
Есть упреки украинцев, считавших, что Короленко изменил своему народу, отдавая силы служению вели-корусской культуре. Есть и письма, полные ненависти, порой грубой брани.
‘…Вы негодяй, вы вор, вы убийца,— писали ему.— Вы защитник жидов, если Вы защищаете вора, то Вы сами вор, если Вы отвергаете смертную казнь, то ста-новитесь сами убийцей…’
‘…Вы отлично знали, что никакой борьбы за свобо-ду, равенство и братство не было, а была одна ложь, преступление против родины и своего народа в угоду японцам, немцам, евреям, туркам, всем, кому угодно, только не нам… русским рабочим…’
По большей части такие письма были анонимны, и на них он ответить не мог.
Было и еще одно свойство юбилейных дат, превра-щавшее их в настоящее мучение для отца,— они прино-сили множество просительных писем. Отзывчивость его, действительно огромная, была широко известна. Пол-тавское общество взаимного вспоможения трудящихся женщин в 1918 году писало:
‘Там, где нужна была рука помощи, Вы сердечно и великодушно ее протягивали. Всякий обращавшийся к Вам всегда встречал самое теплое, сердечное участие и чуткое отношение к своим нуждам, мудрый совет и {108} нравственную поддержку, а если чувствовалась в этом необходимость, то и материальную помощь…’
В письме к юбилею 1913 года канцелярский чинов-ник просил выслать ему 50 рублей. На вопрос своих дочерей: ‘Папа, а кто же такой Короленко, что о нем пишут и что все его благодарят?’, он хотел бы ответить им, что Короленко тот человек, который поможет дать им образование.
В письмо вложен черновик ответного письма отца от 17 августа 1913 года.
‘Мне кажется, — писал он, — что Вы не вполне пра-вильно объяснили вашим дочерям значение писателя, как человека, который имеет возможность внести плату за всех девочек, желающих учиться. Было бы правиль-нее сказать: писатель от других людей отличается тем, что всем людям принято в день рождения подносить по-дарки. Относительно же писателя дело это поставлено как раз наоборот и потому, например, в 60-ю годовщи-ну рождения бедняге от такого извращенного обычая приходится очень трудно.
На днях Вы получите из Петербурга 50 р. Это не зна-чит, однако, что я в состоянии взять на себя и дальней-шие взносы…’
Отвечая на такую же просьбу о материальной помо-щи К. В. Шмаковой, 12 сентября 1913 года он писал:
‘Я совершенно понимаю чувства, которые диктовали Ваше письмо, и то участие, которое Вы проявляете к симпатичной Вам семье. Но, может быть, и Вы захоти-те войти в мое положение.
Вот Вы обратились ко мне с просьбой только на том основании, что знаете меня, как писателя. Но ведь и другие знают меня, как писателя, и другим приходит в голову то же, что и Вам. В результате я постоянно по-лучаю такие письма и такие просьбы то от лиц мне бо-лее или менее известных, то от совершенно незнакомых.
{109}И последних, конечно, гораздо больше. А теперь, когда газеты упоминают мое имя по поводу шестидесятиле-тия, — каждая почта приносит мне одну, две, а то и больше просьб, начиная с десятков рублей и кончая ты-сячами. А ведь я только писатель, и мне чрезвычайно трудно даже отвечать на все такие просьбы, несмотря на их убедительность. В результате авторы этих писем ‘по поводу юбилея’ и мне совершенно истерзали душу, возлагая на меня ответственность за последствия отка-за в посылке денег, и сами испытывают разочарова-ние, — так как быть писателем не значит иметь возмож-ность посылать не только тысячи и сотни, но даже де-сятки рублей, в таком количестве, по требованию незнакомых лиц.
Вот и Ваше письмо. Я не могу оставить его без от-вета, так как оно производит на меня впечатление искренности и сердечного участия к другим. Но и таких очень много, и я могу принять в этом деле участие лишь в ничтожных размерах. На днях вышлю Вам 25 рублей, и это все, что я могу сделать. Вы уж сами передайте по принадлежности, не упоминая моего имени’.
Так сложно и трудно для Короленко отмечались го-довщины его жизни, принося требования и упреки, лю-бовь и ненависть, подводя итоги пройденного пути и за-ставляя среди этих разнообразных вызванных ими чувств и желаний строже проверять свой путь в даль-нейшем.

НАЧАЛО ЯПОНСКОЙ ВОЙНЫ.

СМЕРТЬ Н. К. МИХАЙЛОВСКОГО

В дневнике Короленко 27 января 1904 года записано:
‘Вечером на темных улицах Полтавы мальчишки но-сили газетные телеграммы […] ‘Около полуночи с 26 на 27 января японские миноносцы произвели внезапную {110} атаку на эскадру, стоявшую на внешнем рейде крепости Порт-Артура’.
Утром следующего дня пришла телеграмма от Иванчина-Писарева:
‘Сегодня ночью внезапно скончался Михайловский’. Короленко выехал в Петербург. 30 января он записал:
{111}‘Приехал утром в П[етер]бург и, едва переодевшись, отправился в квартиру Михайловского (Спасская, 6). У подъезда стояла уже густая толпа. В комнате, тесно уставленной цветами, стоял стол, на котором лежал Н[иколай] Константинович], бледный и спокойный. Шла панихида, молодой священник кадил кругом, и синий дым наполнял комнату, в которой никогда не было об-раза. Стены заставлены полками с рядами книг. С од-ной стороны смотрит скорбное лицо Гл[еба] Ивановича] Успенского.
У другой наверху книжного шкафа — бюст Шелгунова, у третьей — Елисеева…
Толпа за гробом была огромная. Во время отпева-ния в Спасской церкви подошел целый отряд полиции. Ник[олай] Федорович] Анненский уговорил пристава увести полицию. Тот послушался, и это устранило пово-ды к волнению, которое уже было заметно среди моло-дежи…
На кладбище было тесно и холодно. За оградой про-ходили маневрирующие паровозы, примешивая свои свистки к пению хора и заглушая речи… Я стоял у мо-гилы Павленкова и смотрел, как ветер сметает снеж-ную пыль с крыш какого-то мавзолея. Речей было не-много… Ник[олай] Федорович] Анненский и я (наших речей ждали) не говорили ничего. Анненскому сделалось дурно. Я увел его и усадил на извозчика. Говорили, что после этого молодежь еще шумела над могилой. Кто-то крикнул: ‘Да здравствует царь!..’ Зашикали… Смея-лись… ‘Младая жизнь’ начинала играть над могилой.
Я возвращался пешком и подошел к вокзалу (Нико-лаевскому) уже почти в сумерки. Слышались крики ‘Ура’ и пение ‘Спаси Господи’… Это валила ‘патрио-тическая демонстрация…» (Неизданные дневники В. Г. Короленко.).
{112}Последние годы Михайловский хворал, но его друзья и родные не ждали катастрофы.
‘В последний месяц своей жизни Николай Констан-тинович чувствовал себя лучше, чем когда бы то ни было в этот год, и его оживленный, бодрый вид и свет-лое настроение совершенно усыпили обычную тревогу. Книга вышла, надо было готовить другую… Николай Константинович наметил уже и очередную тему… Фран-цузский журнал ‘La Revue’ предпринял, в конце истек-шего года, анкету по вопросу о ‘патриотизме’ […] журнал ставит вопрос: не отжило ли свой век самое чувст-во, называемое патриотизмом, которое фактически так часто становится антагонистом общечеловеческой соли-дарности?.. Или, наоборот, ему предстоит еще значи-тельная деятельная роль в дальнейших судьбах челове-чества?
[…] Нужно сказать, что предмет этот, затрагивавший одну из самых глубоких проблем современной общест-венности и совпадавший с самой болящей злобой нашего дня, — был темой Михайловского по преимуществу. На Дальнем Востоке, как туча, подымались уже первые раскаты неизбежной войны, и в русской прессе разда-вались крикливые, далеко не всегда разумные отголос-ки… И в это же время во французском журнале обсуж-дается вопрос ‘о любви к отечеству и народной гордос-ти’ в его теоретических основаниях[…] Понятно, с каким интересом Михайловский встретил эти ‘протоколы’ ли-тературного ‘парламента мнений’, обсуждавшего на Западе теории, практика которых на Дальнем Востоке уже гремела раскатами первых выстрелов и готова была окраситься потоками крови…
Ответ Михайловского, изложенный в виде коротень-кой заметки, появился в февральской книжке француз-ского журнала, которая была получена в Петербурге еще при жизни писателя. По его мнению, ‘патриотизм может {113} состоять в стремлении доставить в своем отечестве тор-жество идеалам человечности’ […] ‘Естественному патриотизму угнетенных национальностей, ратующих за освобождение’,— он противопоставляет ‘стремление не-которых государств, мечтающих о расширении своих владений и в то же время угнетающих свободу народ-ностей, им уже подвластных’… Очевидно, однако, что рамки коротенькой заметки не удовлетворяли Михайловского, и он задумал более широкую работу на эту же тему для ‘Русского богатства» (Короленко В. Г. Николай Константинович Михайлов-ский.—‘русское богатство’, 1904, N 2, стр. VIII-IX.).
Первые листы этой работы остались на столе после смерти Николая Константиновича.
Эта смерть за работой до последней минуты и пос-ледние строки, оставшиеся на рабочем столе Михайлов-ского, особенно волновали отца. Вопросы войны, раз-мышления о ее цели наполняют его дневники и запис-ные книжки, относящиеся к этому времени.
Японская война уже наметила и поставила те же проблемы, которые с такой остротой возникли во время мировой войны 1914 года. И хотя отношение к роли Рос-сии во время этих двух войн у отца было различно, его понимание патриотизма, значения и роли отечества в идее всечеловеческого единства было в основном неиз-менным. Во время японской войны отец считал, что победа России будет служить усилению реакции на роди-не и тем самым усилению реакции в Европе. Отрицательно относясь к целям войны, он не желал победы России. Я помню, у нас в доме было то настроение, ко-торое тогда называлось ‘пораженческим’. Оно для отца, конечно, очень осложнялось, но тем не менее он не верил в победу реакционной России и не хотел ее.
Отвечая на запрос газеты ‘Биржевые ведомости’, Короленко писал 8 июля 1904 года:
{114}‘Вы желаете знать, какое впечатление производит на меня настоящая война. Вопрос имеет огромное зна-чение, и я не вижу причины для уклонения от ответа, тем более, что впечатление мое, как, думаю, и многих еще русских людей разных профессий и положений, со-вершенно определенное: настоящая война есть огром-ное несчастье и огромная ошибка. Приобретение Порт-Артура и Манчжурии я считаю ненужным и тягостным для нашего отечества. Таким образом, даже прямой успех в этой войне лишь закрепит за нами то, что нам не нужно, что только усилит и без того вредную экстен-сивность наших государственных отправлений и повле-чет новое напряжение и без того истощенных средств страны на долгое, на неопределенное время. Итак — -страшная, кровопролитная и разорительная борьба из-за нестоющей цели… Историческая ошибка, уже поглотив-шая и продолжающая поглощать тысячи человеческих жизней, — вот что такое настоящая война, на мой взгляд. А так как для меня истинный престиж, т. е. достоинство народа, не исчерпывается победами на поле сражений, но включает в себя просвещенность, разумность, спра-ведливость, осмотрительность и заботу об общем бла-ге, — то я, не пытаясь даже гадать об исходе, желаю прекращения этой ненужной войны и скорого мира для внутреннего сосредоточения на том, что составляет истинное достоинство великого народа…’ (‘Биржевые ведомости’ этого ответа Короленко не напечатали. ).
Короленко из-за цензурных соображений не мог вы-разить свои мысли исчерпывающе. Русско-японская вой-на — неизбежное следствие самодержавного порядка — и победа России, приводящая к укреплению этого по-рядка, еще сильнее, по мнению отца, сдавила бы живое тело страны.
{115}В архиве сохранилась черновая рукопись, на полях которой сделана пометка рукой отца: ‘Осталась неото-сланной’. Это — ответ на анкету французского журнала ‘Revue des Revues’.
‘Я принадлежу,— пишет Короленко, — к числу лю-дей, которые полагают, что прогресс человечества и его улучшение проявляются наиболее ярко в расширении человеческой солидарности. Те группы, в пределах кото-рых замыкалось прежде чувство солидарности,— как семья, род, античный город,— которые присваивали исключительно себе все лучшие побуждения человека, вплоть до готовности жертвовать за них жизнию, — по-степенно охватывались группами более широкими, частью их поглощавшими, частью же только подчиняв-шими их высшей идее. Так поглощается постепенно и без остатка чувство родовой исключительности, и так претворяется семья, которая не исчезла, но стала ‘пат-риотической’.
Что будет с идеей отечества в будущем? Будущее че-ловечества представляется нам бесконечным, и очень трудно сказать, какие еще формы сменят друг друга на расстоянии тысячелетий. Нет никакого сомнения, что национальному и государственному обособлению суж-дено постоянно стираться и что над ними уже теперь подымается, величаво и властно, высшая идея челове-чества. И как идея семьи подчинилась идее отечества, так и отдельным патриотизмам предстоит сознательно и бесповоротно подчиниться великой идее общечеловече-ской солидарности, которая одна несет возможность всей справедливости, доступной на земле. Семья, кото-рая свои семейные интересы в случае их антагонизма с интересами всего отечества поставила бы выше патрио-тизма, была бы признана семьею изменников. Мы пред-чувствуем уже время, когда народы, неспособные подчи-нить своей национальной исключительности высшим {116} интересам общечеловеческой правды, — окажутся в том же положении…
Исчезнет ли патриотизм совершенно и случится ли это в близком будущем?.. Этот вопрос ведет за собой целую вереницу других, что такое нация, государство, из чего слагается самая идея отечества… Не пытаясь дать точные ответы на эти вопросы,— я скажу только, что, по моему мнению, патриотизм еще долго будет пи-тать чувства человека… Но многое в патриотизме уже теперь умирает на наших глазах, заполняя современную атмосферу запахом тления и смерти: это — националь-ная исключительность и национальные эгоизмы. Говорят о дикаре, который так определял добро и зло: добро — когда я украду жену соседа. Зло — если сосед украдет мою жену. Мы смеемся и осуждаем этот несложный ко-декс в сфере индивидуальной морали. Но наши между-народные отношения еще целиком покоятся на этих же наивных началах. Зло, если чужой народ захватит нашу территорию, но героизм и подвиг, если мы захватим чужую…
Этот патриотизм начинает уже умирать на наших глазах, и так называемый ‘национализм’, шовинизм или наш русский квасной патриотизм—это продукты его разложения. Он исключителен, не умен, несправед-лив и ретрограден… И когда мы видим мужественных людей, которые смеют говорить горькую правду огром-ному большинству своего народа, апеллируя к высшей правде, против национального эгоизма,—то мы не мо-жем не признать, что над ними веет дух будущего, тот самый, который в прежние времена звал семью и род на подчинение своей исключительности высшей для того времени идее отечества. И я могу только повторить сло-ва Берне: ‘Может ли быть лучшее доказательство любви к своему отечеству, как мужественный призыв к спра-ведливости в тех случаях, когда оно не право’.
[…] Эгоистическому патриотизму суждено умереть. И если все-таки останется надолго любовь к своему отечеству, своему языку и своей родине, — то это будет только живая ветвь на живом стволе общечеловеческой солидарности’ (Рукопись под названием ‘О патриотизме’ опубликована в приложении к дневнику, т. IV, стр. 333-335.).
После похорон Михайловского был арестован Н. Ф. Анненский. В дневнике отца 5 февраля 1904 года записано:
‘В 7 часов утра, когда я еще лежал в постели, в мою комнату вошла Александра Никитишна Анненская и сказала: ‘У нас обыск’. Я оделся, успел на всякий слу-чай пересмотреть свои бумаги и вышел в общие комна-ты: у Анненского шарили в столах. …Шарили долго, по-том перешли в комнаты Ал[ександры] Никитишны, а за-тем ко мне. Впрочем, собственно моих бумаг не пере-сматривали… В середине обыска явился какой-то еще полицейский, который, пошептавшись с приставом, предъявил мне бумагу: это было требование, чтобы я явился в 3 часа дня в охранное отделение. В 12 часов (приблизит[ельно]) мы попрощались с Анненским, и его увели…
…В 3 часа я был в охране… Мойка, N 12-й… На сте-не дома мраморная доска с надписью: ‘Здесь 29 янва-ря 1837 года умер Александр Сергеевич Пушкин’.
Старинный барский дом, с большим двором, с высо-кими комнатами… Охрана, по-видимому, не тратила много денег на перестройки: ей принадлежит, по-види-мому, только густая пыль на карнизах, паутина в высо-ких углах и залах канцелярии и участка…
Благообразный молодой жанд[армский] офицер про-извел мне допрос: какую речь произнес на могиле Ми-хайловского Анненский? Я, разумеется, ответил, что ни-какой. Когда я это записал, офицер прибавил:
{118}— Простите, еще одну вопрос: а вы что говорили на могиле?
— Тоже ни слова.
Больше об этом речи не было… Когда я ждал в при-емной, туда входили разные субъекты и, проходя, оки-дывали меня внимательными взглядами. По-видимому, они убедились, что меня в числе говоривших не ви-дели…’ (ОРБЛ, фонд 135, разд. 1, папка N 46, ед. хр. 2.).
Арест Анненского произошел по ложному доносу: по-лиция и сыщики донесли, будто он произнес на могиле Мих[айловско]го зажигательную речь, содержание кото-рой сыщики, разумеется, передать не могут, но слыха-ли будто бы конец:
— Да здравствует свобода!
А так как свобода, естественно, предполагается не-возможной при самодержавии, то значит — речь ‘возму-тительного содержания’. Интересно, однако, что в дей-ствительности Анненский никакой речи не произносил. В охране допрошены: я, Елпатьевский, Семевский, Ф. Д. Батюшков, Вейнберг. Все единогласно показали, что Анненский не говорил ничего. Наконец, и полицей-ский, который сначала настаивал,— кончил тем, что при-знал говорившего речь господина в Василии Ивановиче Семевском. Дело стало ясно, но… Анненского не отпус-кают. И Лопухин, и Плеве давно сердиты на него за председательство на ‘ужинах писателей’, и теперь по-дымается вопрос об ‘общей неблагонадежности’ и агитации против правительства. Последний ужин был 20 декабря.
На нем адвокат Переверзев делал доклад о ки-шиневском процессе, во время которого выяснилось с полной несомненностью участие начальника ‘охраны’, для чего-то присланного в Кишинев с отрядом сыщиков, которые принимали точно установленное участие в {119} погроме и его подготовлении. Это — лично задевает госпо-дина министра, которого ‘Таймс’ тоже обвинил в про-вокации (высылка Брагама, корреспондента ‘Times’a’). Переверзева арестовали и выслали в Олонецкую губ[ер-нию], но предварительно допрашивали: не Анненский ли дал ему тему и не он ли председательствовал 20 декаб-ря? Переверзев решительно отрицает это, и действитель-но это опять промах: Анненский 20 дек[абря] не предсе-дательствовал… Все это тоже выясняется допросами, но… Анненского продолжают держать при охране…’ (ОРБЛ, фонд 135, разд. 1, папка N 46, ед. хр. 2.). — записано 8 февраля 1904 года.
‘…Анненский смеется в разговоре с осторожной Алек[сандрой] Никитишной:
— Вот видишь: послушался тебя, раз не председа-тельствовал на банкете и раз не сказал речи, хотя нуж-но было сказать. И именно за это сижу…’ (Там же.) — записано 14 февраля 1904 года.
’24 февраля. Сегодня утром Николаю Федорови-чу объявили, что сегодня вечером он должен уехать в Ревель. На просьбу дать ему хоть несколько часов на сборы дома и на сдачу дел Литерат[урного] фонда — по-следовал отказ. Комитет Литерат[урного] фонда хлопо-тал со своей стороны. Не обратили ни малейшего вни-мания… Вечером, в сопровождении шпиона, Анненский приехал на Балт[ийский] вокзал, где его ждали десятка два друзей и — опять несколько сыщиков. В 11 ч[асов] 55 м. ночи он уехал с Алек[сандрой] Никитишной в Ре-вель…’ (Там же.).
После смерти Михайловского отцу пришлось отдать много сил, чтобы наладить дальнейшее существование журнала. Кроме Анненского, не мог жить в Петербурге {120} и В. А. Мякотин, один из ближайших сотрудников ‘Рус-ского богатства’. Отцу пришлось для совещаний о журнале выезжать в Валдай, где жил Мякотин, и в Ревель к Анненскому, и много времени проводить в Петербур-ге, отложив надолго свою собственную литературную работу. Он ценил журнал, как общественное дело, и це-ликом отдался его организации. В дневнике 2 мая 1904 года записана краткая история журнала и сложивших-ся в нем отношений:
‘Товарищество номинально состояло из Н. К. Михай-ловского, Н. Г. Гарина-Михайловского, его жены На-дежды Валериановны, С. Н. Южакова, А. И. Писарева, В. В. Лесевича и еще двух-трех лиц, вносивших еще при Кривенко деньги в качестве пайщиков, но вскоре ликви-дировавших с журналом свои отношения. Журнал из-давался, вообще говоря, без денег, и подпиской данного года оплачивались расходы прошлого. На журнале бы-ло много долгов… Я брал на себя перед кредиторами ответственность материального характера и обратил внимание товарищей на то, что смотрю на это очень серьезно: литературное имя гарантирует кредитоспособ-ность журнала, и я полагал, что в случае закрытия журнала мы обязаны уплатить все до копейки… Впо-следствии, когда журналу грозило закрытие или, — что было бы все равно, — приостановка на 8 месяцев, огра-ничившаяся, к счастью, 3 месяцами, из-за статьи о Фин-ляндии, — я пережил неприятные минуты с мыслями о том, как я осуществлю свою материальную ответствен-ность. В то время, она фактически легла бы на меня одного, так как на изданиях И. К. Михайловского ле-жал тогда еще долг около 9 тысяч…’
На четкой организации журнала настаивал и Анненский.
Н. К. Михайловский в первые годы относился к это-му вопросу равнодушно.
{121}‘…На мои напоминания,— пишет отец в дневнике, — о необходимости отчета товарищам и нового договора с ними отвечал с простодушным удивлением:
— Не понимаю, Вл[адимир] Г[алактионович], что вам нужно: рукописи присылаются, редактируются, отправ-ляются в типографию, набираются, корректируются… Книжки выходят ежемесячно… Что же еще тре-буется?
Это было совершенно искренно: он смотрел лишь на литературные результаты… В самый последний год он уже сам напоминал о собрании товарищей, проекте но-вого договора, отчете…’
Так обстояли дела ‘Русского богатства’ после смер-ти Михайловского, и их нужно было приводить в по-рядок.
В дневнике отца записано:
‘6 мая мы отправились все в Ревель к Ник[олаю] Фед[оровичу] Анненскому. 7 и 8-го происходили заседа-ния общего собрания пайщиков ‘Русского богатства’, и в это время произведен фактический переворот внутрен-него строя журнала…
Я лично выигрываю очень много в том смысле, что для беллетристического отдела получаю двух помощни-ков-товарищей (Мельшин и Горнфельд). Бремя этой ра-боты (приходится не только читать, но часто и сильно редактировать рассказы, которые иной раз поступают лишь в виде материала) — последнее время становилось совершенно невыносимым…
Кроме того, вошел в редакцию А. В. Пешехонов (по внутреннему отделу).
‘Русское богатство’ стало журналом, так сказать, артельным. Я являюсь только одним из равноправных членов товарищества, без каких бы то ни было преиму-ществ перед остальными. За мной остается (надеюсь — только пока) некоторое ‘руководительство’ в {122} беллетристическом отделе, как за Николаем Федоровичем — во внутреннем…’
Окончив организацию журнала, отец уехал в Полта-ву, а затем в Джанхот, на Черноморское побережье, где мы часто проводили лето у брата отца, Иллариона Галактионовича Короленко.

ЛЕТО В ДЖАНХОТЕ.

ПОЕЗДКА В РУМЫНИЮ

На берегу Черного моря, близ Геленджика, в Джанхоте, Илларион Короленко в 1902 году выстроил дом. Участок, полученный дядей на правах застройщика, примыкал к нескольким другим, разбросанным по го-рам. Здесь было еще два-три жилых дома, через горы в 6 верстах деревня Прасковеевка — с одной стороны и поселок на Фальшивом Геленджике в 12 верстах — с другой. В горах водились медведи и дикие кабаны, иног-да мы слышали крик диких козлов и лай шакалов. По дну ущелья протекала быстрая горная речка, скрывав-шаяся в зелени деревьев. Дикие фруктовые деревья осыпали на землю плоды. В жаркие летние ночи в кус-тах над рекой носились вереницы светляков, днем воз-дух дрожал от трелей цикад,
Отец жил на маленьком чердаке дома. Помещение было не очень удобным, — за день черепичная крыша на-калялась, а во время норд-оста чердачок был беззащи-тен, но там было удобнее работать.
18 августа 1904 года отец писал Ф. Д. Батюшкову:
‘Лето промчалось незаметно и мало производительно: во 1-х, текущая работа по журналу, во 2-х, норд-осты. Мои молодые товарищи по редакции находились под таким кошмаром ‘полного отсутствия беллетристи-ки’, что и я, опытный человек, заразился и схватился за рукописи и приспособление оных. В {123} действительности — как обыкновенно: месяца на два есть, а там бог пошлет, а если не пошлет, — то ‘сделаем’. Норд-ост был посерьезнее, в этом году он стал как бы нормальным явлением, а дни без него — исключеньем. И сейчас, когда я пишу Вам, он воет в темноте и сотря-сает мой чердак. А днем, в жару, расслабляет и не дает работать: на то, что сделал бы в час-два, — нужно ча-сов 5′ (Короленко В. Г. Письма. 1888—1921. Пб., 1922, стр. 268.).
Здесь 5 июня отец получил известие о смерти А. П. Чехова. Воспоминания отца (‘Антон Павлович Чехов’) написаны тогда же (Воспоминания напечатаны впервые в журнал’ ‘Русское богатство’, 1904. N 7.).
Для меня лето 1904 года, первое после окончания гимназии, овеяно особым, как отец называл, ‘арома-том’ того периода моей жизни. Наша гимназия во мно-гом походила на школу, описанную отцом в ‘Истории моего современника’. В среде учащейся молодежи на-чинался подъем, возникали кружки самообразования и ученические организации. Но долголетний курс уче-ния с огромным количеством ненужных сведений был все тем же. Угнетающее действие школьной системы сказывалось особенно сильно в старших классах, и мне стоило большого напряжения дотянуть последний год. А после окончания я остро почувствовала тоску и пус-тоту. Мне вспоминаются слова одного взрослого друга, который говорил: ‘Молодая тоска оттого, что к жизни надо привыкнуть’. Этой привычки у нас школьные годы не воспитали, школа была оторвана от жизни, и наука не могла заполнить пустоты.
Окончание гимназии ставило вопрос о профессии и тем самым о дальнейшем ученьи. Я решила ехать в де-ревню учительницей. Написала в Петербург отцу, где {124} он жил после смерти Михайловского, и получила его согласие и поддержку. Летом должно было состояться назначение на работу.
Отец внимательно и нежно наблюдал за мной, боясь проявить это открыто. Родителям подчас трудно быть дружески близкими с детьми — слишком различны опыт, впечатления, чувства. Помню, повторяя в детстве чьи-то чужие слова, мы с сестрой спросили однажды отца:
— Вы с мамой только для нас живете?
Он ответил, смеясь:
— Нет, я не думаю так. Почему вам это пришло в голову?
И я, тогда еще не зная его жизни, как-то сразу по-няла, что наше предположение смешно. У отца была большая работа, доставлявшая ему радость и горе, своя напряженная жизнь, и радость и горе за нас составляли только часть ее. Долгие периоды мы его мало видели: в Нижнем это были постоянные путешествия, во время пребывания в Полтаве — частые отъезды в Петербург.
Помню один отъезд отца на Волгу. Всегда занятый литературной и общественной работой, он не мог много времени отдавать нам, детям, а я была еще слишком мала, и взрослые в моем детском мире занимали мало места. Потому мне казалось неожиданным и непонят-ным горе. которое я почувствовала вдруг при его отъ-езде. Отец поднялся из-за вороха рукописей и книг которые разбирал и укладывал перед отъездом, взял меня на руки и, прижав к себе, сказал:
— Папа вернется и не один, а с дочкой Груней. У меня есть еще дочка. Не плачь, а то папе будет грустно уезжать.
Он оставил меня и опять нагнулся к рукописям, а задумалась о незнакомой мне девочке,
{125}Отец несколько раз начинал рассказ ‘Груня’, соби-рая для него материалы во время своих путешествий и поездок по Волге. Но рассказ так и остался незакон-ченным. После смерти отца, работая над оставшимися рукописями, мы собрали все отрывки и соединили их так, чтобы ярче выступал замысел, но это были только слабые намеки на то, что глубоко волновало отца и что ему не удалось оформить.
Позднее в этих отрывках я прочла о любви старого сурового раскольника к дочери, о противоречиях жизни, не укладывающейся в старые формы, полные смысла для отца, но уже мешающие дочери.
Читая разрозненные отрывки рассказа, соединяя листки, на которых с такой любовью нарисован образ Груни с ее робкими сомнениями в суровой правде отца, я вспомнила особенный смысл слов, обращенных к ребенку. Позднее в дневниках отца я нашла размыш-ления его о своих детях, которые для меня встали в связь с этим рассказом.
‘С каким-то чувством, — пишет он в дневнике 1893 года, — прочтут когда-нибудь эти строки мои дети, и бу-дут ли им понятны наши ощущения? Хочется верить, что да, что их жизнь будет продолжением лучших ожи-даний нашей… Хотя так часто теперь история отцов и детей повторяется навыворот. Я чувствую, что это не должно быть в моей семье, но ведь и все родители, вероятно, это тоже чувствовали и ошибались… Это — самое определенное из возможных несчастий для чело-века, имеющего детей — и убеждения!’ (Дневник, т. II. Госиздат Украины, 1926, стр. 15. Запись от 30 мая 1893 г.).
Он мечтал о дружеской совместной работе, никогда не требуя ее от нас, чтобы не подавлять нашей свобо-ды. Теперь, видя мое тяжелое душевное состояние, он пытался помочь, уделял мне много внимания.
{126}В начале сентября мы с отцом поехали за границу к дяде. 4 сентября 1904 года в дневнике записано:
‘В шесть часов утра я выехал с Соней из Полтавы в Румынию. Это я обещал ей еще перед экзаменами.
Теперь она окончила, прожила все лето в Джанхоте и все тоскует.
Вот с какой стороны подошел к нам вопрос ‘отцов и детей’. Долго я обольщался надеждой, что у нас этого не будет…
Я долго ломал себе голову… и думал о своей вине: ведь каждое движение души и каждое пятно в прошлом могло отразиться на них. Но, кажется, теперь я понял…
Когда-то, еще недавно, обе девочки считали меня чем-то необыкновенным. ‘Ты — самый умный, ты всех лучше…’ Я искренно старался разуверить в этом, но это прошло и само собой. После явилась реакция. Обе стали охранять инстинктивно свою умственную и душевную самостоятельность и порой возражение срыва-лось раньше, чем уяснена моя мысль. Это меня не огор-чало… Стали меня огорчать только нотки пессимизма…
Я сначала думал, что и это реакция против моего настроения, но потом убедился, что это не так, и если даже реакция, то много глубже простой инстинктивной борьбы за самостоятельность… Это реакция на нашу слишком абстрактную жизнь…
Я помню, что у меня общие формулы явились до-вольно поздно. Наша семья была простая, вопросами никто не задавался, до общих формул я доходил посте-пенно от частностей жизни.
У них дело шло обратно, они вырастали в атмосфе-ре. общих взглядов и формул, а частности жизни от них скрыты… И теперь они спрашивают: что же такое эта жизнь…
…В начале каникул она (Соня. — Ред.) разослала {127} всюду в уездные управы Полт[авской] губ[ернии] прось-бы и еще на Кавказе получила два ответа и… начались справки о благонадежности… Ответ получился из Пирятина и Кременчуга. Она выбрала Пирятин, но за-тем — назначение затянулось…
И мы ехали за границу под впечатлением возмож-ности неудачи. В Румынии живет ее дядя, д[октор] Петро, которого обе очень любят. Он не мастер на обобще-ния, редко принимает участие в отвлеч[ённых] спорах, но живет цельно, т. е. согласно со своим характером и взглядами. Он врач бедных, философ, живет изо дня в день без денег, всюду любим, со всеми обращается просто.
…Около Знаменки и Елисаветграда в вагон III клас-са… нахлынула толпа ‘призывных’. Всюду по дороге — отголоски войны, проводы, причитания, слезы. В нашем вагоне все было занято мгновенно, взято с бою. Вни-зу — плачущая еврейка с мальчиком. Мужа только что взяли… Ребенок ‘целовал рука, целовал шинелька, це-ловал шапка. Тату, не ходи’… Напротив сидит призыв-ной еврей с грустными глазами, в которых стоят слезы. Рядом плачет баба-христианка. Другая, христианка же — утешает еврейку и рассказывает нам, что она ее знает и что детям остается только умирать… Над го-ловой, на подъемной скамейке сидит полупьяный ре-зервист и от времени до времени отчаянно зудит на отвратит[ельной] гармонии. Он без голосу, — потерял го-лос, разбивая с толпой буфет в Александровске. Какая-то баба, говорят, кинулась на рельсы, мать умерла на вокзале, прощаясь с сыном… Я со страхом слушаю все это: и сердце сжимается за этих людей, и думается, как вся эта ужасная драма ляжет на неокрепшую душу моей девочки…
В Румынии среди симпатичных людей и в симпатич-ной обстановке ее настроение не проходило, и мне было {128} так тяжело, как уже давно не бывало… Просыпаясь по утрам, когда я будил ее поцелуем, она с тоской спра-шивала: ‘Боже мой! Мне не удастся попасть в учительницы…’
Я тоже этого боялся. Это инстинктивное стремление к самостоятельному трудному делу в суровых услови-ях — здоровое указание здоровой в основе души. Меня пугают ее молодостью и хрупкостью. Но я больше боюсь ослабления общего жизненного тона… Пусть по-пробует резкого веяния ‘частностей жизни’… Разоча-рование тоже менее возможно в этой области: она бу-дет иметь дело с атмосферой детства, а оно всюду хо-рошо, а в деревне и в школе может быть лучше, чем где бы то ни было…
На этом фоне проходит наша жизнь в Синайе. Чуд-ные горы, свежая осень, чуть только желтеющие леса, скалы, тучи, свешивающиеся с горных вершин, дальние прогулки — и все на фоне этой юной острой тоски, ко-торая так больно ложится и мне на душу…’ (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка N 46, ед. хр. 2).
В Румынии мы получили известие от матери, что меня вызывают на работу, и сейчас же вернувшись в Россию, я уехала в дальний конец Пирятинского уезда, в село Демки, помощницей учительницы. Отец часто писал мне, рассказывая подробно о своей работе, сооб-щая то из Полтавы, то из Петербурга политические и литературные новости. Он старался помочь мне и со-ветами, приезжал посмотреть, как я живу. Увидав хаос у меня в классе, где все время, стоял гул детских голо-сов, он посвятил педагогике большое письмо, а в за-ключение прислал ‘Педагогические статьи’ Толстого.
Позднее, когда многое пережитое приблизило меня к отцу по опыту и по годам, мне понятнее стала его мужественная жизнь и спокойный оптимизм, питавшийся страстной любовью к жизни и к людям.

БАНКЕТЫ И СЪЕЗДЫ. ЭПОХА ДОВЕРИЯ

15 июля 1904 года был убит министр внутренних дел Плеве.
‘В несколько лет уже третий министр, — писал отец в дневнике 17 июля 1904 года, — не считая нескольких губернаторов!.. Бобриков, Андреев, Плеве… три крупных полит[ических] убийства в течение двух месяцев… И это в стране, ‘наслаждающейся внутр[енним] спо-койствием под сенью самодержавия’… Все государство претерпевает роковое перерождение из государства в широком смысле — в полицию. Напрягаются все силы, пренебрегаются все жизненные интересы страны и все же… даже полиция плохая: глава полиции падает под Ударами убийцы среди бела дня в столице’ (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка 46, ед. хр. 2.).
Министром внутренних дел после Плеве был назна-чен П. Д. Святополк-Мирский. В этом назначении ска-зывалась некоторая попытка изменения политики. Свя-тополк-Мирский в речи, обращенной к представляв-шимся ему чинам министерства, обещал в основу своей деятельности положить ‘искренне благожелательное и искренне доверчивое отношение к общественным и сос-ловным учреждениям и к населению вообще’… Лишь при этих условиях, говорил он, ‘можно получить взаим-ное доверие, без которого невозможно иметь прочного успеха в деле устроения государства’. Некоторые чер-ты этого недолгого времени управления Святополка-Мирского, получившего название ‘эпохи доверия’, от-мечены в дневниках отца.
Всю осень 1904 года ему пришлось провести в Пе-тербурге, куда он выехал 21 октября, чтобы {130} присутствовать на редакционном собрании ‘Русского богатства’ и хлопотать об освобождении журнала от предвари-тельной цензуры.
‘Приехал в Москву, — записано в дневнике 22 октяб-ря 1904 года.— Разговоры о предстоящем съезде зем-цев. До сих пор земцы съезжались нелегально, чтобы говорить об общей программе, которую следует прово-дить в собраниях. Центром этих собраний являлся Д. Н. Шипов, председатель Московской губ[ернской] управы. Плеве именно за это не утвердил Шипова в должности. Св[ятополк]-Мирский, наоборот, вновь вер-нул его к общественной деятельности. Теперь, узнав, что земцы опять собираются на свои съезды, Св[ято-полк]-Мирский решил придать этим съездам более ле-гальный вид.
Об этом ходит такая легенда (довольно, впрочем, вероятная). Московский князь, ретроград Ю outrance (До крайности, до предела (франц.).) решил, будто бы, ‘накрыть’ первый же такой нелегальный съезд ‘объединяющихся’ вне закона земцев. Об этом, говорят, узнал Гербель, бывший харь-ковский губернатор (и при том губернатор дрянной), родственник Св[ятополк]-Мирского и потому считающий более подходящим делать карьеру на либерализме. Он сообщил Св[ятополк]-Мирскому о плане московского удельного князя и представил все неудобство такого по-ложения: в эпоху ‘доверия’ земцы очутятся в западне. Тогда Св[ятополк]-Мирский предложил земцам съехать-ся в Петербурге и испросил на это разрешения госуда-ря. Московский князь проиграл ставку, но зато и Св[я-тополк]-Мирский взял на себя очень серьезное обяза-тельство. Царь, вероятно, думает, что речь идет о съез-де для обсуждения общих вопросов о дорожной повин-ности, но для земцев и нравственно и всячески {131} невозможно ограничить свои задачи. О разрешении съезда напечатано в газетах. Состав более или менее случай-ный: председатели и губ[ернские] гласные, по приглаше-нию Шиповского бюро, устраивавшего и прежние съез-ды. Во всяком случае, это имеет быть первый съезд, официально разрешенный. До сих пор всякая попытка объединения, хотя бы на почве частных вопросов (го-лод, борьба с эпизоотиями и эпидемиями и т. д.), вну-шала самодержавию суеверный ужас. Теперь съезд в обстановке ‘доверия’ внушает всей стране большие надежды, которые, вероятно, удивили бы царя, а мо-жет быть, и самого Св[ятополк]-Мирского.
24-го я приехал в Петербург и остановился у Анненского (Кабинетская, 7). Он недавно еще вернулся из Ревеля.
26 октября. Был по приглашению на интересном со-брании наиболее деятельных земцев и журналистов (Ив. Ильич и М. И. Петрункевичи, Д. И. Шаховской, Петр Д. Долгоруков, И. В. Гессен, Н. Ф. Анненский).
Говорили о предстоящем съезде земцев. Носятся слухи, что он будет отложен. Говорят, у Мирского был Стахович, и на вопрос его о программе поднес проект программы, набросанный в Москве и еще не обсужден-ный всем организационным бюро, которое должно было собраться только 3 ноября. Мирский испугался: про-грамма без всяких приготовлений вела к обсуждению вопроса о перемене ‘образа правления’. Св[ятополк]-Мирский сказал, что, по его мнению, у земцев програм-мы нет и съезд необходимо отложить…
По-видимому, Св[ятополк]-Мирский думал, что съезд ограничится ‘объединением’ чисто деловых местных земских вопросов и, благодарные за это маленькое формальное дозволение того, что уже нелегально су-ществует, земцы благонравно потолкуют о дорожной повинности, о борьбе с эпизоотиями объединенными {132} силами и — разъедутся по домам, поднеся верноподдан-нический адрес. Царь увидит, что земцы люди совсем-таки не страшные, что дозволять им говорить о борьбе с эпизоотиями, хотя бы и объединенными силами, — можно, и все будут необыкновенно довольны, а поли-тика ‘доверия’ будет оправдана и в глазах страны (‘все-таки собирались’), и в глазах царя (‘ничего не вышло’)…
1-го ноября мои знакомые земцы отправились в Москву, так как 3-го должно было состояться у Шипова предварительное совещание. Утром в этот день у Святополк-Мирского был, между прочим, американец Крэн, с которым Мирский опять вел беседу о ‘доверии’ и вместе решительно заявил, что съезд будет отложен до января (чтобы дать возможность пройти земским собраниям). Вместе с земцами (Шаховским, Долгору-ким, Петрункевичем) в одном поезде поехал и Гербель с поручением Мирского — уговорить Шипова на от-срочку.
Теперь известно, что Шипов решительно ответил, что отсрочка невозможна, что приглашения разосланы, что бюро и не успеет разослать контр-повестки, что, на-конец, они соберутся, несмотря ни на что!.. Сегодня (6-го ноября) съезд уже заседает в частном помещении. Съехалось 104 человека, которые уже в Москве знали, что съезд ‘высочайше отменен’, и тем не менее приеха-ли в Петербург… Это довольно знаменательно, как и решительность большого оппортуниста Шипова’.
7 ноября 1904 года отец писал матери в Полтаву:
‘Вчера было первое собрание. Съехалось более 80 земцев (председатели и губернские гласные) Настрое-ние твердое и приподнятое, общий тон совершенно оп-ределенный: необходимо участие общества в законода-тельстве через выборных представителей. Несмотря на то, что состав определяется в значительной степени {133} ‘председателями’ (они приглашены все),—возраже-ний нет, основные заключения очень единодушны…’
(Короленко В. Г. Избранные письма. С 3 т. Т. 2. M.. 1932, стр. 219.).
‘Заседания происходили в частных помещениях, — сообщил он матери 11 ноября,—без всяких помех, ре-золюции приняты очень решительные. ї10-й требует ‘участия выборных людей в законодательстве’. Причем этот ї вызвал разногласие, которое повело к двойной редакции. Меньшинство (27 голосов) ограничилось за-явлением в том виде, как сказано: ‘участие народного представительства, как особого выборного учреждения, в законодательстве’. Тут еще не определяется род участия, — оно может предполагаться и в виде земского собора с совещательным голосом. Это славяно-фильская редакция Шипова, за которую стояли и мно-гие председатели, вообще элемент несколько консерва-тивный. Большинство же (71 голос или несколько боль-ше) приняло такую формулу: ‘…для обеспечения пра-вильного развития государственной и общественной жизни безусловно необходимо правильное участие на-родного представительства, как особого выборного уч-реждения, в осуществлении законодательной власти, в установлении госуд[арственной] росписи доходов и расходов и в контроле над законностью дея-тельности администрации…’ ї 11 выражает надежду, что ‘верховная власть призовет свободно избранных представителей народа, дабы при содействии их вывес-ти наше отечество на новый путь государственного раз-вития в духе установления начал права и взаимодейст-вия государственной власти и народа’,— иначе сказать, учредительное собрание. Теперь предстоит все это пред-ставить через министра государю. Нет сомнения, что министр депутацию не примет официально, но нет {134} также сомнения, что он в неофициальном приеме примет резолюции и доложит о них (а не ‘представит’ их) царю. Интересно, что в депутации принимают участие:
Д. Н. Шипов, И. И. Петрункевич, гр[аф] Гейден, кн[язь] Львов и… М. В. Родзянко, екатеринославский предсе-датель, знаменитый своей войной со статистикой. Те-перь он очень либерален и смел.
Св[ятополк]-Мирский уезжал. Депутация просит при-ема на сегодня. После отказа завтра поедет один из де-путации (вероятно, Шипов) и вручит постановления. Впечатление всего этого эпизода здесь огромное[…] Третьего дня (9-го) мы, писатели, пригласили земцев на свое маленькое собрание. Пришло много (всех было 130 человек). Я был избран председателем[…] Послед-няя, заключительная речь, кажется, мне удалась[…] Итак — здесь закончилось очень важное дело, — в пер-вый раз без обиняков высказана необходимость россий-ской конституции!’ (Короленко В. Г. Избранные письма, В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 220-222.).
В письме ко мне 5 декабря 1904 года отец написал:
‘Здесь погода кислая, слякоть. В обществе, живу-щем очень нервно, тоже настроение переменное… По всей России идет волна собраний, ‘банкетов’, резолю-ций. На днях очень решительно высказалось С[анкт]-Петербургское педагогическое общество и пожалуй еще ярче — совет Политехнического института’.
20 ноября Короленко присутствовал на банкете в память сорокалетия судебной реформы.
Делом, которое привязывало отца на этот раз к Пе-тербургу, были хлопоты об освобождении журнала ‘Русское богатство’ от предварительной цензуры. Офи-циальная просьба была подана в Главное управление по делам печати. Но так как на положительный ответ {135} не надеялись, отец решил лично пойти к Святополк-Мирскому. Он составил краткую записку, в которой указывал, между прочим, что ‘цензура предваритель-ная, дающая простор вмешательству в самый процесс работы, создающая для цензора право н обязанность влиять на изложение каждой отдельной мысли, выки-дывать слова, фразы, страницы, лишать мысль ее не-посредственного выражения и органической цельнос-ти, — является наиболее мучительной (для обеих сто-рон) и наиболее унижающей формой административно-го надзора за мыслью и словом общества’, и просил, согласно статье 6 цензурного устава, снять с журнала ‘Русское богатство’ предварительную цензуру ‘в ожидании того дня, когда вся русская печать будет по-ставлена в исключительную зависимость от точных норм закона’.
6 ноября 1904 года в дневнике записано:
‘Вчера я, наконец, видел Св[ятополк]-Мирского, хо-тя это и стоило некоторого труда… Офиц[иальный] при-ем… неприятен. Во 1-х, швейцар делает попытку не пустить меня ‘наверх’, где, собственно, и происходит самый прием.
— Но вот ведь сейчас вы пропустили?
— Это дело другое-с… Это виц-губернатор…
Таково первое впечатление от приемной ‘доверяю-щего министра’.
Не знаю, как бы кончилось это грубое вмешательст-во министерского холуя, сортирующего публику у вхо-да, если бы в это время тут же не случился чиновник. Он вгляделся в меня и спросил:
— Г[осподи]н Короленко? Вы записались треть-его дня?
— Совершенно верно.
— Пожалуйте.
В гостиной наверху меня записали опять. М[ежду] {136} тем, она стала наполняться господами с лентами и в шитых камер[герских] мундирах. Камергер необыкно-венно толстый, камергер необыкновенно тонкий, не-сколько средних. Какой-то глухой сановник в ленте, жандармский полковник, приятно звенящий шпорами, и затем уже несколько дам и несколько черных сюрту-ков. Рядом со мной сидел инженер, оказавшийся редак-тором ‘Правды’, с таким же делом, как у меня…
Очередь не соблюдалась. Сначала вызвали в каби-нет господ с золотым шитьем. Потом глухого сановни-ка… Затем была принята какая-то дама, уверенно впорхнувшая в приемную на минуту…
Наконец — я…
Св[ятополк]-Мирский, в серой форменной тужурке, встал навстречу и спросил:
— С кем имею честь?
Я назвал себя и сказал:
— Я подал просьбу в Гл[авное] управление] об ос-вобождении журнала ‘Р[усское] бог[атство]’ от цензуры предварительной. Зная отчасти взгляд Гл[авного] управления], а также, что обыкновенно эти дела, даже дела о закрытии журналов решаются по односторон-ним заключениям администрации…
Министр, вероятно, подумал, что я буду ему читать лекцию, и остановил меня:
— Позвольте. Для сокращения разговора… Не убеж-дайте меня, что положение печати ужасно… Я знаю, оно невозможно. И единственный выход: изъятие печа-ти из-под административного произвола и исключит[ельная] зависимость от закона…
— Это действительно то, чего мы все ожидаем давно и страстно… Я не буду стучаться в открытую дверь тем более, что пришел я по своему партикулярному делу: хлопотать о снятии цензуры с моего журнала. Я предвижу обычные возражения цензурного ведомства и {137}
хотел бы вот этой запиской представить свои сообра-жения.
И я вкратце изложил содержание записки.
— Да, но согласитесь,— сказал Св[ятополк]-М[ир-ский], — что изменить общее положение печати — это большая законодат[ельная] работа. А пока я должен все дела проводить через то же Гл[авное] управление.
— Статья 6-я устава ценз[урного] дает вам право ос-вобождать из-под цензуры отд[ельные] органы.
— Да, я знаю…
— Моя просьба состоит в том, чтобы вы примени-ли это право. Те самые возражения, которые делает нач[альник] Гл[авного] управления],— мы толкуем в противоположном смысле: вам укажут, вероятно, на массу статей, задержанных у нас цензурой, как на ‘пресеченные покушения на преступления’. Мы же ви-дим в этом напрасное насилие над нашей мыслью. За-тем моя просьба — не единственная. И теперь в вашей приемной ждет очереди один из моих товарищей. Это показывает, что всем нам тяжело. Наконец, вам ука-жут на то, что мы потерпели кару даже и под цензу-рой. Но это особенно ярко рисует всю несообразность положения…
Я вкратце изложил инцидент с нашей приостанов-кой. Он опять согласился, что это ‘бог знает что’…
— Просьба, с которой я к вам обращаюсь, князь, есть минимальная просьба, с какой только может к вам обратиться русский журналист… И отказ в ней будет понят ценз[урным] ведомством, как лозунг для подценз[урной] печати очень неблагоприятный.
— Да, да, это правда, — сказал он с несколько оза-боченным видом, — это правда… Я поговорю с началь-ником Гл[авного] управления и надеюсь, что это будет сделано.
Я откланялся. Князь любезно сделал несколько {138} шагов к дверям. Видимо, прием нужно было считать очень любезным, п[отому] что оба чиновника особ[ых] поруче-ний у дверей с изысканной любезностью расшаркались, протягивая руки…
…Все это доверие явно превращается в благодуш-ный дивертисмент, что-то вроде водевиля, поставленно-го между двумя действиями мрачной и тяжелой россий-ской драмы… Если не двинется само общество, то сле-дующее действие драмы будет еще мрачнее…’ (ОРБЛ, ф, 135, разд. 1, папка N 46, ед. хр. 2.).

9 ЯНВАРЯ В ПЕТЕРБУРГЕ.

УБИЙСТВО ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ

СЕРГЕЯ АЛЕКСАНДРОВИЧА

Ничего не добившись у Святополка-Мирского, 13 декабря 1904 года отец вернулся в Полтаву и потому не был непосредственным наблюдателем событий 9 ян-варя в Петербурге, в которых, по его словам, ‘как в фокусе, сосредотачивается значение самых глубоких сторон данной исторической минуты’.
11 января 1905 года он получил телеграмму из кон-торы ‘Русского богатства’, вызывавшую его в Петер-бург, и другую, от А. Н. Анненской: ‘Приезжайте не-медленно, необходимо для журнала’.
В дневнике записано:
’13 января. Через Москву я проехал без остано-вок…
В Петербурге арестованы: Анненский, Пешехонов, Писарев, Мякотин, Горький, Кедрин, Семевский, Кареев и еще немало народу. 8 января было собрание пи-сателей и лиц интеллигентных профессий, которые по-слали 9 человек депутатов к Св[ятополк]-Мирскому, {139} чтобы убедить — принять депутатов рабочих и не проли-вать крови… Всю депутацию арестовали…
16 января. Над Петербургом властвует Трепов… Но сам ‘властитель’ не показывается никуда и сидит в Зимнем дворце безвыходно, так как после 5 декабря над ним висит уже приговор ‘боевой дружины’ или, вернее, комитета соц[иально]-револ[юционной] пар-тии…
18 января. Петербург полон рассказами о 9 ян-варя. Манифестация, несомненно, носила мирный ха-рактер. Рабочие просили, чтобы студенты и радикаль-ная интеллигенция к ним не приставали и не усложня-ли их мирной манифестации, на предупреждение, что в них будут стрелять, — они отвечали с полной уверен-ностью, что этого не может быть. С какой стати!
1 февраля. Сегодня в 10 часов вечера внезапно в свою квартиру явился Николай Федорович Анненский. Мы уже его в этот день не ждали, — так поздно других еще не отпускали. Здоров и радостно возбужден. Но в крепости у него был сердечный припадок… Ранее осво-божден А. И. Писарев, которому любезно объявили, что он арестован лишь… в качестве свидетеля…
4 февраля. Вечером в комнату Анненских, где мы сидели за чаем, вошла прислуга Анненских, взвол-нованная, и принесла листок: в Москве, в 3 часа дня, взрывом бомбы убит великий князь Сергей Александро-вич. Это можно было предвидеть… после того, как в глазах всего общества он стал оплотом реакции, сам он ушел с поста генерал-губернатора, но зато в Петер-бурге появились его ставленники: Трепов и Булыгин. Первый уже проявил себя разными преимущественно глупостями реакционного характера, о втором еще ни-чего не знают, но ставят ему на счет, что он — ‘из Москвы’… Ночью я пошел на Невский в ожидании {140} новых сведений. Но их не было. Прохожие покупали те же листки с кратким известием…’
Отец никогда не был террористом. Несколько позд-нее в деле Филонова он свою позицию и точку зрения на борьбу и ее смысл установил особенно твердо и ясно. И теперь он высказывается также определенно. 21 марта 1905 года в дневнике записано:
‘Арестована ‘боевая организация’. Если полиция думает, что это большое торжество, то, вероятно, оши-бается… Террор носится в воздухе, и это-то опасно. Опасно в обе стороны: каждый частный успех ободря-ет, вызывает подражание, и центр борьбы невольно пе-реносится из сферы, широких, сознательных, общест-венных сил в. партизанскую борьбу немногих решитель-ных людей… Страсть будится и в обществе и в народе,
но сознание растет медленнее быстро развивающегося процесса…
…В числе арестованных названы: Леонтьева, Савен-кова, Ивановская… Ивановская — фамилия Паши…’ (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1. папка N 46, ед. хр. 3.).
Арестована была Прасковья Семеновна Ивановская-Волошенко, сестра моей матери, принимавшая участие в боевой организации. В ожидании суда она сидела в доме предварительного заключения. Дело ее было снято революцией 1905 года.

МАНИФЕСТ И РЕСНРИПТ.

ВОЕННОЕ ПОРАЖЕНИЕ

Время, когда в Полтаве не было газет, миновало. В 1905 году здесь выходила, кроме официозного ‘Полтавского вестника’, еще и ‘Полтавщина’, {141} издававшаяся В. Я. Головней. Впоследствии, в октябрьские дни 1905 года, газета сыграла значительную роль. Напряженно следя за событиями в столицах, отец постоянно бывал в редакции. В дневнике 18 февраля 1905 года за-писано:
‘Сегодня я шел под вечер в редакцию ‘Полтавщины’ и встретил знакомого.
— Идите, идите, — сказал он взволнованно, — там манифест. Приглашают благомыслящих граждан сое-диняться в боевые дружины для борьбы с крамолой’.
В манифесте ‘говорится о войне, ‘необходимой для упрочения в долготу веков мирного преуспеяния не только нашего, но и иных христианских народов’. По-том о смуте ‘на радость врагам’. ‘Ослепленные горды-нею злоумышленные вожди мятежного движения дерз-новенно посягают на… основные устои государства рос-сийского, полагая… разрушить существующий строй и вместо оного учредить новое управление страною, на началах, отечеству нашему несвойственных. Злодейское покушение на жизнь великого князя… безвременно погибшего лютою смертию среди священных памятников московского Кремля, — глубоко оскорбляет народное чувство…’ ‘Внутренние нестроения последнего времени и шатания мысли, способствовавшие распространению крамолы и беспорядков, обязывают нас напомнить правительственным учреждениям и властям всех ведомств и степеней долг службы и веление присяги и призвать к углублению бдительности по охране закона, порядка и безопасности…’
Смешав, таким образом, в одно и убийц великого князя и все интеллигентное русское общество, желаю-щее ограничить самодержавие, — манифест призывает ‘всех благомыслящих людей всех состояний, ка-ждого в своем звании и на своем месте,—соединиться в дружном содействии нам словом и делом (!!) во {142} святом и великом подвиге одоления упорного врага внешнего, в искоренении в земле нашей крамолы и в разумном противодействии смуте внутренней, памятуя, что лишь при спокойном и добром состоянии духа все-го населения страны возможно достигнуть успешного осуществления предначертаний наших, направленных к обновлению духовной жизни народа, упрочению его благосостояния и усовершенствованию государствен-ного] порядка…’
Все, кто выслушал этот манифест, призывающий неизвестно кого для борьбы неизвестно с кем,— чувст-вовали угнетение… Только М. В. Рклицкий, смеясь, спросил: ‘Ну, а указ о созыве собора?’ Он хотел сказать, и я с ним совершенно согласен, что это — не си-стема, а случайный мрачно-глупый выпад растерявше-гося самодержавия…
В городе тишина и ожидание. Назавтра ждут беспо-рядков, говорят о еврейском погроме. По улицам уже теперь ходят и разъезжают патрули. В редакции ‘оче-видцы’ говорили о том, что к губернаторскому дому привезли… пулеметы…
Я почти не сомневаюсь, что никаких особенных бес-порядков не будет…
19 февраля. Утром я с Наташей отправились на почту, откуда прошел на главные улицы Полтавы. Тихо, народу очень мало, евр[ейские] лавки закрыты (суббо-та), русские открыты, но покупателей почти нет. На пе-рекрестках стоят насторожившиеся полицейские офи-церы. Все спокойно.
Отпустив Наташу, я зашел в редакцию. Опять но-вость: пришла телеграмма с известием о рескрипте на имя мин[истра] внутренних] дел Булыгина: царь пору-чает ему передать благодарность его и царицы за приветствия ‘дворянских и земских собраний а также купеческих, городских и крестьянских обществ’, {143} которые царю тем приятнее, что ‘высказанная в их обра-щениях готовность придти и содействовать успешному осуществлению возвещенных мною преобразований всецело отвечает душевному моему желанию совмест-ной работой правительства и зрелых сил общественных достигнуть осуществления моих предначертаний, ко благу народа направленных. Преемственно продолжая царственное дело венценосных предков моих — собирание и устроение земли русской, я вознамерился с божией помощию привлекать отныне достойнейших, доверием народа облеченных и избранных населением людей к участию в предварительной разра-ботке и обсуждении законодательных предположений’.
…Манифест возлагает надежду на административ-ную опытность и спокойную уверенность характера министра внутренних дел и ‘признает за благо учре-дить под его председательством особое совещание для обсуждения путей осуществления сей моей воли…’
Таким образом, М. В. Рклицкий оказался прав: указ действительно ослабляет значение манифеста, и обще-ство переходит от вчерашнего мрачного настроения в прямо противоположное. Указ кажется уже призывом к земскому собору, хотя составлен он так лукаво и неопределенно, что его можно истолковать и в качестве ‘призыва’ для удобства администрации сведущих людей.
Рядом идут зловещие телеграммы с театра войны: японцы уже окружают Куропаткина и, сбив наши пере-довые позиции, подвигаются к Мукдену… Не оттого ли и ‘уступчивость’? Манифест и указ подписаны одним числом, вчерашним (18 февр[аля]).
26 февраля. ‘Русские ведом[ости]’ (от 25) со-общают, что в Орловской губ[ернии] уже началось крестьянское движение. По ночам нападают на поме-щичьи усадьбы и громят их…
{144}Газеты дают сведения, будто ‘манифест’ сочинил Победоносцев, а ‘рескрипт’ о призыве выборн[ых] лю-дей — Ермолов и Коковцев. Когда они узнали про ‘манифест’, то пришли в ужас и поскакали к царю. Здесь им удалось добиться ‘рескрипта’.
Таково — самодержавие: изувер, выживший из ума, заставляет царя подписать манифест, который является ‘неожиданностью для министров’. Министры подносят либеральную неожиданность изуверу. Общество схва-тилось за рескрипт, а манифест остался плохою шуткой…
28 февраля. Известия с театра войны рисуют настоящую картину поражения…’ (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка N 46, ед. хр. 3.).
После недолгого пребывания в Полтаве отец опять должен был уехать в Петербург по делам журнала. В его дневнике записаны разговоры по дороге, в вагоне, характеризующие настроение в военных кругах.
Запись в дневнике 17 мая 1905 года:
‘На улицах расхватывает известие о Цусимском поражении эскадры Рожественского. Этого ждали пес-симисты, но такого страшного и полного поражения не ждал никто…
Теперь Япония будет диктовать условия мира… Впечатление огромное и сильное’.

ПУТЕШЕСТВИЕ НА СВЕТЛОЯР

Летом 1905 года отец решил предпринять пешеход-ное путешествие на Светлояр, куда он и в прежние го-ды ходил наблюдать кипение народных споров по воп-росам веры. Ему было интересно посмотреть, как совре-менные события отражаются в среде, которая {145} составляла основной пласт населения и которую он наблюдал внимательно в течение ряда лет. Он хотел видеть, как врывается туда современность, что говорят и думают о войне.
На этот раз он взял и нас с сестрой. Мы заехали в Дубровку к Малышевым. Сергей Андреевич Малышев, спутник отца в последнем его путешествии, теперь при-соединиться не мог, так как был связан подпиской о не-выезде. Из Дубровки, захватив с собой сына Малыше-вых, Андрея, мы отправились по железной дороге до Самары, где сели на пароход. В дневнике отца запи-сано:
‘…Мы приехали уже вечером с вокзала на пристань ‘Кавказа и Меркурия’ и решили переночевать здесь… Река уже заснула… Только под другим берегом в свет-лом сумраке передвигался буксир с двумя баржами… На меня пахнуло Волгой и прошлым…’
В письме к жене 20 июня 1905 года, на пароходе, он писал:
‘Волга на меня произвела сильное впечатление. Не-вольно оглядываюсь назад и вижу, что с ней связаны лучшие моменты жизни. Первый раз я увидел ее в 1879 году, в Ярославле, в начале ссылки… Потом Нижний, наши с тобой прогулки, потом туманный вечер в Кост-роме, когда ты осталась после нашего разговора в каюте, а я долго ходил по палубе ‘Охотника’… Потом наша свадьба, мой литературный успех, дети… Целый период жизни вставлен, как в рамку, в волжские впе-чатления… И теперь я на Волге, точно на родине…’
Мы с сестрой в первый раз в своей сознательной жизни ехали по Волге, и так как третий класс был вни-зу, мы попросили у отца разрешения ехать во втором. Сам он ехал в третьем. Расположившись там на своем месте, он по временам поднимался к нам на палубу и рассказывал о своих встречах и впечатлениях.
{146}В путевой книжке записано:
’20-го июня утром часов в 71/2 я проснулся от ут-реннего холода, для защиты от которого у меня только клеенчатый плащ, который холодит еще больше. Кто-то довольно грубым голосом, но с оттенком сентименталь-ности поет…
Невдалеке кучка татар приготовляет воду для ут-реннего намаза. Еврей-караим стоит в углу, повернув-шись к стенке, с рукой, перевязанной ‘тфилимом’. Стоит, точно изваяние, неподвижно, с мрачной серьез-ностью, очевидно, молится про себя.
— А я как испужалася,—говорит нараспев, накло-няясь ко мне, толстая красивая молодая женщина — жена служащего на нефтяных промыслах, нижегородка родом, из Семеновского уезда.— Проснулася: гля-жу, стоит… Что такое, думаю… Страшный какой-
— Молится,— говорю я.
— То-то молится, я уж вижу… А еврей. Это ‘а еврей’ она произносит с странным выраже-нием. В глазах у нее насмешка. И еврей тоже молится: дескать, что толку?
Вчера она рассказывала о бакинских беспорядках. В Баку произошел армянский погром. Она явно одоб-ряет татар. У них закон строгий. Армян они били по приказу нашего царя. Они, татары, послушные.
У нее нет двух передних зубов и это придает ее лицу что-то детское. Так странно слышать, как она, с этим детским выражением на круглом и добродушном лице, говорит изуверские вещи.
— Аны ведь, армяна… что вы думаете,—вредные. Как их и не бить… За дело били… Аны против нашего царя шли. Свово хотели поставить.
Она едет ‘из Баки’ с мужем, говорит с его слов а еще со слов другой моей соседки по скамьям. Это су-хая старообрядка, едущая прямо ‘из Баки’ и {147} видевшая все ужасы резни. Она тоже утверждает, что ‘армяна хотят свово царя’. Присоглашали и персиан на свою сторону, но те не пошли.
— …Был, дескать, приказ: бить их три дня. И гу-бернатор сам приказывал: три дня можно, от царя до-зволено, потому как они свово царя захотели, Лалаева.. И корона у него была. Корону нашли.
…Так три дня их и били, просто гонялись за ними по городу.
— А потом,— вмешивается еще один очевидец ‘из Баки’, — замирение сделали. Выехал на площадь и наш архиерей и татарский, стали говорить: теперь замире-ние. Татары вот как руки подымают, от всей души, плачут даже. А армяны ничем ничего, ни тебе слезинки.
…В середине дня я знакомлюсь с главным очевид-цем и рассказчиком о бакинской резне. Это — уроже-нец Семеновского уезда, который сделал карьеру в Баку. Он живет там уже 12 лет и достиг должности ‘бурового мастера’. Зарабатывает 250 р. в месяц. Под его командой состоят от 10 до 20 человек. Он приобрел вид какого-то рабочего иностранца: коротенькая курт-ка, блуза, маленький, не держащийся на голове, круг-лый картузик. Говорит бойко, для своеобразного ще-гольства с кавказским акцентом… Вчера я видел его в компании купцов, едущих из Царицына…
Вы едете из Баку? — спросил я, когда он сел на место, где сидела его толстуха-жена.
— Из самого.
— Были свидетелями бакинской резни?
— При мне все и было.
— Из-за чего же вышло дело?
— Из-за того, две нации,—одна слишком умная, другая слишком добрая.
— Кто умный, кто добрый?
{148}— Умны больно армяне. Он все знает. Если он че-ловек капитальный, хозяин, то поступает грубо, держит себя на петербургскую точку, так что вроде миллионе-ра. Есть у него пять тысяч, то он непременно скажет пятьдесят.
— Ну, а армяне-рабочие?
— Рабочие тоже много знают. Скажем, у меня в распоряжении десять человек татар или русских. И все будет хорошо. Ну, если хоть два армянина, — уже ста-новится плохо…
— Хорошо… Армяне умные. А добрые?
— Конечно, татары. Этот народ любят все. Они спо-койные.
— И эти добрые вырезывали умных сотнями?
— Нет, тысячами! Потому что доведены до предела. Да еще не дали им волю. Дали волю только на три дня. Они просили на пять. Говорят,— мы их в пять ден уничтожим…
— Значит, добрые собирались вырезать всех?
— Да ведь и стоит. Что задумали: давай им своего царя, нашего им не надо.
— Откуда это известно?
— Как откуда известно? Да они все ливорицинеры.
Забастовки, это все от них…
…Он говорит бойко, пространно, с самодовольством. Собираются слушатели: подсаживается сибирский ви-нокур, потом казанский владелец 2-х баржей, два-три волгаря-хозяйчики, какой-то долговязый человек из Спасского уезда, с белокурыми усами и тупым рыбьим взглядом, по-видимому, помещик, еще какой-то субъ-ект неопределенной профессии. Еще вчера трое из них, владелец баржей и хозяйчики, при разговорах о войне говорили, что дальше так нельзя, что Россия дошла до пределу, что надо переменить порядки и созвать выбор-ных. Все это говорилось степенно и как бы теоретично.
{149}И та же среда поддакивала. Теперь эта середка пере-качивает свои симпатии на сторону бойкого бакинца. Он развивает чисто фаталистическую теорию: Россия от века серая. Серой ей и оставаться. Всегда в ней во-ровали, всегда и будут воровать. Это положение вызы-вает в слушателях очень прочное сочувствие: они-то в числе тех, которым при этом живется недурно. Сыплют-ся примеры: как воруют приказчики, как воруют ин-женеры, как воруют пароходные капитаны. Все это го-ворится с захлебыванием.
. …Эта философия благонамеренности и воровства, застоя и злобы… идет грузно, как беляна, которая встречается нам на стрежне, и так самоуверенно, как проповедь истинного патриотизма…
…Пароход свистит, подходя к Богородску. Публика начинает расходиться… Человек из Спасского уезда смотрит на меня наивно-рыбьими глазами, в которых, однако, на сей раз просвечивает злоба. Некоторая по-дозрительность чувствуется и у других. Во мне они как будто чувствуют нечто родственное тем слишком умным армянам, которые хотят своего царя и которых добрые татары за это избивают…’
Высадившись в Козьмодемьянске, мы пошли лесны-ми дорогами к Светлояру.
Это путешествие вместе с отцом, который был так же добр и спокоен в дороге, в самых неудобных усло-виях, как и у себя дома, вспоминается очень хорошо. Тревога и смятение окружающей жизни, к которым с таким вниманием и интересом присматривался отец, от нас тогда были далеко. В моем воспоминании сохрани-лись широкие просторы Волги, с ее покоем и близкой, знакомой красотой, долгие дороги лесами, такими гус-тыми, что при взгляде в чащу виден был только мрак, лесные поляны с пестрыми цветами и земляникой. Мы шли на Юрьино, Перевоз, Марьино, Городец, {150} Воскресенское. Во Владимирское пришли около 9 часов вечера. Тотчас же пошли на озеро.
В очерке ‘Светлояр’, рассказывая о своем посеще-нии этих мест, отец пишет:
‘Когда в первый проезд мимо Светлояра мой ямщик остановил лошадей на широкой Семеновской дороге, верстах в двух от большого села Владимирского, и указал кнутовищем на озеро, — я был разочарован.
Как? Это и есть Светлояр, над которым витает ле-генда о ‘невидимом граде’, куда из дальних мест, из-за Перми, порой даже из-за Урала, стекаются люди разной веры, чтобы раскинуть под дубами свои божни-цы, молиться, слушать таинственные китежские звоны и крепко стоять в спорах за свою веру?.. По рассказам и даже по описанию Мельникова-Печерского я ждал уви-деть непроходимые леса, узкие тропинки, места, укры-тые и темные, с осторожными шепотами ‘пустыни’.
А тут — видное с большой проезжей дороги, в зеле-ных берегах, точно в чашке, лежало овальное озерко, окруженное венчиком березок. Взбегая на круглые хол-мики, деревья становятся выше, роскошнее. На верши-нах березы перемешались уже с большими дубами, и сквозь густую зелень проглядывают бревенчатые стены и куполок простой часовни… И только?..
Когда я пришел к озеру во второй раз, мое разоча-рование прошло. От Светлояра повеяло на меня свое-образным обаянием. В нем была какая-то странно-ма-нящая, почти загадочная простота. Я вспоминал, где я мог видеть нечто подобное раньше. И вспомнил. Такие светленькие озерка, и такие круглые холмики, и такие березки попадаются на старинных иконках нехитрого письма. Инок стоит на коленях посреди круглой по-лянки. С одной стороны к нему подступила зеленая дубрава, точно прислушиваясь к словам человеческой {151} молитвы, а на втором плане (если есть в этих карти-нах второй и первый планы) в зеленых берегах, как в чаше, такое же вот озерко. Неумелая рука благочести-вого живописца знает только простые, наивно-правиль-ные формы: озеро овально, холмы круглы, деревца рас-ставлены колечком, как дети в хороводе. И над всем веяние ‘матери-пустыни’, то именно, чего и искали эти простодушные молители.
Недалеко, в двух-трех десятках верст, Керженец с его дебрями и разоренными скитами, о которых скит-ницы поют старыми голосами:
У нас были здесь моленны. Они подобны были раю.
У нас звон был удивленный, удивленный звон подобен грому…
Был недоступный лес, была тишина, отдаленность от мира. Была тайна.
Теперь леса порубили, проложили в чащах дороги, скиты разорили, тайна выдыхается. К ‘святому озеру’ тоже подошли разделанные поля, и по широкой дороге то и дело звенят колокольцы, и в повозках видны фи-гуры с кокардами. ‘Тайна’ Китежа лежит обнаженная у большой дороги, прижимаясь к противоположному. берегу, прячась в тень к высоким березам и дубам.
И тоже тихо выдыхается.
Познакомившись с чудесным озерком, я после этого не раз приходил к нему с палкой в руках и котомкой за плечами, чтобы, смешавшись с толпой, смотреть, слушать и ловить живую струю народной поэзии среди пестрого мелькания и шума. Вечерняя заря угасала, когда я стоял на холме, близ бревенчатой часовни, в тесной и потной мужицкой толпе, следившей за пре-ниями. И утренняя заря заставала нас всех на том же месте…
Много наивного чувства, мало живой мысли… Град взыскуемый, Великий Китеж — это город прошлого.
{152}Старинный град со стенами, башнями и бойницами, — наивные укрепления, которым не устоять против самой плохонькой мирской пушчонки! — с боярскими хорома-ми, с теремами купцов, с лачугами простого ‘подлого’ народа. Бояре в нем правят и емлют дани, купцы ставят перед иконами воску Ярова свечи и оделяют нищую братию, чернядь смиренно повинуется и приемлет ми-лости с благодарными молитвами.
Многие и из нас, давно покинувших тропы стародав-него Китежа, отошедших и от такой веры и от такой молитвы,— все-таки ищут так же страстно своего ‘гра-да взыскуемого’. И даже порой слышат призывные звоны. И очнувшись, видят себя опять в глухом лесу, а кругом холмы, кочки да болота…’ (Короленко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 3. M., Гослитиздат, 1954, стр. 128—130, 132.)
‘…В этом году на озере, в первый раз, может быть, с сотворения мира, вместо религиозных — политические разговоры. Какой-то студент собрал вокруг себя боль-шую толпу и говорит о непорядках в России и о необ-ходимости представительного образа правления. Толпа слушает с недоумением и, пожалуй, с сочувствием. Не-вдалеке другой студент говорит то же, стараясь подла-диться к религиозным формам мысли. Но это ему не удается. Спор скоро сходит, по-видимому, против его воли, на вопрос о почитании икон. Какой-то седой ста-рик, с умным и приятным лицом, скоро сбивает его на этом пункте, и спор в этой кучке скоро стихает. Но дру-гой оратор держит толпу дольше. Вернее — его уже держит толпа. Урядник, староста и несколько явных черносотенцев, постоянно подстрекаемых этой кучкой, то и дело предлагают вопросы явно провокационные. Студент уже два-три раза пытается уйти, говоря, что ему пора уезжать. В стороне, на дороге, его дожидается {153} почтовая, кажется, пара, и кто-то, кажется, соседний оратор, уже сидит в сиденьи. Но каждый раз какой-то долговязый субъект с возрастающим задором останав-ливает его, предлагая новый вопрос. Из его объяснений я узнаю о депутации Трубецкого, принятой царем.
Мои девочки стоят невдалеке от урядника и видят, как от кучки спорящих то и дело подбегают к уряднику и еще к каким-то субъектам, с ним стоящим, за инструкция-ми. Они передают мне об этом, и я вижу, что спор за-тягивается неспроста. Я решаюсь вмешаться и в пер-вый же раз, как студент останавливается, а его оппо-нент еще не успел предложить нового вопроса,— я подхватываю слова студента о депутации и начинаю объяснять ее смысл и значение. Мне удается овладеть вниманием толпы… Через некоторое время я с удовольствием слышу звон колокольчика. Оратор уехал. В кучке около меня сочувственное внимание. Какой-то из субъектов урядницкой клики проталкивается ко мне и без церемонии заглядывает мне в лицо. Мои девочки слышали, как он подошел к уряднику и сказал:
— Старичо-о-к.
Они думали, что я тоже ‘из ихних’, т. е. из молоде-жи. Но я веду свою речь в таком тоне, который поня-тен толпе и не даст повода придраться и натравить толпу против меня, что могло случиться со студентом.
Я не в первый раз на Святом озере, но еще в пер-вый раз слышал на нем политические речи… Видно, что это уже носится в воздухе. Толпа прислушивается с интересом и видимым вниманием.
Во Владимирском мы переночевали. Наутро там не-что вроде ярмарки. Мы с девочками и Андрюшей бро-дим между лотками. К Соне и Наташе то и дело под-ходят женщины и без церемонии щупают их косы, ре-шая—привязанные они или нет.
— Нет, уж, миленькая,—говорит одна бойкая {154} молодица… — Дай-ка я посмотрю получше… Настоящая, слышь,— обращается она к другим, и стайка молодых женщин с удивлением окружает девочек, расспрашивая, чем они мажут волосы. У здешних женщин действи-тельно волосы очень жидки, косицы бедные…’
Обратный путь мы сделали на Шелдеж и Корельское, а затем на Нижний Новгород, с которым у нас с сестрой были связаны наши первые детские воспоми-нания.

1905 ГОД. ПОГРОМНАЯ ВОЛНА.

КРЕСТЬЯНСКОЕ ДВИЖЕНИЕ

Из путешествия на Светлояр мы вернулись в Пол-тавскую губернию, в деревню Хатки Миргородского уезда. Здесь к этому времени на высоком берегу реки Псел был построен небольшой дом. В мезонине был ка-бинет отца, с далеким видом на сорочинские луга, по-крытые купами деревьев. Ему здесь хорошо работалось, и он любил эти места, где потом почти в течение пят-надцати лет проводил летние месяцы.
‘Манифест 6 августа (или так называемая ‘булыгинская конституция’), — пишет отец в статье ‘Совре-менные картинки’,— застиг меня в одной деревне Пол-тавской губернии. С ближайшей почты принесли газе-ты, из которых мы узнали, что у нас будет-таки ‘Государственная дума’ и что ‘лучшие люди по избранию всего населения’ будут призваны к участию в управле-нии страной…
Я читал в истории, что в других странах при извес-тии о ‘конституции’ люди радостно поздравляли друг друга, и незнакомцы обнимались на улицах… У нас и в городах, сколько мне известно, после 6-го августа никто никого не поздравлял и никто ни с кем не {155} обнимался, а в деревнях и подавно. Не то мы не так по-рывисты, не то наша конституция не похожа на другие. Как бы то ни было,— и наш поселок, и окружающие села и деревни жили обычной жизнию, как будто ни-чего важного не произошло в России.
Протекла неделя, другая… Народ все так же ухо-дил на работы и возвращался с них. Кончали жнитво, возили хлеб и с тревогой поглядывали на небо: как бы дождь не помешал уборке. А по вечерам, в лощине, где засела наша деревенька, тихо загорались в окнах огонь-ки и так же тихо, один за другим, угасали… Очень ве-роятно, что там, у этих огней, под этими соломенными крышами шли какие-нибудь разговоры о ‘выборах’, и нет также сомнения, что они тотчас же сводились на единый и неизменный вопрос о ‘земле’,— настоящий роковой вопрос сфинкса, говорящего нашему времени: ‘разреши или погибни’ (Короленко В. Г. Современные картинки. — ‘Русское бо-гатство’, 1905, N 11-12, стр. 357.).
Манифест о булыгинской думе был дан под влия-нием огромной нарастающей революционной волны.
‘Во многих местах России крестьянство глухо вол-новалось, а в Саратовской губернии движение приняло формы той самой ‘грабижки’, которая три года назад происходила в Харьковской и Полтавской губерниях… Нападали на помещичьи усадьбы, грабили, жгли, кое-где убивали. Правительство, видимо, терялось…’ (Короленко В, Г. Земли, земли! — ‘Голос минувшего’, 1922, N 2,. стр. 135.).
Указ 6 августа о булыгинской думе не внес успо-коения.
‘Это была жалкая полумера, — пишет отец, — пред-ставители призывались только с совещательным голо-сом. Они могли советовать, царь и министры могли не {156} слушать советов. Это была явная уловка погибающего строя, имевшего целью выиграть время и собраться с силами, чтобы подавить движение. Все слои русского общества отнеслись совершенно отрицательно к этому манифесту, и движение продолжало расти’ (Короленко В. Г. Земли, земли! — ‘Голос минувшего’. 1922, N2, стр. 135).
‘Война только въявь показала непригодность суще-ствовавшего строя. До сих пор нас уверяли и мы (хотя и не все) верили, что при всех внутренних непо-рядках мы, по крайней мере, еще сильны и грозны во внешних сношениях с великими державами…
Оказалось, что и это был самообман…
Когда-нибудь будет рассказано обстоятельно и под-робно, как шла борьба с этим мертвящим всю русскую жизнь приказным строем, а пока перед нами последнее действие этой борьбы — охватившие страну забастовки.
Они начались уже давно в разных отраслях нашей жизни. Бастовали одни из первых студенты, доказы-вая, что наука должна быть правдива, свободна от чи-новничьего гнета, чтобы служить истине и народу. Бас-товали учителя, бастовали рабочие на фабриках, не на-ходя исхода своим нуждам, которые не признавались официальной Россией, бастовали мелкие служащие в разных учреждениях, бастовали земские врачи, требуя возможности лечить по указаниям науки, а не по указ-ке чиновников… Мы можем также привести примеры забастовок крестьян, добивавшихся таким образом бо-лее справедливых условий труда, а теперь мы слышим даже о забастовках мелких чиновников, которые, стоя ближе к жизни общества и народа, чем их счастливые начальники, — тоже понимают общее неустройство и беспорядки в тех учреждениях, которые, наоборот дол-жны наиболее поддерживать закон и порядок.
{157}[…]И вот к прежним забастовкам присоединилась огромная, грозная забастовка железных дорог… Все движение в России прекратилось, поезда всюду стали, с ними остановились почты, во многих местах смолк телеграф, и каждый город, село, деревня очутились как бы отрезанными от всего мира…
[…]Смысл всей этой сети забастовок, охватившей со страшной силой все отрасли жизни, ясен. Страна отде-лялась от старого строя. На одной стороне оставалось чиновничество с своими силами — войском и полицией, на другой — вся Россия.
И Россия говорила чиновничьему самовластию:
‘Да, вы можете еще подавить наши требования, вы сумеете отвечать на все наши заявления выстрелами, арестами, тюрьмами, ссылками… Вы можете не слу-шать нашего голоса, гнать и арестовывать наших вы-борных…
Но штыками вы не вспашете наших необозримых полей, не пустите в ход сотни тысяч заводов, не выле-чите миллионов больных, не выучите детей необходи-мым наукам, не восстановите железнодорожного дви-жения на пространстве великой страны от одного моря до другого, от Балтики до Тихого океана…
Вы можете задержать и уничтожить что угодно, но создать ничего не можете без нас, без вольного труда всего народа’.
И над всей страной водворился застой и тяжкая неподвижность. Таков внутренний смысл этого огром-ного явления. Забастовки бывали и в других странах, но такой всеобщей и огромной забастовки еще не ви-дел мир. И это потому, что мир не видел также такого гнета над великим и уже значительно созревшим для свободы народом’ (Короленко В. Г. Что у нас было и что должно быть.— ‘Полтавщина’, 1905, 30 октября, 1 ноября.).
{158}Манифест 17 октября был уступкой царя и актом победы революционных сил.
‘…Многие губернаторы были до такой степени оше-ломлены объявлением конституции, что не решились сразу опубликовать указ. Так было и в Полтаве. Опуб-ликование манифеста запоздало дня на три…’ (Короленко В. Г. Земли, земли! — ‘Голос минувшего’, 1922, N 2, стр. 135.).
Эти дни тесно связали жизнь Короленко с жизнью Полтавы. Порой в вопросах политической практики он оставался совершенно одиноким, но и во времена реак-ции, и во времена революционного подъема не переста-вал руководствоваться чувством любви к человеку.
Эта любовь рождала его сильнейший гнев против условий, вызывающих страдание, гибель и вымирание людей, — были ли это погромные призывы черносотенной прессы, преследования иноверцев церковью, или смертная казнь, как орудие политической борьбы. Справедливость по отношению к человеку, к какой бы группе и классу он ни принадлежал, Короленко считал обязательной, и с этой точки зрения 1905 год, который он встретил в пол-ном расцвете сил, и последние годы его жизни — 1917—1921 —проникнуты одними и теми же взглядами.
Когда вслед за манифестом 17 октября по стране прокатилась волна погромов и, нарастая, грозила за-топить и Полтаву, отец все силы отдал борьбе с нею.
В адресе, присланном Короленко в последний год его жизни, одна из полтавских еврейских организаций писала: ‘Большинство чествующих нашего юбиляра обязано своей жизнью ему…’ Это, конечно, преувеличе-ние, но вполне искреннее. Многие горожане считали факт, что в Полтаве не было погрома, связанным с именем Короленко.
{159}Отец рассказал о событиях этих дней в письме к Н. Ф. Анненскому 4 ноября 1905 года:
‘Я теперь так же чуток к вопросам высшей полити-ки и ее разветвлений, как может быть чуток к отголос-кам симфоний человек, стоящий среди грохочущего по мостовой обоза. С самого ‘манифеста’ мне приходится здесь заниматься азбукой, состоящей из нескольких букв. ‘Не надо погрома, убийств, грабежей’.
‘Свобо-да — дело необходимое и полезное’. Вот что мне при-ходится долбить и долбить на собраниях и печатно. В первый же день после манифеста кучка молодежи вор-валась в открытые уже (для выпуска политических) ворота тюрьмы. Произошло побоище, начинался по-гром. Я потребовал у губернатора, чтобы меня впусти-ли в тюрьму, где, как говорили, много убитых и раненых. Меня впустили, я обошел всюду, раненых нашел толь-ко одного и, выйдя, ходил по площади и рассказывал, что видел. На площади избито и ранено несколько де-сятков… Затем начались митинги около театра (по несколько] тысяч). Так как главный контингент слуша-телей были отлично, хотя и наскоро, сорганизованные соц[иал]-демократами ж[елезно]дор[ожные] рабочие,— то все ораторы чувствовали себя в своей тарелке. Тут были и крики ‘долой царя’, и ‘царская псарня’, и предложение многотысячной толпе разграбить оружей-ные магазины и т. д., и т. д. Все это слушали горожа-не,— и темная масса приходила в бешенство. Выступи-ли на сцену хулиганы.
Сорганизована ‘манифестация’, и к концу дня, в сумерках, почти на моих глазах, кину-лись ‘бить жидов’… Город спасен жел[езно]дорожной рабочей охраной, которая вела себя замечательно. На другой день с утра я и несколько гласных провели не-ск[олько] часов на базаре. Одно время (часа два) я был почти один, если не считать несколько малоизвест-ных людей: гласные ушли на экст[ренное] заседание, {160} рабочие на свое собрание с приезжими делегатами. Этих 2-3 часов я никогда не забуду. Вначале мне, с одним еще гласным, удалось прекратить попытку избить юно-шу-еврея,— под конец я чувствовал, что скоро изобьют меня. Вечером многотысячная опять толпа собралась у театра, причем на балконе, откуда недавно говорилось о республике, теперь рядом со мной и двумя товари-щами стояли черносотенцы, а снизу по нашему адресу несся рев и возражения. К счастию (на этот раз) один из черносотенных ораторов диким возгласом вызвал панику, началась давка, крики…Мне и товарищам уда-лось это успокоить, и наше влияние возросло.
Но глав-ный мотив успокоения — было заявление, что манифест не отменяет монархию, а только на место мо-нархии чиновничьей вводит монархию народоправную. Кончилось благополучно. Между хулиганством и тем-ной массой образовалась трещина, которую мы теперь стараемся всячески углубить и расширить. Несколько дней я и кружок деятельных людей из гласных и част-ных лиц метались между базарами и губернатором (последний, после некоторого инстинктивного сопротив-ления,— пошел все-таки навстречу нашим требовани-ям) . Теперь город успокаивается’ (ОРБЛ, Кор./II, папка N 1, ед. хр. 13.).
Помню настроение паники, охватившее город в ожи-дании надвигавшихся событий. Когда по вечерам, пол-ная впечатлений, полученных на улицах и в знакомых еврейских семьях, я возвращалась домой, меня всегда удивляла царившая у нас атмосфера покоя. Еврейские погромы в этот период соединялись с погромами интел-лигенции, и, конечно, общая опасность грозила отцу в первую очередь. После дня, проведенного на площадях, среди черносотенцев, когда требовалось отчаянное на-пряжение чтобы справляться с поднимавшимся {161} погромным настроением, он приходил домой, и мы видели его за книгой или пасьянсом спокойного и даже веселого. Но раз вечером на мой тревожный вопрос он ответил:
— Если завтрашний день пройдет спокойно, то по-грома не будет.
На другой день он с утра ушел на базар. Здесь ки-пели темные слухи и толки. Говорили об убийствах христиан, то пропадал без вести казак, то мальчик, сооб-щалось о ритуальных убийствах. Отец боролся с этими слухами в печати, выпуская листки от своего имени, которые, несмотря на забастовку, согласились набирать типографские рабочие. Кроме того, на площадях и ба-зарах, смешавшись с толпой, он старался и словом про-тиводействовать черносотенной агитации.
В день наибольшего напряжения мы с сестрой виде-ли его в гуще кричащей толпы. Казалось, еще миг — И он будет растерзан. С отцом была группа гласных. Один из них подошел к нам и просил уйти, сказав:
— Мы Владимира Галактионовича защитим!
Он был так же безоружен, как и отец, и, конечно, все они погибли бы вместе. Издали мы видели блед-ное, взволнованное лицо Короленко и слышали голос, который вносил успокоение в шум базарной толпы. Его прозвали ‘сивая шапка’, и потом, на митингах перед театром, нередко раздавалось требование, чтобы он го-ворил в бурные моменты столкновений.
Газета ‘Полтавщина’, с 15 октября 1905 года при-обретенная кружком, близким отцу, играла большую роль в октябрьские дни. Она получила широкое рас-пространение и в тысячах экземпляров публиковала статьи и обращения Короленко.
‘Однажды в редакцию,— пишет отец,— явилась группа крестьян с просьбой напечатать постановление одного сельского схода, в котором излагались взгляды крестьян на земельный вопрос.
{162}Тут говорилось о необходимости распределить меж-ду малоземельными крестьянами земли удельные, ка-зенные, монастырские и помещичьи…
‘Полтавщина’ была, кажется, еще первая легаль-ная газета, в которой полностью были напечатаны та-кие постановления крестьян. Земельный вопрос уже об-суждался на партийных съездах, кадеты уже разраба-тывали программу в этом смысле. Не было, конечно, никакой причины не дать место этому голосу крестьян-ства, которое скоро должно послать депутатов в Думу.
Появление в газете первого такого постановления произвело на многих впечатление какой-то бомбы. Дви-жение, уже назревшее в массе, выходило наружу. По-становление горячо обсуждалось на других сходах, и вскоре в редакцию стали поступать приговоры других крестьянских обществ. Ко мне на квартиру стали при-ходить селяне как в 1902 году. Один раз пришли двое уполномоченных одного крестьянского общества с просьбой, они были не вполне довольны редакцией на-печатанного постановления, но не знали, как выразить то, что им было нужно. В моей столовой собралось в этот день 15 или 20 крестьян из разных мест, и все со-обща стали обсуждать постановление пункт за пунктом. Я считал, что это именно и требуется. Пусть то, что уже пустило глубокие корни в умах крестьян, найдет свое гласное выражение. Пусть обсуждается на местах и крестьянами, и другими компетентными людьми. Это может принести только пользу. Вот уже первый напе-чатанный наказ вызывает критику в другом сельском обществе. Мысль начинает работать.
Помню, между прочим, как горячо обсуждался воп-рос о воспрещении наемного труда, подсказанный, ве-роятно, кем-нибудь из эс-эров. Земля будет отдана только тем, кто сам на ней трудится. Поэтому наемный труд должен быть воспрещен.
{163}Один из присутствующих крестьян стал горячо воз-ражать. Он вот уже третий год служит в городе в ку-черах именно за тем, чтобы поддержать падающее хо-зяйство. Он только и мечтает вернуться опять в дерев-ню, где у него пока хозяйничает жена с наемными ра-бочими. Если этого нельзя, то как же ему быть? Нужно просить особого разрешения? А если нанять приходит-ся ненадолго? Если хозяин внезапно заболел или от-лучился? Если брат помогает брату или товарищ това-рищу? Если своя работа сделана, а время остается и хочется приработать? Просить каждый раз разреше-ния? Если у меня на земле работает чужой, то будут у него спрашивать бумагу?..
— А то ж не дай господи! — выразительно заклю-чил один из собеседников,
Когда впоследствии мне приходилось передавать эти разговоры моим знакомым, столичным эс-эрам, то они удивлялись, о чем тут разговаривать? Конечно, на-емный труд нужно воспретить. У всех будет в изобилии своя земля. Значит, некому наниматься. А так как зем-ля будет наделена всем по трудовой норме, то некому и нанимать. Дело так ясно. Все, желающие трудиться, получают немедленно право на землю. Рабочий, которо-го нужда погнала из деревни в отхожие промыслы, давно отбившийся от земли крестьянин, интеллигент, мечтающий о праведной жизни трудами рук своих,— все идут в обновленную деревню, и все устраиваются на свободной земле.
Для осуществления этого земного рая нужно, конечно, многое создать и многое уничтожить. Нужно, кроме земли, чтобы у всех желающих бы-ло уменье, инвентарь, орудие… Нужен кредит, нужны известные формы взаимной помощи… Но создать это долго и трудно. Воспретить настоящую несправедли-вость гораздо легче, чем создать будущую {164} справедливость. Поэтому-то многое так скоро разрушается и так долго на месте разрушенного зияет мертвая пустота.
Собравшиеся у меня в тот день крестьяне почувствовали эту разницу между ‘создать’ и ‘разрушить’, и мы долго бились над редакцией разных пунктов. Редак-тировать пришлось мне, и я помню, с каким чрезвычай-ным вниманием мои собеседники обдумывали значение каждого слова.
Помню также, как обсуждался вопрос о выкупе или безвозмездном отчуждении. Первое побуждение кресть-ян в этом вопросе — ‘конечно, без выкупа’. Выкуп этот значит новые- выкупные платежи и их взыскания… Вопрос — за что? За то, что паны когда-то владели людьми, продавали их на базаре, как скотину, проиг-рывали их в карты… Какой там выкуп.
Но тут же являлись сомнения. Вся ли земля нахо-дится теперь в руках бывших рабовладельцев или их потомков? Сколько ее куплено и перекуплено людьми ‘на свои деньги’. Как быть с такою землею? О том, чтобы уничтожить самое значение денежного капита-ла,—тогда еще не было и речи. Все мыслили себя в том же денежно-хозяйственном строе и полагали, что в нем и останутся. По-прежнему будут покупать и про-давать. По-прежнему будут стараться о собственном хо-зяйстве для себя и семьи, по-прежнему, может быть, будут богатеть. Так почему же деньги, которые человек затратил на землю, должны пропасть, а деньги, затра-ченные на дом в городе,— сохраняют силу?..
[…] Задумывались над этим и крестьяне, с которыми мы толковали тогда в моей гостиной. Но.. в них были слишком сильны воспоминания крепостного права Оно давно миновало, но несправедливые и пережившие свое время дворянские привилегии не давали заглохнуть по-зорной памяти рабства. Сельскохозяйственная перепись 1916 года показала, что в 44 губерниях Европейской {165} России из каждых 100 десятин посева 89 десятин было посевов крестьянских и только 7 помещичьих, а из каждых 100 лошадей, работавших в сельском хозяйстве, 93 было крестьянских и только 7 помещичьих. Та-ким образом, экспроприация с выкупом или безвоз-мездная- одних помещичьих земель имеет очень мало-важное значение. Это крестьянство начинало понимать, как мы видели, еще во время ‘грабижки’, но тогда еще серьезно не заходила речь об общем ‘равнении’.
Поэтому вопрос о покупной земле еще останавливал многих.
— Ну, что ж,—решил один из крестьян во время нашей беседы,— кто купил землю за деньги, тот уже давно окупил свою затрату.
Другой вдумчиво покачал головой. Многие купили землю совсем недавно. А потом — если забирать иму-щество, которое вернуло первоначальные затраты,— то много ли придется оставить даже мелких владений?..
Я считал тогда, и считаю теперь, что то, что проис-ходило в то время в небольшой приемной моей кварти-ры и в редакции ‘Полтавщины’, было в маленьком ви-де то самое дело, которое должно было делать по всей России. Первая Дума среди остальных вопросов поста-вит один из важнейших — вопрос о земле. Было извест-но, что кадеты уже разработали свою земельную про-грамму. Скоро она станет предметом всенародного об-суждения, страстных споров и поправок. Пусть же воп-рос станет предметом общего и гласного обсуждения на местах, пусть шаг за шагом непосредственный мак-симализм массы и надуманный максимализм интелли-генции начнут в этих спорах переплавляться в жизнен-но исполнимые государственные формы…’ (Короленко В. Г. Земли, земли! — ‘Голос минувшего’, 1922, N 2, стр. 136-138.). {166}‘Наш полтавский кружок старался разъяснить сущ-ность происшедшего переворота. Мы выступали на ми-тингах, выпускали от газеты воззвания, я написал ряд ‘писем к жителям окраины’, где старался в понятной форме разъяснить новые права, их недостатки и досто-инства, а также законные способы добиваться расши-рения этих прав. Эти письма были переизданы в неко-торых губерниях и распространялись также среди кре-стьян. Мы объезжали и соседние села, и мне доводи-лось говорить на сходах…’ (ОРБЛ, Кор./II, папка N 1, ед. хр. 13.).
Об этом в письме к Н. Ф. Анненскому 4-9 ноября 1905 года отец писал:
‘…Мы собираем частные собрания, организуем сою-зы (все это трудно и медленно), а во вторник я еду в село… И, конечно, в этом селе на большом мужицком собрании мне придется говорить не о республике, а о началах конституционного режима. Мы теперь стре-мимся здесь внедрить в умы понимание начал, про-возглашенных манифестом, и доказать их необходи-мость. А уже затем—придется разбираться в недос-татках.
Теперь я не только знаю, но и вижу, слышу, осязаю, что такое эта неразвитость и темнота народа. Какая тут к черту республика! Вырабатывать в народе при-вычки элементарной гражданственности и самоуправления — огромная работа, и надолго. Образовать в этой стихии очаги разумных стремлений, союзы для отстаивания своих прав и интересов, приобщать ее к практике гражданской деятельности и борьбы на новой почве, — это теперь задача и ближайшего, и еще доволь-но отдаленного будущего…’ (Короленко В. Г. Земли, земли! — ‘Голос минувшего’, 1922, N 2, стр. 136.).
{167} В дополнении к тому же письму, отвечая на вопрос о причинах погромной волны, отец добавлял:
‘…Я не приписываю всего полиции. Это совершен-ный пустяк. Думаю так: русский народ и общество рас-кололись. Черная сотня сама по себе (разумея ретро-гр[адные] элементы городов) слабее прогрессивных элементов. В союзе с полицией уже составляет серьез-ную силу, с войсками — огромную. Крестьянство в мас-сах близко к черной сотне по лозунгам (‘царь’, даже ‘самодержавие’), но это явное недоразумение, которое очень легко разрушается, при первых убеждениях — царь остается, самодержавие падает. Но в данном сво-ем состоянии, как его застает минута, — крестьянство легко натравляется, и потому опасно. Но опасно для обеих сторон. Его нетрудно напустить на интеллиген-цию, но при сем клочья полетят и от дворянства. Это пугает и реакционеров из правительства, а то бы…
[…]Успел съездить в село, где было собрание из 300 челов[ек] крестьян разных сел этой волости. (Только что вернулся.) Говорил вчера без перерыва около 2 ча-сов. Сошло хорошо, но — общее сознание чрезвычайной трудности выборов. Четырехстепенные — ни к черту не годятся. Для прямых и общих — не готовы материалы: нет видных и надежных имен, нет организации выбор-ной — ничего! Третьего дня предвыборное собрание ‘землевладельцев’ в Полтаве сорвано крестьянами, ко-торые явились гурьбой и стали говорить… о земле! Меня потребовали (мужики) в секретари этого собра-ния. Предложенная и ранее выработанная (дворянами) телегр[амма] государю (благодарственная) — не про-шла (погублена словами: ‘Мы удовлетворены манифе-стами 17 окт[ября] и 4 ноября’). Мужики гудят: ‘Ус-пеем поблагодарить, когда сделается’. Общий гул: ‘Земли!’ Большинство представляет себе прямой и равный поголовный раздел. На мои указания, что это {168} дело общегосударственное и план должен быть выработан Г[осударственной] думой, согласились и мирно разошлись, но особенного доверия к Думе нет… Это основательно, но беда в том, что — или Дума, или стихийные захваты и свалка. При этом еще — неясность лозунгов и юдофобство. Да, можно сказать,—узелок завязала российская история!
Вчера первую, критическую часть моей речи (по адресу самодержавия) слушали с большим напряже-нием. внимания и приняли очень единодушно… Но вторая — Дума и ее перспективы — пока туман.
И вообще — впереди туманная полоса…’ (ОРБЛ, Kop./II, папка N 1, ед. хр. 13.).

СОРОЧИНСНАЯ ТРАГЕДИЯ

26 ноября 1905 года отец уехал в Петербург по делам редакции ‘Русского богатства’. Здесь он пережил московское восстание и возвратился, когда налади-лось железнодорожное сообщение.
В своей статье ‘Сорочинская трагедия’ (Короленко В. Г. Сорочинская трагедия. (По данным су-дебного расследования.) — ‘Русское богатство’, 1907, N 4.) отец пишет, что он вернулся в Полтаву 23 декабря. В городе расска-зывали ужасы о мрачной драме, разыгравшейся в местечке Сорочинцы, прославленном некогда рассказами Гоголя, и в соседней Устивице.
‘Все это случилось через месяц после манифеста 17 октября 1905г.
В России долго будут помнить это время.
В разгар общей забастовки, среди волнений, заки-павших по всей стране, манифест провозглашал новые начала жизни и во имя их призывал страну к успокоению. В записке гр[афа] Витте, приложенной к манифесту {169} по высочайшему повелению, говорилось, между прочим, что ‘волнение, охватившее разнообразные слои русского общества, не может быть рассматриваемо… только как результат организованных действий крайних партий. Корни этого волнения, несомненно, глубже’. Они в том, что ‘Россия переросла формы существующего строя’.
Дальше говорилось о необходимости полной искрен-ности в проведении новых начал, а властям предстоя-ло сообразовывать с ними свои действия.
Отсюда вытекали, разумеется, неизбежные послед-ствия: так как вина в волнениях, происходящих в обще-стве, ‘переросшем формы существующего строя’, при-знавалась по меньшей мере двусторонней, то и меры успокоения должны быть тоже двусторонни. Перед властью лежала сложная и ответственная задача с одной стороны, она не могла, конечно, допустить наси-лий, погромов и захватов, но с другой — должна была показать, что сила власти направлена только на поддержание закона и регулируется законом. Старые приемы произвола, административных усмотрений и безответ-ственности должны были отойти в прошлое. Только из приемов самой власти общество и народ могли увидеть, что обещания манифеста не одни слова, что они входят в жизнь, как действующая уже и живая сила…
Этих простых и общепризнанных положений, заштем-пелеванных и даже высочайше утвержденных, совершен-но достаточно для освещения описываемых мною собы-тий […]
В местной газете были помещены известия об этих событиях (‘Полтавщина’, N 310 и 314. Прим. В. Г. Короленко.).). В первой корреспонденции сообщалось, что в ночь на воскресенье, 18 декабря, в Сорочинцах был арестован (в административном порядке) местный житель Григорий Безвиконный. ‘В ответ на это, — {170} продолжает корреспондент,—19 декабря, с общего согласия крестьян, был арестован при волостном правлении сорочинский пристав. Крестьяне думали таким образом уско-рить освобождение Безвиконного’. Вслед за приставом арестовали и урядника Котляревского.
[…] 19 декабря, т. е. на следующий день после ареста пристава, часов в одиннадцать утра в местечко приска-кал из Миргорода помощник исправника Барабаш с сот-ней казаков. Население собралось по набату на пло-щадь, многие были вооружены вилами, косами, дрюч-ками и т. д… Барабаш просил крестьян пропустить его к приставу.
Крестьяне согласились на это и проводили Барабаша к ‘пленнику’, но на требование освободить пристава ответили отказом, требуя в свою очередь пред-варительного освобождения Безвиконного. Барабаш в этих трудных обстоятельствах сделал самое худшее, что только мог сделать: после переговоров он сначала уехал с своим отрядом, а потом вернулся к торжествующей и ободренной этим отступлением толпе. Здесь во время новых переговоров произошел, между прочим, следую-щий инцидент. Какая-то женщина ткнула длинной пал-кой в морду коня начальника отряда, полковника Боро-дина. Ее застрелил казачий урядник К. (Лист моего дела 50 и последующие. На полковника Бороди-на этот случай произвел такое потрясающее впечатление, что он заболел нервным расстройством. Передают, что ему все чудится убитая баба. Прим. В. Г. Короленко.). Можно пред-полагать с большой вероятностью, что именно этот вы-стрел, раздавшийся среди страшного напряжения еще до сигнального рожка (когда полк[овник] Бородин ‘угова-ривал толпу’) и убивший женщину, — послужил сигна-лом для последовавшей за ним свалки, которая разра-зилась стихийно и ужасно. На месте остались смертель-но раненый Барабаш и восемь человек сорочинских {171} жителей, двенадцать других были тяжело ранены и уби-ты в разных местах, на дворах и улицах местечка.
На другой день (т. е. 20 декабря),— по словам того же урядника Котляревского,— ‘все уже было с п о к о й н о’. В переполненной больнице подавали помощь раненым. Барабаш и несколько сорочинских жителей умерли. Возбуждение предшествующих дней сразу упа-ло. Наступила полная реакция.
Это был критический момент всего дела, мертвая точка, с которой оно могло направиться по новому пути, намеченному манифестом, или ринуться по старому, в глубину административного произвола. За дни возбуж-дения и волнений, корни которых тоже ведь надо было искать ‘глубже организованных действий крайних пар-тий’, — местечко заплатило уже тяжкой, кровавой це-ной. Теперь только суд мог с достаточным авторитетом разобраться в первом действии этой трагедии, от кото-рой погиб Барабаш, но погибло также двадцать соро-чинских жителей, не говоря о раненых.
Если бы обещания манифеста искренно признава-лись не отвлеченными рассуждениями, а живой и дей-ствующей силой, с которой ‘администрация должна сообразовать свои действия’, то, конечно, суд вступил бы со своим вмешательством тотчас после ‘усмирения’…
Вышло не так. Полтавская администрация еще раз взяла на себя старую роль судьи в деле, в котором, по самым элементарным представлениям, она с момента усмирения должна была уже явиться только стороной обвиняющий и, может быть, защищающейся против обвинений…
От старых привычек отказываться трудно, особенно когда нет к тому и особого желания…
Наступало роковым образом второе действие сорочинской драмы…
{172}В местечко был командирован Ф. В. Филонов, старший советник губернского правления, в распоряжение которого дан отряд казаков, с двумя пушками. Отряд вступил в Сорочинцы 21-го декабря, и уже в ночь на 22-е были беспрепятственно произведены аресты так на-зываемых ‘зачинщиков’.
Тем не менее 22-го, по приказанию Филонова, каза-ки согнали без разбора на площадь перед волостью при-частных и непричастных к событиям жителей. Здесь Фи-лонов поставил всю тысячную толпу на колени в снег… Толпа покорно встала, что уже само по себе дает яркое доказательство отсутствия всякого бунта. Тем не менее Филонов продержал ее в этом положении по самым уме-ренным показаниям (казачьих есаулов и полицейских) не менее трех часов,— что уже само по себе составляет истязание… На этом фоне производились и другие действия, подробно описанные в моем ‘Открытом письме’ (‘Открытое письмо статскому советнику Филонову’ В. Г. Короленко напечатано в газете ‘Полтавщина’. 1906, 12 января.).
На следующий день, 23-го, отряд выступил в Устивицу, куда перенес ту же грозу, несмотря на то, что там не было никаких насилий, никого не арестовали и не уби-вали, а только самовольно закрыли винную лавку.
Все происшедшее было оглашено в газете ‘Полтавщина’, в номерах, вышедших 23 и 30 декабря…
Таковы были события — чудовищные и, как всегда, еще преувеличенные, рассказы о которых я застал, вер-нувшись в Полтаву перед самым Рождеством 1905 года. По этому поводу ко мне, как к одному из заметных ра-ботников печати, присылали письма, являлись лично возмущенные, взволнованные, негодующие люди с тре-бованиями более энергичного вмешательства независи-мой прессы.
Упрекаю себя в том. что я некоторое время медлил. {173} У меня была своя спешная работа. Я считал, что многое в этих рассказах преувеличено, и не мог взяться за это дело без тщательной проверки. Наконец — в печати были уже оглашены все факты. Земский начальник (Данилевский) официально докладывал о них губернатору (кн[язю] Урусову)… Почетный мировой судья Лукьянович, имение которого находится по соседству с Устивицей, 31-го декабря послал подробное официальное сооб-щение прокурору полтавского окружного суда… Трудно было думать, что и после этого никто, ни администра-ция, ни. судебная власть, не удержит дальнейших бес-цельных жестокостей…
Никто не удержал, их, и вскоре из уездов стали при-ходить известия самого тревожного свойства. В селе Кривая Руда, в котором не было у же ника-ких беспорядков, Филонов произвел погром, по-казавший, что военный отряд отдан, по-видимому, в распоряжение человека, одержимого какими-то болезнен-ными приступами непонятной жестокости…
[…] Приехав вечером, он прежде всего потребовал к себе старшину, сорвал с него знак, избил палкой по лицу, затем принялся за писарей, которых таскали за бороды из одного конца комнаты в другой. Среди холо-да и темноты наскоро был согнан сход из двухсот-трех-сот человек, ничего не понимавших и ни к каким заба-стовкам не причастных […] Выйдя на крыльцо, Филонов закричал: ‘Шапки долой, на колени, мерзавцы! Выда-вай виновных!’ Толпе не было объяснено даже, кто виновен и в чем виновен, и кого следует выдавать… В это время казаки привели к крыльцу отставного земского фельдшера Багно. Увидав его, Филонов закричал: ‘До-лой шубу!’ С больного старика сорвали шубу, закатили пиджак, два казака нагнули за волосы и за бороду, а два начали бить, пока он свалился на землю. После это-го его заперли в арестантскую и принялись за толпу по {174} очереди. ‘Выбирать не выбирали, а просто били по по-рядку, кто ближе стоял на коленях’…
Тогда, под влиянием ужаса (все это, напомним, про-исходило в темноте и среди полного недоумения о при-чинах нападения), кто-то в толпе поднялся, чтобы бе-жать. Толпа последовала этому примеру… Люди побе-жали в беспорядке. Казачий есаул крикнул: ‘Руби!’ ‘Никто не успел опомниться — все смешалось. Каждый видел перед собою только смерть. Ночь безлунная, хотя и звездная, наводила еще больший ужас на души суе-верных беззащитных крестьян… Бежали прямо под шашки, топча и давя друг друга […] (Изувеченных и раненых оказалось, по словам корреспондента, более 40 человек (22-м была оказана медицинская помощь). Прим В. Г. Короленко).
Вот во что, под влиянием ‘старшего советника’, ‘уклонившегося с фарватера закона’, превращались от-ряды, назначенные для восстановления закона и ‘спо-койного доверия к власти’.
И не было видно такой закономерной власти, кото-рая бы пожелала и смогла положить этому предел и напомнить об ответственности ‘не одних обывателей, но и должностных лиц’.
Администрация, по-видимому, не желала. Суд, вероятно, не мог…
Оставалась печать, и я чувствовал угрызения со-вести, что не сделал ничего тотчас же по получении из-вестий о сорочинской катастрофе. Я надеялся на послед-ствия фактических газетных корреспонденции и на офи-циальные сообщения почетного мирового судьи. Но за ними последовали только истязания ни в чем не повин-ных криворудских жителей. Очевидно, нужно было ска-зать что-нибудь более яркое и более сильное, чем фак-тические корреспонденции провинциальной газеты.
{175}При данных обстоятельствах эта задача явно ложилась именно на меня, и, после известий о Кривой Руде, я уже не мог думать ни о каких других работах.
Разумеется, наиболее благодарным материалом для ее исполнения являлся криворудский эпизод, не ослож-ненный никакими ‘беспорядками’, где явное беззаконие, с начала и до конца, было на одной только стороне. Но это требовало, разумеет-ся, новой тщательной проверки, а дни уходили, разнося ужас и панику, подавляя всякие надежды на законный исход, принося, быть может, новые экспедиции и новые жестокости.
В это именно время в Полтаву приехали двенадцать человек сорочинских жителей, которые сами пожелали дать для печати сведения о происшествиях в их селе, принимая ответственность за правильность сообщения… Я по очереди опросил их, записал их показания, сопо-ставил их друг с другом и исключил все, что возбужда-ло хоть в ком-нибудь из них сомнения и не подтвержда-лось двумя-тремя человеками’ (Короленко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 9. M., Гослитиздат, 1955, стр. 425-435.).
Так был получен материал для ‘Открытого письма статскому советнику Филонову’. Изложив в нем факты рокового столкновения, Короленко писал о задачах, ко-торые лежали на представителе власти и закона, вы-ехавшем в Сорочинцы после 19 декабря.
‘…В это место, уже охваченное смятением, печалью и ужасом, он должен был внести напоминание о законе, суровом, но беспристрастном, справедливом, стоящем выше, увлечений и страсти данной минуты, строго осуж-дающем самосуд толпы, но также… не допускаю-щем и мысли о кастовой мести со стороны чиновничества всему населению…’ (Там же, стр. 440.).
Подробно и сильно описав все преступления власти, совершенные в Сорочинцах и Устивице, Короленко, об-ращаясь к статскому советнику Филонову, писал:
‘Я кончил. Теперь, г[осподин] статский советник Фи-лонов, я буду ждать.
Я буду ждать, что, если есть еще в нашей стране хоть тень правосудия, если у вас, у ваших сослуживцев и у вашего начальства есть сознание профессиональной чести и долга, если есть у нас обвинительные камеры, суды и судьи, помнящие, что такое закон или судейская совесть, то кто-нибудь из нас должен сесть на скамью подсудимых и понести судебную кару: вы или я.
Вы, — так как вам гласно кинуто обвинение в дея-ниях, противных служебному долгу, достоинству и чести, в том, что вы, под видом следственных действий, внесли в Сорочинцы и Устивицу не идею правосудия и закон-ной власти, а только свирепую и беззаконную месть чи-новничества за чиновника и за ослушание чиновникам. Месть даже не виновным,— для их установления нужно было расследование. Нет, вы принесли слепую и дикую грозу истязания и насилия над людьми без разбора, в том числе и заведомо невинными…
А если вы можете отрицать это, то я охотно займу ваше место на скамье подсудимых и буду доказывать, что вы совершили больше, чем я здесь мог изобразить моим слабым пером… Я докажу, что, называя вас истя-зателем, насильником и беззаконником, я говорю лишь то, что непосредственно вытекает из совершенных вами деяний. Потому, что вы, несомненно, производили истя-зания, насилия и беззакония. Вы попирали все законы, старые и новые, вы подрывали в народе не только уже веру в искренность и значение манифеста, но и самую идею о законе и власти. А это значит, что вы и подоб-ные вам толкаете народ на путь отчаяния, насилия и мести.
{177}Я знаю: вы можете сослаться на то, что вы не один, что деяния, подобные вашим, может быть, превосходив-шие ваши, — остаются у нас безнаказанными… Это, г[ос-подин] статский советник Филонов, — пока печальная истина.
И это не оправдание для вас. К вам же я обращаюсь потому, что живу в Полтаве, что она полна живыми об-разами ваших насилий, что до меня доносятся стоны и жалобы ваших жертв…
А если и вы, как другие вам подобные, останетесь безнаказанным, если, избегнув всякого суда по снисхо-дительности начальства и бессилию закона, вы вместе с кокардой предпочтете беспечно носить клеймо этих тя-желых публичных обвинений, то и тогда, я верю, что это мое обращение не пройдет бесследно.
Пусть страна видит, к какому порядку, к какой силе законов, к какой ответственности должностных лиц, к какому ограждению прав русских граждан зовут ее два месяца спустя после манифеста 17-го октября…’ (К о p о л е н ко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 9. M., Гослитиздат, 1955, стр. 446-447.).
Своим письмом Короленко добивался, во-первых, оглашения правды, во-вторых, суда не только для крестьян, но и для другой стороны. Была у него и третья цель. ‘Она диктовалась надеждой, что громко сказан-ная правда способна еще остановить разли-вающуюся все шире эпидемию жесто-кости […]
Сдавленные чувства людей, покорно стоящих на ко-ленях в снегу, под ударами нагаек и жерлами пушек, — плохая почва для ‘общественного спокойствия’, не гово-ря уже о ‘новых началах’ и их гарантиях. Гораздо на-дежнее со всех точек зрения напоминание ‘о законе, су-ровом, но беспристрастном и справедливом, стоящем выше увлечений и страстей данной минуты, строго {178} осуждающем самосуд толпы’ (Цитаты из моего ‘Открытого письма’. Прим, В. Г. Короленко), но также устанавливающем равновесие между виной и наказанием и не допускаю-щем мысли о безграничном произволе… одним словом, о законе, каким он должен быть, к которому необходимо стремиться.
И если бы дружным усилием независимой печати, лиц из общества, подобных мировому судье Лукьяновичу, священникам, приезжавшим к губернатору, и, нако-нец, самим потерпевшим удалось вывести самонадеян-ного чиновника из-за окопов ‘служебной гарантии’, если бы состоялся суд и приговор, который бы сказал свое внушительное ‘Quos ego!’ (Я вас! (латинск.).) не одному Филонову, но и его многочисленным подражателям, то это было бы за-конным выходом из трагического положения, первой еще фактической победой новых начал на местах, одним словом, это создавало бы в деле ‘карательных экспеди-ций’ то, что называют ‘прецедентом’.
Вот для чего я решился заменить безличные коррес-понденции своим ‘открытым письмом’, начинавшим планомерную кампанию. Как бы ни были слабы шансы успеха, возможный все-таки результат был тем дороже, что он был бы достигнут на почве борьбы вполне зако-номерной, к которой призывалось также и само насе-ление.
[…] Мое письмо было воспроизведено, частью цели-ком, частью в значительных выдержках, на страницах многих столичных и провинциальных газет. Затем пере-воды и выдержки появились в заграничной прессе. Я по-лучал из-за границы письма с просьбой о сообщении дальнейших судеб этого дела. Население, в свою оче-редь, шло навстречу усилиям печати, и мне предлагали сотни свидетельских показаний на случай суда Две женщины, потерпевшие тяжкие оскорбления, {179} соглашались даже рассказать о своем несчастье, если действи-тельно состоится суд над Филоновым или надо мною.
[…] Типичная картина усмирений была поставлена, точно под стеклянным колпаком, на виду у русской и заграничной печати. Оставалось довести ее до конца, освещая весь ход этого дела и каждый шаг право-судия…
[…] В это время в нашем крае находился генерал-адъютант Пантелеев, посланный для ‘водворения поряд-ка’ в губерниях Юго-западного края. 12-го января поя-вилось мое письмо, а уже 14-го, по телеграмме этого генерал-адъютанта, газета, которая разоблачила ныне доказанные факты из деятельности чиновника, была приостановлена. Все видели в этом ‘административном воздействии’ обычный и единственный ответ админи-страции на оглашения печати и на ее призывы к право-судию…
Суд хранил таинственное молчание…
[…] Таким образом, на поверхности полтавской жиз-ни оставалась старая картина: вопиющий произвол чи-новника… Одностороннее вмешательство суда, направ-ленное только на обывателей, уже потерпевших свыше меры… Административное закрытие газеты… Бессилие призывов к правосудию и нестерпимое зрелище безнаказанности вопиющих насилий.
При этих условиях стремление независимой печати, взывавшей к правосудию и надеявшейся на него, могло, разумеется, казаться совершенной наивностью… И в глу-бине смятенной жизни, полной темноты и бесправия, уже назревало новое вмешательство, которому суждено было сразу устранить и гласную тяжбу, начатую незави-симой печатью, и таинственные движения робкого пра-восудия, если они действительно были…’ (Короленко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 9. M., Гослитиздат, 1955, стр. 451-456.).
{180}18 января, вернувшись из другой подобной же экспедиции, Филонов был убит в Полтаве. Убийца скрылся.
‘Сложное и запутанное положение, создавшееся из привычных насилий, из их поощрения, из широкой глас-ности, из начинавшихся колебаний в среде администра-ции, из слабых признаков пробуждения правосудия, из ‘наивных’ призывов независимой печати, — разрешилось трагически просто… ‘Наивная’ тяжба снималась с аре-ны. Перед нами вместо противника, который должен был защищаться и которому мы приготовились отвечать но-выми, еще более вопиющими фактами, — лежал труп внезапно убитого человека. Администрации представил-ся удобный случай сделать из него в своих официозах мученика долга, а из писателя Короленко — ‘морально-го подстрекателя к убийству…’ (Короленко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 9. M., Гослитиздат, 1955, стр. 457.).
В день похорон Филонова местная полуофициозная газета ‘Полтавский вестник’ поместила от имени покой-ного ‘посмертное письмо писателю Короленко’. Письмо это, уже и тогда внушавшее большие сомнения в своей подлинности,—подложность его обнаружилась на пред-варительном следствии,— открыло обширную и ожесто-ченную газетную кампанию.
‘За ‘Полтавским вестником’ отозвался ‘Киевлянин’. За ним ‘Русская правда’ (издатель — бывший земский деятель г. Квитка!), ‘Черниговские губернские ведо-мости’, какая-то орловская газетка, поместившая ‘не-кролог писателя Короленко’, написанный врачом Петровым, ‘Харьковские губернские ведомости’, ‘Новое время’… Целый ряд явно и тайно черносотенных изда-нии в десятках тысяч экземпляров на разные лады ком-ментировали и извращали факты…
Наконец, даже высокоофициозный орган председате-ля совета министров П. А. Столыпина счел достойным {181} своей официозной роли, не дожидаясь постановления суда, украсить свои столбцы безоглядным утвержде-нием, будто ‘травля Филонова, произведенная г. Короленко, имела прямой целью убийство данного лица» (‘Россия’. Цитирую из ‘Русск[их] ведомостей]’ 16 сент[ября] 1906 г., N 228. Прим. В. Г. Короленко.).
В газете ‘Полтавщина’, а затем в ‘Русском богат-стве’ (1906, январь) Короленко ответил на эту клевету кратким заявлением. Глубоко сожалея о том, что начатая им гласная тяжба с бесчеловечными по форме и разме-рам административными репрессиями прервана вмеша-тельством, которого он не мог ни предвидеть, ни тем более желать, Короленко выражал надежду, что и те-перь ничто не помешает полтавской администрации по-требовать у него на суде доказательств правдивости всего им сказанного.
Вскоре стало известно, что против писателя Короленко и редактора ‘Полтавщины’ Д. О. Ярошевича воз-буждается преследование в связи с нарушением ими временных правил о печати:
’12 марта 1907 года в Государственной думе, во вре-мя обсуждения законопроекта о военно-полевых судах, депутат от Волынской губернии г. Шульгин выразил по-желание, чтобы, казням подвергались ‘не те несчастные сумасшедшие маниаки, которых посылают на убийство другие лица, а те, которые их послали, интеллектуаль-ные убийцы, подстрекатели, умственные силы револю-ции, которые пишут и говорят перед нами открыто… Если будут попадать такие люди, как известные у нас писатели-убийцы…
Голос. Крушеван? .
Деп. Шульгин. Нет, не Крушеван, а гуманный и действительно талантливый писатель В. Короленко, убийца Филонова!
Голос. Довольно! Вон!
{182} Председатель. Прошу не касаться личностей, а говорить о вопросе.
Шульгин. Слушаюсь’.
Этот эпизод я заимствую буквально из стенографи-ческого отчета… В то время, когда г. Шульгин стоял на трибуне Государственной думы и перед собранием депу-татов беззаботно кидал обвинения, всю тяжесть кото-рых, очевидно, не способен понять умом или почувство-вать совестью,—телеграммы уже сообщили, что дело писателя Короленко и редактора Ярошевича направле-но к прекращению, так как факты, ими изложенные, подтвердились…’ (К о p о л е н ко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 9. M., Гослитиздат, 1955, стр. 466-467.).

БОРЬБА ЗА СВОБОДУ ПЕЧАТИ.

ВОПРОС О СМЕРТНОЙ КАЗНИ В ПЕРВОЙ ДУМЕ

‘Вслед за манифестом 17 октября, на почве свобо-ды союзов, возникли союзы журналистов, книгоиздате-лей, книгопечатников и (еще ранее) — рабочих печат-ного дела. Таким образом, все работники печатного станка оказались объединенными для защиты свободы печатного слова…
Правительство гр[афа] Витте сначала как бы прими-рилось с существующим фактом, и печать вправе была ожидать, что временный закон о печати станет в уро-вень с этими ясными требованиями и новых начал уп-равления, и самой жизни. Но уже 24 ноября появились временные правила о печати, в которых сказались со-вершенно ясно старые взгляды администрации.
Союз в защиту свободы печати, рассмотрев эти пра-вила, нашел, что: {183}
1. Административным властям предоставлено право, по собственному их усмотрению, налагать арест на от-дельные номера изданий (отд. VIII, ст. 9).
2. Под страхом тяжких кар печати воспрещено ка-саться самых насущных вопросов, именно в настоящее время требующих оглашения и всестороннего освеще-ния: стачки рабочих, прекращение работ на железных дорогах, телеграфе, телефоне и др., прекращение заня-тий служащих в правит[ельственных] учреждениях, прекращение занятий в учебных заведениях (отд. VIII, ст. 4, 5 и др.).
3. Установлен порядок судебной ответственности, вводящий в судебный процесс политическую {184} партийность (полное устранение присяжных и сохранение су-да с сословными представителями).
4. Сохранены даже некоторые виды предваритель-ной цензуры (цензура объявлений, придворных изве-стий).
Ввиду того, что означенными временными правила-ми существенным образом нарушены коренные начала свободы слова и извращены ‘незыблемые основы’ гражданских свобод, провозглашенных в манифесте 17 октября, союз постановил:
‘По-прежнему фактически осуществлять свободу печати’.
2-го декабря были приостановлены сразу 8 петер-бургских газет, экземпляры их конфискованы, а редак-торы преданы суду и подвергнуты личному задержанию за оглашение воззвания, озаглавленного ‘Манифест’ и исходившего от совета рабочих депутатов и нескольких партийных организаций[…]
Союз защиты печати, обсудив в тот же день этот эпизод, принял решение: перепечатать, в виде протеста, означенный документ во всех изданиях союза… Таким образом, и здесь еще раз сказалось единодушие печати, без различия направлений, в отстаивании свободы пе-чатного слова. Едва ли можно сомневаться, что боль-шинство изданий, принявших это решение, не разделя-ло по существу высказанных в манифесте взглядов и предоставляло себе выразить о нем свое мнение в по-следующих номерах… Но они считали самым существенным в этом вопросе право оглашения и свободного обсуждения общественного факта’ (Короленко В. Г. О свободе печати.— ‘Русское богатство’, 1905, N 11-12, стр. 205-206 третьей пагинации.).
Строки этой статьи отца появились в той книжке журнала ‘Русское богатство’, где был напечатан и {185} манифест совета рабочих депутатов. Книжка была задер-жана, и Короленко, как ответственный редактор, пре-дан суду.
Суд состоялся 15 мая 1906 года. В своей защити-тельной речи на заседании Петербургской судебной па-латы отец говорил о значении, которое он придавал опубликованию манифеста, и роли печати в обществен-ной жизни страны:
‘Мы, как все русское общество, считаем себя в пра-ве нападать на те действия правительства, которые признаем несогласными с общим благом, и колебать его положение с целью заменить другим. Мы можем ошибаться, но наше право — внести свой голос в об-щий хор суждений о всяком данном составе правитель-ства.
Теперь правительство для нас есть только один из общественных факторов, мы оцениваем его положение среди других, мы освещаем это положение, мы сооб-щаем об его силе и слабости, об ударах, которые ему наносятся, о средствах, которыми оно отражает эти удары. Доступность для гласности и критики — это теперь неизменное условие, к которому должны привы-кать наши правители. Это неудобно для них. Быть мо-жет. Но это удобно для всей страны…
Это, и только это сделал и я, когда, в исполнение постановления союза защиты свободы печати, по сове-щанию с моими товарищами, решил огласить воззвание соединенных организаций’ (Судебная речь В. Г. Короленко. — ‘Русское богатство’. 1906, N 5, стр. XV.).
Привлечение к суду за напечатание ‘Манифеста’ лишило отца избирательных прав.
Отношение к выборам в первую Государственную думу вызвало разногласие среди левых партий. {186} Ставился вопрос: идти в Думу или бойкотировать ее. Отец стоял за участие в выборах. ‘Я чувствовал, — пишет он в очерках ‘Земли, земли!’,— что наш народ, особен-но крестьянство, еще далеко не разбирается в основах выборного закона, не сможет поставить сознательных политических требований и пойдет на выборы уже из простой привычки повиноваться. Кроме того, я думал… что народу нужна еще политическая школа и, в этом смысле, Дума будет очень полезна. Вопрос лишь в том, чтобы в нее вошло как можно больше сознательных элементов’.
Уехав из Полтавы 20 января 1906 года и на время уйдя от полтавских впечатлений и шумной петербург-ской жизни, он поселился в Финляндии, в местечке Мустамяки, чтобы работать над ‘Историей моего совре-менника’. Здесь он по газетам следил за подготовкой выборов и узнал о намерении выставить его выборщи-ком в Думу. В связи с этим отец поместил в газете ‘Русские ведомости’ (1906, 22 марта) следующее письмо:
‘В газетах появилось известие о том, что партия конституционалистов-демократов в Полтаве выставляет меня кандидатом в выборщики. Для избежания недора-зумений и в ответ на обращенные ко мне запросы счи-таю нужным сделать следующее разъяснение:
1) К партии к[онституционалистов]-д[емократов] я не принадлежу, как не принадлежу и ни к какой другой из действующих ныне политических партий. По многим причинам я уже ранее решил не выставлять свою кан-дидатуру в нынешней избирательной кампании, остава-ясь внепартийным писателем того направления, которо-му служу уже много лет.
2) Понимая и ценя побуждения, которыми руково-дились члены полтавской группы партии народной сво-боды, внесшие мое внепартийное имя в свой {187} избирательный список по гор[оду] Полтаве, я, однако, по мно-гим причинам, должен остаться при прежнем решении, навстречу которому идут, вдобавок, и чисто внешние условия: как известно, по законам, определяющим ‘сво-боду выборов’, лица, состоящие под следствием, не мо-гут участвовать в выборах. По законам же, определяю-щим ‘свободу печати’, я состою под судом по литера-турному делу в качестве редактора журнала ‘Русское богатство’. Судебное разбирательство назначено на 24 апреля, и значит, решение состоится лишь за три дня до открытия Государственной думы. Таким обра-зом, уже по совокупности обеих ‘свобод’ я, вместе со многими (и даже очень многими!) из моих собратьев, лишен возможности осуществлять свое избирательное право’.
Всю весну 1906 года Короленко провел в Петербур-ге, отлучившись только на несколько дней в Москву (23-26 февраля) и в Полтаву (9-19 апреля). Поло-жение журнала было трудное.
Длительное пребывание в Петербурге дало отцу возможность посетить заседание первой Государствен-ной думы, посвященное вопросу о смертной казни.
‘Ни одно из заседаний всех трех Государственных дум,— пишет он в статье ‘Бытовое явление’, — не ос-тавило во мне такого глубокого впечатления, как за-седание 12 мая 1906 года.
Прошло полгода со дня знаменитого манифеста. Назади остались ужасная война, Цусима, московское восстание, кровавый вихрь карательных экспедиций. Двадцать седьмого апреля открылась первая Государ-ственная дума, она должна была отметить грань рус-ской жизни, стать в качестве посредника между ее прошлым и будущим. В ответном адресе на тронную речь Дума почти единогласно высказалась против смертной казни.
{188}Это было последовательно. Во всеподданнейшем докладе гр[афа] Витте, приложенном к манифесту, признавалось открыто и ясно, что беспорядки, потря-савшие в это время Россию, ‘не могут быть объяснены ни частичными несовершенствами существующего строя, ни одной только организованной деятельностью крайних партий’. ‘Корни этих волнений, — говорил глава обновляемого правительства, — лежат, несомнен-но, глубже’. И именно в том, что ‘Россия пережила формы существующего строя’ и ‘стремится к строю правовому на основе гражданской свободы’. ‘Положе-ние дела,—говорилось далее в той же записке,—тре-бует от власти приемов, свидетельствующих об искрен-ности и прямоте ее намерений’. На докладе, в котором были эти слова, государь император написал: ‘Принять к руководству всеподданнейший доклад ст[атс]-секретаря С. Ю. Витте’.
Такова была компетентная оценка положения, сре-ди которого созывалась первая Дума. Исторический строй, признанный свыше отсталым и неудовлетворяю-щим назревшим потребностям современной русской жизни,— открыто брал на себя свою долю ответствен-ности за волнения и смуту, охватившие Россию. Ни ‘организованные партии’, ни общество не были повин-ны в политической отсталости России. Вина в этом па-дала на единственных хозяев и бесконтрольных распо-рядителей. Первая Дума сделала из этого вывод: ос-тавьте же старые приемы борьбы, смягчите кары за общую вину всей русской жизни. Это и будет доказа-тельство той искренности и прямоты намерений о ко-торых вы говорите.
Казалось, историческая власть стоит в раздумьи перед новой задачей. ‘С 27 апреля, говорил в одной из своих речей депутат Кузьмин-Караваев, ни один смертный приговор не получил утверждения. Напротив, {189} постоянно приходилось читать, что приговор смягчен, и наказание заменено другим’ (Стенографич[еский] отчет о заседании Госуд[арственной] думы 18 мая 1906 г. Прим. В. Г. Короленко.)… В течение двух недель виселица бездействовала, палачи на всем пространстве России отдыхали от своей ужасной работы. Среди этого затишья историческая Россия встречалась с Рос-сией будущей, и обе измеряли друг друга тревожными, пытливыми, ожидающими взглядами.
Двенадцатого мая получилось известие, что висели-ца опять принимается за работу. Раздумье кончилось.
В Думе происходило обсуждение кадетского зако-нопроекта о неприкосновенности личности. У проекта были, конечно, свои недостатки. На него нападали с разных сторон, для одних он был почти утопичен, для других — слишком умерен. Теперь едва ли можно со-мневаться, что, будь он действительно осуществлен хоть в незначительной части,— Россия вздохнула бы, точно после мучительного кошмара. Весь вопрос состоял в том, может ли Дума осуществить что бы то ни было, или все ее пожелания останутся красивыми отвлеченностями. Призвана ли она для реальной работы, или ей суждено представить из себя законодательную фабри-ку на всем ходу, с вертящимися маховиками и валами, но только без приводных ремней к реальной жизни.
Случай для ответа на этот вопрос скоро представился и притом в самой трагической форме… Обсуждение законопроекта о неприкосновенности личности было прервано спешным запросом трудовиков: известно ли главе министерства, что в Риге готовится сразу восемь смертных казней?[…]
Общее значение этого эпизода было совершенно яс-но. Раздумье кончилось. Исполнительная власть отстра-няла общесудебные гарантии и даже на место {190} гарантий военно-судных выдвигала личное усмотрение риж-ского администратора. Иначе сказать: администрация опять выступала судьей в собственном деле и на ос-новании этого суда, глубоко чуждого самому духу но-вых учреждений, уже готовила казни.
На этой своеобразно ‘легальной’ почве, около этих восьми жизней закипела бескровная, но полная глубо-кого драматизма борьба новой Думы со старой истори-ческой властью. Были пущены в ход заявления, хода-тайства, просьбы.
Апеллировали к человеколюбию, к великодушию, к справедливости, к простой формальной законности. За-щита подала жалобу в сенат на приостановку касса-ции и в то же время обратилась с ходатайством на вы-сочайшее имя. Думе, в целом, оставалось только принять запрос. Шестьдесят шесть ее членов подписали от-дельное личное ходатайство…
Двенадцатого мая я сидел в ложе журналистов и запомнил навсегда сумеречный час этого дня, предъяв-ление запроса, речи депутатов, смущенные, полные предчувствий. Среди водворявшейся временами глубо-кой тишины как будто чуялось веяние смерти и неви-димый полет решающей исторической минуты. Это была своего рода мертвая точка: вопрос состоял в том, в какую сторону двинется с нее русская политическая жизнь, куда переместится центр ее тяжести: вперед, к началам гуманности и обновления, или назад, к старым приемам произвола, не считающегося даже с своими собственными законами…
К трибуне подошел В. Д. Кузьмин-Караваев. Речь его была простая, короткая, без громких слов. Разда-лось несколько нерешительных рукоплесканий и тотчас смолкли. Председатель поставил на баллотировку пред-ложение: препроводить запрос к председателю совета министров немедленно, без соблюдения обычных {191} формальностей, с указанием на необходимость приостанов-ки исполнения приговора до решения вопроса о касса-ции, до ответа на ходатайства…
— Кто возражает против предложения, — говорит председатель, — прошу встать.
Не поднялся никто.
В первой Думе тоже были принципиальные защит-ники смертной казни, и еще недавно высказался в этом смысле екатеринославский депутат Способный. Но еще не было откровенной кровожадности нынешних ‘пра-вых’, требующих виселиц даже для своих думских противников. Решение принято единогласно. Кто не хо-тел видеть в этом простой справедливости, — те чувст-вовали все-таки святость милосердия и останавлива-лись перед ужасом восьми казней…
И помню, что тотчас по объявлении этого постанов-ления, когда Дума перешла опять к законопроекту ‘О неприкосновенности’, зажгли электричество. Свет залил весь думский зал, председательскую трибуну, фигуру докладчика на кафедре, амфитеатр думских скамей с фигурами депутатов… И у меня было такое ощущение, как будто тут, в зале, есть еще что-то невидимое, но жутко-ощутительное, почти мистическое. Может быть, это была неуверенность в спасении восьми жизней, а за ней и во многом другом, что роковым образом сплелось с судьбой этих безвестных восьми людей в Риге… Дума сделала все, что могла. Но она не сделала ничего, — ка-жется, так следует истолковать это странное ощущение. Здесь могут только негодовать, надеяться, скорбеть и высказывать пожелания. А там могут вешать…
Прошло шесть дней. Восемнадцатого мая на трибу-ну взошел докладчик Набоков, чтобы сообщить ответ председателя совета министров на думский запрос. От-вет был краток и формален. Сущность его, впрочем, была уже известна из газет: рижский {192} генерал-губернатор не пожелал ожидать исхода жалоб на приговор за-ведомо незаконного суда и распорядился 16 мая спеш-но казнить всех восемь приговоренных… (‘Наша жизнь’, 1906, 17 мая. Прим. В. Г. Короленко.).
Смысл сообщения был ощутительно ясен, на сооб-ражения о законности отвечали заявлением о силе. В Думе полились речи, полные негодования и горечи. ‘В ответ на наш запрос,— сказал депутат Ледницкий,— нам кинули восемь трупов’. ‘Некоторые из них мало-летние’,— прибавляет депутат Локоть. Кузьмин-Караваев оглашает звучащую горькой иронией телеграмму Леруа-Болье. Просвещенный француз, знаток и друг России, поздравляет Думу с предстоящей отменой смертной казни. ‘Этим русский парламент совершит акт милосердия и ускорит прогрессивное развитие че-ловечества’. Депутат Родичев еще пытается протесто-вать против ‘маловерия’, которое темной волной хлынуло в Таврический дворец от этой мрачной генерал-губернаторской демонстрации. ‘Вы напишете закон об отмене смертной казни,— утешает он депутатов,— его утвердят, его не могут не утвердить.
Неужели вы сом-неваетесь, что смертная казнь уже корчится в пред-смертных судорогах?’
Увы! Самые оптимистические каламбуры бессильны перед фактом. А факт состоял в том, что против потока превосходных слов и проектов рижский генерал-губер-натор, разумеется, в полном согласии с правительством, выдвинул восемь виселиц. Это было так убедительно что через десять дней в той же думской зале, тот же депу-тат Родичев говорил с горьким унынием: ‘Если мы и признаем обсуждаемую статью (об отмене смертной казни) за закон, — в чем же изменится положение дела? Вы убеждены, что этот параграф станет законом и {193} казни прекратятся?.. Но, господа, каждый из нас понима-ет, что это не так…’
И действительно, это оказалось не так. Кто теперь вспоминает на Руси, что в заседании 19 июня 1906 года в первую Государственную думу внесен законопроект, состоявший из двух статей:
Статья первая. Смертная казнь отменяется.
Статья вторая. Во всех случаях, в которых дейст-вующими законами установлена смертная казнь, — она заменяется непосредственно следующим по тяжести на-казанием…
И что этот законопроект Государственной думой принят… И что он облечен в форму закона… Новый за-кон унесен потоком событий, смывших первую Думу, а факт остался. Виселица опять принялась за работу, и еще никогда, быть может, со времени Грозного, Россия не видала такого количества смертных казней. До своего ‘обновления’ старая Россия знала хронические голо-довки и повальные болезни. Теперь к этим привычным явлениям наша своеобразная конституция прибавила новое. Среди обычных рубрик смертности (от голода, тифа, дифтерита, скарлатины, холеры, чумы) нужно от-вести место новой графе: ‘от виселицы’. Почти еже-дневно, в предутренние часы, когда над огромною стра-ной царит крепкий сон, — где-нибудь, по тюремным ко-ридорам зловеще стучат шаги, кого-нибудь подымают от кошмарного забытья и ведут, здорового и полного сил, к готовой могиле…
Да, как не признать, что русская история идет са-мобытными и необъяснимыми путями. Всюду на свете введение конституций сопровождается хотя бы времен-ными облегчениями: амнистиями, смягчениями репрес-сий. Только у нас вместе с конституцией вошла смерт-ная казнь, как хозяйка, в дом русского правосудия.
{194}Вошла и расположилась прочно, надолго, как настоя-щее бытовое явление, затяжное, повальное, хрониче-ское…’ (Короленко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 9 M., Гослитиздат, 1955, стр. 472-478.).

ЗЕМЕЛЬНЫЙ ВОПРОС В ПЕРВОЙ ДУМЕ.

М. Я. ГЕРЦЕНШТЕЙН

В очерках ‘Земли, земли!’ Короленко отметил, что главенствующее место в первой Думе заняла ‘партия народной свободы’, или конституционно-демократиче-ская партия (кадеты) и что представители ее сочиняли свой проект земельной реформы. В центре разработки и защиты кадетского проекта стоял профессор Михаил Яковлевич Герценштейн.
‘Я хорошо знал этого интересного человека, — пишет отец. — Ученый финансист по специальности, он давно готовился к кафедре, и Московский университет пред-ложил ему приват-доцентуру тотчас по окончании им курса. Но правительство упорно не допускало его к кафедре.
Он был еврей по происхождению и притом ‘не-благонадежный в политическом отношении’, по этим двум причинам кафедра была для него закрыта вплоть до 1905 года. Он писал по своей специальности, а для заработка поступил в один из частных банков. Это дало возможность приглядеться к самой черной практике того самого дела, которое он до тех пор изучал теоре-тически. Он превосходно ознакомился с закулисной сто-роной земельной и банковской политики, которую вело тогдашнее министерство финансов, вынужденное счи-таться с взглядами монархов и с безграничными пре-тензиями крупного дворянства.
{195}Это последнее обстоятельство придавало его речам в Думе совершенно исключительный вес и значение. Его противники сразу почувствовали в нем человека, отлично понимавшего все детали финансово-земельной политики самодержавия, все вожделения ‘первенству-ющего сословия’ и казенное попустительство этим вож-делениям за счет всего народа. Поэтому каждый раз, когда он появлялся на думской, кафедре, — думскую залу охватывало вихрем особое оживление. Упрека в теоретичности этому теоретику сделать было невозмож-но. С иронической улыбкой на необыкновенно тонком и умном лице, он умел показать, что ‘практика’ извест-на ему не хуже, а, может быть, даже лучше, чем его противникам. И эта ироническая манера вызывала сре-ди ‘зубров’ взрывы настоящего бешенства.
Крестьян-ские депутаты, наоборот, сразу признали в нем своего, руководителя и союзника. Каждый раз, когда под гром аплодисментов правых сходил с кафедры кто-нибудь из министров или какой-нибудь правый депутат, возражавший против ‘принудительного отчуждения’, — крестья-не принимались кричать:
— Герценштейн! Герценштейн!..
Это значило, что очередь речей должна быть нару-шена, и кто-нибудь из ораторов левой стороны уступал слово Герценштейну. На кафедре появлялось типичное худощавое лицо с торчавшими врозь ушами и с оду-хотворенными тонкими чертами. На губах Герценштейна играла неизменная ироническая улыбка, и вырази-тельные светлые глаза твердо и насмешливо смотрели сквозь золотые очки.
Кругом кафедры начинался точно морской прибой. ‘Зубры’ потрясали кулаками и ругались, порой даже не только не парламентски, но и не печатно. На левой сто-роне, особенно среди крестьян, раздавался радостный смех и крики одобрения.
{196} Помню одно из таких заседаний, имевшее для Герценштейна роковое значение. На очереди опять сто-ял земельный вопрос. Опять крестьяне кричали: ‘Герценштейн, Герценштейн’, и опять на взволнованную толпу депутатов с кафедры взглянули сквозь золотые очки умные глаза ученого-практика.
Он доказывал неизбежность и разумность коренной земельной реформы в интересах большинства народа, в интересах процветания государства, в интересах, на-конец, того самого ‘успокоения’, о котором так много говорится и с правых и с министерских скамей…
— Неужели господам дворянам, — прибавил он все с тою же тонкой улыбкой, — более нравится то стихий-ное, что уже с такою силой прорывается повсюду?.. Неужели планомерной и необходимой государственной реформе вы предпочитаете те иллюминации, которые теперь вам устраивают в виде поджогов ваших скирд и усадеб? Не лучше ли разрешить, наконец, в государ-ственном смысле этот больной и нескончаемый воп-рос?..
Это была только горькая правда. Я в тот год жил в своей деревенской усадьбе и отлично помню, как каж-дый вечер с горки, на которой стоит моя дачка, кру-гом по всему горизонту виднелись огненные столбы. Одни ближе и ярче, другие дальше и чуть заметные, — столбы эти вспыхивали, подымались к ночному небу, стояли некоторое время на горизонте, потом начинали таять, тихо угасали, а в разных местах, далеко или близко, в таком же многозначительном безмолвии по-дымались другие. Одни разгорались быстрее и быстрее угасали. Это значило, что горят скирды или стога. Другие вспыхивали не сразу и держались дольше Это значит, загорались строения… Каждая ночь неизменно несла за собой ‘иллюминацию’. И было поэтому со-вершенно естественно со стороны Герценштейна {197} противопоставить государственную земельную реформу, хотя она и разрушала фикцию о ‘первенствующем сосло-вии’, этим ночным факелам, так мрачно освещавшим истинное положение земельного вопроса…
Да, это была правда. Но, во 1-х, она была слишком горька, а во 2-х, это говорил Герценштейн, человек с типично-еврейским лицом и насмешливой манерой. Трудно представить себе ту бурю гнева, которая разра-зилась при этих словах на правых скамьях. Слышался буквально какой-то рев. Над головами подымались сжатые кулаки, прорывались ругательства, к оратору кидались с угрозами, между тем как на левой стороне ему аплодировали крестьяне, представители рабочих, интеллигенция и представители прогрессивного земско-го дворянства. А Герценштейн продолжал смотреть на эту бурю с высоты кафедры с улыбкой ученого, наблю-дающего любопытное явление из области, подлежащей его изучению…
Но он не оценил достаточно силу этого бессилия. Я знал и любил этого человека, и мне, при виде этого ки-пения лично задетых им чувств и интересов, станови-лось жутко. Ретроградные газеты пустили тотчас же клевету, будто Герценштейн советовал крестьянам ‘почаще устраивать помещикам иллюминации’, и эта клевета долго связывалась с именем Герценштейна.
Первая Дума была распущена. Она серьезно хотела настоящего ограничения самодержавия, во 1-х, и во 2-х, она стремилась к действительному решению земельного вопроса. А самодержавию показалось, что оно сможет ограничиться одной видимостью, без сущности конституционного правления и без земельной реформы. Кадеты решили после роспуска прибегнуть к англий-ской форме общенародного протеста и в Выборге они выпустили воззвание об отказе от уплаты податей и исполнения повинностей, Народ не шелохнулся.
{198}Герценштейн тоже был в Выборге и подписал выборгское воззвание. Не успел он еще уехать из Фин-ляндии, как на берегу моря, во время мирной прогулки с семьей, его поразила пуля наемного убийцы. Пройдя через его грудь, пуля застряла затем в плече его ма-ленькой дочери. (см. о убийстве Г. — http://ldn-knigi.lib.ru/R/Biloje_VIG.htm)
Правительство покрыло это убийство явным безза-конием, и главные его вдохновители остались безна-казанными’. (Короленко В. Г. Земли, земли! — ‘Голос минувшего’, 1922, N 2, стр. 140-142.).

КРЕСТЬЯНСКИЕ ВЫБОРЫ

В выборах в первую Думу отец не принимал учас-тия, так как находился в это время под судом по лите-ратурному делу. Ко времени выборов во вторую Думу он получил необходимые права и пользовался ими как выборщик Миргородского уезда.
‘С большим интересом,— пишет отец,— я отпра-вился сначала в большое село Шишак, где должны были состояться сельские выборы. Впечатление было неопределенное и смутное. Прежде всего, руководство выборами не только формально, но и по существу нахо-дилось в руках земского начальника и администрации. Привычка к слепому повиновению была еще слишком сильна в сельском населении. Средняя крестьянская масса уже охотно слушала оппозиционные речи, но влиятельных оппозиционных групп в деревне почти но было, и действовали они не открыто.
Мои местные знакомые сначала были уверены в успехе: черная сотня и крупное дворянство будут побиты. Но уже в зале волостного правления эти надежды рас-сеялись. Когда один из моих знакомых обратился к {199} одному выборщику, на сознательность которого рассчитывал — ‘неужели вы подадите голос за такого-то?’ — тот ответил простодушно:
— Нельзя иначе! За него очень стоит начальство.
Скоро к этому человеку подошел земский начальник и стал давать ему какие-то наставления. И распоряже-ния земского начальника исполнялись просто в силу привычки повиноваться.
Присматриваясь к выборной публике, я заметил на скамье в углу седого старика очень почтенного вида. На лице его было выражение какой-то торжественной грусти. Я под сел, к нему, и стал расспрашивать, что он думает о происходящем. Он не был из богачей, а толь-ко рядовой крестьянин, но о происходящем думал толь-ко печальные думы. Прежде было так: люди знали, что надо верить в бога и повиноваться царю… А теперь…
Он скорбно махнул рукой. К нам присоединилось еще два-три таких старика, и полились такие же речи. Я чувствовал, что настроение этих стариков непосред-ственно, искренно и твердо. Новое казалось еще не-устоявшимся и смутным.
Во время самих выборов, когда стали вызывать к ящикам, была выкрикнута еврейская фамилия… Я по-чувствовал, что кто-то толкнул меня в бок. Рядом со мной стоял молодой крестьянин, высокий, худой, креп-кий, но, видимо, сложившийся под тяжестью тяжкого труда с самого детства. Это был казак-хуторянин, пред-ставитель самой богатой, но и самой консервативной части населения. На его рябом лице маленькие живые глазки сверкали раздражением, любопытством и почти испугом.
— Жид… Ей богу, жид! Да разве и ему можно?
Я объяснил, что никто из полноправных обывателей не лишен избирательных прав. Он слушал с недоверием и изумлением. Потом он отошел от меня и стал {200} толкаться среди народа, тыча пальцем в еврея и в меня. И я видел, что его чувства находят отклик среди других. Я невольно думал,— что могут дать эти выборы, где еще столько непонимания, темноты и слепого повиновения?
И действительно, результаты их были неопределен-ны. Прошло несколько ‘сознательных’, но наряду с ними прошло еще больше ставленников земского на-чальника. И, наверное, за тех и за других часто голо-совали одни и те же люди.
Выборщики стали съезжаться в Полтаву[…] Предзнаменования для прогрессивных партий были плохие, и нам казалось сначала, что выборы будут сплошь черносотенными. Через некоторое время выяс-нилось, однако, что надежда у нас есть. Между прочим, из Лохвицы приехала тесно сплоченная группа передо-вых земцев и довольно сознательных крестьян, настро-енных прогрессивно. Ядро у нас составили кадеты, но к ним же примыкали и социал-демократы. Социал-демо-краты были настроены против кадетов, лохвичане — против социал-демократов, но только блок мог спасти прогрессивную партию. Поневоле пришлось идти на компромисс. От крестьян был, между прочим, выбор-щиком харьковский студент Поддубный, исключенный из университета и более года занимавшийся в своей де-ревне сельским хозяйством. Это давало ему тогда вы-борные права. Он принадлежал к социал-демократиче-ской партии, и лохвичане, наконец, согласились отдать ему голоса не как социал-демократу, а как крестьяни-ну. А зато социал-демократы согласились голосовать за наш список.
Еще более трудностей предстояло нам с выборщи-ками-крестьянами. В их психологии была особенная черта. Перспектива быть выбранному самому связан-ный с этим почет и особенно депутатское жалование в три тысячи — оказывали на них неотразимое обаяние.
{201}И вот, почти каждый из них явился на выборы с тай-ной надеждой лично попасть в депутаты. С мечтой о депутатстве каждый расставался трудно и со вздохами, и нам стоило больших усилий добиться сокращения списка. Нам много содействовали в этом социалист-крестьянин и один очень хороший священник. В конце концов соглашение достигнуто, список сокращен, и тог-да оказалось, что если мы выдержим это соглашение, то большинство за нами обеспечено.
Тогда администрация пошла на крайнее средство. В самый день выборов комиссия собралась чуть не в 6 час[ов] утра, и — еще несколько наших выборщиков были устранены, в том числе студент и священник. По-следнего призвал к себе тогдашний архиерей и потре-бовал, чтобы он немедленно уезжал в приход. Священ-ник со слезами рассказал нам об этом, но у него была большая семья, он боялся лишиться прихода и повиновался.
Это были ходы явно незаконные. Устраняемые не имели времени для обжалования, но удар был рассчитан метко. Наш блок, заключенный с таким трудом, сразу рассыпался: крестьяне не выдержали. Наивные личные вожделения выступили вперед, покрыв общее дело. Почтенные селяне-выборщики разбились на кучки и стали шептаться: ‘Ты выбирай меня, я стану выби-рать тебя’… При вызовах к урнам почти никто из них не отказывался. Получали смешное число голосов, по-рой вызывающее злорадный смех противников, но все-таки угрюмо, безнадежно, со стыдом шли на баллоти-ровку и проваливались. Соблазн был слишком велик, сознание общих интересов слишком ничтожно.
Другая сторона, наоборот, сплотилась образцово. Администрация употребила все свое влияние на массы, и это влияние было еще очень значительно. Когда вы-борщики отправлялись в город, то кое-где священники {202} приводили их к присяге, что они будут непременно бал-лотировать за принятый список. В городе старались поместить их на особых квартирах, куда ежедневно до-ставлялась им местная черносотенная газета, не оста-навливавшаяся ни перед какой клеветой, чтобы очер-нить кандидатов прогрессивного блока. Кое-кто из этих выборщиков, приехав в город, уже спохватился, что попал в ненадежную для крестьянина компанию…
— Я уже вижу и сам,— отвечал один такой выбор-щик моему знакомому на его убеждения.— Та ба. При-сяга, ничего не поделаешь.
В первый же день мы провалились. Заметное число голосов получил только Г. Е. Старицкий. Поражение нашего блока было очевидное и самое жалкое. И его причиной была измена наших крестьянских выборщи-ков’ (Короленко В. Г. Земли, земли! — ‘Голос минувшего’, 1922, N 2, стр. 143—145.).

ДЕРЕВНЯ ПОСЫЛАЕТ ЧЕРНОСОТЕННЫХ ДЕПУТАТОВ

‘Под конец этого первого выборного дня я сидел в отдаленном конце дворянского собрания, где происхо-дили выборы. Мысли мои были печальны. На наших собраниях мы тщательно разъясняли крестьянам, что только поддерживая прогрессивные партии они могут рассчитывать на земельную реформу. Но масса была так еще темна и так узко своекорыстна, что даже оче-видный общий интерес не мог сплотить ее.
В это время рядом со мной сел один из выборщиков другой стороны. Это был человек деревенский, корена-стая фигура, одетая в городской костюм, широчайшую черную пару, очевидно, только для парада. Мне пока-залось, что он с каким-то своеобразным участием {203} посмотрел на меня и заговорил о погоде и о необходимос-ти скорее кончить выборы. Это был, очевидно, хлебороб из того зажиточного деревенского слоя, который еще так недавно имел влияние в деревне. К нему вскоре подсел другой, такого же типа, только попроще: на нем был уже прямо деревенский костюм. Я поду-мал, что именно люди этого типа, может быть, стояли во главе противопомещичьего движения. Теперь они придали силу блоку правых дворян и черной сотне (у нас октябристы и крайние консерваторы выступали вместе).
— Вот это господин Короленко… тот самый, что пи-шет, — сказал тот, что подсел ко мне первый.
— Знаю, — сказал второй, кланяясь и подавая мне руку.
— Что же именно вы знаете? — сказал я, улыбаясь и думая, что они знают меня по местной репутации.— Не то ли, что это я учу крестьян поджигать помещичьи скирды и резать ноги экономической скотине?
— Нет… Этого мы не знаем…
— Это каждый день пишут для вас в ‘Вестнике’. :
— Ну, это брехня… Мало ли что пишут. Мы читали другое,— сказал первый.
Они были знакомы с моими статьями в ‘Полтавщине’, с брошюрой ‘Сорочинская трагедия’ и с ‘Письма-ми к жителям городской окраины’. К моему удивле-нию, к моей литературной деятельности они относились с сочувствием,
— Почему же вы теперь голосуете с черной сот-ней? — спросил я.
По лицу первого моего собеседника прошла как будто тень. Я узнал впоследствии, что его дети учатся в гимназиях и высших учебных заведениях, и теперь, быть может, от этой своей молодежи он слышит, тот же вопрос.
{204}— Надоело уже,— сказал он угрюмо.
— То-то вот и оно,— подхватил второй,— что надокучило. Грабежи пошли, разбойство… Дед у деда суму рад вырвать. Если это такие новые права, — то бог с ними!
— Да,— сказал другой.— Грабежи пошли, разбойство… Прокинешься ночью и слушаешь: может, какой добрый сосед уже клуню подпаливает. Потом, г[осподи]н Короленко, возьмите то: кричат ‘поровнять землю’. А вы знаете, как иному земля досталась? Мы не помещичьи дети, не богатое наследство получали от батьков… Каждый клок земли отцы и деды горбом до-ставали. И дети тоже с ранних лет не доспят, не доедят… Все в работе. Одна заря в поле гонит, с другой возвращаются… А теперь кричат: ‘поровнять’. Отдай трудовую землю какому-нибудь лентяю, который, что у него и было, пропил.
Я знаю, что это правда.
Эти хлеборобы-собствен-ники из казаков — настоящие подвижники собствен-ности. Многие из них живут хуже рядовых крестьян, от-кладывая каждую копейку на покупку земли. Ко мне одно время возил деревенские припасы один довольно жалкий на вид старик. Он был одет как нищий, но я потом узнал, что это деревенский богач. Вся семья пи-тается ужасно, детям не дают ни масла, ни яиц, все идет на продажу… Детей даже не отдают в школу. И все для того, чтобы прикупить лишний клок земли.
Между тем, крылатое слово, кинутое в 1902 году на кочубеевской усадьбе, теперь росло и ширилось. Ло-зунг ‘поровнять’ уже гулял в деревне. Я как-то приво-дил в ‘Русском богатстве’ свой разговор с крестьяни-ном (Короленко В. Г. Современные картинки. — ‘Русское бо-гатство’, 1905, N 11-12.). Он спрашивал моего совета: можно ли ‘по {205} новым правам’ покупать землю — у него с братом 9 де-сятин на двух. Они хотят прикупить еще три. Значит, придется по 6 десятин на. душу. А может, по равнению это выйдет много, так могут отнять… Не пропали бы даром деньги.
Понятно, с каким испугом и враждой должны были эти люди относиться к стихийному движению, которое уже тогда сказывалось в деревне. Я видел, что мои со-беседники люди разумные и, сравнительно, даже про-свещенные, и я спросил, слыхали ли, о проектах перво-думской земельной реформы.
— Читали кое-что,— сдержанно ответили они.
— Ну, а что вы думаете? Если все останется по-старому, если у ваших безземельных соседей по-преж-нему будут плакать голодные дети, — будете ли вы спать спокойно в своих каморках? Впрочем, — закончил я, вставая, — дело ваше… Но если вы хотите знать мое мнение, то я вам скажу. Россия загорается. Первая Дума хотела сделать многое, чтобы потушить пожар и указать людям выход. А вы теперь в этот пожар под-кинули еще охапку черносотенного хворосту.
Я попрощался и отошел в сторону, где происходил счет шаров. Наши противники продолжали торжество-вать. Консервативные дворяне и священники, известные черносотенной пропагандой, ходили с гордо поднятыми головами. За них было много крестьянских голосов. А наши кандидаты все так же позорно проваливались, и проваливали их тоже крестьяне.
Мои собеседники остались на том же месте, подо-звав к себе еще некоторых других, уже положивших шары. В этой кучке шел какой-то оживленный разго-вор. Через некоторое время ко мне подошел один мой знакомый и сказал:
— Сейчас ко мне подошли вот эти два выборщика и сказали: мы видели, что вы знакомы с Короленко.
{206}Скажите ему, если он будет перебаллотировываться завтра, — то у него будет 4 лишних голоса. Я баллотировался, и действительно к 78 голосам, которые я получил в первый день, прибавилось как раз 4. Это было абсолютное большинство. Но в эту ночь наши противники приняли самые экстренные меры, привезли на тройках еще несколько своих выборщиков и я попал только в кандидаты.
Вторая Дума оказалась уже совершенно покорной, и земельная реформа была похоронена.
Вскоре после выборов мне пришлось быть в камере одного из полтавских нотариусов. Невдалеке от меня сидел, тоже дожидаясь очереди, старенький помещик с благодушным лицом и круглыми птичьими глазами. К нему подошел другой помоложе.
— Все вышло очень хорошо,—говорил старик.— Прошли почти все наши… Теперь бояться нечего. Вто-рая Дума наша.
— Д-да,— подтвердил младший, кидая взгляд в мою сторону…—Теперь разным Герценштейнам не да-дут ходу.
Впоследствии я часто вспоминал этот разговор. Я не знал фамилий ни этого благодушного старика, ни его совсем уже не благодушного собеседника. Где-то они теперь, и находят ли по-прежнему, что Россия в тот момент более всего нуждалась в устранении Герценштейнов и их проектов государственного решения земельного вопроса…
Что было бы теперь, если бы […] проводилась плано-мерная земельная реформа? Но состав последующих дум был далек от этих забот, а крестьянство, благодаря ‘разумным мерам’, посылало в думы в большинстве черносотенных депутатов’ (Короленко В. Г. Земли, земли! — ‘Голос минувшего’, 1922, N 2, стр. 145-147.).

ПУТЕШЕСТВИЕ ЗА ГРАНИЦУ. У СЛАВЯН

С 1906 года отец снова начал чувствовать себя пло-хо. У него сильно болела нога, и так как он не прекра-щал ходьбы и работы, то иногда сильно страдал. Появились признаки сердечной болезни, и врачи посо-ветовали ему лечиться в Бад-Наугейме, в Германии.
В июне 1907 года наша семья уехала за границу. Незадолго перед отъездом отец получил ‘смертный приговор’ от какой-то черносотенной организации. В письме к В. Н. Григорьеву 20 июня из Бад-Наугейма он писал:
‘Почти накануне моего отъезда у моего крыльца вдруг выставили наряд городовых с околодочным. Сначала мы думали, что предстоит обыск и арест, тем более, что полицейские переписывали всех входящих и выходящих. Оказалось другое: губернатор объяснил мне, что это оберегают меня от покушения черной сот-ни! Это несомненная чушь: стоять у парадного крыль-ца и переписывать выходящих от меня знакомых, — странный способ ‘оберегать’. Я, конечно, потребовал немедленного снятия этой стражи… Через два дня после этого я неожиданно для них уехал за границу. Еще через два дня у моего хорошего знакомого, това-рища по ‘Полтавщине’, адвоката Сияльского, произве-ли грандиозный обыск, о котором писали в газетах, и затем все выспрашивали у наших домохозяев, — как мог я уехать за границу, не взяв заграничного паспор-та? А я взял его еще в Петербурге. Вероятно, эти гос-пода дожидались, что я еще буду у них просить пас-порта. А я поднес им сюрприз…
Да, таковы последние ‘отечественные впечатле-ния’…’ (ОРБЛ, Кор./II. папка N 2, ед. хр. 10.).
{208}С 17 июня по 25 июля отец лечился в Наугейме. А затем мы выехали через Мюнхен и Вену в Липик в Славонии, где в это время жил и лечился мой дядя, Василий Семенович Ивановский (‘доктор Петро’) и куда приехали повидаться с ним сестры моей матери П. С. Ивановская-Волошенко и А. С. Малышева. Сохранились воспоминания об этом путешествии. ‘Проехав что-то около полуторых суток от Вены, — пишет отец в неизданной рукописи ‘У славян’, — я ус-пел наглядеться на публику. Больше всего привлекали внимание ‘запасные’ в длинных, как юбки, полотняных рубахах и широких полотняных штанах. Все они были пьяны, целовались, пели песни и ругались добродушно, но столь же отвратительно, как у нас. Пожалуй, хуже, потому что к самым бесстыдным ругательствам припле-тали не только родителей, но еще святые имена…
Еще недавно они учинили большое буйство, о котором писали газеты: обезоружив огромной толпой венгерского офи-цера, оскорбившего их национальное чувство,— они за-ставили его стать на колени и осыпали оскорблениями. В поезде, насколько я мог понять,—шел разговор об этом происшествии и хорваты,— совсем как у нас, — надеялись, что им ничего не будет, потому что все было сделано ‘миром'[…]
— Липик!
Нам пришлось выходить. Был тихий и мягкий юж-ный вечер. Станционный фонарь, соперничая с луной, освещал маленькое станционное здание и густую тол-пу, ожидавшую поезда. Мои знакомые, единственные русские,— быть может, с самого основания курорта — встретили меня у выхода из вагона и объяснили при-чину многолюдства на станции: оказалось, что в ма-леньком городишке происходил митинг антивенгерского протеста, на котором обсуждалась какая-то злоба дня. Большинство участников митинга были иногородние и {209} теперь разъезжались. Какой-то красивый молодой че-ловек спешил наскоро досказать речь, начатую до при-хода поезда, и закончил ее возгласом:
—Доле Унгарска, живио Србия!—что означало: ‘Долой Венгрию, да здравствует Сербия!’
‘Унгарска’, в лице двух ‘полицаев’, хладнокровно выслушивала речи и возгласы, возбуждая во мне воп-росы: как отнеслась бы полиция в моем отечестве, если бы, например, поляки, при таких же обстоятельствах, стали кричать: ‘Долой Россию’? Предаваясь этим размышлениям об относительности венгерского утеснения, я стоял с двумя чемоданами в руках и слушал горя-чую предику молодого оратора.
Но вдруг я заметил, что в толпе произошло какое-то перемещение. Оратор оказался ближе ко мне, и я со своими чемоданами очутился неожиданно в самом цент-ре толпы. Молодой человек говорил по-сербски, нервно и быстро, и, кроме слова ‘Унгарска’, произносимого с явным негодованием, я мог еще разобрать слова ‘Русия’ и ‘russka sloboda’, в которых звучала явная бла-госклонность… Во мне стало шевелиться некоторое тре-вожное опасение, которое затем вполне определилось. Повторив еще раз ‘доле Унгарска’, оратор возгласил что-то вроде ‘живио Русия’ и наконец:
— Живио русски дописник… имярек.
Дописник — значило, конечно, писатель, а имярек не оставляло никаких сомнений: речь шла обо мне. Мой родственник (Василий Семенович Ивановский. Прим. В. Г. Короленко.), иронически улыбаясь, смотрел на меня из толпы. Я понял, что он завязал уже здесь знакомст-ва и проболтался, что ждет меня и что я ‘русски до-писник’. Теперь, очевидно, нимало не опасаясь уронить мой престиж, он сказал громко:
{210}— Что ж ты стоишь, болван-болваном? Поставь че-моданы и скажи им несколько слов.
Я поставил чемоданы прямо в пыль и постарался быстро сообразить положение. Они мне говорили по-сербски, в речи часто звучало слово ‘Србия’, и, кроме нескольких слов, я не понимал ничего. Отлично. Я бу-ду им говорить по-русски и постараюсь, чтобы они по-няли ровно столько же.
Из политики я, конечно, воздержался от всяких суж-дений об ‘Унгарска’. Сказав затем несколько слов о том, что я очень тронут вниманием, которое приписы-ваю всецело дружеским чувствам относительно моего отечества и его свободы,— я, наконец, перешел к един-ственно понятному и для них месту своей речи и за-ключил ее возгласом:
— Живио Србия!..
Затем кондуктора пригласили садиться, вся толпа ринулась к маленьким, низким и душным вагонам,— причем несколько человек горячо пожали мне руки,— и поезд тихонько пополз по своей узкой колее… На ма-ленькой станции сразу стало тихо.
Я поздравлял себя с необыкновенной находчивостью в трудных политических обстоятельствах: быть так не-ожиданно застигнутым нечаянной овацией и выйти с такой честью из щекотливого положения… Я очень гор-дился своим дипломатическим успехом… Конечно, мо-жет быть, если бы ‘Унгарска’ узнала о привете рус-ского ‘дописника’ Сербии после митинга протеста, — то… Но, во 1-х, ‘Унгарска’ не узнает, а во 2-х, я не обя-зан считаться с мнением несомненных притеснителей великого сербского племени, занявшего придунайские ‘планины’ и горы от Землина на Дунае до Загреба близ Адриатики. Я теперь в гостях у этого племени и обязан был сказать им что-нибудь приятное. С маленькой станции я шел в самом хорошем расположении {211} духа. Только… мой родственник, косвенно устроивший мне эту неожиданность, тонко посмеивался в усы… Он жил здесь уже месяц и, как доктор, приобрел знакомство с докторами и другими интеллигентными славонцами.
Я поселился в небольшом двухэтажном доме, в ко-тором, кроме нашего небольшого кружка, жили еще три-четыре боснийских [семьи], стал приглядываться к окружающему. Сезон приближался к концу, публики было немного. Курорт помещался, в сущности, в селе, с небольшой католической церковкой, расположенной на небольшом возвышении.
Против церковки помешалась небольшая мортирка с жерлом, поднятым к небу. Одним утром мы услышали вдруг пальбу: оказалось, что это день именин или рож-дения Франца-Иосифа, и население выражает пальбой у церкви свою радость.
Франц-Иосиф — человек необыкновенно, популярный среди местного славянского населения, вернее — не че-ловек, а император, нечто далекое, недосягаемое, вели-кое и благожелательное. Своего рода символ. Он не вен-герец, не австриец, не славонец: он просто император, непрестанно думающий о благе всех. И он непременно осуществил бы это благо, но между ним и его народами стоит ‘Унгарска’ и мешает благим намерениям. Это не мешает народу любить эту благожелательную отвлечен-ность, и около церковки гремели выстрелы и пороховой дым клубами подымался, к небу. Стреляли сами мужики и мужики стояли кругом. И на лицах сошедшихся сюда деревенских жителей виднелась детская радость…
Впоследствии я имел случай убедиться, что славонское простонародье искренно расположено к австрийско-му императору. Кроме того, оно вообще предпочитает Австрию — Унгарской. Еще когда мы ехали из Вены, на-правляясь на юг — к узловому пункту Теникеш,—я имел случай наблюдать характерный эпизод. В вагон, вместе {212} с кондукторами, вошло несколько человек в штатском платье, в сопровождении жандармов, и стали смотреть билеты. У тех, кто показывал билеты в Загреб или Фиуме,— спрашивали, откуда он едет, не в Америку ли, и какой он нации. Это было связано с усилившимся переселенческим движением. Опросы производил высокий венгерец с красивым, надменным лицом. У одной груп-пы произошли пререкания. На вопрос о национальности человек с очевидно славянским лицом ответил что-то, не понравившееся венгерцу. Кажется, он и назвал себя славянином, а венгерец спрашивал не о племени, а о ‘под-данстве’. — Острак,— ответил тот.
— Из какого города?
Спрашиваемый назвал славянский город в пределах Венгрии. Взгляд венгерца сверкнул гневом, и он сказал фразу, которую я истолковал так:
— Ты не австрияк, а венгерец.
Но пассажир, равнодушно посасывая свою трубочку, ответил с спокойным упрямством:
— Острак.
И все, сидевшие с ним и тоже дымившие трубочками, закивали головами и из клубов дыма неслось неприят-ное венгерцу слово:
— Остраки.
Начался горячий спор. Венгерцы сердились, уходили из вагона, опять возвращались, сверкали своими над-менными живыми глазами, горячились и доказывали но вся их горячность разбивалась о равнодушное упрям-ство славян, продолжавших утверждать, что они ‘остраки’…
На какой-то станции, — Гиекенеши или Барче — они пересели, направляясь к Адриатике, с приятным созна-нием, что досадили ‘Унгарской’ и провожаемые сочув-ственными взглядами публики… {213}В другой раз тихий Липик наполнился необыкновен-ным шумом и криками. Взглянув в окно, мы увидели, что по улицам двигается большая толпа людей в мунди-рах военного вида, а по сторонам и сзади с одушевлен-ными и любопытными лицами идут мужики, женщины, мужчины, подростки. И вся эта толпа, с массой фор-менных мундиров в центре, кидая шапки вверх, кри-чала:
— Доле Унгарска! Живио Франц-Иозеф!..
Могло показаться, что в стране произошла револю-ция против венгерской власти, и я, прикидывая послед-ствия такого происшествия на наши русские нравы,— ждал, что откуда-нибудь из-за угла выскочит отряд ка-валерии или, по крайней мере, бригада молодцеватых полицаев, и начнется свалка. Но ничего подобного не вышло. Толпа еще раза два прошла по нашей улице, крики ее то удалялись, то слышались в других улицах, справа, слева, сзади и потом совсем стихли, а на базаре против нас остались торговки с лотками винограда и арбузами.
Оказалось, что это соседний город, Пакрач, праздно-вал тысячелетие своего основания и своей тихой, ничем не отмеченной, истории, а люди военного вида — была пожарная дружина из Пакрача и ближайших сел, кото-рые по этому поводу нашли нужным выразить свои ан-типатии венгерцам. Теперь они пошли обратно, заходя по пути в деревни и села и всюду провозглашая тот же лозунг: ‘Доле, доле Унгарска’… Очевидно, пожарная организация, как сказали бы у нас,— насквозь проник-нута противуправительственным настроением, и она не может быть терпима… Но я уже помнил, что я не у себя, и меня уже не удивляла относительность ‘венгерского утеснения славян’… Гораздо более удивляло меня то обстоятельство, что среди разных возгласов — ‘доле’ и ‘живио’ я ни разу не услышал того возгласа, которым {214} я ознаменовал свое первое вступление на славонскую почву. Никто не кричал:
— Живио Србия…
Этого мало. Посещая библиотеку курорта, в которой было много газет на разных диалектах (но ни одной русской), и кое-как научившись разбирать легчайший из всех видов языка — газетный язык, я с удивлением про-чел известие, что в каком-то городке, кажется, в Карловице, близ Землина, происходил концерт по какому-то знаменательному случаю. Собралось очень много наро-ду и… произошла грандиозная свалка. Я не мог сразу понять, кто, с кем и из-за чего дрался, но, наконец, дело уяснилось для меня в том печальном смысле, что дрались хорваты и славонцы с хорватами и славонцами. И поводом для драки служил, во 1-х, tricolor—трех-цветные кокардочки на шляпах и в петлицах, а во 2-х… Во-вторых — увы! — тот самый возглас, которым я за-кончил свою первую и последнюю речь на тему о сла-вянской взаимности. Одни славяне кричали ‘живио Србия’, а другие славяне, — и притом большинство, — их за это колотили…
И потом, по мере того, как сербский диалект газет становился мне понятнее,—то и дело, все чаще и чаще приходилось натыкаться на известия из других городов Хорватии и Славонии с теми же известиями. Казалось, .идет какой-то буйный вихрь, пьянящий местное населе-ние, и заставляющий этих славян кидаться друг на дру-га: каждый митинг, собрание, конференция заканчива-лись потасовкой, и только по счастливой случайности не закончился тем же финалом тот митинг в Липике конец которого я застал на перроне скромного липикского вокзала…’ (ОРБЛ, Кор./II, папка N 16. ед. хр. 909).
{215}Во время нашего пребывания в Липике и долго спус-тя отец продолжал внимательно следить за противоре-чиями национальных и социальных интересов в Австрии и на Балканах, через семь лет давших первую искру мирового пожара.

‘ИСТОРИЯ МОЕГО СОВРЕМЕННИКА’,

‘БЫТОВОЕ ЯВЛЕНИЕ’

Самым крупным произведением отца, которое он счи-тал одной из своих важнейших литературных работ, является ‘История моего современника’.
‘Прожито полстолетия,— писал он в первоначальном варианте предисловия, — и теперь я (беру образное вы-ражение Гете) оглядываюсь на дымный и туманный путь назади… Сделать это было давней моей мечтой, одной из важнейших литературных задач еще оставшей-ся мне жизни. Долго я не мог приступить к ней,— мне еще было трудно оторваться от непосредственных ощу-щений этой жизни, оглянуться на них спокойным взгля-дом бытописателя, в их взаимной органической связи и в их целом. Удалось ли это мне теперь — не знаю’.
В позднейшей редакции предисловия задача, постав-ленная в ‘Истории моего современника’, характеризуется так: ‘В этой книге я пытаюсь вызвать в памяти и ожи-вить ряд картин прошлого полустолетия, как они отра-жались в душе сначала ребенка, потом юноши, потом взрослого человека. Раннее детство и первые годы моей юности совпали со временем освобождения. Середина жизни протекла в период темной, сначала правитель-ственной, а потом и общественной реакции и среди пер-вых движений борьбы. Теперь я вижу многое из того, о чем мечтало и за что боролось мое поколение, {216} врывающимся на арену жизни тревожно и бурно. Думаю, что многие эпизоды из времен моих ссыльных скитаний, со-бытия, встречи, мысли и чувства людей того времени и той среды не потеряли и теперь интереса самой живой действительности. Мне хочется думать, что они сохранят еще свое значение и для будущего. Наша жизнь колеб-лется и вздрагивает от острых столкновении новых на-чал с отжившими, и я надеюсь хоть отчасти осветить не-которые элементы этой борьбы.
Но ранее мне хотелось привлечь внимание читателей к первым движениям зарождающегося и растущего сознания. Я понимал, что мне будет трудно {217} сосредоточиться на этих далеких воспоминаниях под грохот на-стоящего, в котором слышатся раскаты надвигающейся грозы, но я не представлял себе, до какой степени это будет трудно’.
Задачей отца было дать в этом произведении очерк всего пережитого и передуманного им, изобразить ‘то, о чем мечтало и за что боролось его поколение’. Для выполнения этой задачи нужно было окинуть взглядом всю жизнь. Но чтобы оглянуться на прошлое, он должен был бы оборвать свою деятельную роль в жизни. Этого не случилось до конца, и потому ‘История моего совре-менника’ пишется только урывками, во время переды-шек от непосредственной литературной борьбы и обще-ственной деятельности. В такие моменты, оглядываясь назад, он с наслаждением отдается воспоминаниям, ох-ватывая мыслью широкие периоды политической и об-щественной жизни, рисуя свое прошлое, слитое с исто-рией поколения.
Первые замыслы этой работы относятся к 1902—1903 годам, когда, переехав в Полтаву, отец мог уйти от суе-ты столичной жизни. Помню, часто по вечерам они втроем с бабушкой и жившей у нас теткой отца Елиза-ветой Иосифовной Скуревич вспоминали малейшие под-робности житья семьи в Ровно, Житомире и Харалуге, имена и характеры людей, события и факты.
Писать ‘Историю моего современника’ отец начал летом 1905 года. ‘Живу в атмосфере детства,—сообщал он жене 15 сентября,—первых детских впечатлений, страхов, первых проблесков веры. Писать становится все легче. И как-то ничто пока не выбивает… Во время са-мого писания вспоминаются вдруг подробности, которые лежали где-то на дне памяти в течение целых годов. Мать и отец вспоминаются как живые и — много в этом печали… Не знаю что бы дал, чтобы мамаша прочитала это еще при своей жизни…
{218}[…] Как только работа моя определится настолько, что совершенно исчезнут опасения перерыва и того, что с января нельзя будет печатать, то я вернусь к вопросам ‘общей политики’, в которую теперь совсем не могу войти с полнотой внимания и настроения…’ (ОРБЛ, Kop./II, папка N 4, ед. хр. 7.).
Однако, приступив к работе, отец смог сделать только первоначальный набросок нескольких глав, и за-тем последовал долгий перерыв. Работа возобновилась в конце января 1906 года. Уехав из Полтавы после сорочинской трагедии и убийства Филонова, отец поселился в Финляндии, на тихой даче в занесенных снегом Мустамяках, и здесь нашел подходящие условия для работы. Из писем этого времени видно, с каким огромным нас-лаждением он отдался воспоминаниям. В конце января 1906 года в ‘Современных записках’, вышедших вместо закрытого в декабре ‘Русского богатства’, появились первые пять глав ‘Истории моего современника’. И за-тем, в марте, в ‘Современности’, заменившей ‘Совре-менные записки’, — следующие четыре главы. В преди-словии к этим главам отец пишет:
‘…К трудности привлечь внимание читателей, оглу-шаемых бурным грохотом современности, к интимным движениям растущей и развивающейся юной души — теперь прибавляется новая: автор похож на человека, который начал в известных обстоятельствах длинное повествование, и вдруг видит себя подхваченным неожи-данной волной и перенесенным в другое, в третье место… Он оглядывается с недоумением и тревогой, где его не-давняя аудитория? Все ли слушатели, которых, быть мо-жет, заинтересовали первые очерки, — захотят найти в другом месте их продолжение? Все ли новые члены аудитории знали и интересовались началом?
Какая еще новая волна прорвет продолжаемый рассказ и в каком {219} месте застигнет и автора и слушателей его окончание?
Кто может теперь ответить на эти вопросы? В небла-гоприятное время пустился ‘Мой современник’ в свое плаванье, но, раз начав, он хочет доплыть до желанного берега не взирая на крушение… Итак — мы будем продолжать свои очерки, среди скрипа снастей и плеска бури. В начале очерков было сказано, что, начавшись тихими движениями детской мысли, они должны перей-ти к событиям и мотивам, тесно и неразрывно связан-ным с самыми болящими мотивами- современности… Судьбе угодно было, хотя и внешним образом, иллюст-рировать эту связь: очерки еще не дошли до ‘современ-ности’, но сама современность уже вторглась в судьбу. очерков…’
1908 год вновь дал отцу возможность отдаться вос-поминаниям, и в октябре была закончена первая часть ‘Истории моего современника’. Еще- сложнее история второго тома. После первых глав, напечатанных в ‘Рус-ском богатстве’ в 1910 году в номерах первом и втором, работа над вторым томом заканчивается только в 1918 году. 1910 и 1911 годы отданы, главным образом, статьям о смертной казни (‘Бытовое явление’ и ‘Черты военного правосудия’).
В письме к Т. А. Богданович от 24 июня 1911 года есть строки, объясняющие тот факт, что ‘История моего современника’, писавшаяся с 1905 года до последних дней жизни отца, обрывается на моменте его возвраще-ния из ссылки:
‘Крепко засел за работу, лихорадочно стараясь на-верстать, покончить с ‘Чертами’ и взяться за ‘Современника’… Я жадно думал о том, когда поставлю точку, отошлю в набор и возьмусь за работу ‘из головы’, без всех этих вырезок, справок, проверочной переписки с адвокатами, но,… теперь все это перевернулось. Одна из газет принесла известие о реформе полиции. {220} Реформа, конечно, в смысле усиления полицейского всемогу-щества посредством ‘жандармского элемента’. А у меня за десять лет собран ужасающий материал об истяза-ниях по застенкам, которых реформа, по-видимому, и не предполагала коснуться. Глупо это, конечно, но с каж-дым новым известием я чувствую все более и более, что ничего другого я теперь работать не буду, пока не выгру-жу этого материала. Сначала я даже возмутился и ре-шил, что сажусь за ‘Современника’ и пишу о том-то.
А в то же самое время в голове идет свое: статью надо назвать ‘Страна пыток’ и начать с указа Александра I. Несколько дней у меня шла эта смешная избиратель-ная драма. Я стал нервничать и кончил тем, что… снача-ла ‘Страна пыток’, которую я думал писать после, а после ‘Современник’, который я думал писать сначала. Глупо это, но… все будет думаться, если не сделаю своевременно эту работу, то… может быть, дескать, если бы все-таки кинуть этот ужасный материал в над-лежащий момент, то это могло бы хоть отчасти умень-шить эти растущие, как эпидемия, повседневные мучи-тельства… Решил, и начинаю успокаиваться…’
Здесь отец рисует ту, по его терминологии, ‘избира-тельную драму’, которая отодвинула работу над ‘Исто-рией моего современника’ надолго.
С 1906 года страна находилась под действием исклю-чительных положений. В наступившем затем периоде ликвидации революционного движения администрация пользовалась военными судами, как орудием террора. Они становились привычным явлением русской жизни, и раздававшиеся с трибуны Государственной думы и со страниц некоторых газет протесты против смертной каз-ни перестали производить впечатление.
Отец поставил себе задачу выступить с рядом статей по этому вопросу. В письме к М. А. Лузиньяну от 7 мар-та 1910 года он пишет: {221}‘Теперь я работаю как раз над статьей ‘Смертная казнь, как бытовое явление’. Работой этой очень недо-волен, боялся ее начинать, ожидая полного настроения, но такое полное настроение не приходит. Нужно сделать хоть так, как это сделать в состоянии. Я хотел бы сде-лать это началом ряда статей и заметок по этому во-просу, своих и чужих, чтобы напоминать и тревожить общественное внимание и совесть’.
Материал для этих статей отец собирал в течение ряда лет — систематически и полно. Еще в 1899 году ему впервые пришлось столкнуться с вопросом о смерт-ной казни в деле чеченца Юнусова. С этого времени среди газетных вырезок, которые он делал, следя ежедневно за несколькими газетами, появляется рубрика ‘Смертная казнь’. Кроме того, отец получал сведения, переписываясь с адвокатами, родными и администра-цией по поводу смертников, он собрал много писем, на-писанных приговоренными к казни, в подлинниках и ко-пиях. В архиве хранится рукопись В. Г. Архангельского, непосредственные наблюдения которого часто приводит отец в статье ‘Бытовое явление’.
Первые шесть глав этой статьи появились в ‘Рус-ском богатстве’ в марте 1910 года.
Собрав огромный материал, Короленко рисует живых людей, рассказывая, каких судят, приговаривают и каз-нят. Он разбирает деятельность аппарата военно-судной юстиции, указывая на ряд вопиющих ошибок суда и не-избежность их при отсутствии элементарных гарантий правосудия. На основании писем самих смертников и их товарищей по камерам он рассказывает об ужасе ожи-дания смерти. Страшный механизм военно-судной юсти-ции, приговор и смертная казнь нарисованы со всеми подробностями, со всеми деталями, характерными для того исторического момента. Но из этих частностей встает вопрос о смертной казни вообще. Беззакония и {222} преступления военно-судной юстиции выглядят как пре-ступления царской власти, с помощью казней боровшей-ся против народа.
‘Не достаточно ли, не слишком ли много трупов по-ложено уже в -основание ‘обновляющейся’ России? — пишет отец в статье ‘Бытовое явление’. — Есть бездны в общественных движениях, как есть они в океане. Рус-ское государство стояло уже раз перед грозным шква-лом, поднявшимся так неожиданно в стране, прослав-ленной вековечным смирением. Его удалось заворожить обещаниями, но ‘кто знает, кто проник в загадку’ при-ливов, и отливов таинственного человеческого океана? Кто поручится, что вал не поднимется опять так же не-ожиданно и еще более грозно? Нужно ли, чтобы в своем возвратном течении он принес и швырнул среди стихий-ного грохота эти тысячи трупов, задавленных в период ‘успокоения’?.. Чтобы к историческим счетам прибави-лись еще слезы, стоны и крики мести отцов, матерей, сестер и братьев, продолжающих накоплять в ‘годы успокоения’ свои страшные иски?
Нужно ли?..’ (Короленко В. Г. Собрание сочинений, В 10 т. Т. 9. М., Госиздат, 1955, стр. 526).
Чувство негодования и. сознание бессмысленности смертной казни всегда сопутствовали Короленко. Борь-бе со смертной казнью он отдал последние годы своей жизни.
Статьи, отца на эту тему обратили на себя внимание и нашли широкий отклик и в России и в Западной Ев-ропе.
Л. Н. Толстой 27 марта 1910 года написал отцу:
‘Владимир Галактионович. Сейчас прослушал Вашу статью о смертной, казни и всячески во время чтения {225} старался, но не мог удержать не слезы, а рыдания. Не нахожу слов, чтобы выразить Вам мою благодарность и любовь за эту и по выражению, и по мысли, и, глав-ное, по чувству — превосходную статью.
Ее надо перепечатать и распространять в миллионах экземпляров. Никакие думские речи, никакие трактаты, никакие драмы, романы не произведут одной тысячной того благотворного действия, какое должна произвести эта статья.
Она должна произвести это действие потому, что вы-зывает такое чувство сострадания к тому, что, пережи-вали и переживают эти жертвы людского безумия, что невольно прощаешь им, какие бы ни были их дела, и никак не можешь, как ни хочется этого, простить винов-ников этих ужасов. Рядом с этим чувством вызывает Ваша статья еще и недоумение, перед самоуверенной слепотой людей, совершающих эти ужасные дела, перед бесцельностью их, так как явно, что все эти глупо-жес-токие дела производят, как Вы прекрасно показываете это, обратное предполагаемой цели действие, кроме всех этих чувств, статья Ваша не может не вызвать и еще другого чувства, которое я испытываю, в высшей степе-ни, — чувства жалости не к одним убитым, а еще и к тем обманутым, простым, развращаемым людям: сторожам, тюремщикам, палачам, солдатам, которые совершают эти ужасы, не понимая того, что делают.
Радует одно то, что такая статья, как Ваша, объеди-няет многих и многих, живых, не развращенных людей одним общим всем идеалом-добра и правды, который, что бы ни делали враги его, разгорается все ярче и ярче.
Лев Толстой’ (Короленко В. Г. Избранные письма., в 3т. Т. 2. М., 1932, стр. 265—266.).
{224}Отец в это время жил в Алупке с заболевшей сест-рой, работая над продолжением очерков. Ему переслали туда письмо Толстого из Петербурга, и 7 апреля 1910 го-да он ответил так:
‘Дорогой Лев Николаевич!
Товарищи из ‘Русского богатства’ переслали мне в Алупку, где я нахожусь в настоящее время, Ваше доброе письмо. Не стану распространяться о том, какое чувство оно во мне возбудило и с какой благодарностью к Вам я его читал.
К этой теме я приступал со страхом: столь-ко уже писано. И что, в сущности, можно прибавить к ужасу этих ежедневных газетных известий, а к ним так привыкли. Ваше письмо говорит мне, что кое-что нуж-ное сказано и тема не профанирована. Главная тут за-слуга — того безвестного человека, который в тюремной каморке собирал этот материал. Я старался только не закрыть своими чувствами того внутреннего ужаса, который заключен в явлении и отразился в непосред-ственных записях. Ваше письмо говорит мне, что это в известной мере достигнуто, и это дает мне тем больше удовлетворения, что (поверьте — это не условная фраза) во время работы я часто думал о Вас и решил послать Вам ее в оттисках по окончании. Вторая статья появит-ся в апреле. Собираю материал для третьей. На непо-средственный практический результат этого ряда ста-тей, т. е. на восприимчивость ‘хозяев жизни’, — я не на-деюсь (или скажу точнее: почти совсем не надеюсь). Вскоре после Вашего письма я получил письмо от ка-кого-то военного судьи. Он ухитрился вычитать у меня восхваление преступников, возведение разбойников ‘на пьедестал борцов за свободу’. Меня это письмо отчасти обрадовало: значит, все-таки задело и его. Но как легко этот человек (кажется, даже не злой, хотя он и пишет: ‘мы присуждаем’), как легко он отмахнулся от самой сущности вопроса.
Ну, а высшие или совсем не прочтут, {225} или отмахнутся еще легче. Но мне кажется, — надо бо-роться все-таки с той ‘привычностью’, которая отрав-ляет людские совести. А там что будет…
Еще раз от всего сердца благодарю Вас, дорогой Лев Николаевич, за Ваш душевный отклик. Желаю Вам здоровья и продолжения той бодрости, с которой Вы следите за жизнью и воздействуете на нее. Присоединяю также душевный привет Софье Андреевне и Вашей семье.
Искренно Вам благодарный

Вл. Короленко’

(Короленко В. Г. Избранные письма. В 3- т. Т. 2. М., 1932, стр. 264.).
Письмо Толстого было опубликовано в газете ‘Речь’ 18 апреля 1910 года, газета была конфискована. В пись-ме Ю. О. Якубовскому 23 мая 1910 года отец писал:
‘Письмо (помимо меня) попало в печать, как попа-дает всякое слово Толстого. Я ему был глубоко благо-дарен за эту нравственную поддержку…’
О том же он пишет Толстому 9 мая 1910 года:
‘Вы, конечно, уже знаете, что письмо Ваше ко мне появилось в газетах. Я не позволил бы себе распоря-диться таким образом и во всяком случае не решился бы сделать это без предварительного Вашего согласия. Но… каждая Ваша строчка становится общественным достоянием как-то стихийно. Я еще не успел ответить на запросы редакций, как письмо появилось уже в ‘Речи’. Нечего и говорить о том, какую услугу оно оказало это-му делу и в какой мере усилило внимание печати и об-щества к ужасному ‘бытовому явлению’, о котором Вы заговорили еще раз после ‘Не могу молчать’…’
Раньше, чем в России, отдельной книжкой ‘Бытовое явление’ появилось на русском языке за границей в берлинском издании Ладыжникова, с письмом Л. Н. Тол-стого вместо предисловия.
{226}Во Франции в течение нескольких лет в прессе и парламенте дебатировался вопрос об отмене смертной казни. Борьба эта окончилась в 1909 году победой сто-ронников гильотины. Отец с живым интересом следил за тем, как его книга становилась известной за границей и переводилась на многие языки. 24 августа 1910 года он писал С. Д. Протопопову:
‘Во многих газетах появились обширные статьи о книге. Страшно это меня радует. Это не беллетристика, не выдумка, и никакими официозными или официальны-ми опровержениями этого не опровергнуть. Сделано, ка-жется, прочно…’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. М., стр. 271.).
Продолжению этих очерков, озаглавленных ‘Черты военного правосудия’, он отдавал все время, свободное от текущей редакционной работы. 26 июля 1910 года он известил мать:
‘Статья двигается хорошо […] в тоне, о котором я те-бе говорил: не жалость, а негодование’ (Там же, стр. 269—270.).
‘Черты военного правосудия’ появились в октябрь-ской книжке ‘Русского богатства’ за 1910 год. На книж-ку журнала был наложен арест, но судебная палата арест отменила. В письме к С. А. Малышеву от 7 нояб-ря 1910 года отец пишет:
‘Пишут мне товарищи из Петербурга, что арест был вызван по первому впечатлению из-за моей статьи. Но потом разобрали, что статья-то (как пишет мне один видный адвокат) ‘вооружена очень сильно’ и, значит, голыми руками меня не очень-то возьмешь […] Я, поло-жим, был бы рад процессу из-за моей статьи: уже те-перь мне шлют письма, предлагая материалы и доказа-тельства. А тогда на суде я закидал бы их все новыми {227} фактами… Едва ли бы обрадовались’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. М., 1932, стр. 273.). ‘Может, было бы лучше, если бы судили и даже хоть посадили. Черт бы с ними, а дело было бы все-таки еще подчеркну-то’,— написал отец нам с сестрой 5 ноября 1910 года.
Суда не последовало, но в собрание сочинений, из-данное Марксом, статьи о смертной казни не вошли, так как были запрещены военной цензурой.
‘Известие о цензурном вмешательстве в издание, — писал по этому поводу отец А. Е. Розинеру 8 ноября 1914 года, — огорчило меня до глубины души: запрещены самые значительные мои публицистические работы’ (Короленко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. M., Гослитиздат, 1956, стр. 505.). О том же писал он мне 9 ноября 1914 года: ‘…Цензура запретила ‘Бытовое явление’, ‘Черты военного правосу-дия’, ‘Дело Глускера’, ‘О свободе печати’ и судебную речь по поводу последней статьи. Можно сказать,, что из моей публицистики вынули душу’ (ОРБЛ, Кор./II, папка N 6, ед. хр. 9.).
Среди неизданных рукописей сохранился черновой набросок статьи по поводу дела Ирлина.
В ноябре 1912 года в Тифлисе был приговорен к смертной казни Ирлин. Близкие его обратились по теле-графу в Петербург к отцу. В дневнике 1912 года под да-той 4 декабря записано:
‘Пришлось пережить более тяжелые впечатления с бакинской казнью (Ирлина). По всем видимостям, каз-нили невинного. Удалось, чтобы спасти этого человека, привести в движение многих […] Добряк Дзюбинский ездил со мной ночью к Родзянко, хлопотал, слал телеграммы. Не помогло, все просьбы сводились к тому, что-бы дали ход кассационной жалобе. Старый дурак отве-тил, что не видит к этому ‘законных оснований’, ‘даже {228} и по просьбе в[ашего] выс[око]прев[осходительст]ва’… (ответ Родзянке). Между прочим, пока не было извест-но, что удастся склонить Родзянку и Коковцева, меня убедили телеграфировать и от себя лично. Я боялся, что это, вместо пользы, принесет вред. Но — ‘ведь этот че-ловек после утверждения приговора — уже мертв’.
Я послал:
Тифлис. Его сиятельству господину Наместнику Кавказа.
Глубоко убежденный в судебной ошибке позво-ляю себе обратиться к вашему милосердию по пово-ду приговора в Баку. При вашем предместнике был случай расследования при таких же обстоятельствах, приведшего к полному помилованию невинно приго-воренного Юнусова. Это дает мне смелость прибег-нуть и к вам с настоящей просьбой относительно Ирлина.

Писатель Короленко.

И на это удостоился тоже ответа (через градона-чальника).
Тифлис, 1001, пр. 84—4/XII—11—28 ночи.
Петербург Градоначальнику. Прошу объявить писателю Короленко по поводу его ходатайства передо мною по телеграфу за еврея Ирлина, осужденного 16 ноября временным военным судом в Баку за вооруженное сопротивление по пред-варительному соглашению и совокупными силами с другим лицом задержавшему их городовому, сопро-вождавшееся убийством последнего, — что заявление его, Короленко, об его глубоком убеждении в судеб-ной по этому делу в отношении Ирлина ошибке, — не-зависимо от своей голословности, явно противоречит фактическим обстоятельствам виновности этого осуж-денного, оставлено мною без последствий.

Граф Воронцов-Дашков.

{229} Ходатайство мое было действительно и поневоле го-лословно. Хуже то, что и конфирмация тоже голословна и даже хуже: явно противоречит фактам суд[ебного] следствия.
Ирлин, несомненно, как теперь для меня вполне яс-но,— казнен невинно’ (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка N 46, ед. хр. 5.).

ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ С Л. Н. ТОЛСТЫМ.

ПОСЛЕ ПОХОРОН

Статьи отца о смертной казни вызвали теплое к нему чувство Толстого, желание увидеться.
‘…Был у меня Сергеенко, — пишет отец 3 августа 1910 года жене, — и очень уговаривал, чтобы я заехал на день к Толстому. Говорил, что Толстой этого очень же-лает (‘меня потянуло к Короленку, а он не едет’)’.
Зная выраженное Толстым желание, отец поехал в Ясную Поляну. В письме к Т. А. Богданович от 6-7 ав-густа 1910 года он подробно изложил свои впечатления о последней встрече с Толстым.
‘…Доехал до Тулы. Хотел бросить это письмецо в ящик, а потом подумал,— что лучше сделать это завтра, ‘после Толстого’. Поезд, с которым я сюда приехал, сворачивает на Челябинск. Зато готов отойти ‘дачный’. На нем до Козловой Засеки. Оттуда, кажется, придется идти пешком. Говорят, недалеко.
Продолжаю, сидя на груде камней между Засекой и Ясной Поляной. Сзади, на возвышении, видны здания станции в лесу. Впереди—широкая просека, в конце ее — на небольшой горочке Ясная Поляна. Тепло, сум-рачно, хочет моросить. У меня странное чувство: ощущение тихого сумеречного заката, полного спокойной {230} печали. Должно быть — ассоциация с закатом Толстого. Едет мужик на плохой клячонке. Плетется старик с се-дой бородой, в стиле Толстого. Я подумал: не он ли? Нет. Какие-то двое юношей, один с аппаратом. Пожа-луй, тоже пилигримы, как и я. Трое мужиков,— впро-чем, в пиджаке,— с сетями и коробами на плечах. Идут ловить птицу. Спрашиваю дорогу в усадьбу Толстого. ‘А вот, скоро ворота направо. Там еще написано, чтобы сторонним лицам ни отнюдь не ходить’. Проходят. Я царапаю эти строчки. Моросит. Над лесом трещит сухой короткий гром. Пожалуй, вымочит. Не обещаю Вам систематического interview (Интервью (англ.).), но набросаю по не-скольку отрывочных строчек, вот так, где попало, под дождем, в усадьбе Толстого, в поезде на обратном пути. Продолжаю уже в постели в Ясной Поляне, после обеда и вечера, проведенного с Толстым. Встретили меня очень радушно.
— Господин Короленко — вас ждали,— сказал лакей в серой ливрее, когда я, мокрый и грязный, вошел в пе-реднюю. Застал я, кроме Л[ьва] Николаевича] и Софьи Андр[еевны], еще дочь, Александру Львовну (младшую), очень милую и, видно, душевную девушку, потом не-вестку (вторую жену Андрея Львовича) и еще какую-то добродушную молодую женщину (кажется, подруга Ал[ександры] Львовны) и, наконец, — Льва Львовича, который меня довольно радушно устроил на ночлег ря-дом с собой.
Софья Андреевна встретила меня первая из семьи и усадив в гостиной, сразу высыпала мне, почти незнако-мому ей человеку, несколько довольно неожиданных откровенностей. Видно, что семья эта привыкла жить под стеклянным колпаком. Приехал посетитель и скажет:
‘Ну, как вы тут живете около великого человека? Не {231} угодно ли рассказать?..’ Впрочем, чувствуется и еще что-то.
Не секрет, что в семье далеко от единомыслия. Сам Толстой… Я его видел больного в Гаспре в 1902 го-ду, и теперь приятно поражен: держится бодро (спина слегка погнулась, плечи сузились), лицо старчески здо-ровое. Речь живая. Не вещает, а говорит хорошо и про-сто. Меня принял с какой-то для меня даже неожидан-ной душевной лаской. Раз, играя в шахматы с Булгако-вым (юноша-секретарь),— вдруг повернулся и стал смотреть на меня. Я подошел, думая, что он хочет что-то сказать.
— Нет, ничего, ничего. Это я так… радуюсь, что вас вижу у себя.
Разговоров сейчас передавать не стану: это поста-раюсь восстановить на досуге. Очень хочется спать. Ска-жу только, что Сергеенко прав: чувствуются сильные литературно-художественные интересы. Говорит, между прочим, что считает создание типов одной из важней-ших задач художеств[енной] литературы. У него в голове бродят типы, которые ему кажутся интересными,— ‘но, все равно, уже не успею сделать’. Поэтому относится к ним просто созерцательно.
Ну, пока спокойной ночи.

7-го августа.

Опять в поезде уже из Тулы. Утром встал часов око-ло шести и вышел пройтись по мокрым аллеям. Здесь меня встретил доктор и друг дома, Душан Петрович, словенец из Венгрии, — фигура очень приятная и распо-лагающая. Осторожно и тактично он ввел меня в злобы дня данной семейной ситуации, и многое, что вчера гово-рила мне С[офья] А[ндреевна], — стало вдруг понятно… Потом из боковой аллеи довольно быстро вышел Тол-стой и сказал: ‘Ну, я вас ищу. Пойдем вдвоем. Англичане говорят: настоящую компанию составляют двое’. Мы бродили часа полтора по росе между мокрыми {232} соснами и елями. Говорили о науке и религии. Вчера С[офья] А[ндреевна] сказала мне, что противоречия, и возражения его раздражают. Поэтому сначала я держался очень осторожно, но потом мне стало обидно за Толстого и показалось, что он вовсе не нуждается в та-ком ‘бережении’. Толстой выслушивал внимательно. Кое-что, видимо, отметил про себя, но затем в конце все-таки свернул, как мне показалось, в сторону неожи-данным диалектическим приемом. Затем мы пошли пить чай, а потом с Алекс[андрой] Львовной поехали к Чертковым. Она очень искусно правила по грязной и плохой дороге и с необыкновенной душевностью, еще дополнила то, что говорил Душан Петрович. Я был очень тронут этой откровенностью (очевидно — с ведо-ма Толстого), — и почувствовал еще большее располо-жение к этой милой и простой девушке.
После этого с Толстым мы наедине уже не остава-лись, а после завтрака он пошел пешком по дороге в Тулу. Булгаков поехал ранее верхом с другой лошадью в поводу, я нагнал Л[ьва] Николаевича в коляске, и мы проехали версты 3 вместе, пока не нагнали Булгакова с лошадьми. Пошел густой дождь. Толстой живо сел в седло, надев на себя нечто вроде азяма, и две верховые фигуры скоро скрылись на шоссе среди густого дождя. А я поднял верх, и коляска быстро покатила меня в Ту-лу. Впечатление, которое я увожу на этот раз, — огром-ное и прекрасное[…]
Р. S. Пример толстовской диалектики. Речь идет о знании. Я говорю: познание мира изменяет понятие о бо-ге.
Бог, зажигающий фонарики для земли,—одно. Бог, создавший в каждом этом огоньке целый мир и устано-вивший законы этого мироздания, — уже другой. Кто изменил это представление,—Галилеи, смотревшие в телескопы с целью познания, чистого и бескорыстного, т. е. научного? На это Толстой, сначала как будто {233} немного приостановившийся, — потом говорит: ‘Как это мы все забываем старика Канта? Ведь этих миров, в сущности, нет. Что же изменилось?’ — ‘Наше представ-ление и изменилось, Лев Николаевич’. На вопрос, — ду-мает ли он, что нет ничего соответствующего нашим представлениям, — Толстой не ответил. О личностях и учреждениях говорить не привелось. Времени было до-садно мало…’ (Короленко В. Г. H. Толстой.— ‘Голос минувшего’, Л. 1922, N 2, стр. 13-14.)
28 октября 1910 года Толстой ушел из Ясной Поляны и 7 ноября умер на станции Астапово.
‘Сейчас, в туманный день, на грязной улице провин-циального города мне подали телеграмму,— пишет отец 7 ноября.— Газетчик сказал только одно слово: умер! Двое прохожих остановились, повернувшись к нам. Чет-веро незнакомых людей знали, о ком можно сказать это роковое слово, не прибавляя, кто умер. Умер человек, приковавший чувства всего мира.
Если был писатель, о котором можно сказать, что его знали все,— это был Толстой, титан современного человечества. Легендарные титаны громоздили горы на горы. Толстой наяву двигал такими горами человеческо-го чувства, какие не под силу царям и завоевателям.
Слезы невольно просятся на глаза. Есть что-то дет-ски трогательное в доверчивой беспечности, с которой этот слабый старик пошел навстречу смерти. Но все лич-ные чувства смолкают, поглощенные торжественным ве-личием минуты.
Я стоял с листком в руке, и странное ощущение ох-ватывало душу: представлялось невольно, как электри-ческий ток летит дальше, опоясывая землю и всюду от-чеканивая огненной искрой два слова: Толстой умер. И кажется, что за этой искрой несется настоящий {234} циклон душевных движений и что звучит в нем горе об утрате, любовь, высшие вопросы жизни и смерти, иска-ния, и сомнения, и предчувствие великих решений.
Наша страна бедна и бесправна, но она дала миру Толстого, смерть которого говорит так внятно о вечной, неумирающей жизни’ (Короленко В. Г. Умер.—‘Речь’, 1910, 8 ноября.).
Пересылая эту телеграмму для печати в письме к Т. А. Богданович, отец пишет: ‘Пусть не взыщут. На-бросал под первым впечатлением известия. Просто чуть не расплакался на улице, хотя ведь неожиданно это не было’.
Спешно закончив срочную работу,— статью о Гаршине,— отец выехал в Ясную Поляну.
‘Ранним утром 10-го ноября, задолго еще до позд-него осеннего рассвета, поезд, в котором я ехал, оста-новился у маленькой станции перед Тулой. Небо темно и мутно, тихо, бесшумно и значительно передвигаются в вышине мглистые облака. Из темноты выдвигаются фигуры: усталые после бессонных ночей и волнений, это — паломники из Ясной Поляны. Они сообщают, что похороны состоялись уже вчера, 9-го ноября. Торопи-лись. Народу было множество, но поспели к похоронам почти только москвичи. Сначала отпускали экстренные специальные поезда, потом последовал отказ. Людской поток к великой могиле был таким образом прерван на половине, и все-таки за гробом, который несли на руках крестьяне и студенты, по широкой дороге между лесами исторической ‘Засеки’ двигалась огромная толпа. То-ропливость похорон объясняют требованием ‘светской власти’, пожелавшей будто бы, чтобы соблазнительное зрелище длилось как можно меньше.
Но днем, на месте, в Ясной Поляне это объясняют иначе: поторопилась с похоронами семья по собственной {235} инициативе, вернее, — исполняя предсмертную волю ве-ликого покойника. ‘Как можно проще и без обрядов’, — ответила, говорят, графиня С. А. Толстая на запрос ад-министрации. И местная власть осталась нейтральной, корректно, по общим отзывам, наблюдая только за внешним порядком. Других инструкций свыше пока не последовало.
Однако, у могилы люди, близкие к Толстому, гово-рят, будто там где-то, далеко, в Петербурге, на верхах светской и духовной политики дело долго не выясня-лось. Дипломатические переговоры между державой светской и духовной об установлении общего отношения к третьей, моральной державе, представленной великими останками русского гения, не приходили к определен-ным результатам. Правильно или неправильно, но семья будто бы считала возможным, что духовная держава уступит настояниям светской дипломатии, и воля покой-ного будет нарушена: великий прах будет ‘завоеван’ для церкви при содействии государства. Отсюда, будто бы, — торопливость похорон.
Теперь история эта уже закончена: на ‘кургане’, над овражком, под высокими дубами выросла небольшая могила, вся покрытая венками. Весь день еще от Засе-ки лесными тропами и по широкому тульскому шоссе, в одиночку и кучками, подходят и подъезжают люди, собираясь у этой могилы. Временами кто-нибудь затя-гивает ‘вечную память’, головы обнажаются, напев зву-чит печально и просто, потом смолкает, и только шорох обнаженных ветвей присоединяется к такому же ти-хому шороху сдержанно-торжественных людских раз-говоров.
А по рельсам в разные стороны мчатся поезда, наби-тые людьми, и в широкий говор повседневной будничной жизни струями врываются разговоры о Толстом, ушед-шем навсегда из этого мира в мир бесконечной тайны и {236} вечных вопросов… Рассказывают о том, что великий русский писатель и превосходный человек пожелал отпра-виться туда ‘без церковного пения, без. ладана’, без обычного напутствия тех, кого века и миллионы признают официальными властителями этого неведомого мира с его тайнами и судьбами…
Толки по этому поводу разнообразны, как разнооб-разно человеческое море. Но в стихийно-широкий говор этого моря ворвалась все-таки новая нота, в миллионы нетронутых умов пал новый факт и в миллионах сердец шевельнулось новое чувство. Эта мысль и это чувство — терпимость.
Сейчас в вагоне третьего класса, который уносит ме-ня от Засеки и Ясной Поляны,— кто-то читает стихотво-рение. Я слышу только отрывки, производящие впечат-ление странное и противоречивое. Прошу у читающего листок. Это — ‘Курская быль’. Все содержание лист-ка — обычно черносотенное и ненавистническое. Но да-же и черносотенный поэт говорит о Толстом: ‘Вставали, как живые, лица под золотым его пером, горела каждая у страница небесным гения огнем’. И хотя затем ‘в душе кипучей борьба безумная росла и в лес безверия дремучий талант великий увлекла’,— но автор на этот раз не проклинает и не призывает на голову ‘отступника’ все силы ада. И… ‘за его все заблуждения’,— говорит он,— ‘у милосердного творца да вымолят ему прощение России верящей сердца’…
Правда, это только мимолетный проблеск, но присмотритесь: ведь он под обаянием великой тени промчался зарницей по всей старой ‘черной России’, с ни-зов и доверху, заставив ее признать человека в ‘отлученнике’, допустить возможность божией милости и спасения — без церковного посредничества и даже без прощения церкви…
Правда, Толстой — гений, одна из высочайших {237} вершин человечества, и пока его завоевание — только исключительное торжество гения. Но ведь и солнце прежде всего освещает высочайшие вершины, когда в долинах еще залегают мрак и туман. Однако, когда над мраком и туманом уже ярко освещенная вершина, это — доброе, ободряющее предзнаменование’ (Короленко В. Г. 9-ое ноября 1910 года. — ‘Русские ведомости’, 1910, 14 ноября.).

СМЕРТЬ БЛИЗКИХ. СУДЫ

Годы 1911 и 1912 были для отца особенно тяжелы. В марте 1911 года состоялся суд над А. В. Пешехоновым и В. А. Мякотиным, они получили по полтора года крепости и надолго выбыли из редакционной работы. 17 марта умер Петр Филиппович Якубович. ‘Ужасная потеря и для нас и для журнала, — пишет отец в письме к жене от 17 марта. — У него было воспаление легких, кризис разрешился, закупорка стала проходить, не вы-держало сердце’. В Румынии тяжело заболел В. С. Ивановский. К больному уехала сначала моя мать, а затем (24 апреля) поехали и мы с отцом. Отец пробыл в Ру-мынии до 17 июня. Больному было плохо, но оставаться дольше отец не мог. По возвращении он должен был съездить к заболевшему брату Иллариону. В августе пришло известие о смерти Ивановского.
‘Нашего Петра уже нет,— писал Короленко А. С. Ма-лышевой 15 августа 1911 года. — Из Румынии мне присылают газеты: о Петре там писали очень много. Меж-ду прочим, в скверной консервативной газетке были и какие-то гадости. В чем состояли они — не знаю, по-ви-димому, какие-то выдумки из прошлого. Когда в {238} ‘Русских ведомостях’ появилась моя заметка (‘Памяти за-мечательного русского человека’), то мне прислали из Румынии ее переводы в двух газетах. В одной (социалистической) перевод был озаглавлен: ‘Кто был доктор Петро Александров?’ Упомянув о дрянных выходках этой газетки, редакция пишет: ‘А вот кто в действитель-ности был доктор Петро’, и затем приводит мою статью. У меня теперь целая куча заметок о Петре, чрезвычайно теплых. Приводят и разные случаи из его жизни, и лич-ные о нем воспоминания друзей и т. д.’.
Тяжело болел и 26 июля 1912 года скончался Нико-лай Федорович Анненский. В некрологе отец писал:
‘Уже давно у него стали проявляться признаки сер-дечной болезни. Каждый год врачи посылали его на лет-ние месяцы в Наугейм, и осенью он возвращался осве-женный и бодрый, чтобы с тою же живостью приняться за обычную разностороннюю работу. В последние годы этот летний отдых оказывал все меньшее действие: в Наугейм он привозил сердце все более усталым, оттуда увозил его все менее восстановленным.
В начале января нынешнего года он заболел силь-ным припадком сердечного удушья, и ему пришлось уехать от петербургской зимы и весенней слякоти. По-ездка была трудная, но затем из Ниццы мы получали бодрые письма. Николай Федорович участвовал даже в праздновании памяти Герцена в качестве представителя ‘Русского богатства’, и только настояния врачей и близких удержали его от более деятельных выступлений на этом международном празднестве. Но болезнь шла, все усиливаясь.
‘Наш наугеймский ‘курс’,— писал мне Николай Фе-дорович 12-25 июня, — затянувшийся в нынешнем году далеко за обычные пределы, приходит к концу В суббо-ту уезжаем. Рассчитывали уехать ранее, но все задер-живали хвори. Все мы трое поправились, хотя и не в {239} одинаковой степени (С Николаем Федоровичем была жена Александра Никитишна и сестра. Прим. В. Г. Короленко.)… Я скверно дышу, плохо сплю в последние дни. Доктор обещает, впрочем, что все это пройдет, если я буду вести ‘благоразумный’ образ жизни и принимать прописанные лекарства. Как бы то ни было, не могу сейчас мечтать приехать Вам ‘на смену’, но не хочу откладывать надолго приезд ‘на подмогу’…
Лучше конец ‘нахкура’ (Nachkur —отдых после лечения (нем.).) я устрою в Петербурге, так, чтобы не запрягаться сразу в работу, а войти в нее по-степенно… Очень бы хотелось недели 3-4 по приезде прожить не в городе, а где-нибудь на даче. Но главное для меня быть поблизости от Вас, сам я первое время не знаю, буду ли в состоянии преодолевать редакцион-ную лестницу. Во всяком случае, ‘коренником’ в дан-ную минуту мне стать трудно, могу только подпрыги-вать на пристяжке… Для нахкура едем на Рейн, я вы-брал некое местечко, которое Александр Гумбольдт на-звал красивейшим на замле,— Rolandseck около Бонна’.
Это было последнее длинное письмо, полученное мною из-за границы от Николая Федоровича. ‘Красивейшее место на земле’ встретило Анненских дождем и холодом. 5-го июля они вернулись в Петербург.
Уже встреча на вокзале не порадовала нас, его близ-ких. Выйдя из вагона, Николай Федорович некоторое время должен был отдыхать на вокзале, пока миновал приступ удушья. По дороге на Финляндский вокзал, на знакомых петербургских улицах, Анненский вдруг оживился. В вагоне он весело разговаривал и, казалось, — перед нами опять прежний Анненский, веселый и бод-рый. Но небольшой переход от вокзала в Куокалле до нанятой за несколько дней дачи показал нам, какие за-воевания сделала болезнь в его физическом организме.
{240}В течение десяти минут Анненский присаживался на встречных скамейках, пока удавалось отдышаться, но все же нам не приходило в голову, что с живым Анненским мы идем по этой знакомой ему аллее в последний раз.
Наконец, с видимым наслаждением Николай Федо-рович почувствовал себя ‘дома’. Приглашенные врачи ставили тревожные диагнозы. Сердечная мышца дей-ствует слабо…
Однако, через несколько дней субъективное состоя-ние его стало заметно улучшаться, и еще через некото-рое время наша дачка оживилась опять бодрым голосом Анненского, его веселыми шутками и порой пением. Не-объективная картина все та же’, — со вздохом говори-ли врачи’.
Мы поселились вместе с семьей Анненских, и посто-янное общение с Короленко, которого он очень любил, действовало на больного благотворно.
‘Три недели спокойной жизни на тихой даче. Погода стояла жаркая, и большую часть времени Анненский проводил в тени деревьев, в кресле, за чтением газет и журналов, а в последние дни и за рукописями или за корректурой. Казалось, еще раз этот жизнерадостный и необыкновенно бодрый, хотя и совершенно больной фи-зически, человек обманет пессимистические опасения врачей. Пульс становится ровнее, в лице исчезла подав-ленность, глаза засверкали обычным мягким, искрящим-ся блеском. Явилось желание видеть больше людей, и среди друзей это был опять прежний Анненский, живой, остроумный, ‘самый молодой из присутствующих’. Не-дели через две Анненский принялся за работу, и, однаж-ды вернувшись из города, я застал его за листом кор-ректуры, поля которой были покрыты цифровыми вы-кладками. Старый статистик проверял цифры и выводы автора. Я высказал опасение — не рано ли? Но {241} достаточно было взглянуть на это спокойно оживленное лицо чтобы опасения рассеялись.
— Знаете, В[ладимир] Г[алактионович], — сказал он, шутя. — Сухо дерево, завтра пятница, не сглазить: мне очень хорошо сегодня.
— Значит, еще поработаем,— сказал я радостно.
— Поработаем,— весело ответил он.
Это было 23-го июля. На следующий день было не-сколько хуже, давал себя знать старый геморрой, но 25-го опять выдался чудесный, светлый и радостный день. ‘Мне очень, очень хорошо’,— сказал он Алексан-дре Никитишне. Работал он в этот день очень немно-го, — прочел по набору и принял одну статью, к которой сделал несколько словесных дополнений с памяти, а ве-чером за чаем был весел, радостен, остроумен и то и де-ло пытался петь. В 11 ? часов попрощался и ушел в свою комнату, опять тихо напевая. Так под песню за ним и закрылась дверь.
Утром 26-го племянница его, Т. А. Богданович, соби-раясь в 9 часов в город, приоткрыла дверь, чтобы по-прощаться, если Николай Федорович проснулся, и — с легким криком отшатнулась назад. Я вошел в комна-ту и, подойдя к постели, увидел, что все кончено. Аннен-ский лежал на левом боку, с лицом, повернутым не-сколько вниз и слегка перекошенным. Я поправил по-ложение. Перекошенность и багровые пятна стали ис-чезать, черты приняли спокойное выражение.
Через несколько минут явился врач и констатировал левостороннее мозговое кровоизлияние. Смерть, безбо-лезненная и мгновенная, пришла во сне. Будь сердце крепче, он мог бы жить после этого первого удара, но — без движения и без речи. А движение и речь были сущностью этой кипучей и яркой жизни. Больное серд-це избавило дорогого человека от этого ужаса, и он {242} ушел, как жил: полный неостывших умственных инте-ресов и веселой бодрости…
Когда я вышел из его комнаты, разгорелось уже чу-десное летнее утро. Только что прошел дождь, редкий и крупный, оставивший круглые отпечатки капель на песчаной дорожке. И мне чуть ли не впервые за этот час стало так ощутительно ясно, что для него уже не было ни этого утра, ни этого дождя… Настоящее для него прекратилось. Будущее с ним для нас исчезло. Осталось прошлое, и в нем — такая живая, такая свет-лая, такая — я не могу подобрать другого слова — та-кая радостная память, от которой, однако, глаза не-вольно застилаются слезами, а сердце сжимается от глубокого горя…’ (К о p о л е н к о В. Г. О Николае Федоровиче Анненском — ‘Русское богатство’, 1912, N 8, стр. I — IV.).
Отец думал много писать об Анненском, хотел на-рисовать образ человека, которого он нежно любил и глубоко уважал.
‘О его общественной роли придется еще говорить и вспоминать много,— пишет он в том же некрологе. — В этих отрывочно набрасываемых заметках я хотел хоть отчасти, хоть слабыми чертами наметить своеобразный, обаятельный, особенный, единственный образ не чинов-ника, не статистика, не писателя, не редактора,— а ми-лого, любимого, дорогого и необыкновенного человека, продолжающего светить нам и за таинственной гранью смерти своим благодатным светлым и чистым обаяни-ем’ (Там же, стр. X—XI.).
Но написать о Николае Федоровиче так, как хоте-лось, Короленко не удалось. Он слишком сильно его любил.
{243}‘Я еще не в состоянии вынуть его, так сказать, из моей жизни и выделить в особый образ. Еще много раз придется говорить о нем, но все это вплетется тес-но во всякие другие мои воспоминания’ (К о р о л е н к о В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. М., Гослитиздат, 1956, стр. 494.), — сообщал он Ф. Д. Батюшкову 21 июня 1913 года.
После похорон отец сказал:
— Не знаю, как теперь буду жить.
Но был спокоен, занят редакционными делами, ко-торые легли теперь на него и А. Г. Горнфельда. ‘Этот год был для меня вроде севастопольского,—написал он М. И. Сосновскому 30 октября 1912 года.—Сначала втроем, потом вдвоем пришлось вести журн[альную] ра-боту, которую в норм[альное] время вели 6 человек…’ (ОРБЛ Kop./II, папка N 8, ед. хр. 58а).
Вскоре, в декабре 1912 года, умер Николай Алек-сандрович Лошкарев, муж сестры отца, Марии Галактионовны.
Работа в редакции ‘Русского богатства’, теперь ло-жившаяся на плечи немногих оставшихся руководите-лей журнала, была сопряжена с постоянными привле-чениями к суду ответственного редактора Короленко. Судебных дел было как-то особенно много в эти труд-ные годы.
‘,,Судами’ оброс, как корой,— писал отец В. Н. Гри-горьеву 24 апреля 1912 года. — Да все 129, 128 и т[ому] подробные] страшные статьи. Чувствую, что из ‘совокуп-ности’ не выскочу без приговора к году или хоть полу-году крепости. И признаться,—ничего. Даже—хоро-шо бы: отрешиться от газет, рукописей, хлопот и пора-ботать только свое — из головы… Ничего, право’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 299.).
‘Заключение не пугает, — писал он {244} дочери Н. В. Короленко 20 декабря 1911 года. — Может, там я вспомню, что я был беллетристом, и доведу до конца разные на-чала и разные замыслы’,
12 января 1912 года за напечатание статьи С. Я. Елпатьевского ‘Люди нашего круга’ Короленко был при-говорен к двухнедельному аресту.
‘Вчера меня судили, — известил он Наталью Вла-димировну. — Весь день мне пришлось провести в суде, так как назначено было в 11, а началось мое дело в 7 вечера.
Я сначала было стал уставать и нервничать. Потом прошло, и уже во время самого суда я был совершенно спокоен. К приговору относился совершенно равнодуш-но, хотя ждал тюрьму месяца на 4. Оказалось — две недели. По-видимому, двое судей были за полное оп-равдание, и судейское совещание длилось больше ча-су. Один был не то что злющий, а вообще — враждеб-ный. Это некто Кессель, он был обвинителем по делу Засулич (в 70-х годах), причем присяжные Засулич, стрелявшую в Трепова, оправдали. Говорят, с этих пор он упорно воюет с политическими и литерат[урными] подсудимыми. Он был докладчик и, должно быть, ста-рался внушить судьям, что статья зловредная.
Защищал Грузенберг. Я сказал небольшую речь. На суде была публика (немного, но все-таки места для публики заполнены, зал небольшой) […] Из всех знако-мых я волновался всех меньше, так как в сущности, если бы даже назначили месяца 4, то… ведь еще будут процессы посерьезнее, и это наказание будет погло-щено’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 290.).
27 ноября 1912 года состоялся суд по делу о напечатании во второй книжке ‘Русского богатства’ за тот {245} же год рассказа Л. Н. Толстого ‘Посмертные записки старца Федора Кузьмича’, закончившийся оправданием Короленко.
Утром, в день суда, отец писал в Полтаву матери:
‘О приговоре ты узнаешь из телеграммы ранее, чем придет это письмо. Но мне захотелось написать моей Дунюшке в это раннее утро перед судом. На дворе еще темно. ‘Пале-Рояль’ весь еще спит (жизнь тут ‘пе-тербургская’), только я хожу по коридорам, обдумы-ваю свою речь, а затем вот пишу тебе, чтобы ты знала, что я думаю о тебе, дорогая моя Дунюшка, и на суд иду бодро, а главное — выспавшимся. Очевидно, маленький петербургский кризис не смог захватить меня даже и при таких обстоятельствах’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 303.).
На следующий день отец сообщил матери некоторые подробности:
‘Председательствовал ‘страшный’ Крашенинников[…] Он был корректен и даже немножко подымал голос, зная, что я туг на ухо. Прокурор даже сошел со своего места поближе и говорил так, что я все слышал. Речь была все-таки обвинительная, но по отношению ко мне не только корректная, но и явно доброжела-тельная. Вообще же толки о злопыхательстве суд[еб-ных] сфер по отношению ко мне оказались мифом. Гру-зенберг говорил очень хорошо, и я все время слушал его очень внимательно. Я старался избегать повторений того, что он сказал, но избег этого только отчасти[…] У меня было ощущение, что я слишком горячусь, и я очень старался сдерживаться в голосе и жестах. Гово-рят, что усилий заметно не было, и для слушателей вышло очень спокойно…’ (Там же, стр. 304-305.).
{246}

ДЕЛО БЕЙЛИСА

На окраине киевского предместья Лукьяновка, не-вдалеке от кирпичного завода Зайцева, где служил приказчиком Бейлис, 20 марта 1911 года был обнару-жен труп 13-летнего мальчика Андрея Ющинского со следами уколов на теле. Местные черносотенные орга-низации и юдофобская пресса объявили это загадочное убийство ‘ритуальным’. 3 августа был арестован Бей-лис. Следственные власти оставили без внимания все улики против настоящих виновников преступления — участников воровской шайки, собравшихся вокруг из-вестной в Киеве Веры Чеберяк. Члены этой шайки были привлечены только как свидетели, а делу придан ритуальный характер.
С самого начала защитники Бейлиса, с О. О. Грузенбергом во главе, обратились к отцу с просьбой о по-мощи.
‘Дело Ющинского разгорается и уже меня втягива-ет, — написал отец 18 ноября 1911 года матери в Полта-ву и прибавил: — Если попадется тебе под руку при поисках также и папка (небольшая) с надписью, ‘Моя речь’ (мулт[анское] дело), то пришли и ее со всем, что в ней. Это ведь дела однородные и кое-что мне придет-ся взять из той своей речи’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. М., 1932, стр. 285—286.).
Упоминание о мултанском деле прозвучало совер-шенно естественно: обвинения были родственны (Короленко В. Г. Бейлис и мултанцы. — ‘Киевская мысль’, 1913, N 292.). Ведь обвинитель мултанских удмуртов начал свою речь с утверждения: ‘Известно, что евреи употребляют хри-стианскую кровь для пасхальных опресноков’. А обвинители Бейлиса заявили: ‘Известно и должно бы быть {247} занесено в учебники, что мултанские вотяки принесли в жертву человека’.
Труды по мултанскому делу и постоянная позиция Короленко в еврейском вопросе делали необходимым участие его в деле Бейлиса.
‘…В кружке литераторов Арабажин, Арцыбашев, Чириков и еще другие (кто — не знаю) — затеяли вы-пустить обращение к обществу по поводу киевского дела и клеветы о ‘рит[уальных] убийствах’. К нам в {248} ‘Р[усское] бог[атство]’ не обращались. Узнав об этом, мы решили, что все равно поддержим это воззвание, т. е. подпишем, когда будет готово, и я напишу 2-3 стра-нички по этому поводу в ‘Р[усском] бог[атстве]’. Но в субботу меня попросил к себе О. О. Грузенберг (он теперь живет как раз против меня на Кирочной). У него я застал Арабажина, Чирикова и Милюкова. Арабажин и Чириков принесли черновую воззвания, а Ми-люков и Грузенберг ее совершенно раскритиковали в пух и прах. Остальное понятно: пусть напишет Короленко. Я уже написал. Кажется, вышло изрядно[…] Завтра утром перепишу, немного почищу слог, чуть-чуть сокращу и — отошлю Чирикову и Арабажину. Дальше — дело уж их: собирать подписи и прочее. Зав-тра же принимаюсь за статейку для ‘Р[усского] бо-гатства]’ по этому же предмету’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 283-284.), — написал Короленко жене 15 ноября 1911 года.
Воззвание ‘К русскому обществу’, о котором пишет отец, появилось со многими подписями писателей, уче-ных, общественных деятелей в газете ‘Речь’ 30 ноября 1911 года и было перепечатано другими изданиями. (См. на нашей странице — ldn-knigi). ‘Статейка’ же разрослась в большую статью, озаглав-ленную ‘К вопросу о ритуальных убийствах’.
Кроме этих литературных работ, отец принимал уча-стие в совещаниях защитников, внимательно следя за делом.
‘…В газетах появились известия (в первом ‘Киевля-нине’ притом), что предание суду Бейлиса еще далеко не решено, может, и не состоится и т. д. Выдвигая ме-ня, может быть, Грузенберг и имел в виду показать, что кое-как под шумок черносотенных воплей это дело провести не удастся, что оно будет освещено со всех {249} сторон и т. д. Ну, а улик, говорят, никаких. Вот они там в Киеве и призадумываются. Срамиться не хочется. Значит, твой престарелый супруг на сей раз, пожалуй, выдвинут в качестве некоего декоративного пугала. Ну, а придется выступить, — чувствую, что справлюсь. Не совсем еще ослаб. Подчитываю кое-что, в том числе и черносотенное, и меня подмывает: ты ведь знаешь, что с черносотенцами поговорить я люблю’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т, 2. M., 1932, стр. 286-287.), — писал Короленко жене 26 ноября 1911 года.
Следствие тянулось два года, и дело было поставле-но в суд на 25 сентября 1913 года. К этому времени отец тяжело заболел.
‘Если дело Бейлиса не отложат, поехать, вероятно, не смогу, — писал отец мне 17 сентября 1913 года. — Очень вероятно (пишут в газетах), что отложат. Оче-видно, боятся огромного скандала, можно сказать, на всю Европу. А придумать еще какой-нибудь фокус все равно не удастся. Говорят, заседание все-таки откроют, но найдут какие-нибудь причины, чтобы отложить. Бед-няге, ни в чем неповинному Бейлису, придется сидеть еще… Мне лично дело очень интересно и быть на нем очень бы хотелось’.
Выступить в защите по болезни отец не мог, но не усидел и в Полтаве.
‘…Завтра едем с мамой в Киев. Это для защиты уже поздно, и я в суде выступать не буду, да и Будаговский решительно воспрещает. Хочется, однако, посмотреть на все это собственными глазами’
(Там же, стр. 323.),— сообщил он Наталье Владимировне 11 октября 1913 года.
12 октября отец и мать приехали в Киев, и на сле-дующий день отец присутствовал на суде, сидя в ложе журналистов. В письме ко мне 15 октября он сообщал:
{250}‘Вчера, во время перерыва, я подвергся жестокой атаке защитников: я изложил свою точку зрения на религиозную сторону вопроса для того только, чтобы передать им кое-какие материалы и то, как я их думал бы осветить. Они и насели,— но я не пойду[…] Сего-дня, напр[имер], настроение отличное, но вчерашний день (работал и был в суде) все-таки сказался признаками (легкой еще) одышки. Ну, а уж это известно: как одышка, так и сорвусь. И защита не выйдет, и себя ис-порчу. Сбежать, уже примкнувши к защите, — скандал и только повредит делу’.
В том же письме отец говорит о происходящем в зале суда:
‘Суд, по-прежнему, старается обелить воров и об-винить невинного. Дело до такой степени явно бес-стыдно, что даже удивительно, и нужно разве совер-шенно подобранный (лично и поименно) состав присяжных, чтобы обвинили Бейлиса’ (К о p о л е н к о В. Г. Избранные письма, В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 324-325.)
Не имея возможности выступить защитником, он ра-ботал все время, как корреспондент. С 19 октября на-чали появляться его статьи о деле. Из них первая. ‘На Лукьяновке’ была напечатана одновременно в трех газетах: ‘Киевской мысли’, ‘Речи’ и ‘Русских ве-домостях’.
Следующие корреспонденции из залы суда переда-вались по телеграфу в ‘Речь’ и ‘Русские ведомости’. Центральное место среди этих статей, вскрывавших всю глубину той ‘гнуснейшей подлости’, по выражению отца, которая творилась в киевском суде, занимали две, напечатанные под одним заглавием ‘Господа присяж-ные заседатели’ и заключавшие указания на противо-законный подбор присяжных.
{251}Суд закончился 28 октября, на 34 день заседаний. Приговор был вынесен вечером.
‘Среди величайшего напряжения заканчивается де-ло Бейлиса,— писал отец в статье ‘Присяжные отве-тили’ (Статья опубликована 29 октября 1913 г. в газетах ‘Русские ведомости’ и ‘Речь’ (здесь под заглавием ‘Приговор’).). — Мимо суда прекращено всякое движение. Не пропускаются даже вагоны трамвая. На улицах — на-ряды конной и пешей полиции. На четыре часа в Со-фийском соборе назначена с участием архиерея пани-хида по убиенном младенце Андрюше Ющинском. В перспективе улицы, на которой находится суд, густо чернеет пятно народа у стен Софийского собора. Кое-где над толпой вспыхивают факелы. Сумерки спуска-ются среди тягостного волнения.
Становится известно, что председательское резюме резко и определенно обвинительное. После протеста за-щиты председатель решает дополнить свое резюме, но Замысловский возражает, и председатель отказывается. Присяжные ушли под впечатлением односторонней ре-чи. Настроение в суде еще более напрягается, передаваясь и городу.
Около шести часов стремительно выбегают репорте-ры. Разносится молнией известие, что Бейлис оправдан. Внезапно физиономия улиц меняется. Виднеются мно-гочисленные кучки народа, поздравляющие друг друга. Русские и евреи сливаются в общей радости. Погром-ное пятно у собора сразу теряет свое мрачное значение. Кошмары тускнеют. Исключительность состава присяж-ных еще подчеркивает значение оправдания’
(Короленко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 9. M., Гослитиздат, 1955, стр. 655-656.).
‘Процесс кончился, но у меня еще кое-какие дела,— писал отец М. Г. Лошкаревой 31 октября 1913 года, — ты уже знаешь, что ‘Речь’ и ‘Р[усские] вед[омости]’ {252} конфискованы за мои статьи (‘Господа присяжные за-седатели’). Состав присяжных, несомненно, фальсифицирован, и я собираю тому доказательства. Буду рад суду, — но суда, вероятно, не будет: дело ясно. Подде-лал состав не суд, а комиссия, заготовлявшая списки. За своего брата не бойся: не осрамлюсь. Писал не на-обум. Осторожные адвокаты, сначала очень меня удер-живавшие, —теперь признают, что я был прав. Пусть только срок кассации для Бейлиса пройдет, — я этот вопрос выдвину и независимо от суда…
Оправдание произвело здесь огромное впечатление. Радость была огромная. Улицы кипели. Со мной чуть не случился скандал. Едва мы вышли с Дуней, — тотчас же нас окружила толпа. Я уговорил разойтись, и даже послушались. Но тотчас же собралась другая (конечно, преимущественно, учащаяся молодежь). И произошло это на рельсах трамвая… Беготня, свистки полиции, од-ним словом — скандал. Мы поспешили в гостиницу’.
‘Мы уже в Полтаве,— сообщил он тому же адреса-ту 5 ноября.— Вернулись сравнительно благополучно, правду сказать, я ждал, что последствия сей экскурсии будут гораздо хуже, но все равно, в Полтаве сидеть тоже не мог. А оправдание сразу сделало меня (на ко-роткое время, правда) почти совсем здоровым. Потом была реакция, но теперь, кажется, все это экстренное прошло, и я двинусь на поправку […] Из Полтавы меня хотят услать. Куда — еще мы не решили […]
Да, это была минута, когда репортеры вылетели из суда с коротким словом: оправдан! Я чувствую еще до сих пор целебную силу этого слова, Чуть начинается нервность и бессонница — вспоминаю улицы Киева в эти минуты,— и сладко засыпаю’ (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. M., 1932, стр. 330.).
{253}

ВОЙНА И РЕВОЛЮЦИЯ

ВОЙНА

Отец, мать и я 27 января 1914 года выехали за гра-ницу к сестре, жившей с мужем, К. И. Ляховичем, на юге Франции. Отец был болен, утомлен недавно закон-чившимся делом Бейлиса, на нем лежал большой труд по подготовке первого полного собрания его сочинений, выпускавшегося ‘Нивой’. Он надеялся за границей от-дохнуть и найти силы для работы.
Мы поселились в Тулузе, два месяца провели в Болье, близ Ниццы. Отец много занимался, исправлял, как это он всегда делал для нового издания, первона-чальный текст, порой коренным образом переделывал не удовлетворявшие его страницы, получая и отправляя обратно авторскую корректуру. Эта напряженная ра-бота занимала целиком его время и внимание. Тихая уединенная жизнь, которую он вел, лишь иногда ожив-лялась встречами с русскими друзьями. Здесь, живя близ Ниццы, Короленко виделся со старым своим дру-гом Добруджану Гереа, лидером румынских социалис-тов, с Кропоткиным и Плехановым. В Тулузе он встре-тился с кружком эмигрантов и учащейся молодежи, Друзьями зятя и сестры.
{254} В конце июня по совету врачей отец и зять отправи-лись в Бад-Наугейм для лечения. 3 июля они получили там тревожную телеграмму — тяжелая болезнь грозила смертью сестре и ожидавшемуся ребенку. Внучка, не-своевременно появившаяся на свет, избавила деда, как он шутил позднее, от немецкого плена, вызвав из Гер-мании во Францию за две недели до объявления войны. Впоследствии отец записал свои впечатления последних дней перед войной, озаглавив их ‘Перед пожаром’ (не опубликовано).
’24 июня 1914 года, — пишет он, — мне пришлось проехать из Франции в Германию.
Французская пограничная станция Pagny Moselle… За ней немецкая граница… Германия… Деловито-веж-ливый поверхностный досмотр немецкой таможни. Поезд тронулся далее, когда в последнюю минуту я спохватился, что не отослал письма во Францию, заго-товленного ранее. Оно было с французскою маркой. Молодой немец в форме жел[езно]дорожного служаще-го взял его у меня и дружелюбно кивнул головой. Он переправил его в Паньи, и мое письмо дошло. Это было личное одолжение незнакомому иностранцу.
Десять дней я прожил на небольшой скромной вил-ле в Наугейме. Окно выходило на пустырь с неболь-шой розовой плантацией и огородами. Каждое утро дюжий молодой немец приходил с огромной корзиной, резал пучки роз и уносил их на спине. Встречаясь с моим взглядом, он весело кланялся. За пустырем лени-во и солидно ползали маневрирующие паровозы.
На вилле ‘Эспланада’ нас садилось за стол 16 или 20 человек. Из них было 5 русских, один голландец, ос-тальные немцы. Мы, русские, и голландец сидели на од-ном конце стола, но между обоими концами происхо-дил порой легкий обмен разговоров. Говорили о разных предметах, но о войне еще никто и не заикался. На {255} улицах то и дело слышалась русская речь… Я пользо-вался советами русского врача г[осподи]на Г., уже не-сколько лет приезжавшего из Петербурга и свободно практиковавшего в Наугейме. Одна из служащих ба-рышень, следившая по билетам за очередью в Badenhaus’e, объявляла очередной номер по-немецки и по-русски…
3-го июля я получил тревожную телеграмму семей-ного характера, которая потребовала быстрого отъезда к семье в Тулузу. Последние мои впечатления в Нау-гейме были, участливая предупредительность милой хозяйки нашей виллы и глубоко тронувшее меня со-чувствие молодых гессенок, прислужниц. Они знали, что русские получили тревожную телеграмму о болезни в семье, и их взгляды выражали искреннее человече-ское участие.
Опять граница, опять Pagny Moselle. Немецкая при-слуга поезда вежлива и обстоятельно предупредитель-на. О войне нигде ни слова.
Наша семейная тревога миновала благополучно, и я стал подумывать о продолжении необходимого лече-ния… В это время, после Сараевской трагедии, полити-ческий горизонт начал омрачаться. Но еще казалось, что далекая балканская туча рассеется[…] Не чувство-валось непосредственной связи между этим отдаленным ворчанием и ближайшим будущим вот этих мест, где мирные люди живут рядом с такими же мирными людьми.
В эти дни я написал письмо русскому доктору в Наугейме и моим русским соседям по ‘Эспланаде'[…] Ответов на свои письма я уже не получил. В 20-х чис-лах июля (старого стиля) немцы перешли границу близ Нанси. Вокзал в Pagny Moselle был разрушен, и ог-ненная линия пробежала змеей от Швейцарии до Бель-гии и моря[…]
{256}Мобилизация застала меня в деревне Ларденн, под Тулузой, недалеко от испанской границы. Здесь, в глу-бине французской провинции, с Пиренеями на горизон-те, задержанный болезнью вдали от родины, я при-слушиваюсь к отголоскам европейской катастрофы, наблюдаю ее отражение на юге Франции и мучительно думаю о величайшей трагедии, мучительно, страдатель-но и преступно переживаемой европейским человечест-вом XX века…’ (К о р о л е н к о В. Г. Мысли и впечатления. Перед пожаром,— ОРБЛ Кор./II, папка N 16, ед. хр. 931, лл. 1-4).
Атмосфера далекой окраины наполнялась страхом и ненавистью. В своих записках отец отмечает внезап-ную вспышку дикой вражды в массах и низкую роль прессы, раздувавшей эту вражду. Всюду видели шпио-нов, каждый иностранец становился подозрительным. Тщательно проверяли документы, везде искали врагов.
’23-го июля (нашего стиля),— пишет отец,— двор тулузской мэрии был переполнен иностранцами. Тут было много испанцев, преимущественно рабочих и ра-ботниц, были итальянцы, немало учащихся русских (по большей части евреев), порой, с особенно угнетенным видом, проходили женщины с детьми, о которых шеп-тали, провожая их внимательным взглядом, что это немки.
Десяток дюжих молодцов в белых штанах и мунди-рах муниципальной стражи водворяли порядок, доволь-но бестолково, но авторитетно и грубо. Чувствовалось, что все мы, толпящиеся у мэрии иностранцы,—сплошь народ заподозренный, с которым французам досадно возиться… Не до того!..’ (Там же, лл. 14—15.).
Смешавшись с этой толпой, отец и мать ждали в очереди получения вида на жительство, и в случайном {257} недоразумении на себе испытали то, что затем с трево-гой и грустью отец отметил, как психоз, охвативший массы.
‘Пока мы разыскивали г[осподи]на Декана…—пи-шет он, называя фамилию переводчика,— за нами увя-зался какой-то субъект с рысьими глазками и беспо-койными манерами. Тип космополитический, существующий у всех народов с однородной психологией. В Германии, в Англии, в России он теперь с одинаковой жадностью и злорадством стреляет своими рысьими глазками, чувствуя, что на его улице теперь праздник. Через короткое время мы были окружены военным патрулем, которому господин с рысьими глазками давал какие-то указания. Я показал наши паспорты и объяс-нил, в чем дело. Отряд был распущен, но ‘подозритель-ных иностранцев’ отпустили не сразу. Нас все-таки по-слали через базарную площадь в мэрию, в сопровож-дении одного солдата. Внимания деловой базарной тол-пы мы на себя не обратили, а солдат оказался любез-ным. Он поздравил нас с тем, что, как русские, мы сто-им на хорошей стороне.
— И все-таки вы конвоируете нас, как злодеев?
Солдат пожал плечами.
— Это война’ (Короленко В. Г. Мысли и впечатления. Перед пожа-ром — ОРБЛ, Кор./II, папка N 16, ед. хр. 931, л. 16.) […]
‘На другой или на третий день после моего малень-кого приключения, — продолжает отец, — я шел по глав-ной улице Тулузы, когда навстречу мне попалась жи-вописная группа: самой серединой улицы шли два по-лицейских сержанта, а между ними молодой человек, скованный с одним из них за руку. Так препровождают во Франции важных преступников. Встречные огляды-вались.
{258}— Немец?..— полувопросительно кинул кто-то в толпе, и тотчас же часть прохожих повернула, забегая вперед, стараясь заглянуть немцу в глаза. Я встретил его взгляд. Такое выражение должно быть у человека, упавшего в море… Кругом, всюду, где звучит теперь французская речь, — одна враждебная людская стихия, безжалостная, непонимающая, слепая[…]
В этот вечер я возвращался к себе в деревню с осо-бенно тяжелым чувством. Дорога лежит меж полей и виноградников. Они сливались в сплошную тьму, и только над обрезом горизонта стояла резкая светлая полоса. И мне показалось, что это действительно море. Там, под этой полоской уже льется кровь… А здесь, где-то близко мне чудились все лица утопающих в чело-веческом океане людей…’ (Короленко В. Г. Мысли и впечатления. Перед пожа-ром — ОРБЛ, Кор./II, папка N 16, ед. хр. 931, л. 18.).
Тогда же, во Франции, занося эти впечатления, отец записал, что каждое утро, выходя около 8 часов на длинную, прямую улицу Ларденн, он неизменно встре-чался со своим соседом, направлявшимся в Тулузу на работу. Это член большой семьи, ютящейся в маленьком домике, на той же улице. Он стар, беден и слаб. Тем не менее, встречаясь со мной, он всегда делится какой-ни-будь bonne nouvelle, которую накануне привез из города.
— Ну, что вы скажете? Hein! (Каково! (франц.).). Хорошие новости, не правда ли? Превосходные новости.
— Но, monsieur, я еще не читал ничего особенного.
Он искоса, лукаво и радостно смотрит на меня и го-ворит:
— Как? Возможно ли? Вам не пишут из России, что японцы уже прибыли в Архангельск? Да, да! {259} Немцы и не подозревали, а они уже доехали до Архангель-ска! Это уже в Европе,— не правда ли? Да? Ну, вот видите. Теперь рукой подать до Дюнкерка[…] А ведь японцы это воины! О-о! Даже русские не могли с ними справиться.
Или:
— Вам пишут из России? Казаки идут на Берлин. Не пишут? Mon dieu! Но это верно. Это совершенно верно. Теперь они, пожалуй, уже в столице кайзера (он произносит ‘кэзер’). О, казаки молодцы! Дики, но не-обыкновенно храбры. Это как наши африканцы, но это конница. Дьяволы на лошадях!
Он останавливается, окидывает меня радостным взглядом и заливается смехом. И каждый день газеты приносят новый материал для его оптимизма’ (К о p о л е н к о В. Г. Мысли и впечатления. Перед пожа-ром.—ОРБЛ, Kop./II, папка N 16, ед. хр. 931, лл. 31-32.).
Но война затягивалась, принося новые страдания, и скоро в массах стало сказываться глухое недовольство. Оно обращалось против цензуры и оптимистического тона прессы. ‘…Все неправда… С севера и северо-запа-да шли грозные вести, которых нельзя было удержать в пределах цензурного благонравия’. Недовольство рос-ло. Взволнованные и смелые разговоры можно было слышать в Ларденн, на улицах Тулузы, на базарах, в вагонах трамваев. Несмотря на цензуру, мрачные моти-вы проникали и с фронта.
После первой большой победы немцев известия ста-ли серьезнее и правдивее, они говорили уже о необхо-димости не скрывать от народа истину и о том, что ‘немецкая армия не сброд голодных трусов, сдающих-ся сотнями за французские тартинки, а грозный и силь-ный, хорошо организованный и опасный противник…’
{260}Кровавый ураган, проносившийся над Европой, не оставил уголка, в котором не было бы тоски и страда-ния. Вдали от родины, среди чужих людей, которые теперь в горе стали близки отцу, он наблюдал волну низких и темных чувств. Но в этой стихии ненависти и страдания он замечал черты человечности, в победу которой никогда не переставал верить.
После больших боев на Марне в Тулузу стали при-возить партии пленных и раненых немцев.
‘…Я шел по нашей улице Ларденн, когда в узкой перспективе деревенского переулка, меж двух стен ви-ноградников,— увидал толпу. Мужчин в ней не было. Были только женщины…
— Ah, monsieur le russe,— выступила ко мне знако-мая молодая ларденнка. Лицо ее побледнело…— Вы слы-шали: завтра привезут этих монстров, дьяволов, этих проклятых… Вы пойдете?
— Не знаю. А вы собираетесь?
— Мы все собираемся… Вот мэр печатает афиши… Призывает к спокойствию…
Женские голоса возбужденно зашумели…
— Спокойствие!.. Какое тут спокойствие!… Разбой-ники, убийцы, грабители…
— Да, с ними слишком церемонятся… Возят в ва-гонах, собираются лечить. Я — так вот что с ними сде-лала бы… Вот что… вот что…
И она с силой стала тереть кулак о кулак, как буд-то размалывая между ними воображаемого ‘боша’. И ее глаза горели ненавистью…
На следующий день огромная толпа стояла у вок-зала Matabiau.
…Что-то уже надвигалось. Сначала дальним свист-ком, который крикнул издалека и заглушенно. Как будто: берегись! Потом ближе… Тяжелый гул подкаты-вающегося поезда за стеной… Короткий свисток прямо {261} за вокзалом, резкий, отчетливый, угрожающий… Лица толпы застывают, глаза останавливаются, шеи тянутся вперед… Голубые шинели подтягиваются, как на пру-жинах, и между ними точно пролетает невидимая элек-трическая искра, охватившая их одним объединяющим током…
…Вот… Они!.. В четыреугольнике дверей показывают-ся ненавистные ‘боши’… Они идут в ряд по четыре че-ловека довольно густой колонной. Рослые, грузные, гру-боватые и теперь как-то по-особенному неприятные фигуры. Традиционных касок с острыми медными верхами на них нет. Нет и фуражек. Почему-то в дороге с пленных снимают головные уборы. Круглые остриженные немецкие головы обнажены. Выражение лиц угрюмое: с таким видом, вероятно, когда-то в древности, проходили под ярмом пленные легионы…
В толпе проносится глубокий тяжелый вздох, минута была полна электрического напряжения… Заряд нако-пился уже весь и готов был разрядиться… Точно оттуда, из-за невысокого здания вокзала Matabiau переползала тяжелая грозовая туча, готовая соединить все в неудержимой, все заливающей вспышке.
Солдаты вытянулись, как статуи… Толпа напирала, как вздымающийся прибой.
Пройдя по каменной площадке, первый ряд пленных подошел к невысокой лестнице спуска… Вот первые ря-ды уже на мостовой, меж двух живых стен, откуда из-за цепи солдат впились в них тысячи враждебных, горящих ненавистью взглядов.
И вдруг что-то дрогнуло… Вот оно… начинается… ‘гa commence’,—с захваченным дыханием прошептал кто-то около меня. Солдаты резко задвигались и, все еще ничем не нарушая своей железной цепи с горизон-тально протянутыми ружьями, откинулись плечами назад в какой-то готовности.
{262}Было что-то автоматическое и сильное в этом одно-родном нервном движении…
— Что это там? Что такое? Что? Что? Что? .
— Это женщина… Une femme, une femme…
— И двое детей…
…Женщина внезапным стремительным порывом про-рвала цепь. Истая южанка, рослая и крепкая матрона тулузского типа, с римским носом и густыми бровями над парой горящих глаз, она бежала среди растеряв-шихся караульных, готовая еще работать оттопыренным локтем, волоча за собой двух детей, из которых одна, девочка, свешивалась в неудобной позе у ней на руке, а другой, мальчик, тащился за другой ее рукой — Каза-лось, женщина забыла, что это ее родные дети, что им неудобно, что они испуганы до смерти, что их могут, если подымется свалка, изувечить… Она видела только впереди себя этих ‘бошей’, собственно даже только одного. Это был огромный ландверман, широкоплечий, немолодой, сильный и несколько неуклюжий, как все они. Взгляд его был мрачен или печален, но спокоен. Он смотрел на приближающуюся красивую фурию, за которой уже неловко и растерянно бежали вприпрыжку два голубых солдатика…
Женщина подлетела к колонне и, глядя горящими глазами на ландвермана, с силой кинула мальчика к нему. Мальчик ударился в ноги немца и жалко запищал. Казалось, она так же швырнет и девочку, но в последнее мгновение в ней проснулся материнский инстинкт, и она только тыкала девочку немцу протянутыми руками:
— Tiens,—кричала она исступленным голосом.— Убил отца, возьми и детей… Бери же, проклятый, бери, бери!..
Казалось, она не видит никого больше на свете, кро-ме этого рослого немецкого солдата.
{263}…Немца сразу как будто шатнуло назад. Он остано-вился, и остановилась сразу вся колонна. Площадь за-мерла в ожидании…
— Tiens, il veut parler …хочет говорить… хочет го-ворить…— пронеслось в толпе.
— Mais, que diable,— как же он будет говорить, черт возьми?.. На своем проклятом языке? Oh… oh… Ти-ше, тише, слушайте…
Немец, действительно, хотел что-то сказать.
Он, ко-нечно, не знал языка этой женщины, и она не знала его языка. Но он ее понял и нашел язык для ответа. Он поднял свою обнаженную голову к небу, потом повер-нулся назад… Казалось, он глядел туда, откуда привез его поезд… В то прошлое, что осталось там назади, там, где еще недавно, быть может, он ходил за своим плугом. Потом он посмотрел кругом, как будто хотел говорить не одной женщине, но всем женщинам, всем вообще лю-дям на этой площади, и поднял кверху руку… На ней были растопырены пять пальцев.
— Cinq…— невольно сосчитал кто-то в толпе.
— Да, пять…
— Нет, шесть,— поправил другой…— Смотрите, смотрите!
Теперь у немца были приподняты на обеих руках шесть пальцев. Он подержал их так несколько секунд, чтобы все, вся многолюдная площадь могла сосчитать их, и потом широким выразительным жестом как бы от-бросил их назад туда, куда только что оглядывался…
Все поняли: там, на далекой родине, отдаленной от него теперь полосой вражды и пламени, у него их оста-лось шестеро…
Стало так тихо, как будто не было на площади нико-го и ничего больше, кроме этих двух человек — мужчи-ны и женщины, отца и матери, и их детей: тех, что здесь, {264} и тех, что там, далеко… и было еще огромное несчастие, налетевшее на людей, без их желания и ведома…
Немец махнул еще раз рукой и, опустив голову, дви-нулся вперед, и с ним двинулась вся колонна. Теперь они шли как будто легче. В солдатах исчезла электри-ческая напряженность ожидания, в толпе исчезла напряженность вражды.
Отчетливо слышался ровный тяжелый топот подби-тых гвоздями немецких сапог…
В тот же день я приехал в одном из трамов в нашу Ларденн… Моя вчерашняя знакомая была тут же. Уви-дев меня, она опять выступила на несколько шагов.
— Bonjour, monsieur…Помните, мы вчера говорили?..
— Да, помню, конечно. Вы были на Matabiau?
— Была… И вот эти мои приятельницы тоже были… Нас было много…
— Ну, и что же? — спросил я, внимательно вгляды-ваясь в выразительное лицо.
Черты ее судорожно передернулись…
— Oh, monsieur,— сказала она с выражением почти детской беспомощности…— Он… он говорит, что у него там осталось шестеро детей… И… и его жена не знает теперь, есть ли у них отец.
Это был уже распространенный перевод выразитель-ного жеста пленного… Лицо ее морщилось в гримасу, и теперь мне стало ясно видно, что эта француженка та-кая же мужичка, как наши деревенские бабы. Вдруг она широко взмахнула руками, точно раненная в сердце приливом бурного сожаления к себе, и к ним… Ко всем этим отцам, убитым или в плену, к матерям, оставшим-ся с сиротами на руках… И из ее груди хлынули рыдания.
— Ah, quel malheur, monsieur, quel malheur… Какое несчастье, какое страшное несчастье!.. И поду-мать только, что во всем виноват этот ужасный человек, {265} этот Вильгельм! Ведь они так же пошли по его приказу за свою родину, как мы за свою… Разве они знали!
— О, да! Это все он, все Гильом…— подхватили с воодушевлением другие… Приговор был произнесен: эти французские мужички из Ларденн оправдали немецкого мужика из Баварии или Гессена…
…Моя мысль тревожно бежала за моря, на далекую родину. И там тоже горе… И туда, в тихие деревни и города приходят страшные вести, и много простодушных детей моей родины, о которых с такой нежностью ду-мается всегда на чужой стороне, несут теперь тяжкий плен среди суровых врагов… Ах, если бы и над ними, над этими врагами, думалось мне, пронеслось веяние этой трагической правды…
Впоследствии, уже вернувшись в Россию, я слышал, как наши мужики говорили между собой о пленных:
— Да что поделаешь… Такие же люди, как и мы… тоже мать родила… Только присяга другая…
И не было вражды в их голосах… В этих простых словах мне слышалось то самое, что в тот день пронес-лось так ощутительно на площади перед вокзалом Ma-tabiau, в старом французском городе Тулузе’ (К о p о л е н к о В. Г. Пленные.— В кн.: Короленко В. Г. Полное собрание сочинений. Посмертное издание. Т. XXII. Госиздат Украины, 1927, стр. 191-200.).
В Ларденнах отец написал статью ‘Отвоеванная по-зиция’ (К о p о- л е н к о В. Г. Отвоеванная позиция.— ‘Русские ведо-мости’, 1915, N 47.), посвященную оправданию французским судом врачей германского Красного Креста, взятых в плен и обвинявшихся в тяжких преступлениях. В этом оправда-нии он видел, с одной стороны, торжество справедливости во французском суде, не побоявшемся оправдать врагов, с другой — торжество принципа международной человечности, представленного деятельностью Красного {266} Креста на войне. Здесь, в слабых еще проявлениях спра-ведливости и милосердия, Короленко видел силу, кото-рая, как он верил, поднимет стройное здание солидар-ности и братства над страданием и ненавистью. Так мо-лодые побеги растения неуклонно и настойчиво проби-ваются через тяжелый слой придавившего их асфальта.
В течение всех месяцев, проведенных за границей, отец вел дневник. Он пристально следил за газетами, делал вырезки, собирая материалы для работы, в кото-рой хотел выразить то, к чему пришел, размышляя над мировой трагедией. Для отца была невознаградимой утратой гибель этих материалов при возвращении его на родину. Статья ‘Война, отечество и человечество’, написанная в 1917 году, лишь схематично передает ряд мыслей, которые в долгие месяцы заграничной жизни владели отцом. Никогда не принадлежа ни к какой из социалистических партий, Короленко глубоко верил, что в идеях социализма соединяются все лучшие стремления человечества на пути к миру и братству людей. Он ве-рил, что социализм — путь, на котором светит величай-шая идея нашего времени, идея. единого человечества. И ему думалось, что это она рождается среди величай-ших мук и страданий.
В дневнике 10 февраля 1916 года записано:
‘Прекрасно нападать и прекрасно защищаться. Ры-царство состояло в признании законности и красоты в действиях обеих сторон. Это значило — вообще прекрас-на война… В нашей нынешней войне нет ни капли ры-царства… Причин много, но одна из важных — глубоко психологическая. Это отрицание самого права войны. Умерло ‘право и закон войны’… И оттого она теперь общепризнанное преступление…’ (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка N 46, ед. хр. 6.).
В грохоте выстрелов на полях битв и в туманах {267} человеческой совести борются два нравственных начала: одно, которое еще не воплотилось в жизнь,— это идея , единого человечества, другое, которое еще не умерло, — идея отечества. И это они ‘ставят немцев и французов друг против друга на полях битв с одинаковым правом на национальную защиту и, быть может, с одинаково смутным сознанием общей вины перед идеей общечеловеческого братства’.
Прослеживая долгий и трудный путь человечества, Короленко приходил к выводу:
‘Закон общественной жизни — все возрастающее объединение, а самое широкое объединение, каких до сих пор достигло человечество, были отечества… и пото-му из всех общественных чувств чувство к родине самое широкое и самое сильное’.
Статья ‘Война, отечество и человечество’ проникну-та глубокой верой в торжество новой идеи великого об-щечеловеческого объединения. Но веря в будущее тор-жество этого нового величайшего объединения, отец ука-зывал на неумершие чувства страстной любви и неж-ности к высшему из прежних человеческих объедине-ний — родине.
‘С первой струей родного воздуха, с первым сиянием родного неба, с первыми звуками материнской песни вливается в душу и загорается в ней что-то готовое, из-вечное, сильное, что потом растет и крепнет вместе с че-ловеком. Точно оживают в отдельной душе вековая борьба и страдания родного народа, а с ними и вековые стремления человечества к единению и братству… Счаст-ливые соединяют любовь к родине со своей радостью, несчастные со своим горем’.
Идеал нового высшего объединения, поднимающего-ся над идеей родины, с точки зрения отца,—это все че-ловечество, включающее в себя и объединяющее в выс-шем единстве враждующие сейчас отдельные отечества.
{268}Но отечества не должны быть помехой этому высшему объединению. Все они, каждое со своими особенностями, со своим характером, должны войти в братскую семью у народов. Ведь идеалом человеческих отношений являет-ся не подавление отдельной личности, а величайший ее расцвет в сотрудничестве со всеми остальными. В каж-дом народе, так же как и в каждом человеке, есть не-повторимые черты, свое восприятие мира, и человече-ство было бы беднее от обезличения хотя бы одного, даже самого малого, народа. Мечте отца представляется не смешавшееся и нейтрализованное человечество, а братский союз, сохранивший все красочное многообра-зие особенностей отдельных народов, отдельных оте-честв.
‘Не отказываться от отечества, не разрушать эти ковчеги будущего единства, а сделать их независимыми и сильными, готовыми к новым объединениям — такова задача’,— полагал он.
И в борьбе между отдельными государствами он видит трагедию потому, что идея общечеловеческого брат-ства требует отказа от этой борьбы, а отказ от нее есть уклонение от борьбы за отечество, горячая любовь к ко-торому так жива и так требовательна. В этой войне, ду-мает он, не будет победителей и побежденных, но все, даже победители, окажутся одинаково раздавленными, разбитыми и виновными перед высшей идеей чело-вечества.
Однако, с точки зрения Короленко, любовь к родине делает проповедь пассивного пацифизма в этой свалке народов смешной и ничтожной — ‘чириканьем под гро-зовые раскаты огромнейшей из войн, которым не прине-сешь пользу человечеству…’ Но ‘война — великая и пе-чальная трагедия, и к ней не идут фарсы уличного шо-винизма и пошлых клевет, которыми шовинисты обеих сторон засыпали друг друга’.
{269}Его внимание и горячее сочувствие во время войны привлекает фигура Ромена Роллана. Статьи Роллана ‘В стороне от схватки’ (‘Au dessus de la mЙlИe’), по мне-нию Короленко, выражают то, что почувствовалось в не-осознанном движении толпы, встречавшей пленных нем-цев на Тулузском вокзале. В поступках Роллана отра-зился принцип деятельности Красного Креста: во имя высших заветов братства оказывать помощь также и врагам.
В рукописи, озаглавленной ‘Не раздувайте вражды’, уже во время русской революции, он пишет:
‘Трагедия войны кинула друг на друга государства и обратила на время всю их мирную, часто дружествен-ную культуру во враждебную культуру вражды и истребления. Ромен Роллан напоминал французам о том, что немцы дали человечеству Шиллера, Гёте, Бет-ховена, Канта, а немцам говорил о великих именах Франции и Англии.
Основной мотив, проводимый Ромен Ролланом, был: ‘Не раздувайте вражды’.
Он опровергал клевету, с какой бы стороны она ни шла, и напоминал, что воюющие народы работали сооб-ща на пользу человечества и что им опять придется ра-ботать вместе. Среди господствующего озверения Р. Рол-лан призывал литературу своей страны напоминать сре-ди свалки об уважении к человеку, хотя бы и во враге, об уважении к правде и человечности даже во время войны,— она по крайней мере останется сама собой, т. е. орудием человечности и правды и облегчит возмож-ность вернуться к общей работе культурных народов…’
‘Мне хочется,— говорил отец в заключение,— повто-рить своим соотечественникам: ‘Не раздувайте вражды’. А печати мне хотелось бы сказать это с особенной силой…’
{270}

ВОЗВРАЩЕНИЕ В РОССИЮ

19 мая (по старому стилю) 1915 года отец с ма-терью, возвращаясь из Франции на родину, выехали через Марсель по Средиземному морю. Этот путь во время войны не был вполне безопасным.
На море отец сразу почувствовал себя спокойнее и здоровее, к нему вернулся нормальный сон, сменивший долгую, тяжелую бессонницу. Личный страх был почти совершенно чужд Короленко, и он, по рассказам матери, с улыбкой смотрел на суету пассажиров, спешивших на-деть в опасных местах спасательные пояса.
‘Дорога морем была чудесная,— писал он В. Н. Гри-горьеву 15 июня,— и мы оба чувствовали себя превос-ходно. Правда, пароход шел с закрытыми огнями, и ка-питан явно нервничал: мы везли военные снаряды для Сербии и, в сущности, ехали почти на пороховом погре-бе. Но я не верил в германские подводные лодки и дав-но не спал так сладко, как на этом ‘Моссуле’, рядом со складом бензина и ядрами…’ (ОРБЛ, Кор./II, папка N 2, ед. хр. 11.).
’22-го мы увидели вдали пароход,— сообщил он Н. В. Ляхович 28 мая 1915 года,— буксировавший под-водную лодку. Оказалось — французский сумарен (Подводная лодка (франц.).), под-битый где-то. 24-го мы шли в сумерки мимо каких-то огромных скалистых островов, необыкновенно велича-вых и мрачных. Из-за одной из этих скалистых громад вдруг вынырнул какой-то тяжелый и темный броненосец и пошел наперерез нам. Потом сделал оборот, обошел нас и между ним и ‘Моссулом’ началась сигнализация флагами. Затем он подымил и опять затерялся где-то между темными скалами. Оказалось, что это француз-ский броненосец… Одним словом, чувствовалось, что мы в зоне войны…’
{271}Это морское путешествие дало отцу возможность по-сетить Грецию.
‘В Афинах,—писал он С. Д. Протопопову 29 мая 1915 года,—несмотря на палящий зной, бродили по го-роду, взбирались на Акрополис, были в тюрьме Сокра-та, — пещера в каменной скале, с дверями, без окон. В расщелине скалы кто-то оставил маленький букетик. Перед нами были две русские девушки, думаю, что это они отдали дань Сократу… Впечатление незабываемое…’
Дальнейший путь — ‘Сербия, Болгария, Румыния. Впечатление битком набитых поездов, пересадок, бессон-ных ночей…’ (ОРБЛ, Кор./II, папка N 2, ед. хр. 11.) — писал отец В. Н. Григорьеву 15 июня 1915 года.
В Сербии у отца был украден чемодан со всеми ру-кописями и материалами, собранными за время войны. Он пробовал искать их, задержавшись для этого в Ру-мынии, и позднее из России, списываясь со своими за-граничными друзьями. Но чемодан не нашелся, и обста-новка происшествия заставляла отца предполагать, что кража была совершена чинами сыскной полиции.
Родина встретила Короленко судебным процессом, возбужденным еще до его отъезда за границу в связи с корреспонденциями по делу Бейлиса.
‘Меня известили тотчас после приезда,— пишет он Т. А. Богданович 22 июня 1915 года,—что на 25 июня назначено в Москве разбирательство моего дела (о ст[атье] ‘Прис[яжные] заседатели’). Но так как я не по-лучил не только повестки в суд, но даже и обвинит[ель-ного] акта, то… Грузенберг меня известил телеграммой, что дело не состоится, и я могу в Москву не ехать… Ин-тересно было бы, если бы пришлось прямо из вагона, после 23 дней путешествия являться на скамью подсудимых. Это было бы нечто вроде потопления подводной {272} лодкой без предупреждения. Знаю, что придется все-таки потерпеть судебное крушение, но хочется все-таки и са-мому немного пострелять, прежде чем пойти ко дну’ (ОРБЛ, Kop./II, папка N 1, ед. хр. 43.). Позднее, 14 июля, он сообщил тому же адресату:
‘Обвинительный акт я получил. Суд меня смущает весьма мало. Если предстоит заключение, что вероятно, это тоже сущие пустяки. По существу же я перечитал свою статейку в изложении обвинительного акта и по-думал невольно в качестве читателя: верно сказано. И хорошо, что это было сказано. Если им угодно еще раз освежить все это в памяти,— я не имею против это-го никаких возражений…’
Судебное разбирательство несколько раз откладыва-лось, но угроза суда висела над отцом до 1917 года и была снята лишь после Февральской революции.
По возвращении в Россию отец и мать уехали на Кавказ лечиться и затем навестили брата отца, Илла-риона, на Черноморском побережье. В письме от 9 авгу-ста 1915 года мужу сестры К. И. Ляховичу отец писал:
‘Думаю, что некоторый отдых после ванн приведет меня в возможную норму и даст возможность рабо-тать’ (ОРБЛ, Kop./II, папка N 7, ед. хр. 32.).
‘Погода чудесная, тихо. Отголоски современности достигают в нашу щель очень ощутительно. Почти каж-дый день кто-нибудь приносит газеты и телеграммы, ко-торые обходят ущелья, дома и домишки… Наша щель не так уж далека от войны. Из Новороссийска нам при-шлось ехать на лошадях, так как катер ожидал теле-граммы: где-то появились подводные лодки. С турецких берегов веет тревогой. По вечерам окна тщательно за-крываем, чтобы с моря не было видно огней. Порой сю-да, говорят, доносится отдаленная канонада: по морю {273} звуки несутся беспрепятственно’,— писал отец С. Д. Про-топопову 22 сентября 1915 года.
Формулируя свои впечатления от России, пережив-шей за месяцы его отсутствия подъем шовинистических чувств, военные победы и поражения, отец пишет К. И. Ляховичу 18 октября 1915 года.
‘Но Россия вообще — какая-то ‘мертвая точка’, но, очевидно, идет глубокий молекулярный процесс. Разго-воры в вагонах напоминают оживление 1904-05 года, но замечательно, что это преимущественно среди интел-лигентной публики и часто среди офицеров. ‘Третий класс’ сдержанно и угрюмо молчит. Поверхность рус-ской жизни напоминает воду перед тем, как ей заки-петь. Основной мотив, около которого, по-видимому, кристаллизуется настроение,— война, неготовность, не-удачи, роспуск Думы’ (ОРБЛ, Kop./II, папка N 7, ед. хр. 32.).
Рабочий кабинет отца всегда имел свойство, как и в легенде о колоколе, которую он вспоминает в своей статье ‘Драка в доме’,— собирать в себя ‘все звуки, голоса и крики, жалобы и стоны, песни и тихий плач ре-бенка…’ (К о р о л е н к о В. Г. Полное собрание сочинений. Посмертное издание. Т. XVIII. Госиздат Украины, 1927, стр. 49. Этот незакон-ченный отрывок не совпадает по тексту с одноименным очерком, на-печатанным в т. XVII того же издания.). Вернувшись домой, он слышит их в письмах, в газетных статьях, от приходящих к нему людей. От-дельный человек, затерявшийся в этом бушующем океа-не борьбы, и группы населения, являвшиеся фокусами, сосредотачивавшими на себе злобу и гонения, привлека-ют его сочувственное внимание.
Преследования немцев, украинцев и евреев побуждают Короленко писать статьи против отвратительнейшего для него явления—торже-ствующего национализма, который, по мысли отца, {274} имеет всегда нечто отрицательное — ‘даже и защитный на-ционализм слишком легко переходит в агрессивный’.
‘В начале войны с Западного фронта, как стаи чер-ных птиц, неслись злые слухи об измене целой еврей-ской народности. Все население пограничных областей было взято под подозрение. Монархические газеты обви-няли все еврейское население в измене. И толпы жен-щин, стариков и детей (люди среднего возраста в это время воевали на фронте) — вынуждены были покидать родные гнезда и при самых ужасных условиях идти не-известно куда. Сзади грохотали пушки и дымились пожары, впереди, как туча, висело предупреждение: эти люди, эти толпы людей, конечно, несчастны. Но ведь они изменники’ (К о р о л е- н к о В. Г. О Мариампольской ‘измене’ — ‘Русские ведомости’ 1916, 30 августа.). (см. эту статью на нашей странице — ldn-knigi).
Беженцы евреи, перегонявшиеся, как скот, в теплуш-ках товарных, вагонов из пограничных местностей, на-полнили весной 1915 года низкие домики солдатских ка-зарм на Подоле, в Полтаве, помещение синагоги, тру-щобы Новопроложенной улицы, принося с собой болез-ни, нищету и страдания. Обвинение, тяготевшее над ев-рейским народом, питалось легендами, роившимися око-ло двух пунктов: Куж и Мариамполь. В Мариамполе приговором суда был обвинен в измене представитель еврейского населения Гершанович, а с ним вместе и все еврейские жители. Это произошло при обстоятельствах, о которых пишет отец в статье ‘О Мариампольской ?измене».
‘Пруссаки заняли в начале сентября 1914 года Ма-риамполь Сувалкской губ[ернии]. Всюду, где они зани-мают враждебные им территории, немцы стараются из-брать уполномоченных от местного населения, через ко-торых предъявляют ему затем всякие требования. Это, {275} впрочем, делают все воюющие, и это вытекает из поста-новлений Гаагской, конвенции. Таким же образом, по требованию германских властей, жители Мариамполя для сношений с пруссаками выбрали бургомистра и его помощника. В качестве бургомистра был избран еврей Я. Гершанович, помощником его — поляк Бартлинг. На этих своих выборных ‘лучших людей’ город возложил все тяготы посредничества с врагом и всю ответствен-ность. Через две недели немцы вынуждены были оста-вить Мариамполь, и город опять заняли русские. И тотчас к русским властям явился некто Байрашевский с доносом’.
Доносчик обвинял еврейское население в том, что оно будто бы ‘встретило щедрым угощением немцев, указывало им для грабежа русские дома, устроило несколько притонов, куда стекались еврейские солдаты, несшие сюда винтовки. Еврейские студенты с немецкими повязками на руках развешивали на улицах возмутительные прокламации. Бартлинг встретил нем-цев с белым флагом. Всеми же действиями по оказанию услуг немецким войскам руководил Гершанович, кото-рый силой отбирал у жителей скот, припасы и передавал их немцам. Деятельным помощником его был поляк Бартлинг’.
Бартлинг и Гершанович были преданы военному су-ду за измену. ‘Суд вызвал только двух свидетелей: Байрашевского и Пенчило. Пенчило ничего существенного не показал, Байрашевский повторил свои показания, еще сгустив краски. Приговором суда поляк Бартлинг оправдан, еврей Гершанович присужден на 8 лет в ка-торжные работы. Приговор вступил в законную силу, и почти два года ‘изменник’-еврей нес каторжный режим в псковской тюрьме. С этих пор ‘измена’ всего еврей-ского населения целого города стала фактом, закреплен-ным судебным приговором. Обвинен один Гершанович, {276} но он — ‘лучший человек’, выполнявший волю всех евреев Мариамполя. Его обвинение было вместе обвине-нием города. Но если целый город мог изменить, то чем же отличаются другие города с тем же еврейским населением? Массовые явления обладают широтой и посто-янством.
Из Мариамполя обвинение, как зараза, разли-лось широко, захватило другие города и местечки […] Я знаю, что мариампольский приговор смутил очень многих, совсем не антисемитов. Находили ‘смягчающие обстоятельства’ в вековых притеснениях и несправедли-вости, которые перенесли и переносят евреи, но факт оставался признанным, и на сомнения, которые все-таки выражались по этому поводу, отвечали возражателям:
— А Куж? А Мариамполь?’
(Короленко В. Г. О Мариампольской ‘измене’.—‘Русские ведомости’, 1916, 30 августа.).
Этот приговор был продиктован не фактами, а нена-вистью, в данном случае ненавистью ко всему еврейско-му народу. ‘Даже заведомого злодея нельзя наказывать за проступок, в котором он не виновен… Ни один чело-век поэтому не должен отвечать за то, что он родился от тех, а не других родителей, никто не должен нести наказания за свою веру…’ (Короленко В. Г, Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. М’ Гослитиздат, 1956, стр. 148-149.) — писал отец еще в 1890 го-ду, 22 октября, Владимиру Соловьеву, присоединяясь к протесту передовой интеллигенции против начавшегося преследования евреев.
В архиве отца сохранилось много писем, в которых он касался этого больного вопроса. ‘Я считаю,—пишет он в письме С-ой от 5 сентября 1916 года, — то, что пре-терпевают евреи в России… позором для своего отече-ства и для, меня это вопрос не еврейский, а русский…’
Когда впоследствии выяснилось, что единственным {277} обвинителем жителей Мариамполя и их бургомистра был немецкий шпион и новым судом Гершанович был оправдан, то это павшее так внезапно обвинение ярко осветило всю глубину неправосудия, вызванного преду-беждением.
‘Наверное,— пишет отец в статье ‘О Мариамполь-ской ‘измене’,— и старый Гершанович не горел все вре-мя чувствами одной возвышенной преданности долгу, которая так эффектна в мелодрамах. Он был просто старый честный еврей, уважаемый согражданами и по-чти поневоле принявший в трудное время тяжелую обя-занность перед родным городом и родной страной. И если бы суд имел время спросить еще хоть одного свидетеля, русского унтер-офицера Гордея, то вся Россия узнала бы из процесса, что бедный старый еврей с честью выполнил эту обязанность, что при этом он прав-диво выражал настроение и волю сограждан и что он лично и население Мариамполя заслуживали лучшей награды, чем каторжная тюрьма и позор тягчайшего из обвинений, повисшего над целым племенем’.
Что осталось у Гершановича после этих двух лет? ‘Сколько страданий вынесли он и его семья за это тяжкое время,—даже эти вопросы теряют свое значе-ние при постановке других, невольно теснящихся в встревоженную совесть: какие тысячи трагедий, сколько погибших человеческих жизней, — женщин, стариков и детей,— в этих толпах выселенцев и беженцев, гонимых, как осенние листья, предубеждением и клеветой с род-ных мест навстречу новым предубеждениям и новым клеветам на чужбине,— сколько их обязано своей ги-белью этому предубеждению и этой клевете…’
Осенью 1915 года, после возвращения с Кавказа, за-хваченный этой совершавшейся на его глазах трагеди-ей, Короленко начал работать над большой повестью {278} ‘Братья Мендель’.. Воспоминания, возвращают отца к годам его детства. В центре рассказа фигуры двух свер-стников, еврейских мальчиков.
Различны пути братьев: одного увлекает революци-онная борьба за общие права в среде русских товари-щей, другого — борьба за национальную и религиозную самостоятельность. В повести должны были найти свое отражение и война, и национальные гонения — мучительные вопросы времени (Повесть не окончена.— Короленко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 2. М. Гослитиздат, 1954.).
Но в разгар этой работы отец получил известие о внезапной смерти брата Иллариона.
Братья в детстве любили друг друга: разлучившие их в юности ссыльные скитания создали связь более глу-бокую, чем непосредственное общение, и хотя в дальней-шем условия жизни и работы разъединили их надолго, любовь оставалась верной и постоянной.
Когда мы с отцом приехали в Джанхот, стояла жар-кая кавказская осень. Тяжелый гроб понесли на клад-бище в яркий солнечный день. Сосновый лес был напол-нен благоуханием. Прощаясь, отец положил руку на го-лову покойного брата и, нагнувшись, тихо сказал: ‘Про-щай, Перчина’. И я помню, меня поразило то сложное чувство, которое было в этом прикосновении к мертво-му и детском прозвище, произнесенном перед открытой могилой. Рядом стояли жена и дети — два маленьких мальчика смотрели на все происходящее любопытными глазками. Я знаю, отец думал: что будет с детьми, так беспомощно стоящими сейчас перед жизнью? Как дале-ко уведет их она от того, что заключало лучшие надеж-ды поколения, к которому принадлежали старшие?
И бу-дут ли их пути продолжать эти лучшие стремления в других формах, в иных условиях?
{279}В прогулках с детьми, в разговорах о средствах ма-териальной помощи семье отец находил отвлечение от горя. Позднее, тяжело заболев, он писал 9 февраля 1916 года из Полтавы А. Г. Горнфельду:
‘Вы как-то сказали несколько слов по поводу одной моей фразы в письме о смерти моего брата. Вы назвали ее глубоко пессимистической. Я не могу считать себя пессимистом в истинном смысле…’ (ОРБЛ, Кор./II, папка N 1, ед. хр. 88.). Истинный песси-мизм,— писал он далее,— ‘общая формула, которая ки-дает зловещий свет на все частности. У меня этого нет. Частности кажутся мне порой чрезвычайно зловещими, но общей формулы они не покрывают…
Я все еще на положении больного, и это обстоятель-ство порой тоже способствует пессимизму… Но, стоя те-перь в тени, я помню, что был и на свету, и что в эту самую минуту есть много людей, стоящих на свету. Мно-го и в тени, но в смене света и теней вся картина жиз-ни…’ (Там же.).
В момент тяжелого горя и болезни отец думает то же, что и в наиболее яркий и счастливый период своей жизни: ‘Жизнь в самых мелких и самых крупных фак-тах — проявление общего великого закона, основные черты которого — добро и счастье’. ‘А если нет счастья? Ну что же… Нет своего — есть чужое, а все-таки общий закон жизни — есть стремление к счастью и все более широкому его осуществлению…’
Тяжелая болезнь прошла, но отец уже не вернулся к прерванной повести. Жизнь среди грохота войны и дви-жения фронтов предъявляла новые требования. Победа в Галиции ознаменовалась вместо ‘формул широких и великодушных обещаний, раздавшихся как благовест в начале войны, постыдной практикой, которая {280} темными путями успела подменить эти обещания, благовест заменила похоронным звоном…’
‘Сколько мерзостей наделали над населением,— пи-шет отец С. Д. Протопопову 12 октября 1916 года,— сколько воровства, насилий, подлости там произведено… Это война? Пусть так… Но это не только война, это еще и политика. Обещали ‘освободить’ Галицию, т. е. ее население, а вместо того погнали в Сибирь администра-тивно галичан, которые говорят и пишут на родном украинском языке. Покровительствуют вору Дудыкевичу и ссылают честных людей. Хозяйничал Бобринский, теперь посылают Трепова…’ ‘Неужели наше правосла-вие может быть поддержано только давлением? — пишет он в статье ‘Опыт ознакомления с Россией’.— А рус-ский язык, наша богатая и прекрасная литература, — неужели они требуют подавления другого, родственного языка и родственной культуры, сыгравших такую роль в вековой борьбе галичан за свой русско-славянский об-лик?!’ (Короленко В. Г. Случайные заметки. Опыт ознакомле-ния с Россией—‘Русские записки’, 1916, N 11, стр. 262-263.).
‘Знают ли эти галичане, сумеют ли они понять и разъяснить, что есть две России, — что к ним, благо-даря несчастно сложившимся обстоятельствам, Россия повернулась одной и не лучшей стороной, что им суж-дено было испытать на себе нравы давно у нас упразд-ненных управ благочиния и печальной памяти школ кан-тонистов,— что другая Россия относится к ним иначе,— что она не сочувствует показным обращениям и воссое-динениям в сомнительных условиях[…] Русское общество продолжает стоять на стороне широкой вероисповедной и национальной свободы против принуждения, хищни-чества и безнаказанности’ (Там же, стр. 260—261.).
{281}В Полтаве отцу пришлось встретиться с несколькими живыми свидетелями и жертвами этих русских меро-приятий в Галиции.
‘Ранней осенью, — вспоминает он в записках, остав-шихся неопубликованными,— мне сообщили, что в Пол-таве, в арестантском помещении при городской полиции находится семь галичан, привезенных в качестве ‘за-ложников’.
Их положение было очень странно и могло быть объ-яснено, конечно, лишь неожиданностью и быстротой от-ступления. Волна, медленно и упорно наступавшая сна-чала на Карпаты,— отхлынула обратно гораздо быстрее, чем двигалась вперед, механически круша, ломая, захва-тывая с собой многое, что встречалось на пути.
Таким образом в Полтаве очутились семь граждан города Яворова, близкого к Львову. Русские власти взяли их, как ‘лучших граждан’ своего города, в залог и обеспечение лойяльного поведения обывателей. А за-тем, отступая, вероятно, не успели совершить нужных формальностей для их освобождения, и они были дви-нуты в Россию этапом…
…В великой войне XX века обычай заложничества практикуется широко всеми сторонами… В Полтаве ока-зались ‘заложники’, как бы ручавшиеся за лойяльное поведение жителей австрийского города, в то время на-ходившегося уже в руках австрийцев. Пятеро из них были русские украинцы. Они были знакомы с русской и украинской литературой, в свое время, вероятно, прини-мали участие в избрании делегатов на празднество Котляревского в Полтаве, и знали, между прочим, о том, что русский писатель Короленко живет в Полтаве. Положение их было очень трудное. Их захватило течение так быстро, что они не успели даже попрощаться с род-ными и захватить достаточно денег и нужных вещей. По-нятно, что их взгляды обратились ко мне. Я узнал, что {282} они здесь и хотели бы со мной повидаться. Я, конечно, пошел навстречу этому естественному желанию.
Для этого прежде всего я отправился к полтавскому полицмейстеру. Полицмейстер, г[осподин] Иванов, отнес-ся к моему намерению довольно просто и обещал устро-ить это свидание. Но в тот же день, при утреннем до-кладе он упомянул губернатору о моем желании. Губер-натор взглянул на это дело уже не так просто и заявил, что свидание с заложниками может разрешить только он лично. Пришлось, значит, отправиться на прием к г[осподи]ну губернатору Багговуту.
Господин Багговут принадлежит к числу губернато-ров старого закала, и одно время, при министре вн[утрен-них] дел г[осподи]не Хвостове, когда появились настой-чивые слухи об обновлении состава губернаторов,— имя г[осподи]на Багговута было приведено в числе тех одиннадцати, которые должны были войти в первую се-рию удаляемых… Оказалось, однако, что ‘обновление’ было лишь одним из тех эфемерных намерений, которые порхают в воздухе и улетают с новой переменой ветра. Все дело ограничилось тем, что г[осподин] Багговут был переведен в Курск, в феодальные владения г[оспод] Мар-ковых и братии, где, очевидно, он и пришелся совсем ко двору.
Итак, я отправился к господину Багговуту, которому прежде всего объяснил цель своего посещения. Его пре-восходительство спросил:
— Откуда вы их знаете?
— Я их не знаю, но они, очевидно, меня знают, как писателя, вдобавок, живущего в Полтаве, и обратились ко мне в надежде на некоторое участие. Вот почему я прошу разрешить мне свидание с заложниками из Галиции содержащимися при полицейском управлении.
— Зачем вам это?
{283}Мне показалось, что взгляд его превосходительства с значительным выражением остановился на мне.
Я объяснил. Население Галиции, как известно, при-надлежит к близкому нам украинскому племени, хотя и разделено подданством другому государству. По сооб-ражениям военно-политического свойства они содержатся под арестом. Но мне, как одному из членов со-племенного им общества, хотелось бы хоть чем-нибудь помочь им лично. Суровый жребий войны занес их сю-да, и мне хотелось бы, когда они вернутся на родину, чтобы они не могли сказать, что здесь их участь была отягчена свыше меры равнодушием и холодностью со стороны соплеменников.
Его превосходительство слушал без возражений и по-том сказал:
— Но ведь вы знаете, что свидание должно происхо-дить в присутствии полицейских властей?
Может быть, мне это почудилось (но… это было так естественно), что взгляд его превосходительства остано-вился на мне как будто излишне внимательно и пыт-ливо.
Я ответил, что мне это известно и что у меня с ними никаких особых интимностей не будет. Проницательный взгляд потух и последовал… решительный отказ.
— Не могу. Они арестанты.
— Я потому и прошу разрешения, что они арестан-ты. Будь они на свободе,— я не стал бы вас беспокоить.
— Я ничего о них не знаю. Может быть, они пре-ступники, шпионы.
Я встал.
— Ваше превосходительство. Я пришел к вам про-сить свидания не со шпионами, а с заложниками. Если бы они были шпионы, то вам известно, что их содержали бы не при полицейском управлении. На мою устную просьбу я встречаю категорический и не вполне мне {284} понятный отказ. Сегодня же я буду иметь честь подать вам формальное письменное прошение и попрошу пись-менного же ответа, каков бы он ни был.
Мы вежливо расстались. Является очень вероятным, что г[осподин] губернатор в тот же день срочно запросил у своего начальства директив относительно заложников, а сам между тем отправился в полицейское управление и посетил заложников в их арестантской камере. Когда-нибудь, вероятно, появится много мемуаров о нашем времени и у нас и у ‘них’. Возможно, что в числе этих мемуаров будет фигурировать и беседа этих австрий-ских украинцев с русским губернатором ‘старого зака-ла’. И я думаю, что она не будет лишена своеобразной колоритности и интереса.
В тот же день, вечером, на мою квартиру явился по-лицейский чиновник и вежливо сообщил, что его превос-ходительство разрешает мне свидание с заложниками без письменной просьбы с моей стороны.
А еще через несколько дней они получили возмож-ность поселиться на частной квартире, и после этого мы виделись с ними беспрепятственно у меня на дому’ (ОРБЛ, Kop./II, папка N 7, ед. хр. 34.).
Осенью 1916 года отец приступил после долгого пе-рерыва к работе над ‘Историей моего современника’, стараясь совместить ее с текущей публицистической ра-ботой.
‘Я работаю и мечтаю все о ‘Современнике’. Но на совести еще лежат две-три неотложные публицистич[е-ские] темы,— писал он в письме К. И. Ляховичу от 1 ноября 1916 года, — одна украинская, другая о безоб-разных формах борьбы с немецким засильем. Моя статья ‘О Мариампольской ‘измене’ выходит скоро в двух изданиях сразу…
Когда отделаюсь от этих тем, {285} висящих над совестью, — с наслаждением примусь за ‘Соврем[енника]’ (ОРБЛ, Кор./II, папка N 16, ед. хр. 941.). ‘Думаю о нем с удовольствием и даже жадностью,— сообщал он в письме к В. Н. Гри-горьеву от 30 октября 1916 года.—А то пожалуй и не успеешь кончить то, что я считаю своим главным де-лом…’
В предреволюционное время заметным общественным событием, вызвавшим оживленное обсуждение в литера-турных кругах, было появление нового органа печати — газеты ‘Русская воля’.
‘Живя в провинции,— пишет отец в статье ‘Старые традиции и новый орган’,— вдали от источника всяких слухов о том, что происходит за кулисами столичной жизни, я знал о ‘новом органе’ лишь то, что появля-лось в газетах…
Происходила в столице какая-то многозначительная суматоха, точно некая новая антреприза готовит первое представление невиданной пьесы, и публика нетерпеливо ждала открытия занавеса’ (Ко p о л е н к о В. Г. Старые традиции и новый орган.—‘Рус-ские записки’, 1916, N 8, стр. 249.).
15 июля 1916 года в Петербурге происходило сове-щание представителей крупных банков под председа-тельством А. Д. Протопопова по вопросу о создании органа печати, задача которого ‘правильно освещать экономические вопросы и защищать промышленные круги от несправедливых нареканий’. Далее в заметке, представляющей отчет об этом собрании, говорится, между прочим: ‘По утверждению А. Д. Протопопова, он заручился согласием (на участие в создаваемом орга-не) М. Горького, Леонида Андреева и Владимира Короленко’. Это сообщение вынудило отца напечатать реши-тельное опровержение слуха и затем ввиду {286} продолжавшихся толков печати еще яснее подчеркнуть свое отно-шение к новому органу.
‘…Я считал до сих пор, что даже не очень большого внимания к моей долгой общественно-литературной ра-боте достаточно, чтобы заставить по меньшей мере усомниться в возможности моего участия в органе, о ко-тором шла речь на собрании ‘гг. представителей круп-ных банков’. Причина, кажется, не требует даже осо-бых разъяснений. Новая газета издается на средства гг. торговцев, промышленников и банкиров, которые, конечно, не напрасно решаются тратиться на эту доро-гую затею. Газета обязана рассматривать вопросы об-щественной справедливости в зависимости от взглядов щедрых издателей. А я привык работать лишь в неза-висимых органах и не вижу ни малейших оснований изменять этой своей привычке…’
И в частном письме, развивая ту же мысль, он пишет:
‘Такая ведь это невинная фраза: ‘Газета будет за-щищать ваши справедливые интересы. Дайте денег’. И вот это ‘дайте денег’ — совершенно изменяет невин-ное значение фразы. Этот узелок все равно должен быть вскрыт рано или поздно. И тогда, вероятно, сразу же оказалось бы, что затея или мертворожденная, или… должна силою вещей привести к служению классовому либерализму. А тогда, конечно, и литературные силы надо искать в других лагерях…’
В дневниках отца, относящихся к этому времени, от-мечаются признаки поднимающейся общественной вол-ны — глухое неясное брожение в народе и рост револю-ционных настроений. В конце октября 1916 года он пи-шет в дневнике:
‘Попалась мне книжечка, в которую в 1905 году я заносил свои впечатления, и я с интересом возобновил по ней в памяти многое, пронесшееся и исчезнувшее с тем лихорадочным временем. Теперь- время, пожалуй, {287} еще интереснее, события мелькают еще быстрее, как река, приближающаяся к месту обрыва и водопада’ (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка N 46, ед. хр. 6.).
И затем изо дня в день появляются заметки, проник-нутые предчувствием надвигающихся событий. 4 ноября 1916 года в дневнике отца записано:
‘Ходят темные слухи. Правительство заподозрено в умышленной провокации беспорядков, так как, дескать, в договоре с союзниками России случай революции яв-ляется поводом для сепаратного мира’ (Там же.).
‘Слухи о стремлении к сепаратному миру все опре-деленнее. Боятся революции, а немец поможет ди-настии…
Атмосфера насыщена электричеством. А на этом фо-не трагикомическая фигура Протопопова… Несчастный, жалкий, полузасохший листок, подхваченный вихрем и воображающий, что это он ведет за собою бурю…’ (Там же.) — записано в дневнике 6 ноября.
‘Падение личного престижа царя громадно… Царь добился, наконец, того, что бывает перед крупными пе-реворотами: объединил на некотором минимуме все слои общества и, кажется, народа и дал этому настрое-нию образ и чувство. Заговорило даже объединенное дворянство — недавний оплот реакции…’ — сделана запись 7 декабря.
‘На базарах, на улицах идут серьезные, угрюмые толки о мире. Деревенский мужик покупает газету.
— Грамотен?
— Ни, та найду грамотных.
— Хочет узнать о мире,—комментирует газетчик.
— Эге, —подтверждает мужик и спрашивает:—Ащо пишуть про мир?
Я в нескольких словах говорю о предложении {288} немцев, о вмешательстве президента Вильсона и Швейца-рии. Он жадно ловит каждое слово и потом, подавая заскорузлыми руками 5-коп[еечную] бумажку, бережно прячет газету за пазуху. В деревне пойдет серьезный разговор. ‘Весь русский народ, как один человек, отве-тит на коварное предложение Германии’… Я думаю, что это пустые фразы. В деревне не будут говорить о меж-дународных обязательствах по отношению к союзникам и т. д., а просто интересуются тем, скоро ли вернутся Иваны и Опанасы…
Очень сложная история — мнение народа. Я шел с газетой, просматривая ее на ходу. И меня остановили опять с тем же сосредоточенно-угрюмым во-просом. И вид спрашивающего был такой же серьезный, сдержанный, угрюмый’ (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1. папка N 46, ед. хр. 6.),— записано 22 декабря.
‘Вспоминаю, что как-то, занося свои впечатления в этот дневник в период затишья всякой революц[ионной] деятельности, я испытал особое чувство вроде предчув-ствия и занес в свой дневник это предчувствие: вскоре начнутся террористич[еские] акты. Это оправдалось. Та-кое же смутное и сильное ощущение у меня теперь. Оно слагается из глухого и темного негодования, которое подымается и клокочет у меня в душе. Я не террорист, но я делаю перевод этого ощущения на чувства людей другого образа мыслей: активных революционеров тер-рористического типа и пассивно сочувствующих элемен-тов общества. И я ощущаю, что оба элемента в общест-венной психологии нарастают, неся с собой зародыши недалекого будущего. И когда подумаю об этом жалком, ничтожном человеке, который берет на себя задачу бо-роться со стихией, да еще при нынешних обстоятель-ствах,— мне становится как-то презрительно жалко и страшно…’ (Там же.) — записано 23 декабря.
{289}

РЕВОЛЮЦИЯ

Весна и лето 1917 года

События мелькали быстро, нарастая в неудержимом потоке. И все же крушение старого мира явилось вне-запным даже для тех, кто долгие годы ожидал его и предсказывал неизбежность гибели царизма.
Революция застала меня в Петрограде. Казалось, город, опьяненный свободой, совсем не спал в эти белые весенние ночи. Проходя по светлым, наполненным тол-пами людей улицам столицы, останавливаясь около им-провизированных митингов, я порой мыслями обраща-лась к далекой окраине: как принимается новая жизнь в Полтаве? Что думает и делает, как работает теперь отец?
‘Приезжие из Петрограда и Харькова сообщили, — записал Короленко в дневнике 3 марта 1917 года, — что в Петрограде переворот… У нас, в Полтаве, тихо. Губер-натор забрал все телеграммы… Где-то далеко шумит гроза, в столицах льется кровь… А у нас тут полное спокойствие, и цензор не пропускает никаких, даже безраз-личных, известий… Ни энтузиазма, ни подъема. Ожида-ние… Слухи разные. Щегловитов и Штюрмер арестова-ны, все политические из Шлиссельбурга и выборгской тюрьмы отпущены. Протопопов будто бы убит… Царь будто уехал куда-то на фронт и оттуда якобы утвердил ‘временное правительство’. Наконец, будто бы царица тоже убита…’
В тот же день, когда были написаны эти строки, губернатор, задерживавший раньше телеграммы, разре-шил их печатание, и Полтава, наконец, узнала о совер-шившемся.
{290}‘Правительство свергнуто, установлено новое, — пи-шет отец в письме от 4 марта 1917 года П. С. Иванов-ской. — Много разных туманных мыслей заволакивает еще горизонт и теснится в голову. Как бы то ни было, огромный факт совершился, и совершился на фоне вой-ны…’. Того же адресата отец извещает 6 марта: ‘У нас тут все идет хорошо, все начальство уже признало новое правительство. Выбраны комитеты. Полиция доброволь-но подчинилась городскому управлению. Сегодня пред-стоит манифестация с участием войск: настроение всю-ду спокойное и радостное…’
{291}‘В несколько дней политическая физиономия меня-ется, как по волшебству, почти без кровопролития. Рес-публика, о которой не приходилось даже заговаривать в 1905 году, — теперь чуть не общий лозунг. Судьба по-дарила нам такого царя, который делал не просто пора-зительные глупости, но глупости точно по плану, про-диктованному каким-то ироническим гением исто-рии…’—писал отец М. Г. Лошкаревой 18 марта 1917 го-да. ‘Над русской землей загорелась, наконец, бурная и облачная, но, будем надеяться, немеркнущая заря свободы’ — писал он 21 июня 1917 года С. И. Гриневец-кому.
‘Приходится выступать, выступать публично, участ-вовать в заседаниях и т. п.’,— сообщал отец М. Г. Лошкаревой 18 марта. ‘Третьего дня было заседание на Кобищанах, где я пытался разъяснить самой простой аудитории значение происходящих событий’,— писал он П. С. Ивановской 28 марта. ‘Мне всегда интересно говорить с простыми людьми. Недавно говорил на ми-тинге на одной из темных окраин города, откуда во все тревожные дни грозит выползти погром. Аудитория была внимательная. Я выбрал взглядом два-три лица с особенно малокультурными чертами н говорил так, как будто есть только они. И это меня завлекало. Когда я видел внимание, а потом и интерес, любопытство и при-знаки согласия по мере продолжения,— то это возбуж-дало мысль и воображение…’ — пишет отец С. Д. Про-топопову 1 апреля 1917 года.
Тогда же отец написал статью ‘Падение царской власти’ (напечатана впервые в ‘Русских ведомостях’, 1917, 2-4 мая, N 97, 98, 99), которая должна была объяснить сотням тысяч читателей смысл падения само-державия.
‘После того, как появилась в газетах моя статья. ‘Падение царской власти’,— говорит отец в письме, в {292} редакцию ‘Русских ведомостей’ (1917, 23 мая, N 114),— я получил множество телеграмм и письменных предло-жений издать ее отдельной брошюрой для широкого распространения. Предложения исходили как от про-фессиональных издательств, так и от учреждений, вроде земских и городских управлений, а также партийных и правительственных группировок. Обстоятельства, при которых статья появилась, а также тема, которой она посвящена, придали этим предложениям и просьбам характер совершенно исключительный по размерам, по спешности и настойчивости.
Не имея в виду извлечения дохода от своей брошю-ры, я разрешил издание ее сразу нескольким издатель-ствам, предупредив их, что разрешение это не исключи-тельное. А так как телеграммы и письма продолжали поступать с разных мест, от столиц и больших городов до уездов и местечек,— то я решил не ставить преград этому местному спросу и давал разрешения, порой лишь отказывая частным лицам там, где уже раньше разре-шил учреждениям, имеющим в виду идейно-просвети-тельные цели…’
Брошюра, изданная в сотнях тысяч экземпляров два-дцатью шестью издательствами, получила широкое рас-пространение. Позднее отец пытался переработать эту вещь, которую считал написанной слишком поспешно и в некоторой запальчивости.
Положение крестьян и земельный вопрос, являвшие-ся, с точки зрения отца, основными проблемами револю-ции, вызывали его особенный интерес.
‘У нас теперь происходит ‘селянський зъезд’,— пи-сал он мне 18 апреля 1917 года в Петроград.— Впечат-ление сильное. Зал музыкального училища переполнен мужиками. Их огромное, подавляющее большинство. Они торопятся, потому что начинаются полевые работы. Интерес огромный. Меня они встретили, даже {293} незнакомые, с такой простотой и сердечностью, что это меня тронуло. ‘А чi то вы той писатель Короленко, що напи-сав ‘Сорочинскую трагедию’? Они говорят, что в уезде есть план выбрать меня в Учредительное собрание… Не думаю я, что это мое дело. Останусь с пером…’
Но оставаться с пером отцу удавалось не всегда. Его и раньше привлекало непосредственное общение с людьми. Тот живой интерес к массе, который в глухие годы реакции заставлял отца бродить с котомкой за плечами по дорогам Поволжья, в толпах богомольцев, теперь делал его оратором. Он охотно откликнулся на приглашение выступить на сельском митинге в Ковалевке, близ Сорочинец и Хаток, где мы живали в летние месяцы и где он был хорошо известен, как автор ‘Сорочинской трагедии’.
‘В светлое летнее утро 1917 года, — пишет отец в одной из глав очерков ‘Земли, земли!’, оставшейся не-опубликованной, — я ехал в одноконной тележке по де-ревенскому проселку между своей усадьбой и большим селом Ковалевкой. Старик-возница сельской почты раз-влекал меня разговорами, рассказывая по-своему исто-рию происхождения крепостного права. По его словам, это вышло очень просто: во время войны России с дру-гими державами,— турком, немцем, французом,— оста-валось много солдатских сирот. Помещики брали их се-бе якобы на воспитание. Когда эти сироты вырастали, то помещики обращали их в своих рабов. Они размно-жались, и вот отсюда явились крепостные. А то — преж-де все были свободные. Я попробовал ему сообщить ме-нее простые взгляды на историю этого института, но он упорно утвердился на своем. Объяснение было нелепо, но имело два преимущества перед моим. Оно было про-ще, во 1-х, а во 2-х, было проникнуто враждой к поме-щикам. А вражда разливалась всюду. Первый радостный период революции прошел, и теперь всюду уже {294} кипел раздор. Им были проникнуты и отношения друг к другу разных слоев деревенского населения.
Я ехал по вызову жителей большого села, чтобы вы-сказать свое мнение о происходящем… Я много писал о […] карательной экспедиции чиновника Филонова (в Сорочинцах), меня за мои статьи держали почти год под следствием, брошюра моя ходила по рукам, и это доставило мне некоторую местную известность. Поэтому мои соседи хотели теперь знать мое мнение о происхо-дящих событиях, и я не считал себя вправе уклоняться от ответа.
Теперь я ехал и думал, что скажу этим людям.
Им нужна земля, и они (большинство) ждут, конеч-но, что я, человек, доказавший свое благорасположение к простому народу, еще раз повторю то, что они уже много раз слышали за это время,—земля вся теперь принадлежит им, стоит только захватить ее, чтобы всех поровнять… Но… я не верил ни в возможность такого ‘равнения’ захватом, ни в ‘грабижку’, на которую гро-зила уже сойти аграрная реформа революции […]
Я не оратор, а писатель, т. е. исследователь и наблю-датель жизни. Когда наступила моя очередь сказать свое слово, то эта тысячная толпа, уставившаяся на меня с пытливым ожиданием, вызывала во мне двой-ственное чувство: желание убедить ее и любопытство. Мне хотелось не только говорить самому, но и узнать многое от нее и о ней.
Поэтому, говоря сначала о причинах крушения само-державия, я пытливо всматривался в лица, стараясь определить по их выражению, как относится эта толпа, так еще недавно находившаяся во власти царской легенды, к осуждению недавнего кумира. Тогда многие говорили, что и теперь прежние монархические чувства живы еще в крестьянстве.
Но нет. Слушали просто, с сочувственным {295} вниманием. Даже типические лица стариков, вроде тех, с ко-торыми я беседовал во время (прежних) сельских выбо-ров, были теперь угрюмо спокойны. Очевидно, и они осуждали если не весь монархический строй, то несчаст-ного, слабого человека, который успел так уронить и унизить этот строй. А самодержавная легенда только и держалась на мысли о сверхчеловеческом могуществе всякого монарха.
С этим можно было считать поконченным. Я перешел к вопросу о земле, предупредив, что теперь мне придет-ся говорить многое, что, может быть, покажется непри-ятным. И я изложил, насколько мог понятнее, свою точку зрения. Я решил при этом, что буду по возмож-ности краток, предоставляя дальнейшее общей беседе с толпой. Я обрисовал трудное положение нашего отече-ства. Враг тогда рвался в наши пределы… А после его отражения предстоит трудная работа по устроению но-вой жизни. Одна из важнейших задач — устройство зе-мельных отношений. Кто думает, что это дело легкое, что тут все дело в том, чтобы просто отнять земли у од-них и отдать их другим,— тот сильно ошибается. Мало дать нуждающимся землю. Нужно еще обеспечить воз-можность работать на ней, снабдить инвентарем. Госу-дарству, уже разоренному войной, нужно создавать це-лую систему кредита. Вообще придется прибегать к большому напряжению сил и средств всего народа. А это поведет к необходимости платить, если не преж-ним владельцам, то государству. Нельзя также отни-мать землю безвозмездно, потому что это будет нарушение принятой еще для всех справедливости.
Уже в начале этой части моей речи я видел, что на-строение толпы меняется. Почувствовалось глухое вол-нение. В задних рядах слышался шум, а по временам выносились отдельные восклицания. Это было как раз то, что меня интересовало более всего, и мне захотелось, {296} закончив поскорее свою речь, вступить в прямой обмен мыслей именно с этой волнующейся частью толпы.
Но когда я замолчал, начались ‘официальные’ воз-ражения со стороны профессиональных ораторов, взявших на себя постоянное руководство мнениями этой толпы и ‘углубление’ в ней революционного настроения. Их было двое. Один какой-то приезжий из Сорочинец, мелкий артист, другой солдат. Речь первого была очень бессвязная, мало относилась к делу, но шла гладко и изобиловала теми дешевыми эффектами, которыми в то время, да и теперь, так легко брать эту толпу. Тут опять была неизменная Екатерина, дарившая людей своим любовникам, были помещики, менявшие людей на гончих собак, были грабители-чиновники. Из его негодующей речи выходило как будто так, что я защищаю именно Екатерину и прежних крепостников-помещиков или гра-бителей-чиновников. Речь эту он, очевидно, с успехом повторял в разных местах и при разных случаях, и те-перь она тоже имела успех. То и дело у слушателей вы-рывались шумные и одобрительные восклицания. Но при этом оратор сделал ошибку. Одним из эффективнейших мест его речи было напоминание о Филонове и его карательной экспедиции. Место это многим напомнило этот эпизод, в котором я был населению ближе, чем этот пришлый оратор…
Другой, оратор — солдат — говорил без таких деше-вых эффектов и очень страстно. Когда он встал на стол, с которого мы обращались к толпе, то я заметил, что он весь дрожит мелкой дрожью. Он энергично заявил, что то, что я говорил о земле, им не надобно. И видно было, что толпа разделяет это мнение. Большинству ее мои мысли казались нежелательными и ненужными. А она уже привыкла, что к ней обращаются только с льстивыми и приятными большинству словами. Лесть любят не одни монархи, но и ‘самодержавный народ’, {297} а от лжи погибают не одни правительства, но и рево-люции.
Официальная часть митинга закончилась. В этот день праздновалась, память Шевченко. Оратор-артист тотчас же наладил хор, спели несколько номеров и за-тем пошли с портретом Шевченко обходить село. Часть толпы двинулась за ними, но многие остались. Я тоже остался, стал в центре у того же стола и обратился к тем из толпы, кто всего явственнее выражал недоволь-ство моей речью.
Таких было немало. Еще и теперь я слышал возбуж-денные восклицания. Говорили, что я подослан помещи-ками, а какая-то женщина, по-видимому, болезненная и истеричная, протискалась ко мне и произнесла довольно грубую и циничную фразу. Я давно заметил, что это у крестьянских женщин, не потерянных и не пьяных, слу-жит признаком крайнего озлобления… Но ее тотчас же увели, а по поводу ‘подсыла помещиками’ послыша-лись возражения.
Наметив толпе кучку, которая казалась особенно возбужденной, я прямо обратился к ней и сказал, что я явился не только за тем, чтобы говорить, но также и за тем, чтобы слушать, и попросил этих людей подойти к столу и высказать откровенно то, что они хотят вы-разить.
Сначала появилось некоторое замешательство. Крестьяне не привыкли к таким вызовам, вернее — они привыкли на основании опыта к их обычным послед-ствиям. Сначала от меня шарахнулись назад, но потом увидели, что роли теперь переменились, и мне, человеку в городском костюме, высказывать мои мысли, пожалуй, опаснее, чем им возражать. Поэтому они подошли, и наш стол окружила тесная толпа.
Центральное место среди возражавших заняли пять женщин. Это были солдатки. Мужья их принадлежали {298} к беднейшему слою крестьянства, именно к тому, на ком всего тяжелее отражалось малоземелье, кто больше всего страдал от него и теперь больше всего надеялся. Их мужья на фронте, а жены бьются с детишками на жалкий паек, не зная, живы ли мужья, или их нет уже на свете. Когда они говорили, перебивая друг друга, о своем положении, то лица их раскраснелись, а глаза на-полнились слезами. Они так надеялись, что теперь за долгие годы страдания получат близкую уже награду. Революция должна, наконец, оказать им ту самую ми-лость, которой так долго и так напрасно они ждали от самодержавия. И все ораторы неизменно обещали им эту милость. А теперь я говорю им о трудностях и уси-лиях и о необходимости выкупа. Допустим, — думали они, — что выкуп возьмет на себя государство, но и оно отдаст землю не даром. Не все ли равно, кому платить, помещику или государству, и как эта плата будет назы-ваться… ‘Прежде платили и теперь платить, — страстно говорила одна из них с заплаканными глазами, — какая же это свобода слова?’
Я оставался на этой площади более трех часов, окру-женный спорами и страстью. Я искал понятных форм, чтобы выяснить всю серьезность и трудность задачи. Я старался объяснить им сложность и взаимную зави-симость жизни города и деревни, земледельческой и об-рабатывающей промышленности, а также роль государ-ства… Вероятно, человек, лучше меня владеющий пред-метом мог бы добиться лучших результатов.. Но передо мной была крестьянская масса, непривычная к самодея-тельности и сложным процессам мысли. Она так долго жила чужой мыслью. За царями им жилось трудно, но был кто-то, кто, предполагалось, думает за них об их благе. Надежды на царей не оправдались.. Теперь при-шла какая-то новая чудодейственная сила которая уже, наверное, все устроит — и опять без них.
{299}Один из возражателей обезоружил меня сразу, ска-зав с необыкновенной уверенностью и простодушием:
— А по-нашему, так все очень просто: нам раздать всю землю, а городским рабочим прибавить жалованья. И все будут довольны.
Мне казалось, что над этим простым рассуждением все еще носится образ милостивого царя, который может все сделать, лишь бы захотел… Теперь его место заняла царица — революция…
Я безнадежно оглянулся. На многих лицах виднелось сочувствие этому простому решению…
Солнце уже закатывалось, когда тот же сельский возница, который рассказывал мне о происхождении крепостного права, подошел ко мне, чтобы сообщить, что пора ехать обратно. Я стал прощаться. Один солдат, пришедший во временный отпуск с фронта и слушавший все, как мне казалось, с внимательным и вдумчивым видом, сказал:
— Если бы вы, господин, сказали такое у нас на фронте, то, пожалуй, живой бы не вышли.
— Не знаю,— ответил я,— довелось ли бы мне гово-рить у вас на фронте, где, очевидно, не умеют слушать. Но если бы уже пришлось говорить, то ничего другого сказать бы не мог… Ну, а сами вы что думаете?
— Нам это… что вы говорили,— не надобно,— отве-тил он.
С этим последним впечатлением я уходил со схода. Я обогнал группу селян. Они возвращались оттуда же и о чем-то живо разговаривали. Я отпустил своего возницу, а сам пошел с ними. Они как раз говорили о том же предмете, и мы разговорились опять. Мне уже приходилось излагать свои мысли в разговоре с соседя-ми, даже бедняками. Они со мной соглашались и нахо-дили, что это надо бы повторить перед ‘громадой’. {300} То же было и теперь, когда мы небольшой кучкой шли про-селком в густевшие сумерки и спокойно обсуждали вопрос. Они не только соглашались, но и приводили новые аргументы. А между тем, толпа в Ковалевке казалась такой единодушной в отрицании моих мыслей.
Я, конечно, сознавал, что мне не удалось еще разъ-яснить многого, но в общем я был доволен этими не-сколькими часами, проведенными среди селян. Они слу-шали так много ораторов, возвращающих им их собст-венные вожделения в форме, прилаженной к их вкусу. Мне казалось, что если теперь им хоть отчасти придется сверить свои взгляды с другими, им не столь приятными, то это будет то единственно полезное, чего только И можно добиться спором.
Кажется, я не ошибался. Через несколько дней ко мне пришла группа солдаток, и они заявили, что им на селе теперь не дают проходу за то, что они якобы ‘гово-рили со мной дерзко’.
— Неужели мы вас оскорбили? — спрашивали они. Я охотно выдал им записку, в которой удостоверил, что они говорили со мной по моей просьбе, с которой я обратился к толпе, и я им благодарен, что они не отка-зались высказаться. Ничего дерзкого я при этом от них не слышал.
И это была правда. Деревня просто не привыкла еще в разгар революции к равноправному спору с человеком в городском костюме, и самый спор кажется им дер-зостью… В разговоре со мной, в моей комнате они опять изображали свое положение с горем и слезами. Расста-лись мы, казалось, друзьями, и у меня осталось впечат-ление, что если и на этот раз даже революция не сумеет ничего сделать для этой части сельского населения, то, значит, нашей жизни еще долго искать правды и успо-коения…’

Начало гражданской войны

В мае 1917 года, вместе с волной эмиграции, в Пет-роград из-за границы вернулся муж сестры Константин Иванович Ляхович, Я поджидала его в этом городе и от-лично помню волнение, с которым он всматривался в черты знакомой, любимой и теперь такой новой для него родины. Весеннее солнце заливало улицы, по которым двигалась радостная, оживленная толпа. Развалины до-ма предварительного заключения и обуглившиеся поли-цейские участки, казалось, явственно говорили о свободе и новой жизни.
Проведя в Петрограде несколько дней, мы с Констан-тином Ивановичем поехали в Полтаву, где нас давно с нетерпением ждали.
Здесь я была свидетельницей последних лет жизни и творчества отца, о которых хочу рассказать в этих главах. А Константин Иванович до конца своей жизни был ближайшим помощником и любимым другом отца.
Новые и сложные задачи, вставшие перед революци-ей и так остро ощущавшиеся в столицах, не меньше да-вали о себе знать и в провинции.
‘Вот мы и дожили до революции, о которой мечтали, как о недосягаемой вершине стремлений целых поколе-ний,— пишет отец в письме А. А. Дробышевскому 17 сен-тября 1917 года.—Трудновато на этих вершинах, холод-но, ветрено… Но все-таки, несомненно, это перевал… На-чалась новая русская история…’ ‘Что сказать о всем происходящем?—писал он А. С. Малышевой 15 июня 1917 года. — Пыль поднялась до самого, можно сказать, неба, и ничего не разглядишь… До сих пор удержались от общей свалки. Авось, и дальше удастся…’ ‘Бурлит, шумит, пенится по всей России, как молодой квас:
Авось, устоится, станет вкуснее’,— писал отец тому же адресату 22 июня.
{302}И позднее В. Н. Григорьеву,
‘Образуется ли все как следует в России? Да, при-ходится крепко задуматься. Темный и поволнованный народ и революционная интеллигенция, долго с ним разобщенная, а теперь хлынувшая в него сразу… Ще-лочь и кислота. Реакция этих двух стихий — кипение и пена…’ (16 августа.)
‘Чего я жду? Трудно сказать что-нибудь о ближай-шем будущем: туманная туча закрывает дали. Как всег-да, я верю в жизнь, но думаю, что вблизи времена тяже-лые и трудные… Надо их как-нибудь пережить. А там опять наладится, и что бы ни наступило, все-таки это уже будет новое. Той установившейся, прочной гнусности, ко-торая называется теперь старым режимом,— уже не бу-дет’. (Из письма М. Ф. Никелевой от 22 августа.)
В первые месяцы революции, когда жизнь напоми-нала реку, вышедшую в половодье из берегов, отец вспоминает порой черты русского человека, нарисован-ные им в образе Тюлина (‘Река играет’):
‘… Пьяница и забулдыга, он в трудную минуту ока-зывается на высоте положения. Будем надеяться, что и теперь он все-таки не даст унести барку ‘взыгравшей реке’ куда не следует.
… Я мало пишу и мало участвую в борьбе не потому, что пришел в отчаяние и решил только смотреть на неиз-бежное крушение […] У меня была затяжная болезнь сердца от переутомления… Что могу, постараюсь сделать пером, хотя сознаю, что сделать могу мало.
Мало — все-таки не значит ‘ничего’. Поэтому все обязаны сделать, кто что может на своем месте.
… Не льстить толпе, не обещать слишком много, ста-раться по возможности закрепить то что добыто дейст-вительно ценного.
… Сейчас радоваться и ликовать не приходится. Но {303} и в отчаяние приходить не следует’. (Из письма к Е. А. Сайко от 11 сентября.)
Летом и осенью 1917 года отец работал над очерками ‘Война, отечество и человечество’. Здесь нашли свое вы-ражение мысли, которые он так мучительно передумы-вал во Франции в начале войны. Эти же мысли возни-кали вновь, когда он наблюдал переплетение националь-ных и интернациональных стремлений, выдвинутых ре-волюцией,
На страницы дневника отец заносит разговор с сол-датом:
‘Порхает с утра первый снег. Осень долго щадила бедных людей. Теперь насупилось, пошли несколько дней дожди, постояла слякоть. Теперь среди моросившего с утра дождя запорхали белые хлопья… Пошел по слякоти прогуляться в городской сад.
Там стоит здание бывшего летнего театра, обращенного в цейхгауз. У зда-ния на часах солдатик… Усталое землистое лицо, потух-ший, печальный взгляд. Выражение доброе, располагаю-щее. Ружье стоит в углу у стенки.
— Можно постоять с вами? (дождь и снег пошли сильнее).
— Можно.— Он сторонится. Разговариваем…
— Откуда?
— Уроженец Полтавщины такого-то уезда. А жил у Болгарии… С отцом вышел 12 лет… Сначала жили у Румынии, Тульча город. Потом подались у Констанцу, а потом стали жить под Варной. Подошла война. Пошел на службу… Болгары три раза требовали в комиссию… Раз позвали. Мы, говорим, мы русские подданные. Вам служить не будем.— А по чему живете?— По пашпорту… В другой раз позвали, уже с сердцем говорят:— Должны служить. Возьмем.—Воля ваша, хоть возьми-те, хошь нет. А служить вам не будем.— Ну, потом {304} поехал с батьком к консулу. Сначала не хотел отправить. Пашпорт просроченный. Ну, потом дал бумагу. Я и при-шел сюда. Так тут четвертый год, в окопах был. Батько, жена, дети, все там.
В голосе много грусти. В Тульче немного знал ‘рус-ского доктора’ (Брат моей матери, В. С. Ивановский.). Это час сближает. Я задаю вопрос:
— А жалеете, что вернулись?
— А как же, когда на службу. Там тоже воевать пришлось бы.
— Так там близко от своих. В. побывку бы можно. Может, там и лучше.
— Конечно, лучше.
Он задумывается и говорит.
— Как расскажешь тут, как они живут, так все гово-рят: куда нам […]
— Так в чем же дело?— продолжаю я.— Почему вернулись?
Его печальные глаза как-то углубляются. Он смотрит молча на обнаженные деревья, на мокрый снег, на гряз-ное досчатое здание ‘чихауза’ и потом говорит:
— Дядьки тут у меня. У одного пять сынов на пози-циях. У другого три. Мы братаны… И так вышло бы, что я против их и шел бы штык у штык…
— Вот оно,— думаю я,— ‘отечество’ для него — это отчина… Братья отца, его братаны… Недоразвитое еще понятие из родового быта.
Но, оказывается, я ошибся. Едва я подумал это, как рядом со мной раздался опять его голос:
— Хошь бы и не було братанив… Как же пойдешь против своих? Хоть и давно на чужой стороне, а свои все-таки свои… Рука не здымается… Так и… четвертый год…
{305}Я смотрю на истомленное лицо, на морщинки около добрых усталых глаз, и в нашей будке на время устанав-ливается понимание и симпатия.
Я говорю:
— До свидания, брат… Желаю вам поскорее вер-нуться к своим… Когда-нибудь эта война кончится…
— Давно бы можно кончить… Стояли мы на фронтах в окопах… А ‘его’ окопы близко. Сойдемся, бывало, разговариваем. Думаете, ‘он’ хочет воевать? И ‘он’ не хочет. Мы бы, говорит, давно замирилися. Ваши не хотят.
— Послушайте,— говорю я,— ведь это же хитрость. Немец не хочет. Он много захватил чужой земли…
— Нет,— говорит он с убеждением.— Если бы наши не стали тогда наступать, давно бы мы уже заключили мир… окопный, солдатский… Надо было делать наступ-ление… Черта лысого.
Я уже чувствую нечто от ‘большевизма’, но это у не-го так глубоко и непосредственно, что одной агитацией не объяснишь. Я пытаюсь объяснить простую вещь, что когда дерутся двое, то мир не зависит от желания одной стороны, напоминаю о призыве нашей демократии… Но он стоит на своем упорно:
— Когда бы не наступали под Тарнополем,— теперь были бы дома… А на щто було делать наступление?..
Я объясняю: мы не одни. Порознь немец побил бы всех. Надо было поддержать союзников. Если бы солда-ты не отказались…
— Нечего виноватить солдатiв,— говорит он, и в го-лосе чувствуется холодок.— Солдаты защищают… Как можно… Хто другой…
И он начинает рассказывать, и передо мною встает темный, мрачный, фантастический клубок того настрое-ния, в котором завязла вся психология нашей анархии и нашего поражения…
{306}В основе — мрачное прошлое. Какой-то генерал на смотру ‘принародно’, т. с. перед фронтом, говорил офи-церам:
— Г[оспода] офицеры, имейте внимание. ‘Он’ боль-ше целит у офицеров. Этого навозу (показал на солдат) у нас хватит… Это как нам было? На смерть идти? На-возу, говорит, жалеть нечего.
Он называет фамилию этого командира, но я, к со-жалению, ее забыл. Могло ли это быть в начале войны? Я не уверен, что это было,— но что могло быть в те вре-мена, когда ‘благонадежное’ офицерство щеголяло пре-небрежением и жестокостью к солдату,— в этом я не сомневаюсь. ‘Народ’ был раб, безгласный и покорный. Раба презирают… Да, это могло быть, и этого солдат не может забыть. Теперь он мстит местью раба…
Рассказ следует за рассказом. И теперь предмет их — измена…
— … Стоим, значит, рядом с четвертой дивизией. Ночь… И приказывают четвертой дивизии отступить: ‘он’ обходит. Владимирцы уже отступили. Коло вас, говорят, пусто. Ну, те, конечно, отступать. А ночь, ничего не видать… И вдруг, слышут, песня. А это наши на самых передовых позициях, на заставе песню запели. Стой! Это что такое? Это владимирские песню поют, да еще на са-мых передовых заставах. Как же командир говорил, что они уже разбежались? Стой! Назад. Пошли опять У окопы. Засели… Глядят, а ‘он’, значит, утром подходит к окопам. Думает, у нас никого нет. Покинули. Идет себе беспечно. Подступили они, потом ураз… Как вда-рят… ‘Он’ видит: не вышло, подался назад… После это-го в четвертой дивизии вышел бунт. Командира и трех офицеров убили…
— А то было около Тарнополя. Мы как раз в лезерв отошли на отдых. Только остановились, стали обед {307} готовить… Вдруг приказ: назад, опять в окопы. Который ба-тальон нас сменил… бросил окопы, ушли…
— Кто же? Солдаты, что ли?
— Постойте… Кто тут разберет?.. Пообедать не успе-ли,— айда скорее. Приехали на станцию Лезерфную, от-туда дошли до деревушки… Как она… вот забыл. Оста-лось совсем немного. Тут надо было, это и мы понимаем, скомандовать: вперед, у цепь. А он вдруг и командует: спасайся, кто как может… Обошли!.. Все и кинулись…
— Нет уж,— опять с враждебным холодком в голосе говорит он,— что тут солдат виноватить… Не у солдатах тут причина. Не-ет. Солдат защищает, жизнь отдает…
При мне в Лондоне оратор армии спасения
(Армия спасения — религиозно-филантропическая организация, существующая в Англии с 1860-х гг.) говорил, что он верит в существование дьявола. Больше: он знает, что дьявол есть, как знает, что есть волки и лисицы.
И этот солдат с усталыми, печальными и несколько враждебными глазами знает тоже своего дьявола, как лисицу или волка. Он верит, он убежден в измене. Его дьявол говорил ‘принародно’ при прежнем строе, что солдаты, идущие на смерть,— навоз… Можно ли пове-рить, что теперь, после революции, этого дьявола уже нет? Он тут же, И это именно он изменяет отечеству… Он оттягивает мир, заставляет воевать вдали от семьи и детей… И когда немец начинает крыть наших ядрами, то для солдата ясна связь между гулом немецких пушек оттуда, с вражеских позиций, и непонятными словами и действиями командиров, от которых зависит жизнь этой темной, усталой, ожесточенной толпы.
Я прощаюсь. С меня довольно. Я иду по аллеям сада, он остался в будке. И когда я, обогнув аллею, иду па-раллельно и кидаю взгляд по направлению к будке,— то сквозь загустевшую пелену мокрого снега, между {308} темных сырых стволов вижу в темном квадрате двери серую фигуру и доброе, печальное, озлобленное лицо. По-види-мому он следит взглядом за моей непонятной ему фигу-рой и думает:
— Вот подходил… Кто и зачем?.. В пальто и шляпе… Расспрашивал. Что ему надо?
И, быть может, моя фигура уже занимает свое место в этом фантастическом сплетении… И те первые минуты, когда мы вместе вспоминали русского доктора и Тульчу, заволакивает, заволакивает слякотно-мокрый холодный снег…
Нет у нас общего отечества. Вот проклятие нашего прошлого…’
В декабре в Полтаве начался разгром винных скла-дов и магазинов, сопровождавшийся дикими безобразия-ми. Отец записывает в дневнике 5 декабря 1917 года:
‘Я болен. Меня очень волнует, что я не могу, как в 1905 году, войти в эту толпу, говорить с ней, стыдить ее, Вчера я пошел к воротам городского сада. Стояли кучи народа. Прибегали с ведрами, в глубине у забора с ка-литкой виднелся хвост серых шинелей. Против самых ворот стояли несколько человек и впереди почти мальчик в солдатской шинели. Лицо его обратило мое внимание.
Оно было как будто злое. Я обратился к нему и к рядом стоявшему пожилому:
— А вы, товарищи, что же без посуды? Не пьете?
Молодой посмотрел на меня злым взглядом и сказал:
— Мы уже напились.
— А мне кажется,— сказал я,— что вы не пили и не будете пить.
Оказалось, что я прав… Наверное, таких много. Но не нашлось пока никого, кто собрал бы этих протестую-щих, кто сорганизовал бы их и придал силу . Мне захо-телось предложить этим людям тотчас же подойти к {309} толne и начать стыдить ее, говорить ей. Но сильное стесне-ние в груди тотчас же напомнило мне, что у меня теперь для этого не хватит голоса. Я пошел вдоль решетки са-да… Меня обогнали четыре человека: двое рабочих, жен-щина и солдат. Они несли три ведра вина. Солдат, шата-ясь, шел сзади с видом покровителя.
— Что, будет вам три ведра на троих?.. А, будет, что ли?..
Обогнав меня, железнодорожный рабочий взглянул мне в лицо и что-то сказал другому, солдату. По-види-мому, он узнал меня. Они пошли быстрее. Только солдат вдруг повернулся и пошел пьяной походкой мне на-встречу.
— Что, старик?.. Осуждаешь?..
— Идите, идите своей дорогой,—ответил я, чувствуя опять приступ болезни… Прежде я непременно ответил бы ему и, может быть, собрал бы толпу… Но теперь, и именно сегодня, должен был от этого отказаться. И я чувствовал к этому человеку только отвращение, а с этим ничего не сделаешь.
— Ступайте своей дорогой…
Он повернулся и сжал кулак.
— Не осуждай… Это кровь наша. Четыре года в око-пах…
Один из рабочих взял его под руку, и вся компания ушла вперед…
Когда я шел домой, мне навстречу то и дело попада-лись солдаты, женщины, подростки, порой прилично оде-тые обыватели с ведрами, кувшинами, чайниками…
Сколько времени придется очищать лик этой загряз-ненной свободы, чтобы он засветился прежним светом…’
В связи с этими событиями, в которых, по мнению от-ца, отражались некоторые особенности, проявлявшиеся в массовом движении толпы, он думал:
{310}‘Русская душа какая-то бесскелетная. У души тоже должен быть свой скелет, не дающий ей гнуться при вся-ком давлении, придающий ей устойчивость и силу в дей-ствии и противодействии. Этим скелетом души должна быть вера… или религиозная в прямом смысле, или ‘убежденная’, но такая, за которую стоят ‘даже до смерти’, которая не поддается софизмам ближайших практических соображений, которая говорит человеку свое ‘не могу’. И не потому не могу, что то или другое полезно или вредно практически, с точки зрения бли-жайшей пользы, а потому, что есть во мне нечто не гну-щееся в эту сторону… Нечто выше и сильнее этих бли-жайших соображений.
Этого у нас нет или слишком мало…’
В центре города пьяный погром был еще безобраз-нее. В думе было принято решение уничтожить вино и спирт… Винные бочки разбивались, вино лилось в погре-ба, выливалось на улицы, в овраги, текло по сточным канавам.
Прекращение погрома взял на себя К. И. Ляхович, бывший в то время городским гласным.

Центральная рада и гетманщина

Полтава 16 (29) марта 1918 года была занята немца-ми и гайдамаками.
‘Около 8 часов утра мне сказали,— записал отец в дневнике под датой 16—17 марта ст. ст.,— что над на-шим домом летает аэроплан. Я тотчас вышел. Ясное хо-лодное утро,— небо синее, но какие-то низкие облака носятся по синеве. Когда я вышел, аэроплан только что скрылся за одно из таких облаков… Грохнул не то пу-шечный выстрел, не то взрыв. Трещат ружейные выстре-лы и пулеметы… Немцы и гайдамаки вступили в город.
{311}Пули залетают издалека и на нашу улицу. Пролетают ядра и рвутся над городом…
Начинаются безобразия… Хватают подозреваемых в большевизме по указанию каких-то мерзавцев-доносчи-ков, заводят во дворы и расстреливают… По другим рас-сказам,—приводят в юнкерское училище, страшно изби-вают нагайками и потом убивают… Избивать перед казнью могут только истые звери…
Некоторые члены самоуправления,— главным обра-зом Ляхович,— настояли на издании приказов, в кото-рых говорится, что ‘всякое подстрекательство одной час-ти населения против другой к насилию, погромам и гра-бежам, от кого бы они ни исходили, так же как и самочинные обыски, аресты и тем более самосуды, будут пресекаться самыми решительными мерами, и виновные будут судимы по всей строгости законов военного време-ни’. Кроме того — ‘ни над кем из арестованных не бу-дет допущено никакого насилия. Всем будет обеспечен правый суд, с участием представителей местных город-ских и земских самоуправлений…’
Этот приказ составил Ляхович. Атаман Натиев и нач[альник] штаба Вержбицкий подписали, но поторго-вавшись и в виде уступки. Их пришлось разыскивать ‘на позициях’ при обстреле вокзала. Не до того. Ляхо-вич смотрит с мрачным скептицизмом: вероятно, рас-права продолжается. Говорят также о грабежах. Нем-цы, по-видимому, довольно бесцеремонно приступают к реквизициям.
Вчера в вечернем заседании думы Ляхович сделал разоблачения об истязаниях, произведенных над совер-шенно невинными и не причастными даже к большевиз-му жителями. Тут были евреи и русские. Их арестовали, свели в Виленское училище (Виленское юнкерское училище, эвакуированное в Полтаву, положили на стол, били {312} шомполами (в несколько приемов дали по 200—250 уда-ров), грозили расстрелять, для чего даже завязывали глаза, потом опять били и заставляли избитых проделы-вать ‘немецкую гимнастику’ с приседаниями и кричать ура ‘вiльной Украине и козацьтву’ и проклятия ‘жидам и кацапам’. Потом всех отпустили’.
Дума приняла резолюцию с протестом против само-судов и требованием суда над виновными в истязаниях. Отчет о заседании думы с докладом Ляховича и статья отца ‘Грех и стыд’, являвшиеся попытками борьбы с этой жестокостью, появились в газете ‘Свободная мысль’ (1918, 2 апреля н. ст., N 24). Номер был разо-бран нарасхват и производил сильное впечатление.
В своей статье отец говорил о гражданской войне и позднейшем суде над ней истории:
‘Приговор этого суда скажет, на чьей стороне было больше человечности и на чьей больше зверства. И нель-зя сказать, куда склонится победа в этой великой тяжбе. Быть может, тут побежденными окажутся как раз победители[…]
Это грех и стыд… То, что происходило в застенке Виленского училища, дает черты поистине ужасные и по-зорные…
И пусть те, кто это делал и кто этим руководил, не говорят о естественном чувстве мести за пережитое ими самими. Да, они сами пережили, может быть, зверства и ужасы. Но в истинно человеческом сердце после этого должна явиться вражда ко всякому зверству, ко всякой слепой и беззаконной расправе… Граждане офицеры и солдаты украинской армии! Лестно ли для вас такое прославление украинства и много ли стоит такое отрече-ние от своей национальности? Я уверен, что это не есть выражение вашего общего настроения и что краска не-годования и стыда покрывает при этом и ваши лица…’
{313}Зверства продолжались. Ляхович опубликовал новые факты: на другой день после заседания думы и после обещания произвести расследования в том же Виленском училище совершены новые истязания.
‘Свободная мысль’,— газета, огласившая их,— была закрыта 4 апреля н. ст. В печати появился ответ отцу, озаглавленный так же, как и его статья: ‘Грех и стыд’. Автор обвинял Короленко в склонности к ‘великорусскому национализму’.
Отвечая своим противникам, отец писал:
‘Я выступаю с подобными статьями не первый раз. Мне случалось защищать мужиков-вотяков в Вятской губернии, русских мужиков в Саратовской, сорочинских украинцев в Полтавской — против истязаний русских чиновников. Вотяк, черемис, еврей, великоросс, украи-нец — для меня были одинаково притесняемыми людь-ми. И каждый раз раздавались при этом намеки и инси-нуации… Я к этому привык…’ (Короленко В. Г. Два ответа. — ‘Наша мысль’, 1918, 5 апреля.).
И на этот раз, как бывало и прежде, когда отец вы-ступал с резкими разоблачениями, ему угрожали местью. Он не обращал внимания на угрозы и продол-жал работать.
‘Я диктовал Прасковье Семеновне свои воспомина-ния,— рассказывает отец в дневнике 23 марта (4 апре-ля) 1918 года, — когда мне сказали, что меня хочет видеть какая-то женщина. На замечание, что я занят, сказала, что дело касается меня и не терпит отлагатель-ства. Я вышел. Женщина молодая, взволнована, на гла-зах слезы.
— Я пришла сказать вам, что вам нужно поскорее скрыться. Приговорены к смерти 12 человек, в том числе {314} и вы. Только, ради бога, не говорите никому…. Меня убьют…
— То есть не говорить, от кого узнал? Не могу же я скрыть от своих семенных.
— Да, не говорите, как узнали… Это очень серьез-но… Мне сказал человек верный… Мы вас любим, хоро-шие люди нужны… Уезжайте куда-нибудь поскорее…
Я попросил ее достать список остальных обреченных и принести мне… Она обещала постараться…
Я вернулся и продолжал работать, хотя не скажу, чтобы сообщение не произвело на меня никакого впечат-ления… Начинается старая история: такие предостере-жения и угрозы мне приносили в 1905-6 годах со сторо-ны ‘погромщиков’ черной сотни… Теперь те же погромщики действуют среди вооруженных украинцев. Я, ко-нечно, не скрылся, и мы с Костей вели себя, как всегда. Эти негодяи, если у них было такое намерение, наверное, не решились бы: представители самоуправления резко протестовали против всех этих безобразий, а мои статьи читались солдатами и вызывали сочувствие…’
Мне вспоминается, как спокойно вел себя отец после получения письменной угрозы расправой или ‘смертного приговора’, посланного бандитами. Не изменяя своих привычек, он уходил на обычную прогулку или в город. Мы просили его брать кого-нибудь с собой, чем-то вооружиться, но отец был уверен, что палка, с которой он всегда ходил, для него вполне достаточная защита.
‘Гетманщина — бутафория из пьес Кропивницкого,— пишет отец 16 (29) мая 1918 года А. Г. Горнфельду— Власти никакой, кроме, конечно, немецкой. А ползет отовсюду ‘реставрация’, — лезут какие-то бывшие ‘чи-новники особых поручений’… Жизнь, кажется, выпира-ет — с помощью немцев — настоящую реакцию. Уже за-прещают всякие собрания рабочих, начинают {315} преследовать профессиональные союзы и т. д. Добра от этого не жду…
Отдыхаю только на ‘Современнике’. Написано уже много. Работал с большим удовольствием. Если бы при-шлось умирать, не сделав этой работы, — чувствовал бы большое раскаяние. Переживаю молодость вновь и на этом отдыхаю’.
Небольшая полтавская газета (Газета выходила под разными названиями: ‘Свободная мысль’, ‘Наша мысль’, ‘Вольная мысль’, ‘Наша жизнь?’.), в которой сотрудни-чал отец, вела неравную борьбу с укреплявшейся реак-цией. Отмечая эту роль газеты, Короленко писал това-рищам-журналистам, участникам киевского съезда, при-славшим ему привет:
‘Торжествующая партия стремится по инерции, да-же восстановляя одно право, нарушить другое. Тор-жество ее стихийно переходит в насилие произвола и мести. На этом пути она неизменно встречает независи-мое слово, которое стоит на страже терпимости, свободы и права, отравляя таким образом полноту торжества победителей… Это великая роль, важность которой осо-бенно чувствуется в наши трудные дни…’ (‘Киевская мысль’, 1918, 13 июля.).
К газете были предъявлены требования, равносиль-ные ее закрытию,— сверстанный номер должен был представляться в цензуру к 8 часам вечера.
‘Теперь,— пишет отец в статье ‘Подцензурное’,— к сожалению, в ответе колебаться трудно. Да, это именно попытка задушить социалистическую газету, и это воз-буждает во мне самые печальные мысли[…]
Неужели новое правительство повторит самую роко-вую застарелую ошибку николаевского строя, которая привела к такому страшному взрыву? Не повторяйте страшных ошибок прошлого, признайте, что в нем было {316} много страшной неправды, а в революции не одни ошиб-ки, но и подавляющая правда. Признайте законность многих стремлений крестьянства и рабочей массы, по-старайтесь только ввести их деятельность в русло нового закона и нового права… Не загоняйте уже народивших-ся общественных сил в подполье. Это гибель: Пусть они действуют на свете оздоровляющего солнца, пусть орга-низуются под разумным контролем обновленного госу-дарства с сознанием и осуществлением ответственности, в атмосфере разумного соревнования, закономерной борьбы и свободы…
Такова отныне задача всякого правительства. Она очень трудна, но только в ней спасение всего народа. Иначе — это новые бесконечные потрясения, быть мо-жет, окончательная гибель’ (Короленко В. Г. Подцензурное. — ‘Киевская мысль’. 1918, 5 июня).
Ответом властей было сначала закрытие газеты, а за-тем — 11 (24) июля 1918 года — арест К. И. Ляховича, голос которого неизменно раздавался в думе и о близ-ком участии которого в газете было известно. Кроме то-го, у него произошло личное столкновение с помощни-ком губерниального старосты по фамилии Нога.
‘Распоряжение немецкое, но рука явно Ноги,—пи-сал отец 18 (31) июля 1918 года мне в Москву, куда я в это время уехала в связи с изданием его сочинений.— Первоначальный повод — перепечатка воззвания забас-товочного комитета… Но теперь это отпало и выдвигает-ся обвинение, будто бы он сам член забастовочного комитета…’
‘Настоящая же причина, — сообщал он в письме А. В. Пешехонову от 6 (19) августа 1918 года, — жела-ние реакционных элементов свести счеты с неприятным {317} человеком, смело разоблачавшим разные проделки в думе и в печати. Имеется в виду не один он, но и вся наша семья. А мне прислан вызов в суд’.
‘Мне это в высшей степени интересно, — записал отец в дневнике, — и право, ‘для познания всякого рода ве-щей’ мне, несмотря на болезнь и старость, было бы ин-тересно испытать еще и немецкое давление…’
В объяснениях с немецкими властями по поводу ареста Константина Ивановича Ляховича отец указы-вал, что о воззвании забастовочного комитета рабочие узнали, конечно, не из перепечатки в местной газете, — а газета, несомненно, имеет право и обязана оглашать читателям то, что происходит. Иначе общество в полной безгласности будет лишь воспринимать неожиданности с разных сторон. ‘Но офицер в ответ только презритель-но пожал плечами — дескать, знаем эти штуки’,— запи-сал отец этот разговор в дневнике.
‘Он, по-видимому, отражает настроение немецкой военной массы. Говорил об убийстве Мирбаха и Эйхгорна так, как будто перед ним участники этих убийств… Я с трудом сдерживался. Нахал даже ничего не ответил на вопросы и на требование свидания…’
Хлопоты об освобождении К. И. Ляховича и протес-ты. отца были бесплодны.
‘В субботу 18-го мы проводили Костю на Киевском вокзале,—пишет он Е. И. Скуревич 5 (18) августа 1918 года из Киева, куда поехал вместе с моей сестрой.— Повезли его в Бялу… Добродушные немецкие солдатики не мешали нашему свиданию. Страшны для него даль-нейшие условия: он уже хворал суставным ревматизмом и осени в… сырых казематах не перенесет, пожалуй…’
‘Может быть, впрочем, не так черт страшен,— обод-ряет отец себя в письме к Б. А. Кистяковскому от 8 (21) августа.— Все в истинно российском авось…’
{318}‘Перед немцами все безмолвствует и стушевывается, а на местах сами немцы являются лишь орудием реак-ции и мести нерасчетливой и дикой, — писал отец А. Г. Горнфельду 10 (23) августа. — ‘Соотношение сил’ определяется присутствием немцев’.
Революция в Германии явилась тем фактором, кото-рый вновь изменил соотношение боровшихся сил: не-мецкие войска ушли с Украины. Вместе со всеми содер-жавшимися в концентрационных лагерях политическими заключенными К. И. Ляхович вернулся к нам из немецкого плена. С котомкой за плечами, подсаживаясь на случайные поезда, — железнодорожное движение в это время было совершенно нарушено, — вечером 12 (25) ноября 1918 года он подошел к дому. Писем Константин Иванович не получал давно, и у него упало сердце, ког-да он увидел большие венки из засохших цветов на га-лерее. Он горячо обнимал встречавших, не решаясь спросить, кому предназначены эти венки. Но все были живы, счастливы и смеялись, когда он рассказал о сво-ем страхе, венки остались от праздника дня рождения отца.
Несмотря на ожесточение гражданской войны и фронты, отделявшие Украину от России, известия о на-чавшемся там голоде волновали многих на Украине, и здесь зародилась в это время мысль об организации ‘Лиги спасения детей’. В статье ‘На помощь русским детям’ отец писал:
‘Что делается в русских столицах, всем известно. Жизнь Петрограда и Москвы замирает. На улицах, уже порастающих травой, можно видеть по нескольку дней неубранные трупы лошадей. Трупы людей, умирающих с голоду, убираются быстрее.
Не, нужно много воображения, чтобы представить се-бе, что при этих условиях происходит с детьми… В {319} детях наше будущее’ — это ходячая фраза. Дети в Петро-граде вымирают сотнями — это ужасная истина…
Что же делается против этого ужаса?
Делается пока очень немного, но есть все-таки по-пытки. Еще в феврале текущего года, когда продоволь-ственный кризис стал принимать угрожающие формы, в Петроградском областном комитете союза городов воз-никла мысль об эвакуации возможного количества детей из столицы. В мае удалось составить для эвакуации детские группы в 30-35 детей. Из 14-15 групп соста-вили одну колонию, и такие колонии, в сопровождении врачей и фельдшериц, отправлялись куда-нибудь в бо-лее спокойные и не страдающие от голода места России.
Когда-нибудь участники расскажут нам о странстви-ях этих детских колоний, скитающихся среди одичавшей, охваченной анархией, когда-то великой России. Это бу-дет рассказ, полный захватывающего драматизма… И матери сами отправляют в неведомый опасный путь своих даже семилетних детей. В комиссии наблюдались потрясающие сцены, когда измученные матери, несмот-ря на предупреждения членов комиссии об опасностях пути и необеспеченности даже на новых местах от слу-чайностей междоусобия, заявляли, что им легче перенес-ти гибель детей от шальной пули… чем глядеть изо дня в день на мучительное медленное умирание ребенка от голода и слышать его замирающий стон: хлеба, хлеба…
Так была пристроена одна колония в Миассе Орен-бургской губ[ернии]. Боевые действия чехословаков по-мешали другой устроиться в Петропавловске, и она в конце концов нашла приют на Урале, тоже неспокой-ном. Третья детская стайка пугливо скитается, быть мо-жет, и теперь среди крови, ужаса и взаимных жестокостей, отпугиваемая с места на место восстаниями, усми-рениями, братоубийственной войной…
{320}И вот взгляды людей, занятых этим истинно челове-ческим делом, сами собой обращаются в сторону Ук-раины…’
В той же статье, призывая к организации обществ помощи детям на Украине, отец пишет:
‘Конечно, одной благотворительности мало. Ее уси-лия не в состоянии прекратить в корне этот ужас массо-вого детского вымирания. Но все-таки сотни, может быть, тысячи жизней будут спасены. Будем же помнить это и поможем доброму делу.
И вдобавок — эта работа сыграет, несомненно, свою особую огромную роль в другом отношении: она способ-на внести в нашу ожесточенную борьбу светлую струю того, что, несомненно, непререкаемо, вечно…’ (Короленко В. Г. На помощь русским детям. — ‘Киевская мысль’, 1918, 5 ноября.).
Около этого времени была организована и в Полта-ве ‘Лига спасения детей’, почетным председателем ко-торой был отец и которая благодаря его имени и влия-нию оказала помощь тысячам детей, вывезенным на Украину.
Новое соотношение сил, возникшее после ухода не-мецких войск, дало о себе знать — против гетманщины поднялось петлюровское воинство.
‘Несколько дней уже, — пишет отец в дневнике 14 (27) и 15 (28) ноября 1918 года, — до Полтавы доноси-лась канонада со стороны Божкова. Жители ходили на гору смотреть, как в туманной пелене вспыхивали бе-лые дымки. В газетах по временам появлялись сообще-ния от штаба, что наступление петлюровцев отбито, что они отодвинуты и так далее. И вдруг к вечеру 26 артил-лерийский отряд оказался обойденным и, отступив, оставил в руках петлюровцев 2 пушки, а офицеры были собраны по приказу Слюсаренко в некоторых пунктах {321} города и все чего-то ждали. Приходили известия, что от Киевского вокзала двигаются повстанцы. Говорили об этом по телефону, но получался ответ, что все это пус-тяки, пока, наконец, их не накрыли, как в ловушке. После короткой перестрелки они сдались при посредни-честве немцев, и их отпустили. Это просто что-то непо-нятное и удивительное: люди оказались точно в нароч-но устроенной ловушке. Их отпустили ‘на подписку’. Были убитые и раненые, но особенных эксцессов мести не было. Вообще все произошло как-то неожиданно и как будто вяло. Полтава занята повстанческими банда-ми, партизанами.
Объявлено об организации новой революционной власти чисто большевистского типа, с указанием на то, что она будет применять и большевистские формы борьбы. Но уже сегодня к вечеру обнаружилось двое-властие. Отряд регулярного войска полковника Балбачана (Один из командиров в петлюровской армии.) (под командой Маресевича) разоружил повстан-цев и объявил новое ‘революционное’ правительство самочинным. Восстановляются городская дума и демо-кратическое земство… Газеты вышли. На улицах треть-его дня и вчера было движение любопытных. Паники нет. Есть скорее вялое, усталое любопытство’.
‘… Я был нездоров, моя одышка усилилась, ходить мне было трудно, настроение было пригнетенное, — пи-шет отец в дневнике 1 (14) января 1919 года. — Под ве-чер меня спросил какой-то солдат или, вернее, петлю-ровский ‘сечевик’ и… передал письмо. Я стал расспра-шивать, и сечевик серьезно и печально подтвердил все, что было в письме арестованной Чижевской: Grand-HТtel (Гранд-отель, полтавская гостиница.) весь занят контрразведкой. Арестуют, приводят {322} в отдельные номера, наскоро судят и увозят для расстрела, а иногда расстреливают тут же в отдельном номере.
Когда я немного разговорился с ним, он сказал, что служит в конной дивизии Балбачана — ‘шел бороться за правду и за Украину’, но когда его прикомандирова-ли к штабу и контрразведке, он увидел такие дела, что пришел прямо в ужас. При этом лицо молодого челове-ка передернулось судорогой, голос задрожал и на гла-зах показались слезы. Чижевскую… расстреляют. Сидит еще московский студент Машенжинов. Его тоже рас-стреляют, как и крестьянина.
— За что же крестьянина?
— Они ненавидят крестьян за то, что они больше-вики.
Он не возразил ни слова, когда я спросил и записал его фамилию, и только когда я сказал, что от меня его начальство не узнает, конечно, что он приходил с запис-кой, он сказал с тронувшей меня серьезностью:
— Да, если бы узнали, меня могли бы расстрелять. Это было уже серьезно. Мы решили принять меры…’ Отец отправился в Grand-HТtel, он чувствовал себя плохо, я пошла его проводить.
‘Grand-HТtel в конце Александровской улицы неда-леко от корпусного сада. Довольно грязная лестни-ца, узкие и мрачные коридоры. На лестнице и в перед-ней толпятся сечевики. Нам[…] указали ход наверх и затем казак подвел к одному номеру… Навстречу из-за стола поднялся высокий молодой человек, с бритой го-ловой и ‘оселедцем’… Черты лица аристократические, манера держать себя не лишена некоторой официальной важности. Мы объяснили, что явились, услышав о том, что здесь есть арестованные, которым грозит воен-но-полевой суд, в том числе одна женщина.
{323}— Да, есть, Чижевская. За нее уже приходила про-сить старая женщина (П. С. Ивановская.) из Красного Креста… И я уже обещал отпустить Чижевскую, хотя она агитировала на селянском съезде в большевистском смысле и еще, на-верное, наделает много вреда.
— Есть еще крестьянин и студент.
— Крестьянин уже отпущен. Что касается студен-та, то это очень вредный большевик, который сам пови-нен в гибели многих. Его отпустить невозможно, его бу-дут судить…
Я чувствовал себя очень плохо. Задыхался от волне-ния и как-то потерял энергию…
Только уж дома я вдруг вспомнил: Машенжинов ос-тался, и при разговоре о нем и Римский-Корсаков и Литвиненко ничего не обещали… Я почувствовал, что и я уже огрубел и так легко примирился с предстоящей, может быть, казнью неведомого человека… Я решил тотчас же пойти опять в Grand-HТtel. Мне опять ука-зали номер… Я извинился и изложил причину, почему явился.
— Что же, я освободил Чижевскую по просьбе ва-шей и приходившей до вас старой женщины… Больше ничего сделать не могу.
— А Машенжинов?
— Вы его знаете?
— Не знаю… Знаю только, что он может погибнуть…
— Его будут судить.
— Когда?
— Завтра вечером.
— Значит, сегодня ему не грозит расстрел?
— Сегодня нет. Но завтра почти наверное.
— Но ведь вы говорите, еще суда не было?
— Но у нас есть против него страшные улики…
{324}Я стал говорить этому человеку о том, что озвере-ние, растущее с обеих сторон, необходимо прекратить, и настоящим победителем будет та сторона, которая начнет это ранее. Увлекшись, я схватил его за руку…
— Я обещаю вам только одно: мы вам дадим знать о времени суда.
— И допустите меня защитником?
— В военно-полевом суде защиты не полагается.
— В таком случае разрешите мне свидание с ним.
— Зачем?
— Может быть, он скажет что-нибудь мне, что по-служит в его пользу, я передам вам… Может быть, мне удастся найти свидетелей.
— Этого нельзя, но я обещаю, что вы будете знать.
Было очевидно, что от этого странного человека с запорожским ‘оселедцем’… с аристократическим бес-страстным лицом ничего больше не добьешься. Я по-благодарил его и за это обещание, которое говорило мне, что на сегодня жизнь Машенжинова еще обеспече-на, и вышел… Пришел домой совершенно разбитый… Потом… узнал, что Балбачан… приказал военному суду допустить меня в качестве защитника’,
‘Я знаю, что сказать им, и не теряю надежды,— пишет Короленко 2 (15) января 1919 года в дневни-ке.— Я хочу сказать им, что пора обеим сторонам поду-мать, что зверства с обеих сторон достаточно, что мож-но быть противником, можно даже стоять друг против друга в открытом бою, но не душить и не стрелять уже обезоруженного противника’. А раньше он то же самое говорил гетманцам. ‘Мужество в бою и великодушие к побежденному противнику, лозунг не всепрощения, а борьбы’, — повторяет он каждой из борющихся сторон. ‘Вся страна устала от озверения. Мне хотелось бы иметь больше силы, чтобы сделать, что только {325} возможно, в этом направлении…’ — строки из письма И. П. Белоконскому от 9 апреля 1919 года.
В середине января началось наступление Красной Армии на Полтаву и эвакуация петлюровцев. Над го-родом нависла тревога. Помню, 18 января с утра при-ходили к отцу с тревожными известиями. Сообщали о расстреле Машенжинова, сообщали, что есть еще арес-тованные, которым в связи с эвакуацией грозит рас-стрел. Обещали отцу сообщить, где заключенные, к ко-му обратиться.
Неизвестно было, есть ли еще штаб и где он поме-щается. День прошел в большом напряжении. Когда в городе на улицах замерла всякая жизнь, к нашему дому подъехал автомобиль с вооруженными людьми. Оказалось, что это дружинники из городской самообо-роны. Они взволнованно сообщили, что из тюрьмы экстренно перевели в Grand-HТtel четырех политиче-ских. Смысл этого перевода был ясен. Отец с К. И. Ляховичем решили ехать в штаб. Я присоединилась к ним.
‘Город имеет необычайный вид,— записал отец в дневнике. — Всюду движение петлюровских войск, сует-ливое и беспорядочное. По некоторым улицам движе-ние прекращено. Петлюровцы спешно эвакуируются на Южный вокзал. Мы едем точно по полю битвы. Самооборонники, по большей части молодежь, студенты, евреи и рабочие, — стоят на приступках впереди и с ружьями наизготовку. Подъезжаем к Grand-HТtel’ю. Тут всюду в коридорах и у лестницы полно казаков с чер-ными верхами шапок. Легко проходим наверх. Римский-Корсаков не принимает, но выходит Литвиненко и молодой офицер, называет себя Черняев…’
Я осталась с охраной на автомобиле. Сначала жда-ли спокойно, но когда прошли полчаса, час, полтора, тревога начала расти. Я знала несдержанность Кости, {326} отец тоже очень волновался, а эти стены видели много расстрелов. Наконец, из дверей появилась вооруженная фигура. Офицер спросил: ‘Здесь дочь Владимира Галактионовича?’ Я отозвалась. ‘Отец просил передать вам, чтобы вы не беспокоились, он скоро выйдет’. Я поблагодарила, и мы продолжали еще долго ждать, пока появилась группа офицеров с отцом и К. И. Ляховичем. Попрощались, сели и двинулись опять через при-таившийся город. Отец и Костя рассказали, что разго-вор, происходивший среди вооруженного враждебного лагеря, с людьми, которые с похвальбой рассказывали о десятках лично расстрелянных, требовал огромного напряжения. Но в призыве и просьбе отца была такая сила, что люди, возражавшие и спорившие сначала, по-том смолкли, и один из них с волнением обещал отцу выполнить его просьбу.
‘Я попросил, — пишет отец в дневнике, — чтобы ме-ня допустили в номер, где они содержатся. Меня приве-ли туда. Я объявил заключенным, что их сейчас пере-ведут в тюрьму. Они стали просить, чтобы им гаранти-ровали, что их не расстреляют дорогой и не изобьют. Один из них, еврей Куц, страшно избит и производит ужасное впечатление. Мы опять вышли и я взял с Чер-няева (Офицер, похвалявшийся тем, что собственноручно застрелил 62 человека, на убитом он оставлял свою визитную карточку.) слово, что он даст надежную охрану для препро-вождения. Он дал слово…
В эту ночь произошло нападение на город повстан-ческих отрядов. Петлюровцы отступили к Южному вок-залу. Слово относительно четырех арестованных испол-нили: было уже некогда препровождать в тюрьму. Они их просто оставили в том же номере, и повстанцы их освободили…’
{327}

Приход Красной Армии

19 января 1919 года Полтава была взята советскими войсками.
‘Последние дни петлюровщины у нас ждали боль-шевиков, — писал отец X. Г. Раковскому 5 (18) июня 1919 года, — чувствовалось, что идет сила, сознающая себя и более спокойная. Значит, не будет погромов, убийств и жестокостей. И хотя позади у нас стояли уже другие примеры, т. е. тоже жестокостей ненужных и бесцельных, но это как-то затушевывалось (теперь прошлое затягивается быстро)’. И после прихода боль-шевиков ‘все отмечали отсутствие казней и смену свирепостей всякого рода порядком и сравнительным спо-койствием’.
‘Я больше чем когда-нибудь тяготею теперь к об-щим идеям,—сообщал отец 13 марта 1919 года А. Г. Горнфельду.— По-моему, только их уяснение и только их воздействие теперь могут вывести нас из кризиса. Никакие добровольцы или союзники тут нам не помогут. Суровые уроки действительности теперь будут говорить такими трубными гласами, что глупые иллю-зии и утопии начнут спадать одни за другими. Но этот кризис надо пережить органически, а не при помощи хирургических операций…’
Однако период ‘сравнительного спокойствия’ для Короленко продолжался недолго. Уже в конце января он начал хождение в Чрезвычайную Комиссию и другие учреждения с хлопотами об арестованных. Отец пишет и телеграфирует председателю Совнаркома Украины X. Г. Раковскому, Г. И. Петровскому. Его здоровье зна-чительно ухудшилось, вернулись бессонница и тяжелая одышка.
Он сообщал А. Г. Горнфельду в письме 12 февраля 1919 года: ‘Для работы атмосфера плохая: целый день {328} у меня толчея, — приходят, жалуются, плачут, просят посредничества по поводу арестов и угроз расстре-лами’.
‘Я не могу представить себе такого положения, где я мог бы оставаться зрителем таких происшествий и не сделать попытки вмешаться. Теперь писать для печати мне негде. Приходится поневоле говорить о частных случаях, превратиться в ходатая. Но отказаться от вме-шательства в окружающую жизнь, хотя бы в ее част-ностях, не могу, где бы я ни находился…’ — писал он X. Г. Раковскому 21 апреля (4 мая) 1919 года.
Подходили деникинцы. Нарастала тревога. 28 июня 1919 года началась частичная эвакуация советских уч-реждений.
Незадолго до этого ‘Лига спасения детей’ соедини-лась в работе с ‘Советом защиты детей’ при исполкоме для помощи в перевозке детей из Москвы на Украину. То и дело в Полтаву приходили эшелоны с детьми. Их размещали по уездам, в помещичьих усадьбах. Кресть-яне не очень охотно принимали этих ‘кацапско-советских’ детей. Теперь, когда эвакуация уже была решена и шли к ней приготовления, отдел социального обеспе-чения предложил ‘Лиге спасения детей’ принять на се-бя в дальнейшем заботы о присланных детях.
‘Ответственность большая, но мы не можем отказаться стать посредником между колониями и новой властью,— записал отец в дневнике.— Моя Соня уходит сегодня на всю ночь в Совет. Повестками ответствен-ным служащим они приглашаются во все отделы, где должны пробыть до конца… Совет защиты передает нам продукты не менее чем на неделю и 2 миллиона денег… В ночь с 28 на 29 молодая девушка Дитятева, очень симпатичная большевичка, отправилась в казна-чейство и, взяв чемоданчик с 2-мя миллионами, {329} принесла их в ‘Совзадет’ (часа в 2 ночи). Их передали моей Соне, которая и принесла их к нам на квартиру.
Я находил все это чрезвычайно опасным![…] Мы бе-рем на себя страшную ответственность за огромную сумму, за возможность существования тысяч детей. А ведь мы беззащитны против налета. Соня с молодой беспечностью нашла мои опасения преувеличенными. Притом положение колоний было действительно крити-ческим, — русских детей в Полтавщине теперь 6600, колонии рассеяны по разным уездам, Лига приняла на себя также заботы о местных детских учреждениях и приютах. Итак, решено в возможном времени разде-лить эту сумму, у нас оставить часть, другие части раз-нести в верные руки…
Но мои опасения сбылись. За нашей квартирой уже следили. Перед вечером все мы заметили какие-то две фигуры, которые бродили около наших ворот. Встретив одного из них. Соня спросила:
— Вам нужно к Короленко? (Ко мне теперь в тревоге является много лиц.)
— Нет, мне к Короленко не нужно, — ответил тот довольно резко.
И опять его фигура прилипла у ворот на улице, вид-ная с нашего балкона.
Часов около 11-ти (по официальному времени), т. е. около 8 по меридиану, — еще засветло, все мы были на балконе или в галерее, к нам постучали с улицы. Эти дни мы были осторожны. Наташа спросила: кто там? Женский голос ответил: мы к Софье Владимировне. Она открыла дверь, и вошли две барышни из приюта… За ними вошли два субъекта странного вида с револь-верами у пояса. Оба были выпивши и принялись толко-вать что-то невразумительное. Им нужно меня, но пусть все остальные войдут в комнаты. Я сказал, что я их {330} выслушаю здесь, пусть говорят. Но в это время, чтобы оставить меня наедине с ‘просителями’, все вошли в переднюю, один из субъектов вошел за ними. Другой, молодой брюнет цыганского типа с курчавыми волоса-ми, стал мне шептать что-то… Я с досадой сказал:
— Говорите, что вам нужно, но громче, если хотите, чтобы я вас слушал.
Он положил мне руки на плечи и, наклонив лицо и глядя мне в глаза, сказал:
— Вы получили два миллиона. Мы — деникинские дружинники. Отдайте их нам.
Я сразу сообразил, в чем дело. По какому-то ин-стинкту мой собеседник показался мне менее опасным. Я сказал ему твердо:
— Обождите здесь,— отстранил его рукой… и бро-сился в переднюю. Здесь мне сразу бросилась в глаза фигура другого бандита… В руке у него был… брау-нинг. Я сразу от двери кинулся к нему и крепко схватил левой рукой его руку с револьвером. Между нами на-чалась борьба, в которой тотчас же приняла участие Авдотья Семеновна, а через некоторое время Наташа. Последняя подумала, что это посланцы от ЧК, пришли арестовать живущего у нас Сподина (которого я взял на поруки и для безопасности переселил к себе), и она стала выпроваживать его. Он выбежал через мой каби-нет. Бандит выстрелил в ту комнату за несколько секунд до того, как я ворвался в переднюю. Он успел перешагнуть назад в переднюю, когда я крепко схватил его за руку. Должно быть, я сжал ее очень сильно, да-же теперь, когда я пишу эти строки, спустя почти два дня, — у меня сильно болит мускул левой руки. Затем отчетливо помню, что бандит старался повернуть ре-вольвер ко мне, а мне удавалось мешать этому. Раздал-ся еще выстрел, который он направил на меня, но {331} который попал в противоположную сторону в дверь… От-четливо помню, что у меня не было страха, а был толь-ко сильный гнев. Если бы у меня был в руке револьвер, я бы застрелил его.
Другой бандит в это время возился со своим ре-вольвером, который как будто застрял у него в кобуре или кармане. Если бы он сразу принял участие в борь-бе, — нам пришлось бы плохо: мы теперь вчетвером (считая и бандита) сбились в кучу, и он мог бы стре-лять в любого. Но у меня все время было какое-то ощу-щение, что опасность только в том разбойнике, которого я держал в руках, и в его револьвере, который он все время стремился повернуть в мою сторону.
Вдруг он рванулся у меня из рук и бросился к две-рям. Авдотья Семеновна видела, как другой дернул его за руку, что надо уходить. Действительно, дальнейшая борьба была бесцельна: они могли убить кого-нибудь из нас, но у них не оставалось бы времени, чтобы разыс-кать деньги: после выстрелов могли явиться люди, тем более, что их мог бы привести выбежавший наш жилец. Движение бандита к двери было так неожиданно и быст-ро, что я не удержал его, и оба быстро побежали к выходу. Я кинулся за ними. У меня было теперь одно же-лание: гнаться за негодяями, схватить того, который стрелял, смять его… Авдотья Семеновна и Наташа за-перли передо мной двери. Я бросился в кабинет, схва-тил свой почти игрушечный револьверчик н опять побе-жал к двери, требуя, чтобы они меня выпустили. Во мне проснулась отцовская вспыльчивость, и я, вероятно, стрелял бы в них на улице. Но Авдотья Семеновна и Наташа меня не пустили.
А во время всей кутерьмы Соня схватила чемодан-чик с деньгами, выскочила с ним в окно на улицу, при-бежала к Кривинским (почти рядом), крикнула, что {332} ‘отца убили’, и побежала обратно. Прибежала, когда все уже было кончено…
Весь налет совершен, очевидно, неопытными в этих делах новичками: все было сделано глупо. Они, оче-видно, рассчитывали на чисто овечью панику, которая обыкновенно охватывает обывателя в таких случаях. В моей семье они этого не нашли. Когда бандит крик-нул:
— Руки вверх! — Наташа, вообще большая спорщи-ца, — ответила:
— Зачем мы станем подымать руки? У нас ничего нет.
Все произошло для них не так стройно и гладко, как они предполагали. А тут я кидаюсь с голыми руками, начинается возня… Один, который разговаривал со мной, кроме того, по-видимому, боялся и не желал убийства. Как это ни странно, в его тоне мне слыша-лось даже некоторое почтение, которое я замечаю у иных просителей по отношению к ‘писателю Короленко’. Вообще я теперь не жалею, что у меня в ту минуту не было револьвера (а я уже хотел взять его в карман ввиду тяжелых обстоятельств).
Убегая, один из бандитов потерял фуражку. Я на-зываю ее теперь своей военной добычей. Вообще могу гордиться поведением всей моей семьи. Наташа спла-вила человека, который был нашим гостем и которому, по ее мнению, грозила опасность. Соня унесла деньги, от которых зависит жизнь порученных нам детей. Без Авдотьи Семеновны мне трудно было бы справиться с разбойником, который выказал довольно определенные намерения.
Теперь деньги помещены уже в возможно безопас-ном месте…’
На другой день об этом нападении на Короленко {333} сообщила местная газета, была и попытка его расследо-вания.
28 июля 1919 года в Полтаву вступили деникинцы.

Добровольцы

‘Я проснулся рано и открыл окно… Тихо. Мимо едет повозка. В ней люди в шапках вроде папах. Везут ка-кие-то вещи. Открываю дверь и выхожу на улицу. Под-ходит высокий еврей и еврейка. Их уже ограбили. В по-возке, оказывается, тоже везли награбленное. Грабеж, по-видимому, без убийств, идет в разных местах, по все-му городу…’
Это были первые впечатления от прихода ‘новых властителей’, занесенные отцом в дневник 16 (29) июля 1919 года. В статьях, относящихся к этому времени, Короленко набрасывает ряд картин и мыслей, связанных со всем происходившим.
‘В истории нашего города, пережившего так много переворотов, открывается новая страница, — писал отец в статье ‘Новая страница’, оставшейся ненапечатан-ной. — Начало ее нерадостно. Когда я, на второе утро после занятия города, писал эти строки, — кругом шел сплошной погром и грабеж.
Врывались в квартиры, на-селенные евреями, обирали семьи даже последних бед-няков, уходили одни, приходили другие, забирали, что оставалось от прежних посетителей, и уходили… А на смену шли опять новые. В совещании, которое происхо-дило в думе на второй день, было заявлено, что в неко-торых семьях грабеж повторялся по семи и более раз. Сегодня (на третий день) вести опять нерадостные: сплошной грабеж продолжается на некоторых улицах. Впрочем, появился приказ, воспрещающий грабежи и {334} грозящий расстрелами грабителей на месте. Два случая таких расстрелов уже имели место на третий день.
Перед уходом большевиков они отпустили из тюрем 150 красноармейцев, конечно, сидевших за более или менее тяжкие уголовные преступления. Потом пришла какая-то загадочная повстанческая банда, разгромила тюрьму и арестантские роты и выпустила всех заклю-ченных с самым мрачным прошлым. При этих условиях жители ждали скорейшего занятия города, надеясь на защиту войск. Надежда не оправдалась: военные отря-ды дают тон, а худшие элементы города идут навстречу погромному течению. Вещи, выкидываемые из еврей-ских жилищ, подхватываются ‘штатскими’, даже под-ростками, которые водят казаков от двора к двору, ука-зывая евреев… Это много обещает для нравственности этой молодежи на ближайшее будущее…
Грабят только евреев… И при этом никого не убива-ют… Это правда, — но какое это жалкое оправдание, напоминающее худшие времена того прошлого, к кото-рому нет и не должно быть возврата… Да, нерадостно началась новая страница местной истории…’
Грабеж продолжался три дня. Казалось, пришедшие войска считали его своим правом. В первые дни прои-зошли бессудные расстрелы.
На Познанской гребле долго лежал труп Ямпольского, учителя гимназии. С ним кто-то, очевидно, свел свои счеты. На кладбище расстреляли полтавского жи-теля Левина…
Отец с К. Ляховичем отправились в контрразведку. ‘… Мы идем с Константином Ивановичем в это ‘осиное гнездо’, — пишет отец в дневнике 18 (31) июля 1919 года, — у дверей стоит кто-то вроде жандармского офицера и говорит нам, что коменданта видеть нельзя. Но откуда-то со стороны я слышу голос: ‘Это писатель {335} Короленко’, и нас пропускают. Мы входим во второй этаж, спрашиваем коменданта. Его нет, нам указывают комнату, где есть его заместитель. Здесь нас встречают с шумной приветливостью. Прежде всего кидается ко мне М-в, одетый в штатском. Он был арестован при большевиках. Я, а главным образом Константин Ива-нович, выручили его и его товарища. Он приходил к нам с благодарностями. Теперь он шумно приветствует нас обоих. Подходят еще два-три офицера с такими же за-явлениями.
Тон, господствующий здесь, преимущественно юдофобский и проникнутый мстительностью к большеви-кам. ‘Мстить, расстреливать, подавлять, устрашать'[…]
Когда мы сообщаем, что на улице до самого вечера лежал труп Ямпольского, расстрелянного по очевидно-му недоразумению, то некоторые изумлены.
— Как?.. Да ведь он был сегодня здесь?.. Я его знал. Безобиднейший человек.
— И я!.. И я!..
Многие искренно возмущены. Среди других смуще-ние… Эта искупительная жертва меняет настроение большинства. Они прислушиваются к тому, что мы гово-рим… Заведующий контрразведкой дает слово, что больше бессудных расстрелов не будет и чтобы успоко-ить в этом отношении арестованных… Мы проходим ми-мо полуоткрытой двери, сквозь которую видим аресто-ванных, тесно набитых в комнате. Тут вместе и женщи-ны и мужчины…
Разнесся слух, что последний (большевистский) эшелон не уехал… Началась канонада, и машинист сбе-жал. Все бросились с поезда врассыпную. Говорят так-же, что где-то под Яреськами или Сагайдаком перехва-чен поезд с исполнительным комитетом. Алексеев и Дробнис будто бы повешены… У меня сжимается {336} сердце… В числе последних, стремившихся на вокзал, когда мы оттуда уезжали, — я увидел Дитятеву. Эта молодая девушка, искренно убежденная большевичка, прекрас-ная натура, детски чистая и преданная. Это она несла ночью два миллиона из казначейства для детских коло-ний. Она совершенно забывала о себе, думая только о других и о деле… Что-то теперь с нею?.. Какая судьба постигла этого полуребенка, созданного из того психи-ческого материала, из которого создавались святые, и кинутого теперь в эту дикую свалку?..’
‘Через несколько дней по занятии Полтавы Добро-вольческой армией я вместе с П. С. Ивановской, това-рищем председателя Политического Красного Креста, отправились в контрразведку. Политический Красный Крест, — учреждение, нелегальное при самодержавии, — у нас в Полтаве легализировался еще до большевиков и часто служил посредником между населением и раз-ными ‘чрезвычайными’ учреждениями. Большевики в Полтаве признали это посредничество, и хотя Чрезвы-чайная Комиссия косилась порой и выражала нетерпе-ние на ‘неуместное вмешательство’, но П. С. Ивановской и мне лично удавалось все-таки поддерживать посредническую роль…
На меня лично уже давно легла своего рода тяжелая повинность. Еще при самодержавии, каждый раз, когда в городе или в губернии случались те или иные эксцессы властей (вроде сорочинской трагедии), ко мне шли и требовали вмешательства печати. Это создало привычку, и теперь ко мне то и дело обращались с та-кими же жалобами и требованиями.
[…] С приходом каждой новой власти нам предстоя-ло, в сущности, делать то же дело. Страсти поворачи-вались теперь в другую сторону, объекты стали Другие, но страсти оставались теми же страстями, часто {337} слепыми и жестокими. Вопрос для нас состоял в том — поже-лают ли эти новые власти прислушиваться к голосу ‘со стороны’, уже доказавшему свое беспристрастие и спо-койное стремление к справедливости и смягчению жес-токости? Труп учителя Ямпольского, весь день лежав-ший на улице, и, несомненно, расстрелянного ‘сгоряча’, ‘неизвестно кем’,— трагически красноречиво напоми-нал о необходимости такого нейтрального вмешатель-ства. И мы с П. С. Ивановской пошли в контрразведоч-ное бюро, чтобы определить новое положение Полити-ческого Красного Креста и знать, как нам отвечать на обращения местных людей, которых ураган междоусо-бия ударял теперь с другой стороны.
Нас принял начальник контрразведки, полковник Щ[учкин],—человек с видимой жандармской выправ-кой. Я не стану воспроизводить всего разговора, про-исшедшего между нами, укажу только на одну черту, на мой взгляд, очень характерную. Едва я упомянул о роли Политического Красного Креста ‘при смене раз-ных властей’, — как полковник, подняв голос, сказал:
— Позвольте вам заметить, что вы напрасно гово-рите о смене властей. Власти до сих пор не было… Бы-ли лишь шайки разбойников…
Я тоже ‘позволил себе заметить’ строгому полков-нику, что знаю употребление русских слов и знаю, что когда та или другая группа приобретает возможность издавать декреты, признаваемые на огромном прост-ранстве отечества, когда она на этом пространстве ус-танавливает свои учреждения, свои суды, приговарива-ет и приводит приговоры в исполнение, то я называю такую группу властью и думаю, что я прав… Так было при гетмане, так было при Петлюре, так было и при большевиках’ (Из неопубликованной статьи В. Г. Короленко ‘Власть или шайка. Письма из Полтавы’.).
{338}‘Итак, — начал я опять, — при смене разных властей нам пришлось выполнять такую же роль посредников между этой властью и населением. Прежние власти признали эту нашу роль, прислушиваясь в известной степени к нашему голосу, и потому теперь вновь многие обращаются к нам. Мы хотим выяснить, в какой степе-ни возможно это теперь.
Сухо и довольно грубо он несколькими репликами дал понять, что пример большевиков ему не указ… Они наладили уже весь аппарат, который действует вполне беспристрастно и ничего больше ему не надо’, — запись в дневнике 20 июля (2 августа) 1919 года.
‘Я ушел с чувством, что через этого человека дей-ствительно ничего не сделаешь для смягчения дикого произвола.
А вечером я получил письмо: почему вы не пишете, не кричите, ‘не выпускаете воззваний’?.. Да и правда, — у нас есть свобода печати, есть газета… Но редакция этой газеты не смеет представить моих статей даже в цензуру…’—записано в дневнике 22 июля (4 августа).
23 июля отец отмечает факты, иллюстрирующие про-ведение в жизнь взглядов Щучкина: ‘Были только раз-бойники, а не власть. Кто помогал разбойникам, хотя бы в мирных и необходимых функциях, должен быть схва-чен… Поэтому все должностные лица, бывшие при господстве разбойников, ‘сами разбойники’. На этом осно-вании арестована целая группа земских служащих… на-чальник уголовного разведочного отделения. И это в такое время, когда в городе действует шайка отпущен-ных из тюрьмы грабителей…’
‘Когда-то давно, еще в 90-х годах прошлого столе-тия, когда я жил в Нижнем Новгороде, у меня был про-изведен обыск. Никакого резонного повода для него, очевидно, не было, и я к этому давно привык. Но {339} все-таки обыск в квартире, произведенный в присутствии понятых и привлекший внимание соседей, казалось мне, должен иметь какое-нибудь более или менее резонное объяснение. Я пошел объясниться с жандармским гене-ралом Познанским.
На мой негодующий вопрос генерал, по-видимому, все-таки несколько сконфуженный, попросил меня прой-ти в соседнюю комнату и указал средних размеров сун-дучок, плотно набитый бумагами.
— Знаете, что это такое?— спросил он. — Это все до-носы, — анонимные и неанонимные. И доносы не от на-ших официальных агентов, а … от обывателей-добро-вольцев…
— Охота же вам обращать внимание на это негодяй-ство…
Он пожал плечами.
— Большую часть мы и оставляем без внимания. Но всего оставлять без внимания нельзя. Доносчики доносят и на меня высшему начальству. И порой у меня запра-шивают: почему не обращено внимания на донесения такого-то о том-то… Вот такой донос поступил и на вас, и я должен был произвести обыск… Мы сами во власти доноса…’ (Из неопубликованной статьи В. Г. Короленко ‘Власть доноса. Письма из Полтавы’.).
Эта власть доноса, составляющая, по мнению отца, самостоятельную и очень большую силу, заметно рас-пространилась во время гражданской войны.
‘Всякая ‘перемена власти’ ведет за собой новую вспышку доносительства. Теперь у нас гуляет лозунг. ‘Вот комиссар — лови комиссара’. Приказ о том, чтобы все, кто знает местопребывание ‘комиссаров’, непремен-но об этом доносили, — особенно раздувает эту вспышку… Охочие доносители, — часто те самые, которые {340} прежде кричали: ‘Вот он, контрреволюционер’, — теперь принялись кричать: ‘Вот комиссар!’ Две дамы поссори-лись ‘по-соседски’. Одна уже доносит на другую или на ее мужа… Юноши, почти мальчики, видели такого-то юношу с красным бантом. При большевиках этот юно-ша очень ‘козырял’ перед ними. Теперь они кричат: ‘Ловите его. Это комиссар’. И его ловят… И дальнейшие следы его теряются в мрачной неизвестности. И кого только нет в рядах этих охочих людей… Особенно характерны доносы разных хищников, ко-торые, когда у них требуют отчета в израсходованных по должности деньгах, отвечали при большевиках:
— А! Вы контрреволюционер! Хорошо же!..
И бежали в чрезвычайку… Теперь (я знаю такие случаи) они же заявляют с апломбом:
— A!.. Вы большевики! Хорошо же!
И бегут в контрразведку…
‘Берегитесь попасть во власть доноса’, — вот что могли бы сказать новой власти учреждения и лица, при-выкшие служить посредниками ‘при смене разных влас-тей’, если бы захотели слушать их спокойные голоса…’ (Из неопубликованной статьи В. Г. Короленко ‘Власть доноса. Письма из Полтавы’.).
Наблюдения и мысли отца по поводу происходивше-го при добровольцах сохранились частью на страницах дневников, частью же в шести статьях. Вот перечень этих статей, озаглавленных ‘Письма из Полтавы’:
1. ‘Новая страница’. Предназначалась для ‘Полтав-ского дня’. Там не напечатана. Послана в Екатеринодар, в газету ‘Утро Юга’, но о напечатании сведе-ний нет.
2. ‘Трагедия бывших офицеров’.
3. ‘Власть или шайка’.
{341}
4. ‘Власть доноса’. Последние три статьи также по-сланы в ‘Утро Юга’, о напечатании сведений нет.
5. ‘Еретические мысли о единой России’. Напечата-на в газете ‘Утро Юга’, 1919, 8 (21) сентября, N 220. Эта же статья под заглавием ‘Мысли о единой России’ напечатана в харьковском ‘Южном крае’, 1919, 1 (14) сентября, N 71.
6. ‘О разрубании узлов и об украинстве’. Послана в ‘Утро Юга’, о напечатании сведений нет. Опубликована в полтавской газете ‘Рiдне слово’, 1919, 23 серпня.
В этой статье отец писал:
‘Во многих местах г[оспода] помещики увидели в пришествии новой власти случай для немедленной и полной реставрации ‘дореволюционного’ прошлого, для сведения личных и классовых счетов. И очевидно так-же, что в некоторых командных составах они встретили готовность к поддержанию этих вожделений и к этому сужению предстоящей задачи […]
Нужно же считаться с тем, что у нас не даром про-изошло огромное потрясение, произошла революция, унесшая царский трон, а с ним и многое, что слишком долго произрастало под его сенью… Конечно, много от-рицательного, прямо карикатурного пережили мы в последнее время в деревне, решавшей земельный вопрос снизу ‘своими средствиями’. Это была острая вспышка страстей, накопившихся в течение полустолетия. Но нужно же признать, что за эти полстолетия реакции, сменившей ‘эпоху реформ’, капля по капле, из года в год накоплялись массовые страдания и справедливый гнев… Нужно признать, что до революции было много тяжкой неправды, не находившей исхода в задавленной политической жизни страны. Это была своего рода классовая диктатура, вызвавшая острую вспышку: паровой котел, в котором нарастает давление, при закрытых клапанах обыкновенно дает взрыв…’
{342}С земельно-имущественных отношений мысль отца переходит к другим областям жизни, к национальному вопросу вообще и украинству в частности. Нельзя тороп-ливо разрубать, узлы, запутанные бестолковой реакци-ей прошлого и не менее бестолковым максимализмом, — думает он. Нужно признать ошибки, чтобы не повторить их в будущем.
‘Украинский вопрос — это тоже своего рода запутан-ный узел, который многие стремятся разрубить в угоду поверхностному и ложно понимаемому ‘русскому пат-риотизму’. Эти стихийные склонности части доброволь-чества встречаются, к сожалению, с колебаниями и по-рой очень досадными обмолвками сверху. Так, в первом же обращении новой власти, расклеенном на улицах Полтавы… среди других распоряжений заключается ко-роткий приказ: ‘Все вывески на галицийском языке должны быть немедленно сняты’.
Галицийский язык. Почему же он галицийский, а не украинский? Значит, на Украине нет своего особого род-ного языка, и Шевченко писал по-галицийски?.. Неудоб-ство таких официальных обмолвок состоит особенно в том, что заурядная практика придает им распространи-тельное толкование. И вот на улицах Полтавы стали часто повторяться эпизоды в таком роде. К группе мест-ных жителей подходит доброволец с винтовкой и при-глашает помочь ему снять эту вывеску ‘на собачьем языке’. Оскорбленные жители не двигаются с места. Доброволец кое-как сбивает вывеску винтовкой…
Другой случай: по улице едут добровольцы-офицеры. По тротуару идет компания, среди которой видны девушки-украинки в своих живописно расшитых сорочках. Офицерам приходит в голову желание позабавиться над этой ‘национальной особенностью’. Они спешиваются, один из них останавливает компанию и спрашивает {343} девушек, что это у них за азиатские костюмы? Вот неудоб-ство официальной обмолвки: украинский язык сначала обращается в галицийский, а затем… прямо в собачий. А распространенные по всей России украинские (мало-российские) костюмы квалифицируются прямо как ази-атские и вызывают на дерзость’.
В первые же дни отец с депутацией от города был у Штакельберга, начальника гарнизона.
‘Штакельберг принял нас в Гранд-отеле,— записано в дневнике 18 (31) июля 1919 года.—Проходя по этим лестницам и коридорам, я вспомнил петлюровские вре-мена, Чижевскую, Машенжинова, есаула Черняева… Теперь здесь тихо. ‘Контрразведка’ помещается в Европейской гостинице, на Петровской…’
В разговоре с генералом Штакельбергом по поводу продолжавшихся грабежей и случаев бессудных расстре-лов отец попытался выяснить также и недоразумение с ‘галицийским языком’. Он сказал, что ‘недостаточно окрестить галицийским языком язык Котляревского, Квитки, Шевченко, чтобы оправдать его гонение…’. Генерал выслушал депутацию очень внимательно, и затем последовали приказы. Воспрещено было и срывание вы-весок. ‘Случаи вроде вышеприведенного стали значи-тельно реже. Но они все-таки были. Они успели оскор-бить тысячи людей…’
Тяжелая болезнь отца прогрессировала, а жизнь требовала усиленной работы, и поэтому он решил принять приглашение доктора В. И. Яковенко и провести несколько недель в его санатории на Бутовой горе близ станции Яреськи Киево-Полтавской ж. д. Мать вспоминает, что они совершили переезд в теплушке, наполненной военными, радостно встретившими отца и называвшими себя его учениками. Всю дорогу отец разговари-вал с теми из них, которые оказались участниками {344} военных судов. Прощаясь, он сказал, что тот, кто считает себя его учеником, не вынесет ни одного смертного при-говора по политическим преступлениям, так как полити-ческие смертные казни не могут быть оправданы никаки-ми условиями борьбы.
… Семья доктора В. И. Яковенко, жившая тогда одино-ко на Бутовой горе, проявила большое радушие и забо-ту об отце. Отец отдыхал, отдавшись литературному труду. Здесь он дописывал очерки ‘Земли, земли!’ и продолжал третий том ‘Истории моего современника’.
К началу октября 1919 года отец закончил работу, и родители собирались вернуться домой, когда новый фронт надолго отрезал их от Полтавы.
‘Мы было уже наметили сегодняшний день (4 ок-тября) —днем своего отъезда. Но… помешала нам ‘по-литическая ситуация’,.. Появились банды. Яреськи за-няты добровольными отрядами, охраняющими мост. До нас сюда проникают разъезды. Говорят, — это от Хорола идут какие-то разбитые банды или отряды большевиков. На Сорочинцы, по слухам, налетел какой-то 2-й полк загадочной ориентации: черное знамя с надписью ‘Смерть буржуям и жидам’… Но сплошного погрома не было и даже… расплачивались за продукты. Теперь все еще несколько тревожно, и поезда пока не ходят. Значит, поневоле застрянем… Вчера с утра была слышна канонада… От нас видна железная дорога от Яресек до Гоголева и обыкновенно видно, как идут поезда. Те-перь пусто. А если подымит локомотив, то это значит, что идет броневик или бронепоезд. Ни телеграмм нельзя послать, ни проехать в Полтаву. Мост у Решетиловки взорван теми же бандами. Беспокоимся о полтавцах и… сидим. Ничего не поделаешь. Досиделись до холода и придется, когда восстановятся сношения, сначала ждать теплой одежды… Окончил статью о земле и кончаю пер-вую часть III тома ‘Современника’…’
{345}Строки эти отец писал в Крым сестре Наталье 4 (17) октября 1919 года, которая, заболев, уехала из Полтавы 5 сентября с девочкой и мужем. Они также были позд-нее отрезаны линией фронта и смогли вернуться только через год, в ноябре 1920 года. В нашей квартире остава-лись я, тетка отца Е. И. Скуревич и мой друг М. Л. Кривинская, с которой мы вместе работали в детских коло-ниях. Часть детей при наступлении добровольцев успела эвакуироваться вместе с отступавшей Красной Армией, но оставшиеся три тысячи ребят были разбросаны в раз-ных уездах и находились в очень тяжелых условиях. Учительский персонал не везде был на месте, внутрен-ние трения порой кончались доносами в контрразведку. Объезд колоний для раздачи денег был сопряжен с большой опасностью. Но все-таки нашлась группа работни-ков, несмотря на опасность, до конца оставшаяся вер-ной взятым на себя обязанностям. Выручали порой пись-ма и обращения отца, они же помогли нам добиться ос-вобождения всех арестованных работников.
Наша квартира и в отсутствие отца оставалась неприкосновенной и продолжала служить нейтральной зоной во все время гражданской войны. Когда в октябре 1919 года каким-то военным отрядом были разгромлены арестантские роты и освобождены арестованные,— я помню, к нам пришли женщины с детьми и молоденькая комсомолка. Они надеялись, что здесь смогут быть в безопасности до прихода Красной Армии. И действительно, наша квартира и ее обитатели оставались неприкосновенными.

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

После прекращения военных действий отцу и матери удалось возвратиться в Полтаву. Возобновляя в 1920 году свой дневник, отец записал:
{346} ’29-го декабря (старого стиля) прошлого года мы вернулись из Шишак. 28-го выехали оттуда на вокзал. Ночь провели в Яреськовском вокзале. Впечатление мрачное и своеобразное. Вокзал не освещенный. Мы ус-траивали светильни: бумазейный фитиль и кусок сала. Вечером вокзал кажется мертвым: всюду темно, только в одном окне виднеется тусклый свет: это у лесовщика умерла дочь, и семья проводит печальную ночь. При отступлении большевиков был разрушен мост. В Решетиловке тоже правильного движения не было, потом оно {347} вовсе прекратилось… Ветер налетает с снежных полей, пройдут по рельсам пешеходы в Миргород или Сагайдак, порой слышна канонада. Где-нибудь стреляют бан-диты. И опять тихо. Когда порой раздается какой-нибудь сигнал на перроне, то впечатление такое, будто это говорят какие-то призраки…’
‘Вернулся я из санатория… не особенно поправив-шись. Пожалуй, наоборот, сердечное утомление усили-лось… Видел там, как деникинцы распоряжались в де-ревне. Бог с ними’, — писал он 16 (29) марта 1920 года Л. П. Белоконскому.
‘Во время нашего отсутствия в Полтаве происходи-ли тревожные события: деникинцы бежали в панике…
Смотришь кругом и не видишь, откуда придет спасе-ние несчастной страны. Добровольцы… отметили свое … господство, а особенно отступление, сплошной резней еврейского населения (особенно в Фастове, да и во мно-гих других местах), которое должно было покрыть деникинцев позором в глазах их европейских благожелателей. Самый дикий разгул антисемитизма отметил все гос-подство этой не армии, а действительно авантюры… Во-обще в этой ‘партии порядка’ — порядка оказалось го-раздо меньше, чем при большевиках.
Впечатление такое, что добровольчество не только разбито физически, но и убито нравственно. От людей, вначале встретивших их с надеждой и симпатиями, при-ходится слышать одно осуждение и разочарование…’ — записал отец в дневник 8 (21) января 1920 года.
И в письме к А. Г. Горнфельду 17 (30) марта, кратко сообщая о событиях, происшедших при добровольцах, отец заключал:
‘…С этой стороны ждать нечего, кроме дикой реак-ции…’
Ему же он пишет 6 мая:
{348}‘Во время деникинского захвата Полтавы я, по ста-рой памяти, не утерпел и послал 6 писем о безобразиях, которые здесь творили добровольцы. Здесь цензура за-претила, а там провели. Теперь это добровольчество уже в прошлом. ‘Память его погибе с шумом’, и бог с ним. Утопия, только обращенная назад’.
После возвращения отца в Полтаву к нему вновь потянулись люди со своим горем и обидами.
Отец с юности был полон сил и здоровья — душев-ного и физического. Его товарищи по тюрьме и ссылке в своих воспоминаниях отмечают обаяние, которое распро-страняла вокруг спокойная уверенность Короленко в том, что настоящей нормой является достоинство, свобо-да и счастье, и приводят случаи, когда эта спокойная уверенность побеждала даже тюремщиков. Он считал, что здоровье так же заразительно, как и болезнь, что счастье так же передается, как и несчастье, и потому каждый обязан быть счастливым. В самые тревожные моменты вокруг него была всегда атмосфера спокой-ствия и оптимизма.
Уже тяжело больным, в конце жизни, он записал в дневнике 8 (21) августа 1920 года:
‘…Я порой смотрел на чудесную зелень из городско-го сада, на слегка затуманенные и освещенные солнцем склоны и дали с мыслью, что, может быть, это мое по-следнее лето. И мне вспомнился один разговор еще в Нижнем. Мы сидели на берегу Волги на откосе. А. И. Богданович (уже покойный) развивал свои пес-симистические взгляды. Я перебил его:
— Ангел Иванович! Да вы только посмотрите, ка-кое это чудо.
Я показал ему на заволжские луга, на полосы даль-них лесов.
— Мне кажется, — если бы уже ничего не оставалось {349} в жизни, — жить стоило бы для одних зрительных впе-чатлений.
И он тоже загляделся. Теперь мне вдруг вспомнился этот день, эти луга, освещенные солнцем, и Волга, и темные полосы лесов с промежуточными, ярко освещен-ными пятнами. Теперь я стар и болен. Жизнь моя све-лась почти на одни зрительные впечатления, да еще от-равляемые тем, что творится вокруг… И все-таки мир мне кажется прекрасным, и так хочется посмотреть, как пронесутся над нами тучи вражды, безумия и раздора и разум опять засияет над нашими далями…’
Здоровье отца неуклонно ухудшалось, силы слабели. Друзья-врачи (И. Г. Харечко, А. Г. Израилевич, А. А. Волкенштейн и др.) часто приходили к отцу, наста-ивая на полном покое и отдыхе. Но покоя и отдыха не было и не могло быть. Работа над третьим томом ‘Исто-рии моего современника’, уводившая Короленко в прош-лое от мучительных впечатлений настоящего, прерыва-лась приходом различных, в большинстве незнакомых, людей с просьбами о помощи, о вмешательстве в дела арестованных, о заступничестве за них.
Эти посещения кончались для отца приступами боли в груди, тяжелой одышкой, бессонницей Теперь он часто не мог сдержать слез. Эта слабость была ему не-приятна.
В Полтаву 7 июня 1920 года приехал А. В. Луначар-ский и посетил отца. Они долго разговаривали. Луначар-ский предложил Короленко писать ему все, что он дума-ет о происходящем, и обещал печатать его ‘письма’ в сопровождении своих ответов. Отец принял это пред-ложение.
Не успел Луначарский уйти от нас, как к отцу при-бежали с плачем родственники двух арестованных ра-нее полтавских мукомолов, Аронова и Миркина, они {350} получили сведения о том, что эти бывшие владельцы мельниц приговорены к расстрелу.
Отец знал, что Луначарский собирался выступить на митинге в городском театре. Он решил отправиться на митинг, чтобы увидеть наркома и просить его о за-ступничестве перед Чрезвычайной Комиссией за приго-воренных к смертной казни.
Когда отец обратился к Луначарскому, то от присту-па резкой боли в груди и волнения не мог удержать слез. Луначарский был искренне взволнован состоянием отца и дал ему обещание, что Аронов и Миркин не бу-дут казнены.
Успокоенный, отец поспешил домой, где его ожидали родные приговоренных.
Ночью нарком уехал. На утро отец узнал, что Аронов и Миркин расстреляны еще до приезда Луначарского. Это известие потрясло Короленко.
11 июня собрался консилиум врачей, нашедший ухудшение в состоянии отца — резкое ослабление сердечной деятельности и расстройство нервной системы.
19 июня отец отправил первое из ‘Писем к Луна-чарскому’. Второе ‘письмо’ было отправлено 11 июля. В августе-сентябре были отосланы остальные четыре ‘письма’. Отец ждал их появления в печати, однако света они не увидели.
Короленко входил в работу над ‘Историей моего современника’, отрываясь только для бесед с приходив-шими к нему людьми и занося в дневник свои мысли.
В частных письмах, писанных одновременно с пись-мами к Луначарскому, есть черты, дополняющие точку зрения отца на совершавшееся и на пути революции.
Старому знакомому по Нижнему Новгороду, докто-ру В. Н. Золотницкому 13 (26) марта 1921 года он пишет:
{351}‘…Мое отношение к некоторым сторонам того, что теперь происходит, объясняется не моей излишней мяг-костью и не моим слабодушием… а моим глубоким убеждением, что этим путем нельзя достигнуть постав-ленной цели…’
‘…Вообще форма будущего общества еще не гото-ва, — писал Короленко С. Д. Протопопову 22 июня 1920 года,— и она будет результатом долгой органической борьбы, причем разные формы будут рождаться, бороть-ся за свое существование, исчезать, заменяясь новыми, и т. д. И только в результате такой свободной борьбы человечество будет менять формы своей жизни. Что зна-чит: нужно переродиться? Нужно не переродиться, а постоянно перерождаться, так как процесс этого пере-рождения бесконечен, по крайней мере, так же как и сама жизнь. Кризисы и потрясения вызываются искус-ственной задержкой этого процесса…’
Выраженный здесь взгляд отца на бесконечность движения жизни через борьбу ее различных стремлении и признание величайшей ценности ее в каждый отдель-ный момент проходят через всю его жизнь. С этой точ-ки зрения человеческая жизнь имеет огромную самостоятельную ценность всегда, даже в момент ожесто-ченной борьбы. Эту мысль, как бы в предчувствии бу-дущих событий, он записал на страницах дневника еще в 1887 году:
‘Боритесь с идеями, но не осмеливайтесь забывать человека в вашем враге…’
Интерес к жизни, ищущей выхода, не оставлял отца, направляя мысль на будущее. Разговоры с рабочими и крестьянами, услышанные легенды и предсказания на-ходят отражение в его дневнике.
‘Как нищий все мало-мальски пригодное прячет в свой мешок, так и писатель все заносит в свою книжку’,— говаривал отец.
{352}‘Утром я выхожу в городской сад. Солнце поднялось невысоко, и деревья, освеженные дождем, дают яркие световые пятна и тени. Природа весела, бодра и пре-красна.
Ко мне подходит человек с винтовкой. Это сторож городского сада. Я с ним знаком. Сегодня у него вид особенно несчастный. Он подхо-дит и садится рядом. Через плечо у него винтовка на ве-ревочной перевязи.
— С обхода?—спрашиваю я.
— Да, с обхода снизу.
И он утомленно мотает головой по направлению к долине, где расположен нижний сад с чудесной зеленой светотенью. Цвета ярки, тени глубоки и темны… На про-тивоположном склоне темным пятном виднеется пущен-ная в сад лошадь.
— Лошадь? — говорю я вопросительно.
— Сегодня уж два раза выгонял,— говорит он уста-ло.—Все пускают… Такой народ, не поверите… Я к се-бе ближе пяти сажен не подпускаю. Говори оттеда. А то, пожалуй, винтовку отнимут, над самим зло сделают. Городьбу еще с зимы разобрали… Траву топчут, ветки обрывают. Ничего не поделаешь… Вот опять к молодым деревьям идет…
Я понимаю, что ему в самом деле не бежать каждый раз. Наши заборы тоже разобраны, у домовладельцев срублена роща внизу, которой они очень дорожили.
Фруктовый сад стоит беззащитный: ограда зияет огром-ными прорехами’.
Сторож рассказывает отцу историю, в которой дей-ствительность и фантазия переплетаются самым неверо-ятным образом. Эти иррациональные стихийные процес-сы, думает отец, записывая разговор, имеют огромное значение, которым пренебрегать не следовало бы.
{353} ‘Как-то я среди членов исполкома стал говорить о необходимости уважать народную веру и что это уваже-ние (веротерпимость) есть один из основных догматов и наших убеждений. Недавно окончивший гимназист, сде-ланный комиссаром просвещения, возразил:
— Поверьте, товарищ Короленко, у меня есть опыт. Я девять месяцев стоял во главе просвещения там-то. Религиозные суеверия легко искоренимы.
Ребята, играющие с огнем…’
Голод постепенно захватывал все большие области. Из столиц получены известия о смерти друзей отца. Пол-тава наполнилась беженцами из других губерний и са-ма начинала голодать.
‘Разруха идет все дальше и дальше, и правительству остается бороться с нею не по существу, а только с ее обнаружениями. Это путь, который привел к гибели не одно правительство. На это я смотрю с горем и пе-чалью’, — заметил отец в письме В. Н. Золотницкому от 13 (26) марта 1921 года.
Борьба со спекуляцией продовольствием расценива-лась отцом, как попытка подавления симптомов общей разрухи,
‘Вчера,— записывает он в дневнике 23 мая (5 июня) 1920 года,—во всей Полтаве произведены повальные обыски. Точно ночная экспедиция, одновременно собра-лись отряды и стали ходить из дома в дом. Брали все на учет. Отряды сопровождали служащие из разных отделов, а не одни чрезвычайники. От этого, вероятно, все совершалось сравнительно прилично… По большей части сообразовывались с инструкцией, хотя кое-где были от-ступления… Казалось, курс становится умереннее, но для Полтавы он опять обостряется… Выселяются целые дома… При этом иногда запрещают брать из квартир вещи. Затем обыски.
{354}У меня обыска не было. Оказывается, что отправляю-щимся на эту экспедицию был дан специальный приказ обходить мою квартиру. ‘А если к нему станут сносить вещи другие?’ Распоряжавшийся задумался, потом сказал: ‘Даже в таком случае не ходить в квартиру Короленко’… Лично на большевиков пожаловаться не мо-гу, но все эти нелепости относительно других тяжело отражаются на настроении’.
Мы видели, что непосредственные впечатления от встреч с родными арестованных, от посещений ЧК были для отца непосильны, но не могли бороться с его волей. Стараясь облегчить отцу техническую работу, когда он особенно плохо чувствовал себя, мы записывали подробности дел приходивших к нему людей, от его име-ни говорили в ЧК, в исполкоме или по телефону с Харьковом. Многие из этих забот взял на себя К. И. Ляхович. Он стал самым близким помощником отца, и тот глубоко верил его моральному и общественному чутью. Отец ценил мужество его выступлений при гетманщине, когда пришлось отсидеть в концлагере в Бяле, и при петлюровцах, когда он, не обращая внимания на угро-зы, осуждал в печати и думе истязания арестованных.
Тяжелым ударом для нас был арест Константина Ивановича в марте 1921 года. Отец подал заявление в Полтавскую Чрезвычайную Комиссию с просьбой оста-вить К. И. Ляховича, ввиду болезненного состояния, под домашним арестом под его поручительство, но в этом было отказано.
Состояние отца резко ухудшилось. Обнаружились затруднения в походке, речи, глотании. 22 марта Совнар-ком Украины направил в Полтаву трех профессоров-консультантов — А. И. Геймановича, А. Б. Иозефовича н И. И. Файншмидта. Заключение консилиума было неблагоприятным.
{355}9 апреля Константина Ивановича, заболевшего в тюрьме сыпным тифом, на носилках перенесли к нам до-мой. Врачи с самого начала смотрели на положение больного безнадежно. Отец же продолжал надеяться. В ночь на 16 апреля Константин Иванович скончался,
‘…У меня теперь очень тяжелое время,— сообщил отец своему другу О. В. Аптекману 15 апреля 1921 го-да.—Мой зять, человек смелый и честный, всегда выска-зывающий откровенно свои мнения, был 16 марта арес-тован и в тюрьме заразился тифом… Чувствую, что этот удар сократит мою жизнь. Я тоже сильно болен…’
‘Сегодня хоронили нашего Костю,— записал отец в дневнике 17 апреля. — Он был избран от рабочих в Совет… Заразился тифом и умер… Его отпустили из тюрьмы к нам на квартиру. Но было уже поздно… Его очень любили рабочие. Он с ними работал с 1905 г. … Хоронить собрался весь город… Профессиональные сою-зы все явились… Но бедному Косте нашему это помочь не могло… его тихо несли по улицам недвижного, мерт-вого… Бедная Наташа крепилась. Соничка плакала горько… Мне это тяжелый удар…’
На похоронах К. И. Ляховича, собравших все насе-ление города, была отдана дань памяти человека, му-жественный голос которого привыкли слышать в момен-ты наибольшей опасности. Мне казалось, что тысячную толпу, тихо шедшую за гробом, объединяло сочувствие к Короленко. Помню слезы чужих людей, которые плака-ли, соединяя наше горе со своим личным.
Отца радовало выражение сочувствия и внимания, когда распространились известия о событиях в нашей семье.
‘Истинным утешением служит мне теперь общее со-чувствие и общества (образованного) и рабочих масс,— писал он 16 (29) июля 1921 года В. Н. Григорьеву — {356} которые угадывают ту дружбу, которую я всегда к ним питал, и теперь правильно оценивают мое общее направление, далеко не совпадающее с официальным…’
Забота незнакомых и часто хотевших остаться неиз-вестными лиц делала то, что наша семья не знала голо-да. Часто группы рабочих присылали отчисления от своего небольшого жалования или пайков, собирали средства служащие разных учреждений, еврейская об-щина среди своих членов. Отец никогда не отказывался принять то, чем с ним делились искренне, ‘по велению сердца’ простые люди, считавшие Короленко своим не-изменным другом.
От помощи Полтавского губисполкома отец отказал-ся еще в июле 1920 года, когда получил известие о по-становлении снабжать его продовольствием. ‘Писатель должен быть независимым’,— так формулировал отец свой отказ. Не принял он помощи и от Литературного фонда, считая, что многие писатели находятся в худшем положении.
А эти отчисления от скудных пайков отец принимал с благодарностью и волнением, даже как будто бы радост-но. Помню, как он читал записку об отчислениях муки, крупы и соли ‘в вашую пользу’. Отец был взволнован, на глазах у него блестели слезы, когда он просил ме-ня — ‘прими, благодари’.
Полтавцы с особенной теплотой отметили 28 июля день рождения отца (торжественное заседание в театре, делегации, посещение детей, трогательные адреса и по-дарки).
В конце июля М. Горький прислал письмо с прось-бой написать воззвание к Европе по поводу голода, за-тем пришла телеграмма об избрании Короленко почет-ным председателем Всероссийского комитета помощи голодающим. Отец не считал возможным, несмотря на {357} болезнь, отказаться от участия в борьбе с голодом. Он не привык быть голословным, старался достать данные о размерах народного бедствия, проанализировать их. 10 августа были отправлены письма Горькому и в Моск-ву, в комитет помощи голодающим.
Чувствуя приближение смерти, отец еще настойчивее взялся за работу, чтобы закончить четвертый том ‘Ис-тории моего современника’ рассказом о возвращении из ссыльных скитаний в Нижний Новгород. Писать ему уже было очень трудно, он диктовал последние главы этой книги, пользуясь каждым свободным часом, так как время его по-прежнему было наполнено общением с людьми. Он часто обращался также к своим прежним дневникам и записным книжкам.
‘Оглядываюсь назад,—пишет он 3 (16). июня 1921 года С. Д. Протопопову.— Пересматриваю старые запис-ные книжки и нахожу в них много фрагментов задуман-ных когда-то работ, по тем или иным причинам не дове-денных до конца. Такие отрывки выписываю в отдельную большую книгу, чтобы облегчить дочерям работу по приведению в порядок моего небольшого, впрочем, лите-ратурного наследства. Вижу, что мог бы сделать много больше, если бы не разбрасывался между чистой беллет-ристикой и практическими предприятиями вроде мултанского дела или помощи голодающим. Но ничуть об этом не жалею. Во 1-х, иначе не мог. Какое-нибудь дело Бейлиса совершенно выбивало меня из колеи. Да и нужно было, чтобы литература в наше время не остава-лась без участия в жизни. Вообще я не раскаиваюсь ни в чем, как это теперь встречаешь среди многих людей нашего возраста: дескать, стремились к одному, а что вышло… Стремились к тому, к чему привел ‘историчес-кий ход вещей’.
И может быть, без наших стремлении было бы много хуже…’
{358}Наступила осень — сырая, холодная и голодная. На Украину пробирались дети в одиночку и стайками. Они ехали на крышах вагонов, на буферах, под вагонами. Их снимали полузамерзшими и замерзшими, подбирали на улицах. В больнице и в детских домах не хватало мест. ‘Лига спасения детей’ открыла детские приемники имени Короленко. Я участвовала в этой работе. Каждый раз, возвращаясь домой, видя улыбку отца, целуя его руки, я чувствовала боль оттого, что не была с ним, что скоро его не будет. Но на работе, среди спасенных нами детей я чувствовала, что выполняю волю отца, слышу отзвук его страстной любви к жизни.
В начале ноября отец заболел воспалением легких, которое ему к концу месяца удалось преодолеть. С на-пряжением всех своих убывающих сил он работал над ‘Историей моего современника’.
Из Москвы 12 декабря неожиданно приехали профес-сор В. К. Хорошко и друг отца еще со студенческих времен Василий Николаевич Григорьев. Они не виделись долгое время. Василий Николаевич рассказывал нам, почему он вдруг решил ехать: ему приснился сон — будто бы он и отец сидят в Большом театре и слушают реквием Моцарта. ‘Это по нас с тобой’,— будто бы сказал отец. На другой день Григорьев стал искать способ проехать на Украину. Он узнал, что Наркомздрав направляет к отцу невропатолога профессора Хорошко и дает ему особый вагон. Григорьев поехал вместе с профессором. В Харькове вагон прицепили к поезду на Полтаву, и путь был по тому времени недолгим. Но поезд не отапливался, Григорьев простудился и, приехав к нам, заболел крупозным воспалением легких. С отцом они обменивались короткими записочками, тревожась друг о друге. Григорьев поднялся с постели вечером 25 декабря, чтобы проститься с умирающим другом… {359}18 декабря у отца вновь началось воспаление легких. Весть о тяжелой болезни Короленко быстро разнес-лась по городу. Толпы людей стояли вдоль нашей улицы с раннего утра до ночи. Полтавские врачи, фельдшеры и медсестры распределили между собой дневные и ночные дежурства у постели больного. Извозчики в очередь стояли у нашего дома — они отвозили врачей, ездили за кислородом. Когда извозчик отъезжал от дома с кем-ни-будь из врачей, за ним бежали и в тревоге спрашивали о состоянии отца, температуре, пульсе, сознании.
Время было трудное, многого нельзя было достать. И десятки, а может быть и сотни людей тихонько стучали в кухонную дверь и молча передавали то сверток с саха-ром, то пакетик с ампулами камфары или кофеина, то свежеиспеченную булку. Иногда на пакете надпись— ‘На доброе здоровье’, ‘Только поправляйтесь’, ‘Наше-му защитнику’, ‘Другу несчастных’… На салазках под-возили к сараю дрова, несли их на себе.
В ночь на 25 декабря отец терял сознание, бредил, порывался встать и идти. К утру успокоился, узнал всех, улыбался, приласкал нас взглядом, прикосновением ру-ки, благодарил врачей.
Около 17 часов начался отек легких. В 22 часа 30 ми-нут отец перестал дышать. Шестнадцать врачей, собрав-шихся у его постели, удостоверили смерть Короленко.
Толпа на улице все росла и росла в эту морозную ночь. Люди уже не сдерживали выражения своего горя и скорби. До самого утра улица оставалась запружен-ной народом.
Три дня Полтава прощалась с Короленко. Двери на-шего дома стояли настежь с утра до ночи. Не было ни распорядителей, ни почетного караула, никто не {360} направлял движения непрерывного людского потока. Но тиши-на и порядок не нарушались.
Прощалось с отцом все население Полтавы — от школьников до стариков из инвалидных домов, люди всех званий, профессий, возрастов, положений. По прось-бе матери представители власти не вмешивались в руко-водство похоронами. Вместе с тысячами приходивших к гробу прошли и члены Полтавского исполкома и прие-хавшие из Харькова представители Совнаркома и Наркомпроса Украины. Просьба матери о том, чтобы не про-износилось речей, была исполнена.
Мы вернулись в опустевший дом, в кабинет, где все полно им, но где уже никогда не будут написаны страст-ные строки, никогда не зазвучит его голос лаской и ободрением.
15 января 1931 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека