Социалист прошлого века, Мордовцев Даниил Лукич, Год: 1884

Время на прочтение: 77 минут(ы)

Д. Л. Мордовцев

Социалист прошлого века
Историческая повесть*

Мордовцев Д. Л. Сочинения. В 2 т. Т. 2. Мамаево побоище, За чьи грехи?, Сидение раскольников в Соловках, Социалист прошлого века
М., ‘Художественная литература’, 1992.
* Материалами для этой повести послужили документы, извлеченные из государственного архива проф. В. Н. Ламанским и напечатанные им в первом томе ‘Памятников новой русской истории’. (Примеч. автора.)

СОДЕРЖАНИЕ

I. На крейсере
II. На родине
III. В тихом омуте
IV. В иргизских скитах
V. ‘Прекрасная пустыня’
VI. Перед исправником
VII. Перед генерал-губернатором и архиереем
VIII. Перед Шешковским
IX. Перед князем Вяземским
X. ‘Матерняя резолюция’
XI. Последняя встреча

I. НА КРЕЙСЕРЕ

‘В шестьдесят лет все расколы исчезнут. Сколь скоро заведутся и утвердятся народные школы, то невежество истребится само собою. Тут насилие не надобно’.

Екатерина II (Дневник Храповицкого)

По темно-бирюзовой глади Черного моря, от кавказского берега к крымскому, медленно двигался парусный военный фрегат.
Это было еще тогда, когда о возможности двигаться по воде иначе как при помощи парусов или весел ум человеческий еще не загадывал: это было в 77-м году прошлого столетия.
Тихий весенний ветерок, ласково повевавший со стороны Кавказских гор, чуть-чуть надувал белые паруса фрегата, которому, казалось, никогда не суждено переплыть эту бесконечную темно-бирюзовую равнину. Кругом — подавляющее однообразие. На голубом небе ни облачка. На море — хоть бы парус забелелся где, хоть бы темная точка показалась на горизонте. Только дельфины, которым, казалось, тоже наскучило это однообразие, то там, то здесь выставляли из воды свои темные изогнутые спины и, словно по команде, кувыркались опять в море.
На фрегате почти не заметно было движения. Матросы, за неимением работы, почти все расположились в передней части судна, и только более копотливые да вахтенные неторопливо возились у своих мест, кто у снастей, кто у руля. Около офицерских кают, в тени, под тентою, на складных табуретах сидело несколько молодых офицеров — кто курил и молчал, кто изредка перекидывался словами то с тем, то с другим товарищем.
— А и скучна, господа, эта крейсерская служба,— говорил белокурый с голубыми глазами офицерик, задумчиво поглядывая на море.
— Что говорить! Тоска порядочная,— лениво, как бы нехотя, отвечал другой, темнолицый и сероглазый, ни на кого не глядя.
— Тощища, мало тоска! Точно белка в колесе: от Кафы к Суджук-Кале, от Суджук-Кале опять к Кафе… Уж и дельфины надоели.
— А тебе бы в баталию сейчас… Чесменским героем сразу бы стать…
— Не героем… А вот хоть бы как Евдоким Михайлович, счастливец! Чего он не видел!
— Успеешь еще… Да что вы все молчите, Евдоким Михайлович! Хоть бы рассказали, как вы мыкались по всем морям, что народу перевидали… А?
Тот, к кому относились эти слова, сидел немножко поодаль и задумчиво глядел вдаль, медленно пуская дымок из коротенького чубука. Это был мужчина лет за тридцать, худощавый, сильно загорелый брюнет с добрыми задумчивыми глазами. В этих глазах, как и в кроткой улыбке, было, казалось, что-то свое, особенное, что никому не высказывалось и о чем, казалось, постоянно думалось.
Когда его окликнули товарищи, он улыбнулся своею доброю, загадочною улыбкою, но ничего не отвечал.
— А? Много видали?
— А загар-то у вас на лице почище нашего.
— Да,— отвечал тот, к кому обращались,— я всякого солнца изведал, и южного, и северного.
— Да также восточного и западного,— засмеялся голубоглазый, сверкнув своими белыми зубами,— счастливец вы!
Тот, к которому относились эти слова, молча и с улыбкой пожал плечами.
— А в скольких кампаниях вы, Евдоким Михайлович, участвовали?— спросил другой офицер.
— В тринадцати.
— Как раз чертова дюжина! — засмеялся первый.
— А в архипелажской экспедиции находились? — спросил второй.
— Находился… Что за рай земной этот Архипелаг, эти Циклады и Спорады!.. А все дома, на Оке, лучше.
Ему вспомнилось, что в кармане у него, на груди, письмо… Он невольно ощупал грудь… Да, тут… И ему мучительно захотелось домой, туда, далеко, на берег родной Оки…
‘Я все жду тебя, жду… Я Богу молюсь, морю молюсь: отдай мне его, сине море…’
Он глянул на море, оно было больше чем синее. Только недалеко, на небольшом пространстве, оно казалось совсем черным, точно кто окрасил его в этом месте самою густою тушью: это по небу плыло маленькое, одинокое облачко и тень от него ложилась таким черным пятном на бирюзовое море…
‘Отдай мне его, сине море…’ Нет, пока еще не отдает, крепко держит… А так ли там, над Окою, как тогда, шепчется с весенним ветерком кудрявая береза?.. Не то она шепталась, не то мы… Нет, мы… Это не береза нашептывала мне, не ее то был голос: ‘Возьми меня, милый, за синее море, возьми с собой…’
— О чем это вы опять задумались, Евдоким Михайлович?
— А! Что такое?
— О чем задумались? — приставал блондин.
— Да так… ни о чем, собственно…
— О далеких морях? О своих экспедициях?
— Да, пожалуй…
— А расскажите нам, пожалуйста, где вы бывали? Вот уж сколько мы с вами в море, а вы нам до сей поры не рассказали о своих морских странствиях… Вспомните старину, расскажите… Может, и на нас повеет ветерком с далеких морей да океанов.
— Да, в самом деле, расскажите, Евдоким Михайлович,— просил и другой офицер.
— Право, разгоните тоску и свою, и нашу… Вы, видимо, о чем-то тоскуете.
Туман, туман по долине,
Широкой лист на ялине,
А ще ширший на дубочку,
Понял голубь голубочку,
Да не свою, а чужую…
Это тянул тихо, заунывно какой-то матросик, забившись промежду снастей.
— Что воешь? Али подыхать собрался?
— Это он о своей Марусе…
— Ишь панихиду тянет, со святыми упокой,— шутили другие матросы,— и язык-то у хохла суконный, и песня-то суконна.
— Что ж, Евдоким Михайлович, расскажете?
— Что ж вам рассказать? — спросил он.
— Да всю вашу морскую жизнь… Вспомните все…
— Хорошо, так и быть… Вспоминать — значит переживать… Попробую пережить опять мое прошлое, побывать с вами в далеких морях…
— И расчудесно! Давно бы пора.
— Отлично! Мы слушаем.
— Да вся суть-то, господа, не долга, историйка не величка, мыканье как мыканье, да в душе-то за все мыканье много пребывало: и камушки-то самоцветные в душе светились, а порой и жерновом осельным сердце-то приваливало, как там, помните, что привалиша камень с кустодиею. Всего в душе перебывало… Спервоначалу-то, еще мальцом когда был гардемарином, так все больше нудили летом по чухонскому океану, то около Кронштадта, то у Ревеля толчемся. Испытал я и эту морскую болесть, а потом обтерпелся. А молодая-то душа все вдаль рвалась: крылья-то уж Господь Бог дал ей могучие, непоседа душа человеческая, все едино, что вот у вас…
Он кивнул голубоглазому блондину, который жадно слушал.
— Крылья, и лете-лете на крилу ветренюю,— улыбнулся смуглый.
— Да, точно, жаден дух человеческий, все ищет, все рыщет по свету, пока в могилку не заглянет… Ну-с, государи мои, плескались мы сначала у родных берегов, а как доплескался я до мичманов, так и выпустили из клетки, лети, душа!.. Сначала вышли мы в свое пока море, до Копенгагена… И то так и ел глазами все невиданное: и солнце-то, кажись, не так ходит, и люди-то не так созданы… Да это что! Простора еще не было… А там, дальше да больше, больше да шире, и до Портсмута добрались, и весь этот ‘туманный Альбион’ очами поедал, и с Цезарем, кажись, да с его легионами блуждал по этим серым берегам… А тут уж, понимаете, государи мои, сам седой старец, его величество океан, на вас дышит величием божиим… Я, дурак, упал на колени перед ним, заплакал от счастья, слезы только кап-кап-кап… Слышу, божеская грудь на меня, на ничтожного мичманишку, дышит, великая грудь… А Алексей Григорьевич Орлов увидал меня в таком блаженном оцепенении да и улыбается. ‘Что,— говорит,— Кравков, пробрало?..’ И точно я будто бы сам вырос на седых гривах этого великана, точно я выше стал, в груди силы прибыло, сам чуял, как крылья в душе вырастают…
— Ну и что ж дальше? В океане…
— В океане, сударь мой, я точно вырос, в лейтенанты меня произвели… Ну, и полетели мы дальше по седому океану: Франция, Испания, Португалия, все это я топтал вот этими ногами, вспоминая подчас мою далекую Оку, мою скромную деревеньку и усадебку… Он разом замолчал и задумался… Ему, казалось, слышался голос: ‘Я морю молюсь: отдай мне его, сине море!..’
— Франция, Испания, Португалия,— повторял его слова беспокойный блондин,— а там, дальше?
— Не выдержал! — как-то глухо произнес рассказчик.
— Чего не выдержали, Евдоким Михайлович?
— Душа не выдержала, тело не выдержало души, перелилась чаша через край, я занемог…
— Чем?
— Объелся, обожрался… Не я, не тело объелось, а дух мой: уж больно жадно дух мой пожирал новые впечатления… в Италии уже, в Ливорно, я слег…
— Что ж с вами было?
— Не знаю, голубчик, горячка, что ли, только когда я начал оправляться, так Орлов велел меня отправить в Питер уже по сухопутью. Это было в мае 1771 года. А в следующем году я уж опять мыкался по морям, да не по южным, не под жарким солнцем Италии, а под солнцем Ледовитого океана. Что за угрюмое море, государи мои! И как величественно неприветливо!.. Из Архангельска я обогнул Нордкап. Среди этого Ледовитого черта можно с ума сойти! Представьте только в своем воображении: плывете вы день, плывете другой, третий, четвертый, а солнце все не заходит, все вертится как ошалелое кругом, с утра до вечера, с вечера до утра, все плавает этот страшный огненный шар над горизонтом и не тонет в море… Страшно становится под конец! Хочется уйти, спрятаться от этого обезумевшего небесного светила, думается, что оно сбилось со своего пути, потеряло ночь и не может найти ее, просишь у Бога ночи, нет, нейдет ночь… Изобразите себе в мыслях эту картину: солнце потеряло свой закат, солнце светит не оттуда, откуда оно светило вам всю жизнь, с востока, с юга, с запада, нет! Оно светит с севера и тень вашу посылает на юг… От этого вида точно и мозги-то ваши опрокидываются. Обезумело, как есть обезумело солнце! Я сам чуть не обезумел, я не мог спать, я начал было пить с тоски, я просил ночи, тьмы, а тьма пропала…
— А матросы что? — весь красный от волнения, спросил голубоглазый.
— Что матросы! Говорят: вот благодать! Как бы-де у нас в деревне так весь год светло было, так и лучины бы не надо было запасать.
— Молодцы матросики! Вот философы! — засмеялись оба офицера.
— Да, только они и отраду давали: послушаешь это, как они насчет солнца-то острят да выгадывают, ну, и полегчает на душе… Солнушко, говорят, спьяна с дороги сбилось, дверей не найдет и шатается по небу… Кита, говорят, спужалось, боится в воду окунуться…
— Ну, а как вы оттуда выбрались?
— Кругом, мимо Гаммерфеста, да сторонкой от Гольфстрема и обогнули всю Норвегию и Швецию, да опять в чухонское море, в Ревель.
— А как же вы попали в Архипелаг?
— Это после. Это я потом назначен был в эскадру контр-адмирала Самойлы Карлыча Грейга. Так уж с ним мы ходили до Копенгагена сначала, а оттуда в Портсмут, а далее опять в Средиземное море, к Ливорне, а уж оттуда в Архипелаг.
— Что ж вы там делали?
— Да все крейсировали, как и здесь, турецкие корабли ловили.
— А много изловили?
— Не мало… Больше все топить приходилось… Там меня и в капитан-лейтенанты произвели…
Течет речка лозоньками,
Плачет девка слезоньками,—
тянул за душу все тот же унылый, однообразный голос.
— Это Маруська-то, что ль, плакалась?
— Маруська, знамо, все по ем…
— Ваше благородие! Ваше благородие! — точно из земли вырос матросик.
— Что ты? — тревожно спросили офицеры.
— Кажись, турка крадетца…
— Где? Где видишь?
— Вон тамотка… во-во, должно, к Анапу улепетывает…
На фрегате все зашевелилось. Раздалась команда. Заскрипели блоки, снасти. Матросы, словно кошки, рассеялись по реям. Заходили паруса точно живые, надулись. Бог весть откуда взявшимся ветром… Точно само море проснулось…
— Ну, вот, скучали без работы, вот и работа будет,— на ходу бросил словами Кравков своим собеседникам, быстро, отрывисто отдавая приказания.
— Живо, готовь фитили! Осмотреть запалы!
— Вот те и Маруська…
— Левей, левей, черт!
Фрегат накренился, сделал полуоборот и на всех парусах полетел к Анапе.

II. НА РОДИНЕ

В ясный, летний вечер, когда солнце опускалось уже на темные игольчатые вершины сосен и елей, обывательская тройка, мерно позвякивая колокольчиком, тихою рысцою катила по извилистому проселку, постукивая о сухую землю нешинованными колесами простой извозчичьей телеги. Проселок извивался вдоль Оки по направлению к Гороховцу.
На облучке сидел ямщик в синей посконной рубахе и в шляпе гречушником и как бы для очищения совести постоянно махал над лошадиными крупами обдерганным кнутиком, сопровождая эти помахивания эпическими, ленивыми, и ему и лошадям прискучившими возгласами: ‘Но-но, боговы! с горки на горку, даст барин на водку… но-но, пошаливай!’, хотя флегматические лошаденки и не думали шалить.
— Трогай-трогай! — понукал, в свою очередь, сидевший в телеге ‘барин’,— уж не далеко осталось.
— Но-но, погромыхивай, боговы! Не далече, помахивай!
Сидевший в телеге ‘барин’ был Кравков, Евдоким Михайлович, тот самый загорелый капитан-лейтенант, которого мы видели на Черном море и который рассказывал о своих далеких скитаниях двум молодым морячкам мичманам.
Кравкову, небогатому, но даровитому от природы юноше, с самой школьной скамьи молодая жизнь улыбалась. Умный отец его, мелкопоместный дворянин Владимирского наместничества, служивший в гвардии и вышедший в отставку с небольшим чином, заметив способности ‘востроглазого Евдоши’, порешил, что он умом и знанием должен завоевать свое счастье, и отдал его в морской кадетский корпус. ‘Недаром Великий Петр любил море, в море сила, морем свет держится: пусть же мой Евдоша хлебнет из этого ковша, как Илья Муромец, и наберется силы’,— часто говаривал он про своего бойкого сынишку. И Евдоша не обманул ожиданий отца: из Евдоши вышел способный моряк, хотя, когда он уже мичманом явился на родину, некому было на него порадоваться. Он нашел в своей деревеньке только две могилки, отца и матери, да зеленеющую над ними кудрявую березку.
Поплакав под этой березкой, он опять воротился к своему морю, которое, как поэт в душе и мечтатель, любил больше всего на свете. И вот, как мы видели в предыдущей главе, начались его мыканья по синим, по зеленым и по фиолетовым волнам океана. Все товарищи любили Кравкова как задушевного, честного до мозга костей и в высшей степени симпатичного человека, пылкого фантазера и хорошего собеседника. Начальство отличало его перед всеми как способного моряка, хотя и косилось на него за одну его, с их точки зрения, слабость — за гордость, холодность отношений к высшим, за самостоятельность убеждений. Он никогда не заискивал в начальстве, не забегал вперед, не умел мило льстить, изловчаться. Когда даже всесильный Орлов трепал его любезно по плечу, он как будто хмурился. ‘Я не теленок, чтоб меня гладили’,— говорил он при этом товарищам. Он много читал. Мыкаясь по свету, он доставал в Европе такие книги, каких в России достать было нелегко. Руссо с его философиею природы был его любимым писателем. Но вместе с тем он глубоко любил высокую, чарующую своей простотой, поэзию Евангелия, и оно вместе с Руссо составляло его настольную книгу.
В поэзии моря, как и в поэзии Евангелия, он видел идеалы своей жизни, и других идеалов он не искал бы, кажется, совсем, если бы в его отзывчивое сердце не заронил луча живой, реальный идеал с плотью и кровью и с прелестными серыми глазами.
Когда вид могучего океана в первый раз произвел на его душу потрясающее впечатление и когда под тяжестью своих собственных страстных порывов его нервы не выдержали и он слег в Ливорно, откуда Орлов и отправил его для поправления здоровья на родину, он в своей гороховецкой вотчинке встретился с тем реальным идеалом с серыми глазами, который и занял в его душе место рядом с поэзиею палестинских рыбарей. Это была дочь его соседа, богатого барина, масона и ‘вольтерианца’, шаловливая Катя, выросшая на полной свободе, как лесная белка, и, как белка, подвижная и стремительная. Катя полюбила загорелого моряка, которого она слушала с замиранием сердца, когда он рассказывал ее отцу о своих скитаниях по голубым и фиолетовым морям. Влюбленные поклялись принадлежать друг другу во что бы то ни стало. Но так как Катя хорошо знала характер своего упрямого отца, который не раз высказывал, что скорее застрелит свою любимую дочь, как белку, чем позволит ей унизить свой род, выйти за какую-нибудь ‘мелкую сошку’, то молодые люди и порешили выждать совершеннолетия Кати, чтоб потом, не нарушая ни гражданских законов, ни законов приличия, соединиться уже навеки.
Только не так вышло, как им мечталось.
Во время последней крейсировки в Черном море Кравков получил известие, что его невесту самодур отец хочет насильно отдать замуж за богатое и титулованное ничтожество. Возвратившийся из Владимира в азовскую флотилию, бывший в отпуску, лейтенант, приятель Кравкова, привез ему письмо, в котором невеста умоляла его немедленно приехать. ‘И мое, и твое счастье на волоске,— писала она между прочим,— а если ты не приедешь, то мне остается только в Оку броситься’.
Кравков тотчас же подал в отставку и при прошении представил свидетельство врачей о болезни, а сам поскакал в Петербург, лично хлопотать об отставке и о пенсии.
В адмиралтейств-коллегий все сделали быстро, и на доклад коллегии последовала высочайшая резолюция о выдаче Кравкову пенсиона.
Но тут-то и начались те мытарства, та всероссийская правда, которая губит мелкие и честные единицы ради интересов крупных государственных паразитов. Несмотря на высочайшую резолюцию, граф Чернышев Иван Григорьевич, вице-президент адмиралтейств-коллегий, решительно отказал выдать Кравкову пенсию.
— Нет у нас, государь мой, пенсионной для вас суммы!— резко сказал он Кравкову при всех просителях.— Мы обязаны оберегать интересы ее императорского величества.
Кравков очень хорошо знал, как этот господин оберегал интересы государства. Моряки его не иначе называли, как ‘вор-президент’ адмиралтейств-коллегий, а не вице-президент. Сама императрица была о нем самого низкого мнения. Она сама говорила Храповицкому о всех его проделках: и о том, как он у князя Орлова ‘зажилил камин’ — подлинные слова Екатерины,— ‘и не возвратил взятых на то денег, когда ездил в Англию’, и о том, как он оттягал картины у вдовы герцога Кингстона, и пр.
Этот-то господин ни за что ни про что при всех оборвал Кравкова, который еще никому не кланялся.
Несчастный очутился без копейки денег.
— И не ищите правды,— говорили Кравкову его петербургские товарищи по корпусу, когда он хотел жаловаться на Чернышева,— все они таковы, вор на воре и вор у вора из рук дубины рвут… У нас правда только на бумаге.
Собрав последние гроши, оставшиеся от жалованья, и продав мундир, он поскакал в свою деревеньку, на Оку, увозя из Петербурга не очень хорошее чувство к ‘властителям и судиям’ вообще.
‘А что там дома? Не опоздал ли? Не все ли уж потеряно?’ — острым ножом резали вопросы, когда из-за зелени леса блеснула синеватая полоса родной реки.
— Да что ты так тащишься, любезный! Точно тебя за смертью послали! —волновался он.
— Но-но, боговы! Помахивай!
— Кой черт помахивай! Еле ноги переставляют! Болван!
— А, ешь те муха! Шевелись, пошевеливай!
Но вот показалась знакомая роща, где когда-то Евдоша еще резвым мальчиком за белками гонялся, а там все еще чернеются знакомые грачовые гнезда. Грачи уж вывелись, вон как орут над рощею. И скворешня знакомая торчит над скотным двором. Как почернела! А тогда была еще новенькая. где теперь тот ‘Петька’ скворец, которого юный Кравков перед отправлением своим в морской корпус сам воспитал и который так хорошо величал самого себя ‘скворгушка, скворгушка’?..
Вон и березка кудрявая, под тенью которой приютились две знакомые могилки с покосившимися крестами.
Знакомая родная деревенька с черными избушками и хлевушками и осиротелая родная усадебка, какое все это маленькое, жалкое, но дорогое сердцу!
Но не так его сердце рвется к этой родной усадебке, как вон к тому большому барскому дому, что стоит за Окой как раз против его скромной усадебки. Дом с колоннами, с цветником, с садом, с теплицами.
Но отчего все окна в нем закрыты ставнями? Отчего не видно кругом движения, жизни? Ни на террасе, ни на берегу ни души. Точно все вымерло. Ее любимая лодочка ‘Дельфин’ привязана у плота. Над ее мезонином не развевается знакомый маленький флаг с изображением на нем якоря.
Что все это значит?.. Уехали? Но куда?..
Только белые голуби кружатся у ее балкона…
‘Неужели опоздал!..’ У Кравкова сердце точно упало и замерло…
Ямщик, употребив последние энергические усилия, заставил, наконец, свою тройку лихо подкатить к невысокому крыльцу усадебки.
Из ворот с лаем выбежали собаки. На крыльце показалась белокурая девочка, скорее девушка лет шестнадцати, и остановилась в изумлении.
— Барбос! А, старый, не узнал!
Собака, не узнав лица своего господина, которого давно не видела, узнала его голос и завизжала от неожиданного счастья, показывая такую безумную радость и столько искренности, сколько самый любящий человек не сумеет высказать словом и ласками.
— Батюшки! Барин приехал! — закричала и девочка захлебывающимся голосом, стремительно убегая в дверь, из которой снова опять выскочила красная, как кумач.
— Здравствуй, Поля,— ласково сказал Кравков, вылезая из телеги и с трудом отбиваясь от Барбоса, примеру которого последовали и другие, младшие собаки: ‘Значит, так следует, это барин’,— быстро сообразила четвероногая дворня.
Девушка робко подошла к Кравкову и схватила было его руку, чтоб поцеловать ее, но тот отнял руку и поцеловал девушку в голову. Она еще более вспыхнула.
— Лукьяновна, няня, здорова?
— Здорова-с, барин. Да вон и сама баушка.
На крыльце, на которое уже успел взойти и Кравков, в дверях показалась старуха. Она безмолвно всплеснула руками и закрыла ими лицо…
— Ох, баринушка! Ох, милый! О-ох!
— Здравствуй, няня…
У Кравкова голос сорвался. Он предчувствовал что-то недоброе. Он увидел, что заплакала и девушка, а старуха вся дрожала, всхлипывая.
— Что с тобой, няня! Что случилось?
Он сам испугался своего вопроса… Зачем он спросил?.. Он боялся ответа на свой, прорезавший его собственное сердце вопрос.
— Ох, батюшка! Родной мой! Баринушка!
— Да что же? Что с вами! — Он уже боялся спросить, что случилось.
— Ох, родной! Ох, батюшка! Светик ты мой!
— Да скажи ты, Поля, что с няней?
Но и девушка только пуще расплакалась. Тогда старуха, отняв руки от лица, стала порывисто крестить своего барина.
— Постой, постой, родимый… Дай сердцу-то на месте стать, все расскажу.
— А лошадок-то, барин, распрягать велишь? — вмешался ямщик.
— Известно, распрягай.
— Ишь упарили! И дорожка же!
— Что ж мы тут стоим?— заговорила вдруг старушка.— Пожалуй в горницу, батюшка, а ты, Полюша, беги, ставеньки открой.
Кравков машинально, сам того не сознавая, отворил дверь в сени, а потом направо, в знакомую с детства ‘горницу’. В ней было темно, как в могиле. Разнородные ощущения клещами сдавили сердце… Такого смутного страху он и среди бурного океана не испытывал…
Ставня открылась, и свет словно бы испуганно ворвался в комнату, в одну ее половину, боясь проникнуть дальше. Скрипнула и отворилась другая ставня…
Знакомые стены, стол, стулья и на стене потемневшая гравюра, изображающая Петра Великого в бурю на Ладожском озере… Какие ничтожные волны в сравнении с теми, которые он видел!
На круглом столе, у кожаного дивана, лежала женская соломенная шляпка с голубыми лентами и тут же маленькая палевая перчатка.
У Кравкова не то радостью, не то новым страхом сжалось сердце… Нет, это не радость…
Вошла нянюшка и, взглянув на шляпку и на своего барина, вновь заплакала…
— Ну, говори же, няня, разом: умерла? — глухим голосом, с трудом, выговорил он последнее слово.
— Ох, нет, родимый…
— Нет, говоришь? Няня! Где ж она!
— Ох, постой, постой, болезный, все, горемычная, расскажу… Пришла это она, голубушка, ни жива ни мертва, положила это на стол свою шляпочку и вон энту перчаточку да и говорит: ‘Нянюшка, гит, меня батюшка силком замуж хочет отдать, за Никиту Кириллыча, а я, гит, и перед Богом, и перед людьми невеста твово барина, Евдокима Михайлыча…’ Ох!
Старуха остановилась и опять заплакала. Кравков с трудом передохнул.
— Ну, говори, няня, не плачь.
— Не буду, не буду, родной,— всхлипывала старуха,— вот она, горлинка божия, и говорит: ‘Я, гит, нянюшка, ушла от родителя, я, гит, хочу ехать к Евдоким Михайлычу, поеду, гит, во Владимир, а оттоле-де напишу ему, чтоб приезжал за мной’.— ‘Что ж, говорю, и с Богом, дитятко, коли уж вас Господь раньше благословил к супружеству, поезжай, говорю, ластушка’.— ‘В ночь, гит, и выеду, только бы мне лошадок достать до ямщика’.— ‘Что ж, я говорю, барышня, за лошадками дело не станет: мой-де Ермил с Полюшей и проводят тебя до Владимира’. Только я это, родной мой, выговорила, как слышу у крыльца конский топот. Барышня глянула в окошко да так и помертвела: отец, говорит, а с ним вместе этот злодей… ‘Что я буду делать! Пропала я, бедная!’ А сама ручки ломает…
Старуха опять остановилась. Кравков сидел бледный, с широко раскрытыми, точно от ужаса, глазами.
— Ну, кончай же… Они увезли ее?
— Ох, нету, родной… Дай передохнуть… Вбежали это в комнату… А, говорит старый-то барин, ты здесь! Ах ты, гит, упрямая девчонка! Вся в меня, только я, гит, сильнее тебя… Да взял ее, голубушку, эдак в охапку, как дитю малую, и понес на крыльцо… А она, сердешная, только молит слезно: пустите, пустите меня… А родитель-то ейный, отец-от, вынес ее эдак, голубушку, на крыльцо да и передает с рук на руки нелюбу-то злодею. Берите, гит, дочь мою из родительских рук: она-де теперь ваша и перед Богом и перед людьми. Теперь она, гит, глупа, молодешенька, свово талану-счастья не разумеет, а после меня же-де благодарить будет. Да так ее в руки-то злодею и вложил, как ребеночка… А она, сердешная, как вскрикнет не своим голосом, как вскрикнет!.. О, Господи! Господи!
— Так и увезли?
— Нету! Ох, нету! Коли б увезли…
— А что? Говори же, не мори меня!
— Баринушка мой! Не могу, язык не выговорит…
— Что же? Господи!
— Слушай же… Все доскажу, дорежу тебя… Как злодей-то взял ее в руки, а она, ластушка, как вскрикнет да и вырвись из рук погубителя-то свово… Ох!.. А отец-от опять за нее… А она как кинется на берег, да с кручи-то прямо в Оку… Только и видели ее…
Кравков не имел силы даже вскрикнуть…
— А как барышня бежали к Оке, так они сказали: ‘Я к тебе иду, возьми меня’,— да с этим словом и нырнули с кручи,— добавила Поля, которая стояла у дверей и рукавом рубахи утирала глаза.
Кравков продолжал сидеть по-прежнему. Он даже не плакал.
Старуха, несколько успокоенная тем, что он, казалось, не так сильно был поражен ее рассказом, как она того ожидала, стала припоминать подробности.
— И платьице-то на ей, на голубушке, было светленькое да веселенькое такое…
— По белому полю цветики махоньки,— поясняла Поля.
— Стали искать это ее в реке баграми да неводами,— продолжала старушка.
— А сам барин в лодке в барышниной,— опять вставила внучка.
— Не мешай, глупая… Искали-искали ее. Недалече вить и отнесло ее… Вон там и нашли…
— Супротив, почитай, березки,— не вытерпела Поля.
— Вынули это ее, сердешную, а у нее и головка падает, и косынька-то растрепалась… Я мигом простыни притащила, чтобы на простынку-то ее положить да качать… На твоих простынках, родной, и качали ее… Спать бы ей, горемышной, с тобой на этих простынках да радоваться, так нет, не привел Бог…
— А я ей платье, барышне-то, расстегнула, барин велел,— добавила Поля,— сам он хотел расстегнуть, да руки трясутся…
— Убивица он, вот что, а не отец!— с сердцем сказала старушка.
— Что же, не откачали? — чуть слышно спросил Кравков.
— Где откачать, батюшка!.. Так и отвезли ее на ту сторону с нашими простынками… После уж я их взяла… А на третий день и похоронили сердешную… Еще городской поп-от не хотел ее хоронить, утопленница, говорит, без попа-де да без ладану померла,— так ейный барин кнутом попу пригрозил, ну и схоронили голубушку там же, в садике у них.
— А сам барин уехал,— вставила свое слово Поля.
— Куда уехал?
— В чужие земли, сказывают, уехал, а дом велел запереть наглухо,— отвечала старуха.
Кравков взял в руки маленькую перчатку, поглядел на нее и снова положил на стол… В этот момент он почувствовал себя таким одиноким сиротой во всем мире, таким чужим для всех… Ничего у него не осталось, ни моря, ни жизни…
Он упал головой на стол и зарыдал… Старуха и девушка стояли около него и тоже плакали.

III. В ТИХОМ ОМУТЕ

Для Кравкова началась не жизнь, а вечная агония.
В то время когда он был в море, когда у него было дело, которое он страстно любил, которое составляло цель и всю окраску его жизни, в которое он, наконец, воплотил идеал своего духа, для него мир казался не пустыней: в этом мире была у него цель, к которой он шел, и жизнь казалась ему вечным движением вперед, постепенным достижением чего-то искомого, что и было его идеалом, хотя, быть может, не ясно сознанным, смутно представляемым.
Потом, когда он нашел, в этом искании своего идеала, и нашел совершенно случайно, точно с завязанными глазами, как древние изображали ‘слепое счастье’, нашел другой идеал, идеал личного счастья, мир казался ему раем, в котором все было уготовано для его личного блаженства.
И вдруг все это было разрушено… Он бросил море, своих товарищей, свои привычные и любимые занятия, все, что наполняло его жизнь, бросил для новой жизни, которая представлялась ему такою лучезарною, и что же нашел!
Он разом потерял все. Жизнь потеряла для него всякий интерес, и весь мир стал для него пустыней…
Куда идти? Чего искать? Да для чего, зачем? Идти разве туда же, в Оку…
Но это бы еще ничего, что мир стал для него пустыней. Можно было бы и в пустыне забыться. Но забыться нельзя… Взамен всего, что у него было, ему оставили что-то незабываемое, от которого и в пустыне нельзя спрятаться… Ему оставили страдания, острые, жгучие… Куда от них бежать? Как тут забыться!.. Он был глубоко одинок, но он был не один: и днем и ночью за ним ходило это незабываемое, эти острые, жгучие муки…
Он потерял сон… Целые ночи он или сидел на берегу Оки, там, у березок, или отправлялся на ту сторону реки, где под землею лежало что-то для него не умершее… Он сидел и думал, мучительно думал…
Если б он мог вновь отдаться делу, которое он любил, но он сам порвал с этим делом так резко, в таких окончательных формах, что возвратиться к нему не было никакой возможности… Да и зачем теперь ему дело?
Какие бесконечные ночи! И дни бесконечные… Хоть бы сном забыться… И на Оке тихо, и в лесу тихо, ничто не шелохнет… Он сидит на берегу Оки, сжав голову руками.
Что это, как будто кто плачет? Кому же плакать, как не его собственной душе…
Нет, плачет кто-то…
— Кто тут?
Нет ответа. Это ему представляется, чудится в ночной тиши…
Нет, в самом деле кто-то плачет, и близко, явственно всхлипывает. Он поднимает голову… Да, точно, плачет…
— Кто тут? Кто плачет?
Он встал и направился к тому месту, откуда слышался плач. Под кустом что-то белелось. Словно чем-то ожгло его по сердцу…
— Кто это?
— Это я, барин,— отвечал всхлипывающий голос.
— А, это ты, Поля… Зачем ты здесь? Об чем ты плачешь?— г Девушка еще сильнее заплакала.— Что с тобой, Поля? Зачем ты не дома, не спишь?
— Ах, барин… А вы сами… котору ночь не спите… Он схватил себя за голову.
— Я не могу спать, Поля… А ты ступай, не мешай мне…
Вероятно, он скоро покончил бы с собой, если б жестокая горячка не уложила его в постель. Две недели он был между жизнью и смертью. Старушка няня и в особенности ее внучка не отходили от больного. В бреду он говорил такие вещи, которых ни старуха, ни девушка не понимали: то чудились ему какие-то далекие моря, по которым он, казалось, плавал и произносил непонятные слова, то жаловался на каких-то злых и бессердечных людей, то вспоминал какое-то письмо и звал кого-то. Всего страшнее казалось для его юной сиделки, для Поли, когда он говорил с каким-то морем, как будто с живым человеком: ‘Отдай мне его, сине море, отдай!..’
Поля совсем извелась за это время, но не оставляла больного, как ни уговаривала ее старая бабушка. Когда старухи не было в комнате, девушка часто становилась на колени и по целым часам молилась. Когда больной стал приходить в себя и к нему иногда возвращался сон, девушка украдкой целовала у сонного руку и тихо плакала.
Некоторые ближайшие соседи, узнав о возвращении Кравкова и о постигшем его несчастии, приезжали к нему, но старуха, видя, что пользы от этих посещений не видалось никакой, старалась не пускать их к больному.
Но и горячка прошла, как все проходит на свете, только нравственное состояние Кравкова не улучшалось. Прежних стремлений уже не было в душе, острые боли также в ней несколько полеглись, но тупая тоска не покидала его, как не покидали и воспоминания о его ‘потерянном рае’. Он потерял и веру в людей. А между тем жить надо было. Ни постигшее его великое горе, ни тяжкая болезнь не разрушили его организма, а только надломили энергию его духа, оборвали в душе какие-то струны…
‘Живи, Кравков, живи,— говорил он сам с собою, медленно поправляясь и бродя одиноко по берегу Оки,— не умер, значит, должен жить… А для чего? А какое тебе дело до этого? Велено жить, и живи… Это твоя барщина… Вон твои мужики работают на тебя, это их барщина…’
Но кроме личного горя, в его душе вставали общие вопросы жизни.
‘Где же правда?.. Там, в роскошных палатах, ее нет, она и не завиталась там… У Чернышева правда? У всех этих напудренных вельмож, у которых на словах общественное благо, а на глазах крокодиловы слезы?.. Знаю я эту правду и ей служить не буду…’
— Ты что, Поля?
— Меня за вами бабушка послала, барин.
— А что?
— Бабушка говорит, обед простынет… Кушать пожалуйте..
— А, хорошо… Ты что, Поля, такая бледная?
— Я ничего, барин… так…
— Ты за мною замаялась, бедненькая, когда я был болен?
— Нет… это что же-с?.. Это так…
— Хорошо, Поля, я сейчас приду.
‘Разве вот у этих, бедных людей правда? Вон они так за мной ходили… Вот хоть бы и Поля… Да это, может быть, от холопской их преданности? Это их барщина ходит за мной…’
‘Говорили, у масонов правда… Знаю я эту правду! В Херсоне вон офицеры втянули меня в эту бездну, и я насилу выкарабкался… Там все барство, все бары лезут в масоны, князи и вельможи… Вот, говорят, и Чернышев масон… Не таковы были люди Христовой правды: они ходили босиком, в милотях и шкурах козьих, рыбу ловили, от рук своих кормились… А эти! Это Навуходоносоры, велят, чтоб им кланялись, как тому идолу на поле Деире1… Нет, не тут правда… Была для меня правда в море, только в море она и потонула… Кому я там служил? Им же, Навуходоносорам, и они же меня бросили в печь огненную…’
— Что вы, баринушко, мало кушаете у нас?
— Нет, няня, я хорошо ем.
— Уж и хорошо, словно цыпленок клюет… А яишенка-то какая!
— Яичница чудесная, няня.
— Чудесная, а не кушаете… А все оттого, что вокруг своей печали ходите.
— Как так, няня?
— Да все думаете в мыслях… А коли у человека мысли, нету тово хуже.
Кравков улыбнулся.
— Как же, няня, без мыслей-то жить?
— А как други-то люди живут! Да хоша бы Петр Ильич, либо Андрей Исаич… Понаведались бы когда к ним, а то они к вам: вот бы мыслей-то и не было… А они же все навещали хворого-то.
— Твоя правда, няня, побываю у них.
— Они люди простые, хоша и господа тоже.
‘Может, я тут, в этой глуши, среди простых людей найду правду и душевный покой… Они же живут, не рвутся к небу… Да у них, впрочем, и горя такого не было…’
— А это Полюша вам рыжичков набрала.
— Спасибо ей: она добрая девочка.
— В сметанке-та да с сольцой, и-и-скусно.
Кравков послушался старухи и стал иногда видеться с соседями, то он их навестит, то они к нему приедут. Хотя общество их и не было ему по душе, да и интересы этих захолустных, небогатых помещиков были самые узенькие, обыденные, вертелись то около поля с запашками, то около охоты за зайцами и утками, или же вращались в сфере местных сплетен, однако и с этими дикарями он чувствовал менее свое одиночество. Но порой и эти соседи с их скучными разговорами наводили на него тоску. Как идеал их стремлений было тоже масонство, но Кравкову опротивела одна мысль о масонах.
Он чувствовал, как тоска и пустота жизни затягивали его, словно омут. Он опять стал задумываться. Опять воспоминания прежней, такой разумной и светлой жизни туманом падали на его душу. Опять в этом прошлом воскресал дорогой образ. Он снова запирался дома или бесцельно бродил по лесу, по окрестностям. Но он чувствовал, что и там, по лесу, за ним что-то бродило… Это бродило за ним его прошлое, его тоска… От нее некуда уйти, разве в могилу?
Но последняя мысль казалась ему оскорблением всего его светлого прошлого, безумною, грешною мыслью, барским капризом… ‘От барщины бежать? Нет, живи, страдай…’
Всего мучительнее терзало его сознание, что он не может возвратиться к прежней жизни, которая теперь представлялась ему потерянным раем. Мысль его, когда она на минуту отрывалась от созерцания того, что им было потеряно вот здесь, на этом самом берегу, блуждала по далеким морям, где над его головой сверкало чудное солнце юга, где чарующею картиною развертывались перед ним волшебные страны. Ему казалось, что он опять бродит по оливковым и апельсинным рощам островов Архипелага, слышит прибой фиолетовых волн вечно говорливого моря… Там, в Геллеспонте, созерцая берега некогда бывшей Троянской земли, он переживал тысячелетия, своею душою чувствовал то, что чувствовали когда-то эти герои и полубоги Греции, с которыми он породнился мыслью еще на школьной скамье…
‘Но как воротиться в этот дивный мир? Через Петербург?..’
Но перед ним вставал во всем омерзении барской спеси возмутительный образ Чернышева, и его гордый дух возмущался… ‘Ни за что не поклонюсь презренному сановнику!’
‘Но как же жить?’ — снова терзался он вопросом.
‘А живи так, как советует старуха нянька, без мыслей’,— отвечает внутри его как бы чей-то посторонний голос.
И он решился жить ‘без мыслей’: он отдался течению той жизни, которая его окружала.
Кравков снова стал видеться с своими соседями, ездил с ними на охоту, толковал о мужиках, об урожаях, о собаках. Он делал то, что делали все. Но так как ни пороши с заячьими следами, ни собаки не могли наполнить собой пустоты жизни, то дополнение это старались находить в вине: в этом зеленом российском океане Кравков и надеялся утопить свое горе.
Из нижеследующего читатель увидит, насколько Кравков успел в этом.

IV. В ИРГИЗСКИХ СКИТАХ

Прошло три года.
Летним утром 1780 года, за Волгой, по дороге от села Малыковки, что ныне город Вольск, Саратовской губернии, к Яику, шел какой-то прохожий, опираясь на длинную палку, какие обыкновенно носят странники.
Прохожий был мужчина лет тридцати пяти, хотя резкие морщинки, проведенные на его лице не то горем, не то думами, придавали этому строгому с задумчивыми глазами лицу гораздо более лет. На голове у него была простая мужичья войлочная шляпа, как-то не по-мужичьи опущенная на глаза, которым, казалось, тяжко было смотреть на все окружающее. Одет прохожий был в грубую синюю крашенинную рубаху с косым воротом, в такие же штаны, заправленные в высокие мужицкой работы сапоги. На плечах серый зипун и котомка да за поясом тыква-горлянка для воды.
Хотя по всему одеянию это был совсем мужик, но в лице его, в выражении глаз и в каком-то неуловимом огне их было что-то такое, что как будто говорило, что глаза эти на своем веку перевидали что-то другое, не то, что доступно простому мужику в его обыденной обстановке, а голова эта, прикрытая мужицкою шляпою, передумала много такого, о чем мужичья голова никогда и не загадывает.
В волосах прохожего и в бороде с черным волосом резко переплетались серебряные нити седины.
Он остановился, по-видимому, затем, чтоб передохнуть. Солнце уже пекло сильно. Прохожий окинул взором расстилающуюся перед ним необозримую равнину. Это была степь, по которой семь лет тому назад бродил неведомый скиталец, за которым пошла потом половина России2.
— Экое море, Господи! — тихо, с каким-то умилением в голосе проговорил прохожий.— Только это не то море, не фиолетовое… А далеко-далеко оно, это фиолетовое море, словно моя молодость и мое счастье.
Он задумался. Безбрежная степь невольно навевала на душу думы. Тихо, безмолвно крутом. Изредка над степью пролетит седой лунь, плавными взмахами широких крыльев нарушая мертвое однообразие пустыни, да в голубом прозрачном небе, трепеща острыми крылышками, реет сизая пустельга. Единственные живые голоса степи — это монотонно сюрчащие кузнечики.
‘Так вот где мыкался Пугачев, гоняясь за своей долей и за своею страшною смертью… только я уж не ищу своей доли…’
Он сбросил с себя котомку, отвязал от пояса тыкву-горлянку и стал жадно пить находившуюся в ней воду.
— Что ж мудреного, что за Пугачевым все пошли, когда кругом одна неправда? Где же правда-то?.. Говорят, там, за этой степью, в тихом уединении леса…
Он снял с головы шляпу и горько улыбнулся, глядя на нее. Потом глянул на свою рубаху, на запыленные сапоги, на котомку.
— Капитан-лейтенант в сермяге… Что ж! Чем я лучше их, что кроме сермяги ничего не знали?.. А я знал, и того довольно с меня… Вспоминай прошлое… Эх, Руссо, Руссо! Тысячу раз правы твои святые слова: только в природе человек находит истинное успокоение. Да, вот она, тихая, безмолвная, кроткая, а как много душе сказывает она, мать-природа… О, моя матушка, матушка!
Он заплакал, закрыл лицо ладонями. Голова его тихо качалась из стороны в сторону.
— О, как горька ты и сладка, память прошлого. Матушка, матушка моя!
Долго сидел он так, не поднимая головы, потом отнял руки от лица, оглянулся кругом и стал опять надевать на себя котомку.
— Иди, иди, капитан-лейтенант,— с горькою усмешкой проговорил он,— а то прошлое твое по пятам идет за тобою.
Он тихо поплелся дальше. На дорогу из сухого чернобыльника выскочил зайчик-тушканчик, сел на задние лапки и с любопытством глядел на прохожего.
— Что, дурачок! Не боишься людей? Люди, верно, еще не научили тебя страху…
Тушканчик в несколько прыжков очутился опять в траве.
Путник продолжал идти, от времени до времени поглядывая в расстилавшуюся перед ним даль. Степи, казалось, конца не будет.
Но вот на горизонте показались неясные очертания, леса. Вдали желтели нивы созревшего хлеба и виднелись, разбросанные по равнине, конические шапки стогов сена.
— Должно быть, близко,— тихо проговорил путник,— это признаки жилья людского.
На нивах темнелись отдельные точки. Ясно было, что это люди.
Скоро пустынник различил, что это были жницы, убиравшие хлеб. По темному одеянию он принял было их за мужиков, но, подойдя ближе, увидал, что это все были бабы и девушки. Все они по одежде напоминали черничек.
У самых нив дорога разделялась на два пути. Прохожий остановился, видимо недоумевая, какою дорогою идти ему дальше.
Он подошел к жницам, которых было несколько десятков, и снял шляпу.
— Бог в помощь, люди добрые,— сказал он, кланяясь.
Жницы поднялись, держа в руках серпы и пучки сжатой пшеницы.
— Спасибо тебе, человече, на Божьем слове,— отвечала одна из них, пожилая, с добрыми карими глазами.
— Скажите, матушка, какой дорогой я пройду в скиты? — спросил прохожий.
— Коли ты с добрыми мыслями, так пройдешь прямою дорогою,— был загадочный ответ.
— С добрыми, матушка.
— А откуда ты, человече?
— Теперь из Малыковки.
— А кто тебе напутствие дал во скиты?
— Василий Алексеевич Злобин.
— Злобин Василий Алексеич нам ведом, хороший человек… Что ж ты в скиты, по какому такому делу?
— Ищу, матушка, тихого пристанища в горькой жизни.
— А! Только наше пристанище труд любит, да потрудится человек во славу Божию.
— И я ищу труда.
— Дело благое… Только вот тебе дорога в скиты, так и иди в лес.
Путник поблагодарил, поклонился и пошел тем путем, который отклонялся вправо: это и была дорога в иргизские скиты, ныне уже не существующие: они уничтожены в сороковых годах нынешнего столетия3. Скоро путник вошел в лес, прохладная тень которого, казалось, живительно подействовала на усталого странника. Он снял шляпу и поднял свое задумчивое лицо. В грустных глазах засветилось что-то радостное.
— Как тихо тут, безмятежно… Ужели тут обрету я свое пристанище? Может быть: верно, недаром говорит старая песня, которую я слышал когда-то еще от покойницы бабушки, что горе-злосчастие отстало от горюна только тогда, когда за ним захлопнулись монастырские ворота.
Где-то за лесом вился к небу синий дымок. По временам доносился крик петуха да ленивый лай собаки.
— Да, жилье близко… Не видеть уж мне отсюда синего моря…
Лес начал редеть. Показались заборы, огороды, строения. Из-за деревьев блеснул крест. Прохожий перекрестился.
— Благословен путь твой, человече! — раздался вдруг чей-то голос сзади.
Прохожий невольно вздрогнул и обернулся. Из лесной тропочки выходил на дорогу седой старичок в скуфейке. В руках у него была плетенка, доверху наполненная черно-сизою ежевикой.
— Благословен путь твой, человече!— ласково повторил старичок.
— Спасибо вам, дедушка-отче,— отвечал прохожий, невольно потупляясь перед светлыми, совсем молодыми глазами старичка.
— В скиток к нам путь держишь, милый? — еще ласковее спросил старичок.
— В скит, отец святой… Могу я видеть Никиту Петровича?
— А кто тебе, миленький, сказал про грешного Никиту?
— Василий Алексеевич Злобин.
— А, он, родной…
— Вот и письмо у меня к Никите Петровичу.
— Так-так, миленький,— улыбался старичок,— я этот самый Никита и буду.
— Вы?.. Извините, я не знал… Старичок еще добродушнее улыбнулся.
— Как же, миленькой, знать всякое древо в лесу? А я здесь то же древо старое во скитском нашем вертограде… Как же тебе знать меня, не видавши?
Пришлец снял с головы свою коническую шляпу и вынул из нее завернутое в платок письмо.
— Вот вам, Никита Петрович, письмецо от Злобина.
Старичок, поставив свою плетушку на землю, взял поданное ему письмо, посмотрел на надпись, разломил большую сургучную печать и стал читать написанное на четвертушке синей бумаги. По мере чтения лицо старика принимало какие-то неуловимые оттенки, не то на нем отражалось изумление, не то радость, не то сомнение. Несколько раз он вскинул на пришельца своими ясными очами.
— Так вы и будете оный податель?— спросил он, ворочая письмо в своих сухих пальцах.
— Я, Никита Петрович.
— Евдоким Михайлыч Кравков?
— Да, я самый.
— Господин капитан-лейтенант?
— Да, точно.
— Зело рад… такой высокий чин — и в нашу бедную обитель…
— Ежели только примете… Вот мой указ об отставке…
Кравков вынул из того же платка вчетверо свернутый лист бумаги. Старик с улыбкой посмотрел на него своими ясными глазами.
— Нет, нет, увольте, батюшка Евдоким Михайлович, господин капитан-лейтенант,— торопливо заговорил он,— мы не сыщики, мы не связываем душу живу указами да пачпортами, это дело темное, не наше, нечистое дело… Кто убо встретил птице небесной летати по аеру? Ни сам Господь… Вон она, птичина божья, полетывает,— старик указал на кружившихся над скитами голубей…— Так душу ли живу вязать пачпортами! Христос тому не учил, не спрашивал. Он указов да пачпортов, когда звал с собою апостолов, нет, не спрашивал!.. Вспомните одно место в святом Евангелии: ‘ходя же при мори Галилейстем, виде два брата, Симона глаголемого Петра и Андрея брата его, метающего мрежи в море, беста бо рыбаре. И глагола има: грядите по Мне и сотворю вы ловца человеком. Они же абие оставивша мрежи, по Нем идоста…’ Спрашивал Он от них пачпортов? А? А они спрашивали Его, кто-де ты такой? Спрашивать, кто ты да как, это уже дело Пилатово, не наше: ему подавай пачпорта да указы… Ты ли еси царь иудейский—это он вопрошал… А мы—нет: мы по слову Христову всякого странного приимаем в обитель свою, она Божья, не наша…
Старик говорил горячо, страстно… Ясные глаза его теплились глубокою искренностью, он забыл даже, что они стоят еще в лесу, что собеседник его, быть может, устал, проголодался. Много, видно, испытал он на веку, много видел несчастных жертв этих пачпортов ‘да указов’, много знавал людского горя, виною которого было это ‘Пилатово дело’, эти допросы да пытанья, оттого и говорил с страстностью.
— Они, Пилаты, вяжут душу живу, печатают ее кустодиею, душу-то живу, словно ко Христу привалили камень с кустодиею… Так нет, не удержали под печатью душу живу, воскресла: воскрес батюшка Христос!.. Пущай они, Пилаты, печатают душу, а мы нет, мы просим у Владыки-света: кто даст мне криле, яко голубине, и полечу… да и полечу, полетит душа моя без пачпорта, а Владыка-свет везде найдет ее: аще взыду на небо, Ты тамо еси, аще сниду во ад, Ты тамо еси, аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо наставит мя и удержит мя десница Твоя…
‘Вселюся в последних моря — что-то как бы резнуло по сердцу слушавшего эту горячую речь путника,— да и там я чувствовал его…’
— А то на! Душу в подушное обратили, словно осла подъяремного, плати, душа, подушное… Душу-то платить за себя заставляют, и кому же платить! На какое дело!.. Бог тебе дал душу живу, ее припечатали кустодиею! Бог тебе дал свой образ и подобие, его оскоблили… Дивлюсь, как носов не порезали, оно было бы еще глаже…
Старик, однако, опомнился и как бы смутился немного.
— Что ж я развякался так! Не обессудь, родной… Странничек истомился в путине, а я его морю… А все эти указы да пачпорта… Пусто б им.
Он торопливо взял свою плетенку с ежевикой.
— Так пойдем же, родной, господин капитан-лейтенант, пойдем в обитель нашу… Там и потолкуем, а ты отдохнешь да подкрепишься чем Бог послал.
Они пошли дальше. Перед изумленными глазами Кравкова постоянно развертывалась картина, которой он не ожидал: из зелени леса выступило целое поселение, церковь, большие длинные дома и целые группы построек… Все это смотрело так приветливо, весело. Из-за домов выглядывала голубая поверхность огромного озера, окаймленного лесом. Густые ветлы, клены, дуб, липа, береза, все это так живописно осеняло таинственное поселение, спрятавшееся в зеленую чащу среди необозримой заволжско-яицкой степи. По озеру кое-где скользили рыбацкие лодки. На огородах виднелись люди, бабы и девки копались в грядках, пололи, поливали. Слышался стук топора, визг пилы. На всем лесном оазисе, видимо, кипела жизнь, но так ровно, тихо, гармонично. Попадавшиеся навстречу старичку и Кравкову мужики, не мужики, монахи, не монахи, а что-то среднее, низко кланялись… ‘Господь посреди нас’,— отвечал им на это старичок, и они проходили далее.
— Вот наши палестины, пустыня прекрасная,— добродушно сказал старичок, когда они вошли на обширный двор, среди которого стояла небольшая деревянная церковь, украшенная поверху осьмиконечными крестами.
Старичок ввел Кравкова под крытое крыльцо длинного деревянного дома, где в тени навеса, у стены и по краям, находились широкие деревянные лавки.
Вдруг в воздухе пронесся резкий металлический крик, и эхо откликнулось ему по лесу и за озером. Кравков невольно вздрогнул. Крик повторился еще и еще. Били в чугунную доску.
— Било заговорило,— с улыбкою заметил старичок,— к обеду зовет братию… Оно у нас голосисто, до Бога кричит… Час приспе обедать, и вы с нами потрапезуете… А после того мы с вами и покалякаем.
На двор, как муравьи, посыпались со всех сторон люди. Кравков не верил, что он в степи, в безлюдном Заволжье, где он видел только диких сайгаков, убегавших при виде человека, да медленно плавающего над степью беркута, либо белого луня.

V. ‘ПРЕКРАСНАЯ ПУСТЫНЯ’

— А ты поуспокойся, родной, не надрывай сердца-то.
— Не могу, святой отец, видит Бог, не могу… Уж очень долго все это в душу прятал, вот душа и не выдержала: прорвалась…
— Знаю, знаю, родной. Сам я такой же жернов осельный на душе носил.
— И я несу…
— Ладно… У нас ты ево на мельницу сдашь, жернов-от осельный… Ну, так как же? Досказывай все как на духу, легше станет на душу камень гнести, а то и совсем с души свалится… Ну, так приехал ты домой…
— Да, приехал, думал, счастье найду с нею…
— Так, а родители уже померли?
— Померли давно. Вот приезжаю я, думаю, в рай приехал, а меня встретило лютое горе…
— Что ж, преставилась отроковица?
— Нет… Я и сказать не могу, язык коснеет…
— Что ж, родной, дело прошлое, не воротить.
— Да, не воротить… Она ждала меня, а отец силой отдавал ее за злодея.
— Точно, силой — это нехорошо… не силой, а любовью надо: не силой Христос нас привел к себе, но любовью… Кая же любовь выше, аще положить душу за други своя… Сила — это дело Пилатово… Ну?
— Она вырвалась из рук злодея и утопилась в Оке…
— Ах, бедная отроковица, бедная! Погубила свою душеньку чистую.
— И мою погубила…
— Что ты! Что ты! Пока человек жив, Божье око бдит над ним, а Божье милосердие—море неисчерпаемое: на всех достанет.
В стороне, на берегу озера под ветлами, послышалось тихое, мелодическое пение. Пел чей-то свежий, юношеский голос:
О прекрасная пустыня!
Сам Господь пустыню восхваляет,
Отцы в пустыне скитают,
Ангелы отцем помогают,
Апостоли отцов ублажают,
Пророцы отцов прославляют,
Мученицы отцов восхваляют,
А вси святии отцов величают,
Отцы в пустыне скитают
И гор воды испивают,
Древа в пустыне процветают,
Птицы ко древам прилетают,
На кудрявыя ветви поседают,
Красные песни воспевают,
Отцов в пустыне утешают…
С глубоким вниманием слушал Кравков это тихое, грустное пение. Они сидели с Никитою Петровичем в скитском саду, под грушею. Тут же был и скитский пчельник. Пчелы суетливо жужжали по цветам, а другие, словно пули, быстро летали то к озеру за водой, то назад в свои ульи.
— Кто это поет?— задумчиво спросил Кравков.
— А вьюноша тут у нас… Двое их у нас, два брата, иноки младые, Красим да Савватий… Вот тоже, что и ты, из благородных, даже можно сказать, из высоко-благорожденных.
— Кто же они?
— А из роду Персидских… Отцы их и деды атаманствовали в Вольском войске. Знаешь, чать, о Вольском войске?
— Как же… Вольские казаки, говорят, к Пугачеву тогда пристали, так после усмирения бунта вольское войско уничтожили, на Терек перевели.
— Точно-точно. Вон и наше яицкое войско за ту же провинку Уральским сделали, чтоб и имени-де и духу бунтовничего не осталось… Так вот эти-то вьюноши Персидские не захотели властям неправедным покориться, не поехали на Терек и пришли к нам в пустыню, еще малыми робятками, да вот и теперь живут у нас во славу Божию, трудятся, и оба какие грамотники! Все стихи духовные наизусть знают… Вот нашли же утеху в пустыне, да еще в таких младых летах… Найдешь и ты свою утеху.
— Дай-то Бог!
Голос невидимого певца смолк, а собеседники все, казалось, к чему-то прислушивались, не то к тихому шепоту листьев, не то к умолкшей мелодии, которая как бы еще стояла и медленно замирала в очарованном воздухе.
— Тихо у вас, хорошо,— невольно вздохнулось Кравкову.
— Да, тихая пустыня, безмолвная, это точно. Но кто в ней, в пустыне-то этой, долго пожил, для того она не безгласна, друг мой… Преклони токмо ухо к ней, она с самим Господом говорит… Слышишь?
— Да, кажется, и я слышу…
Но это не пустыня говорила. Из-за ветел доносилась еще боле тихая, плачущая мелодия:
Как расплачется, как растужится
Мать сыра земля перед Господом:
Тяжело-то мне, Господи, под людьми стоять,
Тяжелей того — людей держать,
Людей грешных, беззаконныих,
Кои творят грехи тяжкие,
Досаду чинят отцу-матери,
Убийства-татьбы делают страшные,
Повели мне, Господи, расступитися,
Пожрать люди-грешницы, беззаконницы.
Отвечает земле Исус Христос:
О, мати ты, мать сыра земля!
Всех ты тварей хуже осужденная,
Делами человеческими оскверненная!
Потерпи еще время моего пришествия страшного:
Тогда ты, земля, возрадуешься:
Убелю тебя снегу белей,
Прекрасный рай проращу на тебе,
Цветы райские пущу по тебе…
— Уж и мастер же петь Герасимушко!.. Да и оба они, и Савватий, оба хороши певцы… Как хорошо службу поют! Это, сказывают, в роду у Персидских господ. И отцы их, атаманье, у! певуны же, сказывают, были на все войско… А вот сим вьюношам Господь послал талант пустынножительства: не скорбят о прелестях мира сего тленного, о роде своем, об атаманстве: и забыли, кажись, что они из породы Персидских {Иргизские иноки братья Персидские, Герасим и Савватий,— это личности вполне исторические, не вымышленные. Когда, после поражения Пугачева Михельсоном под Черным Яром, между трупами пугачевцев найден был документ, обличавший, что волжское войско предалось Пугачеву, то войско это было уничтожено и переселено на Терек. Молодые же Персидские, происходившие от атаманов волжского войска, братья Герасим и Савватий (‘Дети майора Персидского’, как их называли в официальных бумагах), ушли на Иргиз, где и оставались иноками до уничтожения, уже в сороковых годах нынешнего столетия, иргизских раскольничьих общин, где они пользовались большим уважением. По уничтожении иргизских монастырей Герасим и Савватий Персидские, уже маститые старцы, воротились к себе на родину, в Дубовку, где у них оставались имения, и у себя на хуторе, на речке Бердее, основали свой собственный скит. Слава об этом ските и о самых подвижниках прогремела по всему среднему Поволжью, по Дону и по Уралу, где раскольники знали Персидских и считали их, как значится в делах, ‘великими светилами правды’. О ските же их староверы выражались: ‘солнце православия, зашедшее на Иргизе, по милости Божией воссияло на Бердее’. Когда слухи об этом дошли до правительства, то оно приказало запечатать и скит Персидских. Но энергия братьев-иноков была несокрушима. Они основали на Бердее тайный скит, превратив в моленную простую ‘овечью избу’, чтобы тем усыпить бдительность властей, подобно тому как первые христиане усыпляли бдительность язычников-римлян, отправляя свои богослужения в катакомбах, в пещерах, в ‘норах’ и ‘язвинах’. Но власти и об этом доведались. Братьев Персидских, уже очень дряхлых старцев, арестовали. ‘У отцов наших войско волжское взяли,— говорили они перед властями,— и насеки атаманской лишили (‘насека’ — атаманская булава и доселе), с нас же ризы ангельские снимают и посохи страннические отнимают. Порушены казацкие вольности на Дону, на Яике и на Волге — нет более славного войска яицкого и волжского, и не возвратится вспять казацкая вольность. Мы скрыли себя в пустыне, там стали в ряды воинства Христова, но пришел враг и разогнал наше войско. Вот мы и решились искать нового убежища, дабы умереть не в остроге и предстать пред Господом не в серой свите (армяк, чапан) арестанта, но во иноческом одеянии’. К скиту Персидских на Бердее стали тяготеть раскольники с Дона, Бузулука, Медведицы, с Бурлука, Иловлы и Волги. Все эти сведения о Персидских я извлек из архивных дел саратовского губернского правления, когда занимался исследованием движений в расколе Поволжья, равно историею уничтожения иргизских монастырей и гонения на раскольников в Саратове, Хвалынске, Вольске, Камышине, Дубовке, Царицыне и во всем нижнем Поволжье (гонения эти особенно сильны были в 40-х годах). Дворянский род Персидских доселе известен в нижнем Поволжье: из атаманов Персидские превратились в предводителей дворянства и т. п. (Примеч. автора.)}…
Старик остановился. Он увидел, что Кравков, закрыв лицо руками, плакал. И у старика слезы навертывались на глаза.
— Что ж, сынок, поплачь маленько… Это хорошо: это душа твоя плачет, это пустыня в нее вошла, святая, тихая пустыня… Ну, старое-то, горькое все, прискорбное, нечисть светская, все это слезами сладкими изойдет… Это, друг, пустыня очищает тебя, аки баня паки бытия… Это душа в тебе возрождается и, аки младенец, исходя из утробы матерней, плачет… Хорошие это слезы, друг, и я плакал такими…
— Нет, не такие это слезы. Это слезы стыда, позора… Ведь они, мои злодеи, душу мою отравили. Там у меня, в душе, проказа!
— А ты забыл о прокаженном, друг мой?
— Нет, помню… Но тогда был Христос на земле, а меня некому очистить.
— Не говори так, мой друг, Христос и поныне на земле. Он среди нас.
— Да я-то его не вижу… Я чертей видел, а Христа нет.
— Каких чертей ты видел, дружок?
— Да они меня, злодеи-то мои, други и соседи, они меня споили совсем, чтоб овладеть мною… А я пил с тоски, потому что спать не мог. И ко мне стали черти являться…
— Это, друг мой, мечтание.
— Я сам знаю, что мечтание, да только я видел эту мечту… Голуби, я их видел…
— Какие голуби?
— Да когда злодеи довели меня до исступления, вокруг моей головы все голуби летали.
— Что ж, это мечтание… Ты был болен…
— Да, болен был. А они, пользуясь этим, подлецом меня сделали, злодеем, убийцей!
— Что ты! Господь с тобой!
— Да… Я никого не убил, не зарезал, но хуже того: я моих крестьян продал им, как скотину… Я и себя разорил, и крестьян…
— А Господь на что? Он поможет им: у Него света всего много.
— Но я души продал, родные души: я продал свою няньку-старуху, которая выносила меня на руках, не спала за мной и дни и ночи… Я продал и внучку ее: бедная Поля!
— Кто ж эти злодеи твои были?
— Да все соседи, все дворяне, благородные…
— Ох уж эти благородные! От них-то все и зло на земле!
— От них, это я сам на себе испытал. Чем выше человек стоит, тем он бездушнее. От черного рабочего народу нет такого зла, а все зло от нашего брата, от благородных… Они, благородные, довели меня до безумия, до скотства. А как увидели, что я в безумии могу что-либо учинить над собою или над другими, меня как вора или разбойника взяли они под караул да и отвезли во Владимир. А сколько времени там меня морили! Да и это еще ничего. Нет, им нужно было до конца сгубить мою душу. По знакомству с графом Воронцовым, Романом Ларионовичем, нашим генерал-губернатором, они уговорили его назначить меня на место. А у графа свой умысел был. Водилась у него некая метреса, девка, тоже из благородных, да надоела ему. Так он и возымел мысль сбить ее с шеи, отделаться. А так просто, как от холопки, отделаться нельзя, благородная ведь, шляхетскую честь надо соблюсти: надо выдать за благородного же. Я как раз и пригодился. Взял он, Воронцов-то, да и назначил меня во Владимире в верхний земский суд заседателем, а там и стал ухаживать за мною: познакомил с своею метресою. Та уж была подучена, она и обвела меня своею красотой да притворною невинностью. Лицом же, на мое несчастье, она походила на мою покойную невесту. Я и поддался соблазну, женился на ней: думаю, по крайней мере, заживу человеком, успокоюсь в своей семье… А вместо успокоения я нашел сущий ад. Она не любила меня, а вышла за меня, чтоб мною прикрыть свое поведение. Тогда я все понял. Она не думала скрывать от меня своих поступков, а говорила, что как прежде любила графа, так и теперь любит. Да только граф-то ее уж не любил: у него завелась новая утеха. Чтоб отделаться от нас, он перевел меня на службу в Пензу, подальше от себя. А там мне еще хуже стало, я не вынес моих мучений. Я хотел покончить с собой, но рука не подымалась.
— Как можно! Эка грех какой! Уж что же хуже самоубийства!— качал головой старик.
— Невтерпеж было… Я ведь никому о своем горе не говорил, вам это первым рассказываю.
— Что ж, мне можно: мне как будто на духу. — Вы как отец меня приняли…
— И точно, я всем здесь отец, потому старше всех: тоже, значит, ветх деньми…
— Да… Я так и решил с собой: пойду искать добрых, простых людей.
— Простые-то добрее, потому к Богу ближе живут.
— Правда, я сам это чувствую здесь. У вас рай.
— Точно, рай, пустынюшка-матушка.
— Спасибо Злобину, Василий Алексеевичу, он направил меня к вам.
— И благо учинил: у нас тихо… Вон как хорошо наш скитской соловушко распевает, благо праздничек Бог дал: все скитские-то по ягоды да по грибы пошли, и он вот, Герасимушко наш, пустыню воспевает…
А из-за ветел действительно неслось пение:
О, прекрасная пустыня,
Любимая моя другиня!
Безмолвная мати пустыня,
Безмолвная, не празднословная,
Безропотна, не строптива,
Смиренномудренна, терпелива…
— А как же жена? — спросил старик.
— Она осталась в Пензе.
— И не знает, что с тобой?
— Не знает, да она и не хочет знать: она тяготилась мною, да и мне она стала в тягость… Впрочем, она, кажется, нашла свое счастье. Она обо мне жалеть не будет. Я для нее, как и для всего света, в воду канул.

VI. ПЕРЕД ИСПРАВНИКОМ

Кравков окончательно поселился в скитах. Жизнь его так уходила, что он искал покоя, забвения. Скитская же жизнь вполне отвечала идеалу человека, утомленного жизнью, с разбитым прошлым и с будущим, в котором не светилось ни одного луча надежды. Если б он был другим человеком, он бы примирился и с тою жизнью, как мирятся миллионы. Но в душе его теплилось что-то такое, что освещало перед ним возмутительные стороны той жизни, которую он бросил, и он не искал возврата к ней… У него в душе было много поэзии, теплоты. Еще если б у него осталось море да молодые верования, так нет, голубое море с его бесконечною далью у него отнято, и молодые верования его разбиты. Так лучше уж тут, в этой пустыне, среди природы похоронить себя.
А в этой пустыне была своя жизнь и много поэзии. Скиты представляли значительное поселение людей, совершенно свободных, ни от кого не зависевших, не знавших ни что такое исправник, ни что такое подати и паспорты. В скитах в это время находилось более ста мужчин, и старых, и молодых, и даже детей, и до пятисот женщин. Пустыня эта была, в сущности, [не пустыня, а только уединенная колония, маленькое теократическое, но, в сущности, демократическое государство, не знавшее ни войн, ни рекрутчины, ни начальства. Начальство они были сами. А кто заслуживал между ними наибольшего уважения, тому они охотно и с любовью повиновались. Делить им было нечего: у них было все общее. Да и делить было не из чего: их уединенная, действительно прекрасная мати пустыня была маленькая землица, буквально ‘текущая медом и млеком’. У них было обширное хозяйство. Обширные девственные степи, которых от сотворения мира не касались ни соха, ни плуг и по которым только разгуливали стада робких сайгаков, степи эти, прародительницы нынешней ‘самарской житницы’, родили им золотую пшеницу сам-сто. Озера и реки Иргиза давали им в изобилии рыбу. По землям их паслись целые стада крупного и мелкого скота. Это был действительно рай.
Все скитники работали на общину. Но это была такая легкая, такая благодарная работа.
Были в скитах и такие радости жизни, которые возможны только там, ‘в мире’… Где молодость, здоровье, там и любовь, иначе жизнь была бы неполная.
Три года прожил Кравков в скитах и чувствовал, что в душу его сошел мир: те глубокие раны, которые он носил в сердце, зажили. От всего прежнего остались только тихие, дорогие воспоминания, а все острое, жгучее точно подернулось дымкою дали, смягчилось в своей резкости и жгучести…
‘Ученый моряк, капитан-лейтенант, поклонник Руссо,— с тихою улыбкой думал он иногда,— а теперь раскольник-скитник… А побыл бы Руссо в моей шкуре, в шкуре бедного российского дворянина, тогда бы он понял, что такое скит для русского, что такое ‘пустыня’ для затравленного зверя…’
И, сидя на берегу Калача, так называлось озеро, над которым расселились скиты, он закидывал в воду удочку и тихо подтягивал молодым инокам Герасиму и Савватию Персидским, которые пели один из любимых скитниками ‘противоцерковных стихов’:
Кто Бога боится, тот в церковь не ходит,
С попами-дьячками хлеб-соли не водит,
К Богу с покаянием часто прибегает
И властей-начальства знать совсем не знает.
Озеро разделяло мужской скит от женского, который был красиво расположен по ту сторону. Скитницы в это время мочили у берега лен и, слушая, как поют ‘братья’, с своей стороны голосисто запевали:
По грехом нашим, на нашу страну
Попусти Бог беду такову:
Облак темный всюду осени,
Небо и воздух мраком потемни,
Солнце в небеси скры свои лучи,
И луна в ночи светлость помрачи,
А и звезды вся потемниша зрак,
А и свет дневной преложися в мрак…
Тихо, действительно пустыня, действительно рай. Ни прилива, ни отлива в этом море тиши и упокоения.
Но когда в душе улеглись жгучие боли, когда прошлое — и то далекое, счастливое, светлое, и это недавнее горькое,— когда это прошлое отошло уже в область воспоминаний, а настоящее как бы застыло в той форме жизни, о которой можно было бы сказать: ‘иде же несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание’, Кравков почувствовал, что ему чего-то недостает… Недостает прилива и отлива в этом тихом пристанище, недостает бурь в этом беспечальном море тишины… Да, недоставало чего-то.
Будь он такой же, как Герасимушко Персидский, который ничего, кроме Волги и Дубовки, не видал, для которого весь мир — в этой опрокинутой над пустынею скорлупе голубого неба, ограничиваемого вон этим горизонтом, он удовольствовался бы пением ‘Стиха преболезненного воспоминания о озлоблении кафоликов’ или об ‘Аллилуевой жене милосердной’, собиранием грибов и ежевики, ужением рыбы в Калаче и Иргизе, делением дня и всей жизни между заутренями и обеднями, вечернями и всенощными, но, на несчастье или счастье, он видел когда-то такое, чего Ерасимупже не понять, передумал столько, сколько все головы обоих скитов не передумали во всю свою жизнь. Часто, сидя на берегу Калача и закинув удочку в воду, он совсем забывал, где он, а вместо скита на том берегу озера перед его глазами расстилался троянский берег, в виду которого стоял когда-то их корабль, а в душе бесконечною лентою развертывались картины, одна другой ярче, одна другой заманчивее… ‘Что-то делается там, вне этой мертвой пустыни? Все так же ли бьет ключом жизнь, как тогда, давно когда-то?’ Ему страстно захотелось хоть еще раз взглянуть на эту жизнь, хоть издали прислушаться к ее чарующему шуму. Ведь это все равно, что заживо погребенному выйти из темной могилы и посмотреть вновь на голубое небо, на жаркое солнце, увидеть те места, по которым он когда-то, до погребения своего, ходил, не думая, что все это у него разом отымется, что все это станет для него недоступным, недосягаемым.
Хоть бы раз еще увидеть родную Оку, тот берег с березою, с которыми связано было столько сладких и горестных воспоминаний. Там же и родная усадебка, и родная деревенька, которую он так бессовестно продал. Там же и дорогие могилы… И все это брошено, забыто!
В душе его заговорило горькое, мучительное сознание того, как бесчеловечно поступил он с людьми, которые бесконечно были ему преданы, которые, кажется, вымолили его у смерти, когда он, после страшного нравственного потрясения, беспомощно метался в своей одинокой горенке… Нет, не беспомощно: над ним плакали и страдали. Два любящие существа не покидали его ни на минуту, забывая и сон, и покой, и он их бесчеловечно продал, как гончих собак, продал, одну уже на закате ее жизни, когда ей самой был нужен и уход, и покой, другую на самом рассвете ее молодой жизни… Между тем она его любила: он не мог этого не видеть при всем безумном эгоизме, на который только способно личное, острое страдание, забывающее все, кроме своих личных болей.
Нет, он должен поправить эту бесчеловечную ошибку, если только уже не поздно. Он должен их выкупить, дать им волю вновь жить своею жизнью хотя бы вот в этих скитах. У него еще сбережено несколько сот рублей, и он выкупит из кабалы бедную старушку и столько же, если не более несчастную девушку.
В одно утро, когда все скитники собрались за трапезу, Кравкоза не оказалось меж ними. Прошел день, другой, третий, прошла неделя—нет Кравкова. ‘Добрый барин’, как все привыкли его звать в скитах, исчез, словно в воду канул. Все пожалели о нем, потому что все любили его за скромность, хотя не могли не видеть, что у него есть за душою что-то CLoe, чем он ни с кем не делился, но как все догадывались, что это было горе, которое таилось в его душе, то его жалели и любили еще более.
‘Не перекипел еще,— бормотал про себя, качая седою головой, Никита Петрович,— не убродилось душевное пиво, нет, не убродилось… Понес свою душу супротив всех четырех ветров житейских — размечут ее буйные ветры… не скитская душа, воинствующая…’

——

Прошло недели три. В Макарьевской слободе, что под Нижним, проходил какой-то мужик с котомкой за плечами, опираясь на длинную палку. Он шел через базар, не обращая внимания на обычную базарную суетню и на то, что базарные люди перед кем-то снимали шапки. Этот кто-то был исправник, как можно было судить по его полицейской форме, а еще более по начальническому виду.
— Эй! Ты кто? — послышался вдруг окрик.
Все воззрились на того, на кого кричал исправник. А тот, к кому относился окрик, продолжал идти далее, ни на что не обращая внимания.
— Эй ты, бродяга! Тебе говорят! — повторился окрик.
Опять нет ответа. Пухлые щеки исправника побагровели от гнева.
— Задержать его! — крикнул он десятским.
Несколько человек перегородили дорогу прохожему. Тот остановился, удивленно посматривая на них. Подошел исправник.
— Ты кто такой? — с прежним гневом спросил он.
Прохожий спокойно поглядел ему в лицо, смерил с головы до ног, и что-то вроде усмешки блеснуло в его черных задумчивых глазах. Это окончательно взорвало полицейского претора.
— Как ты, мерзавец, смеешь не отвечать мне! — окончательно накинулся он на странного человека.— Да я тебя, мерзавца…
— Ты? Меня? — спокойно спросил прохожий с тою же усмешкою.
Исправник даже отшатнулся.
— И ты еще смеешь тыкать меня! Ты! Ты!
— Я следую твоему примеру,— был тот же спокойный ответ.
— Да ты знаешь ли, кто я!
— Знаю… Человек, роняющий власть.
— Как! Я!.. — исправник не нашелся даже, что сказать.
— Да, ты… Ты роняешь власть…
— Я исправник!
— Вижу… Тем хуже для тебя, ты не на месте…
— Да как ты смеешь со мной так говорить!
— Потому что ты так говоришь…
— А! Так я тебе покажу! Говори: кто ты такой?
— На это отвечу, ибо ты, яко исправник, имеешь право на такой вопрос: я — капитан-лейтенант.
Исправника, видимо, озадачил такой ответ. Он сразу как бы смутился. Но, увидев, что окружившая их базарная толпа как будто насмешливо улыбается, снова покраснел от досады.
— Какой ты капитан-лейтенант! Ты бродяга.
— Нет, я не бродяга… Со мной указ об отставке.
— Так ты самозванец!
— Такой же, как и ты.
В толпе послышался сдержанный смех. Исправник злобно оглянул народ, но ничего не сказал.
Между тем прохожий снял с себя котомку, неторопливо вынул из нее книгу, из книги вчетверо сложенный лист и подал его исправнику.
— Вот мой указ.
Исправник торопливо развернул бумагу. Руки его дрожали. Быстро пробежал он написанное, бормоча: ‘Капитану-лейтенанту Евдокиму Михайлову сыну Кравкову… из адмиралтейств-коллегий… подписал вице-адмирал Чичагов… печать… скрепа…’
— Так ты Кравков?
— Да, я Кравков.
— А если вид подложный?
— Можете справиться по принадлежности.
— Но и настоящий указ можно добыть каким ни на есть способом от другого лица.
— Я не добывал.
— Зачем же вы так ходите?
— Так хочу.
— Для чего вы носите бороду?
— Бород ныне носить не воспрещается.
— Но вы дворянин.
— Чем же борода бесчестит дворянина? Бороду и Спаситель носил.
— Так то Спаситель… А вы российский дворянин.
— И русские цари носили бороды.
Исправник не знал, что дальше говорить.
— А зачем вы крестьянское платье носите?
— Так хочу… Не хочу иметь никакой отлички от крестьянина: он такой же человек, как и я.
В толпе послышался ропот удивления и одобрения. Исправник чувствовал неловкость своего положения, но старался выдержать роль претора до конца.
— Дворянину в неподобной одежде ходить нельзя.
— Почему же?
— Соблазн… неподобно… в законе не указано.
— На это нет закона, как равно законом не воспрещено дворянину есть черный хлеб вместо белого…
— Вот так отрезал, братцы,— послышалось замечание в толпе.
— Нну! Язычок же! Бритва…
— Ай да барин! Умеет ответ держать…
— Комар носу не подточит… Вот те и тихоня!.. И насчет одежи, нну!
Исправник грозно оглянул толпу. Все шарахнулись назад.
— Все же я должен вас арестовать,— решил наконец исправник.
— За что? Как!
— За ношение неподобной одежды.
— Но мой указ, мое звание!
— Ваше поведение недостойно вашего звания… Я вас арестую.
— Вот те и клюква! — не выдержал кто-то в толпе. Исправник нетерпеливо обратился к десятским.
— Разогнать эту сволочь! Прочь отсюда! В шею их!
Десятские бросились на народ. Передние осадили задних, те бросились бежать. Десятские пустили в ход палки.
— Идите за мной,— продолжал исправник, пряча бумагу Кравкова за борт кафтана.
— Но зачем? Я иду к себе на родину.
— Куда это?
— Во Владимир, в Гороховец.
— А откуда?
— Я иду из-за Волги, из Иргизских скитов.
— А зачем вы там были?
— Я просто жил там… Я могу жить где хочу.
— Но я все-таки обязан представить вас высшему начальству, препроводить в наместническое правление… Как решит начальство…
Кравков должен был покориться необходимости.
Его, как арестанта, отправили в Нижний при бумаге и велели сдать в наместническом правлении ‘под росписку’, словно пакет какой-нибудь.
‘Пилатово это дело, темное, нечистое’,— вспоминались ему дорогой слова Никиты Петровича: вот и узнал, что делается на Божьем свете, вдали от пустыни… Опять бы туда? А то хоть на край света, только бы подальше отсюда!..

VII. ПЕРЕД ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОМ И АРХИЕРЕЕМ

2-го октября 1784 года Кравков предстал перед лицо исправляющего должность нижегородского и пензенского генерал-губернатора, генерал-поручика Ребиндера, одного из тех Ребиндеров, об одном из коих мы читаем очень характерное замечание в ‘Дневнике Храповицкого’4 под 4-м марта 1787 года, где говорится: ‘Услыша, что Ребиндер с графом Стакельбергом поехали верхами, сказано (т. е. Екатерина II сказала Храповицкому), что когда лифлянды вместе сойдутся, всегда говорят по-чухонски. После того вошел Ребиндер и в том признался’.
Эта меткая характеристика в устах замечательной женщины и императрицы могла быть применена в то время и ко всем Ребиндерам, в том числе и к нашему, к нижегородскому. Эти люди, охотнее говорившие по-чухонски, чем по-русски, не знали и не хотели знать страны и ее народа, которыми, однако, управляли в качестве правителей и наместников, и не могли любить ни первой, ни последнего.
Тщательно выбритый, завитой и напудренный, Ребиндер с удивлением и какою-то нескрываемою гадливостью смотрел на стоявшего перед ним мужика с умными задумчивыми глазами.
— И вы капитан-лейтенант подлинно? — спрашивал он с ядовитою вежливостью.
— Подлинно капитан-лейтенант,— был ответ.
— И вы проходили морское учение?
— Проходил.
— В каком заведении?
— В морском кадетском корпусе.
— И экспедиции делали?
— Да, более десяти.
— Что же заставило вас бросить службу?
— Нежелание продолжать ее.
— Странно… Может быть, неудовольствия по службе?
— Нет, меня отличало начальство.
— Как же вы могли променять лейтенантский униформ на это… на эту сермягу?
— Променял.
— Не понимаю!
— Много пришлось бы рассказывать… не стоит…
— Но что же вы делали? Где жили? Что намерены делать?
— Я воротился домой… Меня обобрали и обманули… Я поступил на службу, меня опять безбожно обманули… Я бросил службу… сбросил с себя оболочку даже, под которою прячется одна ложь, и ушел туда.
— Куда же? — с едва скрываемою ирониею спросил Ребиндер.— Где это вы нашли такую Аркадию?
— За Волгой.
— За Волгой? Вот тут?
— Нет, на Иргизе.
— На Иргизе? Где же это?
— За Малыковкой.
— Я этой местности не знаю.
— Ниже Симбирска и выше Саратова… В Иргизских скитах.
— А! В скитах! Так вы раскольник? Вот что! Дворянин — и раскольник! — Ребиндер пожал плечами.
— Нет… я не раскольник… Я только нахожу сомнения в рассуждениях церковных, не почитаю не только духовенство, но и церковь…
— О! — Ребиндер встал.— Даже церковь?
— Да… И то, что попы называют таинствами, я не признаю…
— Что же вы признаете?
— Евангелие и правду…
— О! — улыбнулся вельможа.— Я не православный, в вашей религии я не силен… Я лучше попрошу его преосвященство переговорить с вами о сем предмете… Прощайте! Можете увести его,— обратился он к стоявшим у порога с ружьями солдатам.
Кравков, горько улыбнувшись, вышел.
‘Прежде к Пилату,— шептал он,— а теперь, видно, к Анне и Каиафе поведут… Ходи, Кравков, ходи… Вот тебе и свет широкий, вот тебе и фиолетовые моря!..’
На другой день Кравкова вели по улицам Нижнего, как простого арестанта. И перед ним и за ним шли два солдата с ружьями. Перед его глазами открывалась красивая панорама Волги и далекого Заволжья. Он вспомнил, как давно когда-то, еще мальчиком, он был в Нижнем с отцом, и эта далекая панорама поразила его юное воображение. Неужели же можно добраться туда, в эту недосягаемую даль? — думалось ему тогда. А в такие ли дали после забрасывала его судьба! Такие ли панорамы развертывались перед его изумленными очами, когда корабль его носило по океанам!.. А теперь… вон куда занесло его утлую ладью…
Кравкова ввели к архиерею. Горькое чувство шевелилось в душе арестанта.
— Приблизися, сын мой,— тихо сказал архиерей, опершись тучным телом на аналой, на котором лежали крест и раскрытое Евангелие, и заплывшими жиром глазками осматривая с ног до головы интересного арестанта.
Кравков не двигался. Губы его судорожно передергивались.
— Подойди, сын мой,— повторил епископ, возвышая голос.
— Зачем? Что мне тут делать? — произнес арестант.
— Сотвори крестное знамение и поцелуй крест и слово Спасителя твоего.
— Для чего!.. Я не хочу этим играть… Я много целовал его, я его слезами обливал…
— Паки поцелуй,— настаивал епископ.
— Да зачем вам это! Зачем вам этот крест, какое вам дело до Спасителя! — с страстною горечью произнес арестант.
— Как какое дело! — изумился епископ.
— Не Его ли именем вы мучите народ, глубоко верующий, глубоко любящий, народ, у которого вера чище вашей и искреннее!.. Не Его ли именем возжигают костры и сожигают на них тысячи невинных! Не Его ли именем пролиты реки крови, когда Он Сам пролил свою божественную кровь за нас, чтобы только мы не были зверьми, не ели бы друг друга!.. Не Его ли священным именем сильные угнетают слабых, богатые обирают нищих!.. Не Его ли именем прикрывают все глубоко неправое и глубоко безнравственное!.. Вы вон в шелковой рясе, в богатых палатах, тот весь в золоте, у тех власть и богатства, и вы ли смеете бестрепетно богохульствовать, произнося чистое имя Того, Который не имел, где главу приклонить! Вы ли Его служители? Нет, вы служители Ирода!.. Это Он, божественный страдалец, к вам обращался, говоря: ‘О, порождения ехиднова! Како можете добро глаголати, зли суще?’
— Что ты! Что ты! Ты богохульствуешь, еретик! — мог только произнести архиерей, все далее и далее отступая в глубь обширного кабинета, с испугом оглядываясь по сторонам.
— Нет, вы богохульствуете каждым вашим словом, каждым поступком! — продолжал арестант.— Вы от Его божественного учения, от всех правил и заповедей Его не оставили неискаженным и неоскверненным ни одного слова, ни одной йоты, как слепые и злые люди не оставили камня на камне от того храма, где Он, божественный страдалец, учил любить ближнего, как самого себя… А где ваш ближний? Вы загнали его в леса, в пустыни, в норы и язвины, вы отдали его кровное достояние богачу, а его хижину оставили без крыши, вы одели сильного пурпуром, а его тело отдали на жертву холода и дождей, вы обули богача в сафьян и замшу, а ближнего гоните босым и голодным на барщину… О, порождения ехиднова!..
Кравков вдруг остановился, как бы сразу проснувшись или опамятовавшись от бреда. Он протянул вперед руки…
— Простите меня, ваше преосвященство! — со слезами в голосе заговорил он.— Я не хотел оскорбить вас… Я не к вам относил мои слова!.. Я небу жаловался, я ветру кричал… Ваше преосвященство! Я так много думал, так много страдал…
— Успокойся, сын мой… Бог тебя простит… В тебе говорит заблуждение, дух гордыни,— начал было архиерей.
— Гордыня! В армяке-то этом! — И арестант с горечью показал на свой жалкий костюм.
— Гордыня и в рубище ходит… А ты, сын мой, смирись…
— Что вы мне говорите! — опять страстно воскликнул арестант.— Меня прислали к вам, чтоб вы меня увещевали, как раскольника, как какого-нибудь начетчика… Да я Вольтера всего прочел, Руссо наизусть знаю, Дидерота, Даламберта, Гельвеция! Над святыми словами Евангелия я до сих пор плачу, как ребенок… Я правды ищу, правды, слышите ли! А где она? У вас в консистории, что ли? В синоде? У исправников? У губернаторов? Я Христовой правды ищу, а вы увещевать меня хотите!.. Раскольник я!.. Да не вы ли Христа раскольником сделали!.. Увещевать! В чем же? Что я сделал? Кому зло учинил? Какое преступление совершил? Разве то, что эту подлую, по-вашему, одежду на себя надел? За это и исправник меня арестовал… А вы-то что тут, слуга Христов? Вы тоже разве исправник? Разве Никодима приводили ко Христу с солдатами?
Он снова остановился, точно его покинули силы. Архиерей в смущении перебирал четки.
— Что же тебе надобно?— спросил он в нерешительности.
— Мне ничего не надо,— отвечал Кравков упавшим голосом.— Но вам-то что от меня нужно? Что нужно им? За что они меня взяли, за что арестовали, как убийцу?.. Я одно только прошу, отпустите меня, не мучьте.
— Но ты покорись властям.
— Каким?
— Предержащим властям… Ему же убо урок урок, а ему же дань дань…
— Знаю, знаю… Дань-то особенно… Да я-то не податной, я дворянин… говорю это с сожалением…
— Все равно… власть… А ему же убо страх страх…
— Знаю, давно знаю! Это Его-то святые слова исказили, из Евангелия сделали уложение о наказаниях. О, порождения ехиднова!
Архиерей позвонил. Кравков вздрогнул и снова как бы опомнился.
— Отпустите меня, ваше преосвященство.
В кабинет с низким поклоном вошел седой монах.
— Отец эконом,— обратился к нему архиерей,— проведи господина капитан-лейтенанта в следственную, впредь до особого распоряжения.
— О, порождения ехиднова!— тихо бормотал Кравков, следуя за отцом экономом.

VIII. ПЕРЕД ШЕШКОВСКИМ

Ранним утром 13-го ноября 1784 года в Петербург через московскую заставу въезжали сани-пошевни. По взмыленной и заиндевевшей тройке, от которой пар шел клубами, видно было, что ездоки торопили ямских лошадей, и только, когда у шлагбаума подвязывали к дуге колокольчик, усталым коням дали несколько секунд на передышку. Дело ездоков было, по-видимому, спешное.
Кто же были эти путники? Тайной экспедиции канцелярский чиновник Григорьев с ‘будущим’, как значилось в подорожной, на которой сверх того чернели три крупно написанные магические слова: ‘По высочайшему повелению’. Вот почему так взмылены ямские лошади и почему часовой так торопливо подвысил шлагбаум.
А кто был этот ‘будущий’ без имени? Конечно, Кравков. Это он сидит закутанный в нагольный арестантский тулуп и задумчиво глядит на выступающий из тумана Петербург.
‘Вот и он опять, Вавилон новый’. Захотелось Кравкову выглянуть из ‘прекрасной пустыни’ на свет Божий — ну вот и гляди, пока тебя из тюрьмы в тюрьму будут перевозить.
Замелькали знакомые петербургские улицы, мосты, будки, часовые.
‘Все-то прячутся, все-то стерегут кого-то, точно дикими зверями населен город. Нет, хуже чем зверями, благородными Чернышевыми, добрыми Шешковскими, Вяземскими’.
Под визг полозьев, захватывавших камни мостовой и резавших душу, Кравков, казалось, слышал, как Герасимушка Персидский тянул свою тоскливую мелодию:
Оле бедствия на святой Руси,
Оле лютости по всей земли:
По глухим дебрям все скитаемся,
От зверей лютых уязвляемся,
Всюду беднии утесняемся,
Из отечества изгоняемся.
‘Ах, если бы можно было вон бежать из этого отечества, туда, к фиолетовым волнам, под яркое солнце’.
Сани остановились у крыльца большого, с колоннами, дома. Приехали! Как-то холодно стало на сердце у приехавшего.
‘В 80-х годах прошлого века,— говорит В. И. Ламанский в своем исследовании о Кравкове {Памятники новой русской истории, том I. (Примеч. автора.)},— русское образованное общество, к лучшим представителям которого, за исключением, быть может, балахнинского исправника, принадлежали все лица, так вдруг единодушно заинтересовавшиеся личностью Кравкова, это общество, по крайней мере, большинство образованного дворянства, не отличалось особой преданностью церкви и православию, считало сотнями в своих рядах ревностных масонов, иллюминатов или усердных поклонников Вольтера, Дидро, д’Аламбера, 1ельвеция. Ни в Нижнем, ни в Петербурге особенно никого тогда не могло удивить, что какой-то русский дворянин, отставной капитан-лейтенант, с неуважением отзывается о русской церкви, не почитает ни таинств ее, ни обрядов. Кощунство над верою, насмешки над христианством были в то время у нас до такой степени в моде, что им предавались часто даже люди верующие, из боязни прослыть отсталыми. В речах Кравкова, так вдруг поразивших высокопоставленных лиц и в Нижнем, и в Петербурге, были высказаны те вольные мысли о церкви, которых держались и они сами, и огромное множество их друзей и знакомых, и, наконец, несколько сот тысяч русских крестьян и купцов-раскольников, которых в то время запрещено было преследовать. В простых словах Кравкова: ‘где хочет, там и живет, и что хочет, то и думает’ — выразились самые невинные и естественные требования каждого свободного человека, самое первое правило, начала свободы совести, начала, торжественно провозглашенные законодательством того времени! Тем не менее и Ребиндеру в Нижнем, и высшим лицам в Петербурге мысли Кравкова представляются ‘зловредными’. Подобно балахнинскому исправнику, арестовавшему Кравкова, все они одинаково были поражены не мыслями Кравкова, а тем обстоятельством, что их возвещал отставной капитан-лейтенант с бородой, в неподобной одежде, что он, осуждая греко-российскую церковь, ее таинства и обряды, в то же время называл себя христианином, почитал Николая Чудотворца. Раскольника-крестьянина не арестовал бы и балахнинский исправник, дворянина масона, деиста или атеиста преспокойно оставили бы в покое, но дворянин-раскольник был явлением до такой степени странным, что не мог не возбудить к себе сильного подозрения и в балахнинском исправнике, и в исправляющем должность генерал-губернатора, и в князе Вяземском, и в самой императрице Екатерине II. Все они были изумлены этим случаем не только как лица правительственные, представители государства, но и просто как люди образованные, представители русского общества второй половины XVIII века’.
Как бы то ни было, Кравкова в тот же день представили пред ясные очи Степана Ивановича Шешковского.
Шешковский — это была замечательная личность в истории второй половины прошлого века. На памятнике его, который доселе можно видеть на кладбище Александро-Невской лавры, в соседстве с памятником фон-Визина, сохранилась лаконическая эпитафия: ‘Служил отечеству 56 лет’. Но как служил! Должность его была скромная. Он титуловался только обер-секретарем тайной экспедиции. Но Степана Ивановича боялись не только простые смертные, но даже первые чины в империи… Попасть в руки Степана Ивановича — это все равно что попасть в волчий капкан. Под рукой вельможи рассказывали, что Степан Иванович так привык делать ‘обыски’ и ‘допросы’, что когда ему некого было обыскивать и допрашивать, то он обыскивал самого себя. Сам он о себе говорил, что у него ‘восковое сердце’, что злыми языками толковалось так, что он из своего сердца что хотел, то и делал, но оно так же нечувствительно было к чужому горю и чужим слезам, как простой кусок воску.
Шешковский встретил Кравкова извинением, что его, может быть, напрасно побеспокоили, но что, по долгу службы, он просит господина капитана рассказать ему о себе все, ‘как отцу родному’. Кравкову человек этот с ‘восковым сердцем’ показался добряком, и, перемученный дорогою, разбитый нравственно, с чувством усталости в душе, он действительно начал говорить ему ‘как отцу родному’. Упавшим голосом, часто останавливаясь, как бы переживая все то, что он говорил, Кравков действительно рассказал ему все, что нам уже известно, что довело его до решимости порвать связи с миром, глубоко опостылевшим ему. Рассказал и о своей неудачной женитьбе, о жене, которая надбавила горечи в тот ковш горя, который ему пришлось испить.
— Впрочем,— прибавил он с горечью,— напрасно я вам об этом и сказываю: она, я думаю, уже давно замужем. Сказал я о ней для того только, что я твердо решился удалиться от света и от масонов, ибо и в Пензе, и во Владимире все масоны, да и граф Воронцов сам сказывал, что он масон: я-де и Чернышева вашего поставил масоном. Я решился искать прямо христианской жизни и ушел из Пензы, продал свое платье, оделся в это и пошел в раскольничьи скиты. Там я и нашел людей, прямо живущих по закону Божию.
Глаза Шешковского, ясные и прозрачные, как глаза невинного младенца, казалось, выражали сочувствие к арестанту, которому, видимо, надоело все то, что он должен был повторять в десятый раз, вовсе того не желая.
— Раскольничьи скиты,— повторил Степан Иванович мягко,— но ведь там живут люди, не имеющие никакого просвещения, наполненные суеверством и невежеством, и самые простые мужики. Кажется бы, по состоянию вашему, отнюдь не прилично по здравому разуму прилепляться к таким простякам, забыв свою честь, что вы почтены в государстве.
Кравков слабо махнул рукой.
— Мне ни честь, ни достоинства не нужны, а приятна их жизнь и обряды в богопочтении. Я почитаю, они основаны на истине Священного писания, а посему я их и считаю настоящими христианами.
Глаза Степана Ивановича встретились с глазами сидевшего в стороне, у окна, какого-то старичка и что-то строчившего. Старичок понял этот взгляд и стал строчить еще усерднее.
— Но ведь эти люди,— продолжал он еще более мягко,— наполнены суеверством и невежеством, то кажется никак не совместно и не прилично вам быть в их сообществе, а надлежит, оставя такое заблуждение, искать, по состоянию вашему, лучшей участи и уклониться от их прелестного учения.
Кравков сделал нетерпеливый знак. Все это так ему надоело! А этот еще повторяет одно и то же: ‘не совместно, не прилично’.
— Я ничего не хочу!— рванулся он было с места, но остановился.— Один раб двум господам служить не может… Бороды брить, другого платья носить и лучшей участи иметь я не желаю, а только прошу отпустить меня за границу.
— За границу? — Степан Иванович насторожил уши.
— Да, за границу.
— Что же вы там будете делать?
— Там дела больше, чем здесь.
Степан Иванович опять взглянул на строчащего старичка, как бы говоря глазами: ‘Строчи, строчи, ничего не моги пропустить’.
— Гм, дела больше, чем у нас… А в каком месте?
— Уж я там изберу себе место, какое Бог назначит.
— Так-с, отлично… А делать-то что будете?
— Работать и читать.
— И читать?
— Да, и читать.
— А что бы такое, позвольте спросить?
— Философов, Руссо, да мало ли кого!
— Так, так, отлично, и философов, и Руссо… Раскольники и Руссо — это что-то не вяжется, господин капитан-лейтенант… Суеверство!..
Кравков нетерпеливо пожал плечами.
— Что вам дались раскольники! — заметил он.— Эти люди, живущие в лесах, как затравленные звери, упражняются в богомолий и в трудах, да они же, бедные, и подати платят.
— А много их там? — любопытствовал Степан Иванович.
— В том скиту,— отвечал Кравков,— где я был, живет человек сто—двести мужчин да сот до пяти женщин и старухи, все трудятся в работах и подати платят.
— Да они и должны платить,— возразил Шешковский,— ибо они имеют земли и промыслы.
— Да земля-то ведь Божья,— с своей стороны возразил русский социалист прошлого века,— а Бог не велел никому никакого насилья делать, ибо Он сотворил всех равными.
‘Ого-го! — казалось, говорили глаза Степана Ивановича, обращенные к пишущему старичку,— слышите? Смекаете? Это пугачевщиной пахнет…’
Но он этого не высказал, а сделался еще любезнее.
— Ах, государь мой,— начал он снова,— как вам не стыдно, имевши чин, и притом штаб-офицерской, быть так упрямому против установленного в государстве порядка и защищать таких людей, которые, живучи в праздности, под видом ложной святости, стараются своими хитростями вовлекать людей в свои пагубные сети, что самое случилось и с вами.
Терпение Кравкова наконец лопнуло… ‘Чего им от меня нужно? Что я им сделал!’ Он уже начинал чувствовать, что пропала его свобода, что паутина, в которой он очутился, запутывала его все больше и больше… ‘Прощай, свобода! Прощайте, голубые моря!’
— Так как же-с, государь мой? — стоял над душой страшный паук в образе ‘доброго друга’.
— Как! Да ежели я сделал какое зло,— с отчаянием заговорил арестант,— то в вашей воле, меня можете мучить, бить или живота лишить. Я на все готов. Только души у меня отнять никто не может. Буде же хотите, судите меня воинским судом. Хоть сжечь велите, только я от своего намерения не отступлю!
Степан Иванович пожал плечами, как бы сожалея ‘оподлившегося’ дворянина.
— Никто вас мучить не будет,— снисходительно заметил он,— да и нет нужды.
— Так что же вам от меня нужно?
Степан Иванович как-то странно улыбнулся.
— Можно думать,— сказал он, продолжая улыбаться,— что вы столь упорствуете для того, что вас старички послали посланником за них пострадать и для того вам в напутствие дали образ святителя Николая…
— Это благословение матери,— нетерпеливо перебил его Кравков.
— Положим… Но старички весьма ошиблись,— продолжал более серьезно Шешковский,— ныне, по власти Божией и по милости всемилостившей государыни, наша вера христианская соблюдается от всех по самому Евангелию и преданиям святых отец. А люди эти, держащиеся старого обряда, достойны сожаления, ибо отчуждаются церкви Христовой по одним только обрядам. Впрочем, они также христиане, почему и вас, кажется, мучить нужды настоять не будет, а только требуется от вас, по общим государственным законам, повиновение, как от сведущего по службе человека и заслужившего штаб-офицерский чин.
На всю эту речь Кравков ничего не отвечал. Так опротивели ему эти казенные, лицемерные речи людей, которые сами ни во что не верили, даже в человеческую честность.
— Как же, государь мой?
Кравков все молчит. Только губы его нервно вздрагивают.
— А? Согласны, мой добрый друг?
Опять молчание. Слышится только тяжелый сдержанный вздох.
— А? Скажите же, государь мой.
— Я уже более говорить не буду,— отвечал Кравков, не поднимая головы.— Я все сказал… Отпустите меня за границу, ведь других отпускают.
— Конечно… только…
— Ну, а если нельзя, пошлите на каторгу, там я буду работать, или отошлите в острог, я и там трудиться буду. А здесь я заперт и живу в праздности.
Шешковский стал ходить по комнате и что-то соображать.
— Хорошо,— сказал он, а потом, обращаясь к строчившему старичку, спросил: — Готово?
— Готово-с, ваше превосходительство.
— Литерально?5
— Литерально-с, ваше превосходительство.
Затем Шешковский обратился опять к Кравкову.
— Теперь не угодно ли вам, государь мой, руку приложить,— указал он на бумагу, поданную ему старичком.
— К чему? — нетерпеливо отвечал арестант.
— А к вашим показаниям.
— Зачем это?
— Так заведено-с, порядок, государь мой.
— Не стану я руку прикладывать! Делайте что хотите! Я ведь уж забыл и писать.
Кравков задыхался. Он видел, что его уже сделали государственным преступником.
— Я не хочу писать! Не хочу сам затягивать свою петлю!— повторял он, пятясь к порогу.— Я разучился писать!
— Полноте-с… А Руссо, а философы?
— Пустите меня! У вас и говорить разучишься… Я совсем перестану говорить… Для вас слово Божие, речь и то уже преступление… Делайте со мной, что хотите!
— Так не подпишете?
— Нет!
— Напрасно-с, только время затягиваете… А впрочем, все равно… На этот раз можете идти…
Он хлопнул в ладони. В дверях показались солдаты с ружьями.
— Проводите господина лейтенанта… До свиданья, государь мой… Подумайте на свободе.
Кравков вышел, не произнеся более ни одного слова.
Он сдержал слово, данное Шешковскому: до 11-го генваря 1785 года он не произнес ни одного слова. Он не говорил даже с караульными солдатами. Он сделался молчальником. ‘Слово, речь, уже и это преступление…’
11 генваря Кравков заговорит вот по какому случаю. В этот день у князя Вяземского был парадный обед по поводу одной радости, выпавшей на долю князя накануне. 10-го генваря Вяземский, по должности генерал-прокурора, докладывал императрице ведомость о политических преступниках, содержавшихся в крепостях.
— А что дворянин-старовер Кравков?— спросила Екатерина.
— Продолжает упорствовать, ваше величество.
— Как упорствовать?
— Все молчит, государыня.
— То есть как же молчит?
— Да после первого допроса, ваше величество, велели ему руку приложить к его показаниям, так не захотел, уперся, говорит: ‘Совсем перестану говорить, ибо-де у нас, в России, простое слово Божие, речь и то уже преступление’.
— Так и сказал?
— Так и сказал, государыня.
Краска не то негодования, не то стыда так и залила все лицо Екатерины.
— Каково!.. Это все вы своим неуменьем обращаться с преступниками, своею жестокостью доводите их до того, что они говорят, и вправе говорить, что в России простое слово Божие, речь и то уже преступление… А! Что скажут обо мне в Европе! Что я людоедка? Что мне мои подданные боятся говорить правду?.. Какая-де в России свобода! Только на словах…
Князь Вяземский стоял бледный, потерянный. Храповицкий, присутствовавший тут же, весь красный, утирал фуляром пот, каплями выступавший на лбу, на щеках и даже под косою.
— Что ж вы их, пытаете, что ли!— продолжала императрица.— Морите голодом? И это в мое-то царствование, когда я торжественно, перед всей Европой, провозгласила уничтожение пыток, всяких насилий над подданными, даже преступными! Когда я хочу только милости и милости! Когда я хочу быть только их матерью!.. А! Слово в России — преступление! И это говорит не мужик, а просвещенный человек, видевший Европу! Вот до чего вы довели моих подданных вашею жестокостью…
Совсем уничтоженный, князь Вяземский умолял об отставке… Храповицкий, нагнувшись над какою-то бумагою, которую он переписывал, весь смущенный, прикладывал к этой бумаге фуляр, силясь что-то вытереть.
При виде его смешной фигуры императрица вдруг улыбнулась.
— Что, закапал потом ‘Обманщика’?
— Ненароком, ваше величество, простите,— бормотал он,— вспотел нечаянно.
— Сам же перепишешь…
— Перепишу, государыня, вспотел…
— Вспотел в чужой бане.
Гнев императрицы окончательно прошел. Она взглянула на Вяземского.
— Ты просишь отставки?
— Не гожусь я, ваше императорское величество, увольте, не гожусь.
Екатерина милостиво положила ему на плечо руку.
— Только ты один и годишься,— ласково пояснила она,— ни из князей Голицыных, ни из Долгоруковых нельзя сделать генерал-прокурора. А ты мой ученик, я тебя сама формировала, и сколько я за тебя выдержала: все называли тебя дураком {‘Дневник Храповицкого’, изд. Барсукова, стр. 4, 279, 323. (Примеч. автора.)}.
Вяземский упал на колени, целовал край платья императрицы и плакал.
— Матушка!.. Великая, великая! — бормотал он бессвязно.
Эта-то неожиданная нахлобучка, а потом милостивое признание, что он не дурак, дало Вяземскому повод устроить званый обед для друзей. А так как причиною нахлобучки был Кравков, то генерал-прокурор в тот же день решился быть как можно мягче и снисходительнее к своим арестантам, а в особенности к Кравкову. 11-го же января он велел отнести своему арестанту обед со своего стола. Этот-то обед и заставил Кравкова говорить. Узнав, что это обед от Вяземского, и вспомнив, сколько времени они его мучат напрасно, Кравков не мог подавить припадка вспышки и сказал караульным, принесшим обед: ‘Отдайте его собакам’.
Вечером, когда ему принесли и ужин с княжеского стола, последовала та же история. Этот княжеский ужин Кравков выбросил в тот сосуд, который арестанты называют ‘чиганашкой’.
— Скажите Шешковскому,— обратился он при этом к караульным,— если со мною ничего не сделают и станут меня еще здесь держать, то ведь руки у меня не скованы, я сам что-нибудь над собою сделаю.
Это так напугало Вяземского, что он тотчас же поскакал к митрополиту Гавриилу.
— Ваше высокопреосвященство! Помогите,— молил он митрополита.
— В чем, сиятельнейший князь?
— Государыня думает, что я жестоко обращаюсь с моими арестантами и не умею их направить на путь истины. А мне вот на шею посадили раскольника дворянина, такого, что Вольтера да Руссо читает и в скитах жил. Как мне с ним сладить насчет веры! Позвольте мне его к вам прислать, ваше высокопреосвященство.
— Хорошо, пришлите.

IX. ПЕРЕД КНЯЗЕМ ВЯЗЕМСКИМ

В чем состояло объяснение митрополита с Кравковым, как они поняли друг друга, из дела неизвестно. Но несомненно, что митрополит не возбудил в странном раскольнике того глубокого презрения, какое возбудили в нем и архиерей нижегородский, и Ребиндер, и Шешковский, и Вяземский. Оно и не удивительно: митрополит Гавриил был умнее всех их и более всех понимал душу человеческую. Недаром Екатерина особенно уважала этого иерарха, посвятила ему даже своего ‘Велисария’6 и всегда называла его ‘мужем острым и резонабельным’. Этот же митрополит, глубоко возмущаясь старинным обычаем, в силу которого провинившихся священников секли как Сидорову козу, исходатайствовал у правительства указ об уничтожении этого гнусного обычая-закона.
Как отнесся митрополит к воззрениям Кравкова, можно отчасти судить по письму его к князю Вяземскому по поводу того же Кравкова.
‘Сиятельнейший князь Александр Алексеевич, милостивый государь! — писал он.— Присланный от вашего сиятельства ко мне флота капитан 2-го ранга Евдоким Кравков многократно был увещаем, но остался в прежних мыслях. Он привержен к толку старообрядцев, называемому поповщиною, но при всей той приверженности имеет мнения, и раскольниками не терпимые. Его отзывы и рассуждения показывают человека расстроенных мыслей. А как в такое состояние приведен он печальными обстоятельствами и причиною того почитает других, то происшедшее от сего в нем негодование производит недоверчивость, отвращение и упорство. Исправить его, кроме снисхождения, не можно. Он через время, увидевши не то, что ныне заключает, может смягчиться в своем упорстве. Я его с сим к вашему сиятельству препровождаю’.
‘Снисхождение’ — только ‘снисхождение’. Но этого государственные умники никак не могли понять. Им хотелось непременно переубедить человека, который был умнее их и притом же доведен до крайнего нервного возбуждения, благодаря все тем же умникам.
— Что дворянин-старовер? — снова спросила императрица Вяземского через несколько дней.
— После увещания митрополита, ваше величество, спокойнее стал.
— А касательно мыслей?
— Упорствует, государыня.
— А что митрополит сказал?
— Митрополит, государыня, пишет, что исправить его, кроме снисхождения, ничем не можно.
— Снисхождение!— живо заговорила императрица.— Слышите, что говорит умный человек? А? Слышите?
И Вяземский и Храповицкий, тут же занимавшийся ‘перлюстрацией’, вытянулись.
— Точно, государыня,— процедил первый.
— Снисхождение… милость,— поддакивал второй.
— Да, милость, только милость, а не строгость правит миром,— горячо сказала императрица,— вспомните, неразумный сын премудрого и милостивого Соломона через свою строгость царства лишился… Это за то, что он наказывал подданных скорпиями…
— А князь кормит Кравкова устрицами, матушка.
Екатерина невольно улыбнулась. Это говорил Нарышкин Лев, показавшись на пороге внутренних покоев. На плече у него было полотенце.
— Устрицами?
— Точно, матушка.
— Не устрицами, государыня, а точно от своего стола посылал,— оправдывался Вяземский.
Императрица заметила полотенце на плече у своего друга ‘Левушки’.
— Это что у тебя за полотенце? — улыбнулась она.
— Да вот покои твои убирал, матушка,— невозмутимо отвечал Нарышкин.
— А Захар что же?
— Не хочет.
— Как не хочет!
— Так и не хочет, сердится на тебя, матушка.
— За что еще?
— Да говорит, государыня всю прислугу избаловала: сама изволит печи топить, а прислуга дрыхнет… Так, говорит, житья не будет во дворце.
Екатерина засмеялась.
— Это правда, я немножко виновата перед Захаром: сегодня утром я проснулась раньше обыкновенного, дела было много, и показалось мне холодно… Я пожалела прислугу и не разбудила, да сама и растопила дрова… Нечего делать, надо просить прощения у Захара Константиновича.
Императрица, видимо, была довольна этой невинной, но ловкой шуткой своего ‘Левушки’. Этот ‘Левушка’ при помощи своих дурачеств умел необыкновенно искусно льстить. Хитрый царедворец, прикидывавшийся повесой, больше всех знал слабость императрицы к популярности и всегда умел ловко угодить этой слабости. Он так поступил и в данном случае: речь шла о снисхождении, о милости, об уме и доброте Соломона, ‘Левушка’ все это слышал из соседней комнаты и явился с полотенцем на плече, чтоб ‘насмешить свою матушку’…
— Так устрицами, князь, кормишь Кравкова, а не скорпиями? — продолжала шутить матушка.
— Стараюсь, государыня.
И он действительно постарался.
В тот же день он велел привести Кравкова в присутствие тайной экспедиции, где, конечно, был и неизбежный Шешковский. Последний был не в духе, узнав, что императрица не одобряет их жестокого обращения с арестантами.
‘Сама печи топит, прислугу жалеючи, а мы вон якобы мучим наших молодцов,— бормотал он, расхаживая маленькими шажками по присутствию,— что ж нам, ручки, что ли, у них целовать, когда они упорствуют?.. Устрицами Кравкова кормим, скорпиями… Да он, подлец, и стоит скорпиев, эдакий кремень… Устрицами… А все этот Левка-наушник, все он переносит, шпынь проклятый… Совсем избаловали арестантов: пытать, слышь, не моги… Да чем его, подлеца, кроме дыбы проймешь? Эх, то-то времечко было, то-то лафа была Андрею Иванычу Ушакову7, когда у него под руками и застенок, и дыбушка-матушка, и эдакие разные плеточки, сразу все выпытывают. А мы вот всухомятку допрашивай, не смей и посечь…’
Вошел Кравков. Он много изменился за последнее время, постарел, поседел, хотя ему едва только минуло сорок лет.
— А! Господин капитан-лейтенант: сколько лет, сколько зим! — дружески подошел к нему Степан Иванович.
— Как ваше здоровье, господин капитан? — спросил Вяземский, кивая головой.— Сама всемилостивейшая государыня интересуется вашим делом.
— Благодарю, я здоров,— был короткий ответ.
— Очень рад… Ну, а как насчет вашего решения?
— Какого решения?
— Насчет то есть мыслей в рассуждении религии?
— Мои мысли на этот счет известны его высокопреосвященству.
— Все это так-с… Его высокопреосвященство, конечно, смотрит со стороны догматики, а мы, согласитесь, должны относиться к делу с государственной точки зрения.
— Со стороны, так сказать, цивильной,— пояснил Шешковский.
— И шляхетской,— добавил князь Вяземский.
— А также в рассуждении раскола.
Кравков молчал.
— Как же, капитан? Не бросили вы ваших бредней?— не вытерпел Шешковский.
— Каких бредней? — спросил Кравков.
— Ах, капитан! Да неужели вы сами не понимаете, сколь для вас постыдно, заслуживши чин штаб-офицерской, войти в такое заблуждение, которому следуют люди, не имевшие никогда никакого просвещения, удалиться от общества и тем паче оставить святую церковь, все ее предания и верить таким людям, которые не только никакого понятия, в чем они сомневаются, не имеют, но что сами, по глупости своей, истинно полагают, то и тому правдоподобного доказательства дать не могут.
— Но ведь я же это слышал! Что вам до меня?
— Нам вас жаль.
— Так отпустите меня.
— Куда? В скиты?
— Да хоть где-нибудь дайте спокойно умереть.
— Зачем умирать?
— Ну, уйти от всех, от этой горькой жизни, забыться… забыться…
— Что ж! Если вы хотите посвятить себя на службу Богу и удалиться от суеты…
Кравков сделал нетерпеливое движение, но смолчал.
— Что же! Вы можете избрать место, по желанию вашему, в монастыре, где быть вам не только не постыдно, но и полезно бы было для вас, и притом, надеюсь, на сие бы и всемилостивейшая государыня изъявить изволила свое благоволение.
Говоря это, князь Вяземский невольно вспомнил: ‘А все тебя считали дураком… кто же это все? Уж не Левка ли Нарышкин, наушник, шпынь и льстец…’
— Ну, так как же?— снова обратился он к арестанту.
— Устрицы… все только устрицы… скорпии бы,— пробормотал про себя Шешковский,— ах, Андрей Иваныч!..
Вяземский старался не слыхать его слов, он решился до конца быть мягким.
— А? Что же вы на это скажете, мой друг? В рассуждении монастыря…
— Помилуйте! — не выдержал арестант.— Что вам до меня за нужда! Бог насильно никого к спасению призывать не велел, а открыл путь всякому, кто как желает спастись… Что вам до меня? Как я о величии Божий мыслю и ищу спасения, знать никто не может.
‘Ах! — думал он при этом,— как умнее всех их Никита Петрович, простой мужик… А ведь эти государством правят’.
— Зачем вы хотите меня непременно в монастырь засадить?
— Не мы,— продолжал пилить Вяземский, стараясь оправдать доверие государыни, что он не дурак,— не мы, но сам Бог, через посредство постановленных пастырей церкви Христовой, которым Он вверил сам, по словеси своему, пасти стадо, призывает вас к истинному богопознанию. Положим, что вы, конечно, веруете в Бога, чаете себе спасения, но равным образом и всякий христианин того же желает и ищет этого по своему состоянию. Всякий исполняет все обязанности, налагаемые законом и верою, и церковь святую почитает матерью своею, все ее предания, установленные от Христа, и предания святых отец по возможности исполняет, а вы совсем отчудились от церкви и ее оставили. Поверьте, если бы сие не было прискорбно и вы не были бы достойны сожаления в рассуждении таких странных кроющихся в вас воображений, то, конечно бы, понапрасну не стали бы принуждать вас к присоединению к церкви Христовой, страшась, дабы не отдать ответа Богу, что об вас не старались или мало об обращении вашем попечения имели, тем более что и всемилостивейшей государыне весьма сие угодно, ибо она, аки мать, о чадах своих печется, но видит своего подданного, падшего в такое заблуждение. И для того мы (он взглянул на Шешковского, который нетерпеливо шуршал бумагой), мы, будучи обязаны верностию к самодержице своей, должны о вас иметь сожаление и, сколь возможно, привести к познанию истины.
Вся эта проповедь, дышащая грубейшим материализмом, полная кощунства над верою и учением евангельским, терзала и мучила Кравкова, стоила ему всякой пытки.
— Так как же? Ясны для вас мои доводы? — продолжал пилить Вяземский.
Кравков встал, но голова его оставалась опущенною на грудь.
— Я родился во тьме,— тихо сказал он,— хочу так же и умереть… Я не знаю, что кому нужды иметь обо мне попечение… Я ни от кого ничего не требую и не желаю, ни о чем никого не просил и не прошу… Если же я сделал что противное закону, то вы вольны меня разжаловать, наказать по законам и хотя лишить жизни.
— Зачем же! Помилуйте!
Кравков махнул рукой и быстро вышел из присутствия.
‘Трудно иногда представить себе,— говорит по этому случаю г. Ламанский,— до какого уродства и безобразия способны доходить люди в своем безверии и индифферентизме, когда по каким-нибудь внешним расчетам и соображениям считают себя призванными являться защитниками веры, христианства, учения любви и свободы, не только не нуждающегося в их покровительстве, но еще оскверняемого ими в своей святыне! Кто хлопочет об обращении Кравкова? Князь Вяземский, низкой души человек, нечестный гражданин, грязный в своей семейной жизни! О нравственности и крепости христианских убеждений Шешковского и других нечего и упоминать’.

X. ‘МАТЕРНЯЯ РЕЗОЛЮЦИЯ’

После этих неудачных увещаний Кравкова оставили на время в покое. Дни проходили за днями, а ни к нему никто из властей не заглядывал, ни к себе его не призывали. Казалось, что об нем все забыли. Но тем сильнее в нем заговорила память прошлого.
О том далеком, светлом прошлом, когда перед ним заманчивой панорамою расстилалось таинственное, но полное иллюзий будущее, когда во власти его, казалось, находились целые моря и океаны с неведомыми странами и народами, когда он сам бороздил эти моря и рвался в новые, невиданные страны и когда впереди, среди этих грез и действительности, вставал светлый образ навеки погибшего друга, об этом далеком прошлом он даже и не вспоминал, потому что не мог реально представить его себе. Ему теперь казалось, что этой полосы в его жизни совсем даже не было, что все это пронеслось в волшебном сне, в молодых грезах. Он даже не мог теперь представить себя тем Кравковым, каким он был когда-то в этих разлетевшихся грезах, в этих ‘сониях’, пробуждение от которых было такое страшное. Разве это он, вот этот одинокий Кравков, плыл тогда на фрегате от кавказского берега к Крыму, к Кафе, и рассказывал молодым офицерам Павлюку и Шастову о своих далеких плаваниях? Да разве это он плавал? Разве он восторженно молился седому океану и плакал от умиления?.. Нет, это был кто-то другой, а не он… Да, этого прошлого не было, оно было только во сне… И та, когда-то свежая, а теперь уже почти забытая могила на берегу Оки, и та, которая лежала в этой могиле, и ее соломенная шляпка на столе, и одна перчатка, и то последнее письмо: ‘отдай мне его, сине море’,— все это было во сне…
Но у него осталось еще и другое прошлое, близкое — и вот об нем он теперь вспоминал как о чем-то недосягаемом.
Обширная луговая поляна залита лучами утреннего солнца. С одной стороны ее окаймляет зеленый лес, звенящий голосами птиц, с другой — ровные, плоские берега Иргиза, а дальше бесконечная степь, что раскинулась вширь от Волги вплоть до Яика-Урала. Из-за лесу блестит на солнце золоченый крест скитской церкви. В прозрачной синеве кружатся голуби. А здесь, на поляне, кипит работа. От самого лесу вытянулся строй косарей, человек до ста, и, широко размахивая косами, эта длинная лава косцов медленно двигается вперед, шаркая острыми косами по зеленой траве, убранной всевозможными цветами. Высокая, сочная трава так и расстилается, так и падает ниц перед этими витязями. А против этой длинной лавы ‘старцев’ идет другая, еще более длинная лава ‘стариц’, все это бабы молодые, сильные. ‘Старицы’ идут лавою косцов в двести. Косы сверкают на солнце, как алмазные полосы.
— Вон как старица Платонида забирает впереди всех, словно лебедь плывет.
— Уж и мастерица же косить! Двух мужиков за пояс заткнет.
— Вон какую широкую полосу гонит, богатырь старица!
— Одно слово, по писанию, ‘широковидная’.
— Да и сестра Виринея шибко режет.
— А наш-от старец Вавила, гляньте, каким козырем идет.
— Словно Самсон на филистимлян.
Обе лавы косарей все ближе и ближе сдвигаются. Уже небольшая полоса нескошенной травы разделяет мужскую лаву от женской. Сестра Платокида и старец Вавила первые прорезали свои полосы до конца и остановились, красные, разгоревшиеся.
— Бог в помощь, матушка Платонидушка.
— Спасибо на божьем слове, Вавилушка братец.
Косцы вынимают из-за голенищ деревянные лопатки и шаркают ими о притупившиеся косы. Наближаются и другие косцы, лава к лаве.
А Кравков вместе с Герасимушкой и Савватеюшкою Персидскими идут за лавами косцов и собирают в плетешки перепелиные яйца: после скошенной травы перепелиные гнезда открываются то там, то здесь, и Кравков с своими молодыми друзьями собирает серенькие, пятнистые яички, потому что все равно их сороки повыпивают. Вон они, долгохвостые, так и вьются над скошенными полосами, ища легкой добычи. А из этих перепелиных яичек какие вкусные яичницы готовят в скитах!
Первая полоса скошена. Косы притупились. Косцы собираются у ‘стана’ и, усевшись кругами на земле, начинают ‘отбивать’ небольшими молотками на таких же небольших наковальнях притупившиеся лезвия кос. Звон раздается по всей поляне, и эхо его повторяется в лесу по ту сторону Иргиза.
Передохнув, идут косить вторую полосу. А там вскоре и копны готовы, вся поляна так и усеяна копнами. Тут уж ‘копнить’ сено, это бабье дело, на такое дело сестры большие мастерицы.
А там, глядишь, и ржи и пшеницы стали созревать. Новая работа всему скитскому населению, и так почти круглый год: уборка, молотьба, помолы на скитской мельнице. А тут же и возка арбузов и дынь с бахчей, соленье и квашенье тех и других на зиму… Горы огурцов, капусты…
Проходит лето. Наступают осенние заморозки, ‘звонкая осень’, когда шибко укатанная и промерзшая дорога звенит на заре под коваными колесами. Но снегу еще нет, ибо заволжская осень суха и ясна. Озеро уже подернуто тонким, прозрачным, как стекло, льдом. Лед делается все толще и толще. Ранним утром Кравков отправляется с юными Персидскими ‘глушить’ рыбу по замерзшим берегам Калача, особенно по ту сторону озера, в приглубых заливах и в длинных ‘кутках’, по берегам, поросшим резучею осокою. В руках у них ‘чекмари’, длинные палки с круглыми в кулак наконечниками из корня того же дерева, из которого сделан ‘чекмарь’. Лед так еще тонок, что Кравков и его юные друзья ложатся на животы и ползком перебираются на ту сторону Калача. Сквозь прозрачный лед видно далеко в глубину, вода как хрусталь чиста: в глубине видны плавающие рыбы. По мере движения охотников по льду он гнется, трещит, вот-вот проломится, но они ползут осторожно. Вот они и переползли, идут вдоль берега. Здесь вода еще прозрачнее. Видно дно озера как на ладони, и приютившаяся под водою травка, и, заснувшая на зиму, зеленая лягушка, уткнувшаяся носом в какую-нибудь ямочку. Они идут тихо, чуть скользят по зеркальной поверхности. Вон подбилась к подводной травке щука и стоит неподвижно, только гибкий хвост ее немного шевелится. Кравков поднимает высоко над головою ‘чекмарь’ и со всего размаху бьет им по льду как раз против головы щуки. Удар оглушает ее, она вертится на месте. Еще удар и еще, и хищная рыба опрокидывается пластом. На том месте, где ударили ‘чекмарем’, во льду образовалась чудная, всех радужных цветов звезда. Кравков еще сильнее бьет по льду ‘чекмарем’, и лед пробит. В отверстие засовывается рука, и щука вытаскивается на поверхность. А там Герасимушка ‘глушит’ огромного карася, Савватеюшка никак не может заглушить жирного линя.
Слышно, как на току молотит братия, и старцы и здоровые старицы: далеко разносятся в утреннем воздухе звонкие удары цепов об промерзшую, гладкую, как ровная доска, токовину. В лесу звучат топоры об замерзшие деревья, это братия готовит дрова на обитель. Все работает, и работает не по принуждению, а из любви, по охоте, и потому во всем довольство, обилие.
Гулко в морозном воздухе раздаются удары в скитское било, это святой отец Никита Петрович созывает в обитель свою братию, старцев и стариц, труждающихся и обремененных: это значит, что настал час общественной трапезы. Все сходятся в просторную избу и садятся за огромные столы, а служки, молодые послушники, разносят по столам яства, а во время трапезы кто-либо из братии, которые грамотные, читают по очереди то Евангелие, то деяния апостольские, то житие святых либо другое что божественное.
Так вспоминал Кравков скитскую жизнь, сидя в своем одиночестве и не зная, что в эти самые часы решается навсегда его участь.
В кабинете императрицы идет доклад. Екатерина, несколько откинувшись на спинку кресла и поглаживая рукой перламутровый разрезной нож, слушает доклад Вяземского и поглядывает иногда на Храповицкого, который за отдельным столом углубился в какие-то корректурные листы. У окна Лев Александрович Нарышкин тихонько дразнит попугая, просовывая к нему в клетку кончик носового платка.
— ‘Он, Кравков,— читает Вяземский,— как человек против звания своего делает поведением и жизнию своею нетерпимый в обществе не только соблазн, но самым своим ложным мнением развращает и других, отторгнувшись от святой церкви и наставлением неправомыслящих невежд, избрал лучшее сожитие с теми невеждами, нежели в обществе людей, законами и верою охраняемых, так что никакие увещания духовной и мирской власти о повиновении церкви и установленным государственным законам воздействовать в нем не могли, за что, по силе законов, и достоин он, Кравков, жестокому наказанию…’
Заметив, что при последних словах императрица как будто поморщилась, докладчик в нерешительности остановился.
— Наказанию, да еще жестокому,— сказала она, глядя на Вяземского,— не люблю я этих слов.
— Эти слова из закона, ваше величество,— оправдывался докладчик.
— И в законе таких слов не должно быть: жестокость, наказание…
— И скорпии, матушка,— вкинул свое слово ‘Левушка’, ударив попугая по носу.
— Именно скорпии… Я не хочу быть похожею на Ровоама.
— А Соломона8, матушка, ты превзошла,— продолжал хитрый ‘Левушка’.
— Ну, Лев Александрович, уж ты не в меру льстишь мне,— заметила императрица.
— Нет, государыня, никогда я вам не льстил, а всегда говорил сущую правду… Будь на вашем месте Соломон и приди к нему княгиня Дашкова9 с моим братцем, как те две матери с ребенком…
Екатерина рассмеялась.
— А ведь ты прав: она бы Соломона в гроб вогнала.
В это время к столу в нерешительности приблизился Храповицкий.
— Ты что, Александр Васильевич? — спросили его.
— Вот тут, ваше величество, княгиня…
— Опять княгиня! Дашкова?
— Так точно, государыня.
— Что же она?
— Вот тут, в корректуре ‘Обманщика’10, княгиня сделала маленькую поправочку в слове.
— Какую же?
— Слово ‘это’ заменила словом ‘сие’.
— Оставь ‘это’… Не правда ли, Лев Александрович, ‘это’ более по-русски, чем ‘сие’.
— Правда, матушка, разве не смешно было бы сказать: сей попугай большой разбойник?
— Верно, верно…
— А ‘сия княгиня’, ‘сие’ как-то возвышеннее.
— Ах ты, шпынь… Ну, продолжай,— обратилась она к Вяземскому.
— Слушаю-с.
— И я слушаю.
— ‘За что, по силе законов, и достоин он, Кравков…’
Вяземский остановился.
— Только не жестокому наказанию,— повторила Екатерина,— напиши тяжкому осуждению.
— Слушаю-с… ‘тяжкому осуждению: но поелику довольно из собственных его изречений, да и по существу самых его деяний видно, что в сие заблуждение впал и столь упорно настоит по вселенному в него от вышеприведенных невежд суеверию, которое он, по слабости рассудка своего, мнит быть истинным, а сие самое и ввергло его в совершенную фанатизму…’
— Да, да,— соглашалась императрица,— фанатизма — это дело серьезное, и фанатики люди опасные… Ну, продолжай.
— ‘…ввергло его в совершенную фанатизму,— с удовольствием на лице повторил генерал-прокурор эту фразу,— или лучше сказать, что лишен он, конечно, здравого рассудка. Почему, а более подражая матернему ее величества человеколюбию и милосердию…’
При этих словах что-то неуловимое мелькнуло по лицу Екатерины, отразилось в ее глазах и тотчас же сгасло, точно искра. Нарышкин еще усерднее занялся попугаем.
— ‘…от положенного законами жестокого наказания’,— продолжал Вяземский.
— Осуждения,— поправила императрица.
— ‘…от того осуждения его избавить, но дабы он не мог, по таковому своему упорству и пренебрегаючи не только общее, но и собственное благосостояние, между обществом по разным местам шататься, а тем самым не подавал бы другим слабого рассудка людям соблазна, а не меньше по объятому им суеверству чрез странные разглашения о святой церкви, то послать его за надежным присмотром в шлиссельбургскую крепость…’
— Нет,— остановила докладчика императрица,— не в шлиссельбургскую.
— В петропавловскую?
— Нет, в ревельскую.
— Слушаю-с… ‘…в ревельскую крепость, где велеть тамошнему коменданту содержать его под такою стражею, чтоб он никак оттуда уйти не мог, и для того отвесть ему особый покой, однако ж будущим при той страже подтвердить, дабы с ним поступано было с сохранением человеческого состояния, не делая никаких оскорблений’.
— Это хорошо,— одобрила императрица.
— Э, ваше сиятельство, да вы не одним языком язвите,— пробормотал Нарышкин, отдергивая руку от клетки с попугаем.
Екатерина глянула в его сторону: ‘Что, укусил?’
— Типнул, матушка… Настоящая княгиня, и язычок такой же.
— Ах ты повеса.
— Я серьезно, матушка, говорю: ведь у попугаев и пераклитов язык подобного сложения человеческому, это верно.
— Как?
— А вы разве не изволили этого доселе заметить?
— Не замечала.
— Извольте посмотреть.
И Нарышкин, с трудом подняв массивную клетку, поднес ее к императрице.
— Купать попку, купать! Он этого не любит.
— Дуггак! дуггак! дуггак! — закричал попугай и заметался в клетке.
— Извольте видеть его язык?
— Вижу… точно сложение подобное… je ne savais pas cela… je donnerais la perruche la survivance de votre charge… {‘Дневник Храповицкого’, изд. Барсукова, 5. (Примеч. автора.)} Удивительно…
Клетку опять поставили на место.
— Мешай дело с бездельем,— улыбнулась императрица.— Я слушаю доклад.
— ‘А как он, Кравков,— продолжал докладчик,— человек, лишившийся здравого разума, то иногда что-либо станет делать или говорить непристойное, в таком случае коменданту его от того удерживать по данной ему, по высочайшему учреждению, власти. Буде же, паче чаяния, оный Кравков станет что врать важное, то в таком случае писать о том к генерал-прокурору, а страже, находящейся при нем, наиприлежнейше истолковать, чтобы от него, яко от безумного человека, ничего не слушать и никому бы, кроме него, коменданта, о том вранье никак не разглашали под опасением военного суда. Писем писать ему не велеть и ни от кого к нему не брать, чего ради бумаги, пера, чернил и всего к письму способного ему ни для чего не давать, также строго смотреть, чтобы он чего над собою или над стражею сделать вредного не мог и для того ножа и никакого орудия, чем человек себя и другого повредить может, не давать…’
— Вот как попке,— пробормотал ‘Левушка’.
— ‘…да и караульным в том покое, где он содержан будет, никакого орудия не иметь. На пропитание же и одежду выдавать ему на каждый день по семи копеек…’
— По десяти,— поправила Екатерина,— он штаб-офицер.
— ‘…по десяти копеек. В каком же он состоянии находиться будет, и придет ли он в познание истины, генерал-прокурору через каждые четыре месяца, при требовании на него кормовых денег, рапортовать. Если же, паче чаяния, оный Кравков пожелает позвать к себе попа для исповеди или святого причастия, то оного к нему, хотя бы он был и здоров, допустить, буде же будет в болезни, то потому же преподать ему о сем спасительном для него способе совет, сказав, однако же, священнику, что буде он, Кравков, откроет ему свое заблуждение и станет просить его о присоединении к церкви, то чтоб он в то же время дал знать коменданту, а оный имеет донести о том генерал-прокурору. Если же он умрет, то похоронить его, Кравкова, по церковному чиноположению и о том коменданту той крепости отписать’.
Докладчик кончил и поклонился.
— Быть посему,— последовала высочайшая резолюция.— А что ‘лексикон рифм’? — обратилась Екатерина к Храповицкому.
— Первые тетради готовы, государыня.
— А ‘Февей’ переписывается?
— Почти готов, государыня.
— Спасибо за проворство.
— Еггмолов дуггак! Дуггак Еггмолов! — вдруг закричал попка.
— Молчи, попочка, услышит, побьет. Екатерина улыбнулась: ‘Это ты его научил, повеса?’
— Нет, матушка, он своим умом дошел. Екатерина погрозила ‘Левушке’ пальцем, а к
Вяземскому наклонила голову: тот понял, что его отпускают, поклонился и вышел. ‘Матерняя, истинно матерняя резолюция’,— шептал он с умилением.
‘Лица, осудившие Кравкова за его неправославие (так характеризует г. Ламанский ‘златый на севере век’), сами нисколько не сочувствовали и не верили православию: иначе они не поступили бы таким образом с Кравковым. Если бы, например, Кравков был деист или атеист, то никто не тронул бы его, очевидно, не из признания свободы совести, а потому, что все тогдашние правительственные лица в России, вместе с большинством образованного общества, сами глубоко сочувствовали Вольтеру и энциклопедистам. Никому из правительственных лиц не могла тогда прийти в голову дикая мысль о том, чтобы хватать в тайную экспедицию людей за деизм, атеизм или масонство (которое впоследствии Екатерина стала преследовать только за сочувствие масонов к великому князю Павлу Петровичу), словом, всех образованных русских неправославных, и так насильственно обращать их в православие! Известны сношения Екатерины II с Вольтером и энциклопедистами, Дидро она даже приглашала в воспитатели к своему сыну, а тогдашний обер-прокурор святейшего синода, П. П. Чебышев, громко хвалился своим атеизмом… Но отчего же тайная экспедиция, встретясь с Кравковым, вдруг так воспламеняется жаром учительства и непременно от него требует, чтоб он обратился к церкви? Мы видели, что Кравкова пытают (хотя не в застенке, а мягко, любезно) и осуждают не за то, собственно, что он мыслил и веровал неправославно, не согласно с церковью, а за то, что он, природный российский дворянин и отставной штаб-офицер, носил бороду и неподобную одежду, мыслил и веровал, как не просвещенный невежда. Тайная полиция Российской империи в 1784—1785 годах ловит дворянина Кравкова и сажает его в каземат ревельской крепости, с лишком на 11 лет (вечно, до смерти), за то единственно, что он веровал и мыслил по-мужицки, не прилично своему званию, не согласно с тогдашними исправниками, губернаторами, и С. И. Шешковским, князем Вяземским и императрицей Екатериною. По существу не напоминает ли это дело священной тайной инквизиции, о которой если не сам Шешковский, то князь Вяземский и императрица отзывались, без сомнения, не иначе, как с благородным негодованием? И не есть ли случай с Кравковым одна из самых обыкновенных историй в летописях всех прежних и нынешних полицейско-военных государств, в которых тайная полиция не только разыскивает и предупреждает преступления, но сама судит и наказывает людей, по ее мнению, виновных, обладает бесконтрольной властью, распоряжается огромными тайными суммами и заправляет внешнею и внутреннею политикою страны? С этой высшей точки зрения, я боюсь, история бедного Кравкова покажется русскому читателю самым незначащим анекдотом…’ {‘Памятники новой русской истории’, 1, 47—48. (Примеч. автора.)}
Замечания — глубоко верные.
Так кончилась первая попытка ‘хождения в народ человека легального’. Но с самым этим человеком еще не все было покончено.

XI. ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА

В мае 1785 года из кронштадтской гавани собирался выходить в море фрегат ‘Витязь’, тот самый, который в 1777 году мы видели крейсирующим в Черном море между Кафою и Суджук-Кале. Но якорь почему-то не подымали. Матросики, наладив все к отходу, стояли и бродили меж снастями в ожидании приказа капитана. Один из них стоял в стороне и, поглядывая за борт, на воду, тихонько про себя мурлыкал:
Течет речка лозоньками,
Плачет девка слезоньками.
— Да за чем, братцы, дело стало? — интересуется один матросик.
— А нечистый ево знает: должно, господа офицера с кумушками прощаются.
— Эй, Маруська! Слышишь, хохле!
А тот, к кому относились, продолжал жалобно мурлыкать:
Не плачь, девка, не журися,
Ще ж я молод не женился.
— Эй, черт, Маруська! Тебе говорят?
— А что?
— Чево мы стоим, не сымаемся?
— Охвицер говорит, рестантов ждут.
— Куда ж их? Али в море топить?
— Нет, в Ревель, Богу работать.
Действительно, на пристани показалась партия арестантов, конвоируемая солдатами. Тут были и старые и молодые, бритые и с бородами, у иных были урезаны либо правое, либо левое ухо, виднелись и такие, у которых были вырваны ноздри, это больше старики.
Скоро арестанты были доставлены на борт фрегата, и корабль, пользуясь попутным ветерком, вышел в море.
Один из арестантов, которого сопровождали особо два солдатика, обратил на себя внимание матросов. В лице его, необыкновенно грустном и в то же время чем-то оживленном, в какой-то горькой улыбке и в выражении черных, ясных и задумчивых глаз было что-то особенное, чего не замечалось ни у одного из прочих арестантов. Матросы заметили, что он глядел куда-то далеко, туда, дальше, где море сливается с небом, а по впалым щекам его медленно катились слезы.
— Глянь-ко, Маруська, на тово вон с бородой, видишь?
— Вижу… что плачет?
— Да, он самый.
— Что ж? На кого не доведись: невольник.
— Да тебе разве повылазило?
— А что?
— Али не видишь, кто это!
— А Бог ево знает.
— Да это Евдоким Михайлыч.
— Что ты! Кравков?
— Он и есть, что капитаном у нас был.
— Ай, ай! С нами свят! За что ево?
— А Бог ево знает… А какой добрый был человек.
Матросы нарочно подошли ближе к таинственному арестанту, показывая вид, что идут по делу. Арестант взглянул на них, и в глазах его, сквозь застилавшие их слезы, как бы что-то затеплилось, точно радость.
— Здравствуй, Маруська! Здорово, Гаврилов!— произнес с улыбкою арестант.
Матросы точно остолбенели. Кравков продолжал глядеть на них.
— Разве не узнаете Кравкова, капитана?
— Как не узнать, ваше высокородие! Да как же это, Господи!
— Эй, проходи, служба! — загораживал собою Кравкова один из конвойных.— Проходите, господа служба! Разговаривать не приказано.
— Да мы Бог знает как! Мы и не знай что!
— Мы всей душой, вашескородие!
— Бога за вас молим денно-нощно!
— Сказано, проходи! Капитану пожалуюсь! — горячился конвойный.
— Отойдите лучше, братцы,— тихо сказал Кравков,— он человек не вольный, под присягой… Спасибо за то, что не забыли.
— Ах, ваше скородие! Евдоким Михайлыч! Да мы, Бог знает, как!
— Проходи! Проходи!
В это время из офицерской кают-кампании вышли два офицера с какою-то бумагою в руках. Это были списки арестантов, препровождавшихся на ‘Витязе’, который должен был сдать их в Ревеле коменданту крепости.
— Да неужели ж это он? — говорил, видимо волнуясь, белокурый, лет под тридцать офицер с голубыми глазами.
— Конечно, он,— отвечал другой, темнолицый, смуглый, с серыми глазами.
— Удивительно! И за что это!
— Надо полагать, за масонство.
— Но ведь он не любил масонов. Они подошли к конвойным.
— Где тут капитан-лейтенант Кравков?— спросил смуглый.
— Да здесь они, ваше благородие,— весело отозвался тот матросик, которого дразнили Маруськой.
— Вон они, вот Евдоким Михайлыч! — подтверждал другой матрос.
— Я здесь, господа! — с дрожью в голосе проговорил Кравков.
Они остановились в изумлении, пораженные… Его голос, его глаза и лицо его, но не то, каким они его знавали прежде, живым, цветущим, полным энергии… Да, это он, только в каком виде, в какой одежде!..
— Здравствуйте, господин Павлюк! Здравствуйте, Шастов!
Да, это Кравков говорит. Это сам он, не тень его.
— Евдоким Михайлович! Голубчик!
— Что с вами, дорогой друг?
— Как видите, я арестант,— отвечал Кравков, указывая на конвойных.
— Но как? За что?
— За неподобную одежду.
— Ваше благородие! Извольте проходить,— опять заговорил конвойный.
— Что! — крикнул на него белокурый Шастов.
— Разговаривать, ваше благородие, не приказано!
— Молчать! Вот ты так не смей разговаривать!
— Я что, ваше высокородие, мне приказано, присяга…
— Молчать! Я лучше тебя знаю службу.
И он бросился обнимать Кравкова: ‘Голубчик! Да как же это! Где вы пропадали? Как попали сюда, опять на ‘Витязя’ — и в таком… ах, Боже мой!..’
— Вот что лучше, господа,— взволнованным голосом сказал другой офицер, Павлюк,— проведи ты, Саша, Евдокима Михайловича к нам в каюту, а то здесь неловко… видишь? А я уж сам проверю арестантов (он поправился) — я сам проверю людей по спискам и тотчас же приду к вам,— сказал он, протягивая Кравкову обе руки.
Шастов и Кравков вошли в офицерскую каюту. Все напоминало последнему его службу на этом фрегате, каждая мачта, каждая снасть, паруса, и знакомые, хотя постаревшие лица матросов, и эта каюта, на оконном стекле которой все еще видны были нацарапанные алмазом из перстня слова: ‘Прощай, товарищ’. Это когда-то нацарапал Кравков, в день своего прощанья с фрегатом и с добрыми друзьями.
— Цела,— грустно улыбнулся он, показывая на надпись.
— Да, голубчик… А вы-то!
— А меня уж нет, стерся…
— Бог с вами!
— Да, стерся совсем, и окно мое разбито, разбита жизнь и душа…
— Ах, голубчик! Да что же это! Как?
И Шастов снова обнимал своего старого друга, бывшего начальника и товарища.
— Да скажите же, за какое это преступление?
— Говорю вам: за ношение неподобного платья.
— Какого же, голубчик?
— Мужицкого, мужицкой рубахи и бороды.
— Неужто за это?
— Главным образом за это.
— Да как же все случилось? Расскажите все, что было с вами с того дня, как мы с вами простились в Херсоне.
— Слишком много рассказывать, да и тяжело, признаться.
— Нет, это облегчит вам душу, наше к вам участие, мы как родные…
— Да как вам сказать! Все это так просто, а между тем так ужасно… В Петербурге, воротясь из Херсона, я ничего не нашел кроме оскорбления.
— Как! От кого?
— От Чернышева… Меня выбросили, как выеденное яйцо… Но я спешил домой, меня там ждала невеста… Да только вместо невесты я нашел ее могилу да забытые ею у меня на столе шляпу и перчатку…
— Ах, голубчик! Вот горе-то!
— Да что об этом! Если бы умерла она, это бы еще ничего: Бог дал, Бог и взял… А то ее заставили утопиться из-за меня.
— Господи! Да кто же это!
— Отец… Что потом было, ну, да об этом я могиле расскажу… А там меня разорили, и меня и душу мою ограбили.
— Кто же, голубчик?
— Да все люди, которым я верил… Потом меня же осквернили: душу мою, что ограбили у меня, бросили под ноги животному… И все это властители и судии наделали. Вместо людей я нашел зверей, вышедших из лесу и облекшихся в шитые кафтаны.
— Понимаю… Видывал и я таких.
— Я бежал от них, как Иоанн, в пустыню, и только там нашел людей.
— Где же это, голубчик?
— Там, куда звери в шитых кафтанах не заходят: я ушел к гонимым, к отверженным и там нашел людей… Это простые люди, мужики, да душу-то свою они не променяли на шитые кафтаны… И я сбросил с себя кафтан, надел их рубаху, делал их дело, думал по-ихнему и нашел, что Руссо был прав, советуя человеку одичать. Только я не успел одичать: я вышел из пустыни посмотреть, что делают звери в кафтанах, и вот они меня загрызли… Удивительно только! Зверье всякое повышло из лесу, надело на себя шитые кафтаны да рясы, а людей позагнали в леса…
Шастов, по-видимому, многого не понимал из того, что говорил Кравков, но он помнил, что у него и прежде была эта манера говорить как-то иносказательно, полузагадками и сравнениями.
— И долго вы там пробыли? — старался он выпытать у собеседника более ясные сведения о его прошлом.
— В скитах-то?
— Да… А вы разве в скитах жили?
— В скитах, в иргизском кадетском корпусе,— улыбнулся он,— только не в шляхетском, а в мужичьем, в сиволапом.
— Да за что ж вас собственно осудили?
— Ей-Богу, не знаю: читали мне длиннейшую резолюцию, из коей я ничего не понял: не то я раскольник, не то я сумасшедший, не то одержимый фанатизмою.
— Так за это только?
— За это, за фанатизму: а фанатизма моя вся в том и состоит, что я не похож на них, не кусаюсь и не мучу никого именем Христовым, как они.
— И к чему же вас присудили?
— К заточению до смерти.
— Господи! На вечное заточение.
— На вечное и одиночное… Позволили только похоронить меня, когда умру, по церковному чиноположению, да дозволяли еще, с разрешения коменданта, сделаться подобным им зверем, когда того пожелаю.
— Как это?
— Да когда я открою попу свое заблуждение, а какое, я и сам не знаю, и когда пожелаю присоединиться к церкви.
— А разве вы от нее отреклись?
— Меня обвиняют в этом за то, что я верю только словам Христа, а не их искажениям этих слов: вот за Христа-то на меня и взъелся Шешковский… Верь Вяземскому, а не Христу, это значит присоединиться к церкви… Э! Да что я об этом говорю! Разве я первый? Обидно то, что я и не последний.
Действительно, он не был последним. Ровно сто лет прошло с тех пор, как Екатерина II сказала великую истину, поставленную в эпиграфе этой повести, что ‘в ш_е_с_т_ь_д_е_с_я_т л_е_т и_с_ч_е_з_н_у_т в_с_е р_а_с_к_о_л_ы, е_с_л_и т_о_л_ь_к_о з_а_в_е_д_у_т_с_я и у_т_в_е_р_д_я_т_с_я н_а_р_о_д_н_ы_е ш_к_о_л_ы и е_с_л_и п_о о_т_н_о_ш_е_н_и_ю к р_а_с_к_о_л_ь_н_и_к_а_м н_е б_у_д_у_т у_п_о_т_р_е_б_л_я_т_ь н_а_с_и_л_и_я’, но расколы до сих пор не исчезли. А почему? На это я отвечать не решаюсь, тем более что ответ тут ясен для всякого, даже не учившегося в семинарии.

КОММЕНТАРИИ

Впервые — Исторический вестник, 1884, No 1, 2.
1. ‘Царь Навуходоносор сделал золотой истукан, вышиною в шестьдесят локтей, шириною в шесть локтей, поставил его на поле Деире, в области Вавилонской’. ‘…Падите и поклонитесь золотому истукану, который поставил царь Навуходоносор, а кто не пойдет и не поклонится, тотчас брошен будет в печь, раскаленную огнем’ (Библия. Кн. Даниила, гл. 3).
2. Имеется в виду Емельян Пугачев.
3. При Николае I был учрежден секретный совещательный комитет по борьбе с расколом, с 1838 г. такие же комитеты стали учреждаться по губерниям. Раскольники лишились многих гражданских прав. В 1841 г. у скитов была отнята большая часть земли, в том числе пашенные дворы, подсеки. В 1853 г. министр внутренних дел получил право на полное уничтожение раскольнических скитов и кладбищ.
4. Храповицкий Александр Васильевич (1749—1801) — сенатор, статс-секретарь императрицы Екатерины II, которая сделала его советчиком и сотрудником в литературных занятиях и государственных делах. Литературная деятельность самого Храповицкого началась в 1762 г.: переводы с французского, статьи, эпистолы, идиллии, басни, трагедия ‘Идамант’ и опера ‘Песнолюбие’. Ум и талант Храповицкого высоко ценили Державин, Дмитриев и Княжнин. Особенную известность Храповицкому принесли ‘Памятные записки’, вышедшие полным изданием в 1874 г. под заглавием ‘Дневник Храповицкого’. Здесь автор добросовестно записывал, что говорила и делала императрица, с расположением записей по числам и дням.
5. Литералъно — буквально, точно, слово в слово.
6. Одаренная художественным талантом, Екатерина II принимала деятельное участие в литературном процессе своего времени как оригинальными произведениями, так и переводами. Здесь речь идет о переводе ‘Велисария’ Мармонтеля.
7. Ушаков Андрей Иванович (1672—1747), еще Петром I возведенный в звание тайного фискала, с 1731 г.— начальник канцелярии тайных розыскных дел. Поддерживал Бирона, однако после его падения освободился от обвинений в содействии бывшему временщику. Отказался примкнуть к партии, произведшей переворот в пользу Елизаветы, но удержал свое влияние при новой императрице и даже проводил расследование по делу ее противников, хотя все влиятельные члены прежнего правления были сосланы или лишены мест. Управляя тайною канцелярией, проводил жестокие истязания, но в обществе отличался очаровательным обхождением и особенным даром выведывать образ мыслей собеседников.
8. Ровоам — сын царя Соломона и наследник его царства, пришедшего в упадок от чрезмерной роскоши двора. Ровоам, утверждая, что ‘мизинец его толще чресл отца’, еще более усилил народные повинности, введя наказание скорпионами. Ок. 928 г. до н. э. еврейская монархия распалась на два царства — Израильское и Иудейское.
9. Дашкова Екатерина Романовна (1744—1810), президент Российской академии, одна из образованнейших женщин XVIII в. По инициативе Дашковой был основан журнал ‘Собеседник любителей российского слова’. Отношения Екатерины II и Дашковой осложнялись частыми размолвками.
10. ‘Обманщик’ — комедия, сочиненная Екатериной И.
11. Имеется в виду детская сказка Екатерины II под названием ‘Сказка о царевиче Февее’ (1872).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека