Сочинения В. Жуковского, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1857

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Н. Г. Чернышевского

Сочинения В. Жуковского

Издание пятое

Томы X, XI, XII и XIII. СПб., 1857

Н. Г. Чернышевского. Литературная критика в двух томах
Т. 2. Статьи и рецензии 1856-1862 годов
М., ‘Художественная литература’, 1981
Подготовка текста и примечания Г. Н. Антоновой, Ю. Н. Борисова, А. А. Демченко, А. А. Жук, В. В. Прозорова
Художественное и историческое значение поэтических произведений Жуковского давно определено с достаточною точностью1. Но нельзя того же сказать о двух других, не менее важных сторонах его деятельности. Первая из этих еще мало исследованных сторон — влияние Жуковского, как человека с данным настроением души и образом мыслей, на характер произведений некоторых наших замечательных писателей, находившихся с ним в тесной дружбе, особенно на Пушкина и на Гоголя, в последние годы их жизни2. Четыре дополнительные тома его сочинений, напечатанные ныне по высочайшему повелению, представляют довольно многочисленные, хотя, конечно, далеко еще не все, материалы для точнейшего определения этой стороны его исторической деятельности, и тем одним уже заслуживали бы великого внимания, если бы даже и не заключали в себе многих поэтических его трудов, или не бывших до сих пор напечатанными, или бывших рассеянными в старинных журналах. Нет надобности говорить, что каждая строка, написанная таким историческим деятелем3, как Жуковский, становится драгоценною для современников и потомства и что ‘друзья и почитатели В. А. Жуковского’, издавшие эти четыре дополнительные тома, заслуживают величайшей благодарности4. Надобно теперь желать того, чтобы в возможной полноте издана была корреспонденция Жуковского и составлена была по возможности полная его биография5. По отношениям его, как человека, к деятельности других наших поэтов и к историческим событиям его жизнь и переписка должны представлять множество фактов, драгоценных для истории.
Из четырех изданных ныне томов первый (десятый полного издания) заключает посмертные поэтические произведения Жуковского. Из них некоторые, например, два отрывка из перевода ‘Илиады’, ‘Четыре сына Франции’ и ‘Царскосельский лебедь’, уже известны публике, бывши напечатаны в различных сборниках и в журналах6. Другие, из которых важнейшие — отрывок поэмы ‘Агасвер, вечный жид’, до сих пор оставались в рукописи, и потому, при обзоре десятого тома, наше внимание должно сосредоточиться на ‘Агасвере’.
Идея поэмы и художественно-религиозные достоинства ее отрывка, оставшегося нам после смерти Жуковского, превосходно изложены в кратком предисловии к этому отрывку, подписанном буквами Д. Бл., в которых читатель угадает имя одного из друзей Жуковского и сподвижников Сперанского7. Вот это предисловие:
‘Всем известна, более или менее, легенда о странствующем вечном жиде. Вероятно, что вначале хотели в нем представить судьбу всех евреев, не обратившихся в христианство, и, так сказать, олицетворить в одном человеке остатки народа иудейского, рассеянные по всем странам света, часто гонимые, по-видимому, обреченные на истребление, но не исчезающие и сохраняющие упорно свои особенные свойства, характер, верования и самый внешний образ. Мало-помалу сие аллегорическое первобытное значение легенды потерялось: она обратилась в обыкновенную сказку и, принесенная в Европу, как кажется, в начале тринадцатого столетия, переходя из уст в уста, из книги в книгу, была беспрестанно дополняема, украшаема или обезображиваема новыми преданиями и выдумками. В близкие к нам времена и в наше время странствующий жид был также предметом многих повестей, романов и драматических сочинений. Каждый автор изображал сие таинственное лицо и судьбу его согласно с своими видами, с действием, которое он желал произвести на читателей или зрителей. Большею частию, однако ж, везде сохраняются главные его черты. Странствующий жид не только не умирает, но как будто и не изменяется, оставаясь вопреки течению веков, даже вопреки очевидности, тем же, чем он был в минуту своего преступления, со всеми прежними заблуждениями, ненавистью, злобою. Но наш незабвенный Жуковский представляет его в своем Агасвере совсем иным, преображенным благодатию существом. Целию поэта, основною идеею его творения было, как он сам говорил, сделать род апофеоза страданий и несчастия, показав, как оно благотворно действует на душу, довольно твердую, чтобы не упасть под бремепем зол, и особливо не зараженную неизлечимым чувством гордости.
‘Все здесь на пользу, и радость, и горесть, хвала жизнедавцу Зевесу!’8 — сказал Жуковский в другой маленькой поэме, и сия мысль, сия истина, благодаря учению евангельскому, еще сильнее представлена и, так сказать, развита в его Агасвере, который нашел блаженство в страданиях, продолжающихся почти два тысячелетия. Долго волнуемый самыми буйными, как бы воюющими с небом страстями, лишенный всего драгоценного в жизни, оставив за собой могилы семейства своего, внуков и правнуков, он повсюду ищет, просит, требует смерти, наконец уверяется, что лишен и сей последней надежды несчастных, и вдруг, во глубине бездны отчаяния, он озарен божественным светом веры. При виде умирающих святых мучеников, взглядом любви одного из них, душа его потрясена, проникнута… он христианин. И с тех пор его судьба, не переставая для других быть тою ж, как прежде, для него изменяется совершенно, от перемены чувств сердца. Утвержденный в вере возлюбленным учеником спасителя, он познал великую совершающуюся с ним тайну, знает, что произнесенный над ним грозный приговор есть действие непостижимого милосердия, и, хотя, как дотоле, чуждый всему в мире и осужденный вечно жить в сем мире, он уже не ненавидит, а любит его и людей. Самое непрерывающееся воспоминание о ужасном преступлении — участии в богоубийстве — уже не тяготит души его, но, терзая, умиляет ее. В сем состоянии Агасвер, в поэме Жуковского, является пред другое, почти столь же чрезвычайное историческое лицо, пред того, который равно изумлял вселенную возвышением своим и падением,— императора Наполеона I. Он является в минуту, когда великий сент-эленский узник, изнемогая под двойным бременем своего блистательного прошедшего и безнадежпого будущего, бременем уже невыносимым для одних человеческих сил, готов положить конец тоске вместе с жизнию. Чем Агасвер, как должны полагать, удержал его от самоубийства? Повествованием о судьбе своей, ни с чем не сравнимой, описанием бывших и настоящих чувств своих, объяснением, чрез собственный разительный пример, загадки наших земных странствий и обязанности продолжать их, обязанности жить. К сожалению, сей рассказ его без конца, и одно из самых замечательных творений Жуковского остается недовершенным. Но и в сем виде, как нам кажется, оно заслуживает общего внимания, особливо по своему нравоучительному и религиозному характеру. О достоинстве чисто литературном сей поэмы мы не будем распространяться. Отдаем ее смело на суд всех умеющих ценить истинно изящное. Заметим только, что талант Жуковского, в сем последнем его произведении, имеет нечто отличное от того, чем мы привыкли пленяться в других его сочинениях. Вместо изобилующего образами и сравнениями, цветущего, почти роскошного поэтического слога, в Агасвере мы находим сию строгую, величественную простоту, которую по справедливости называют классическою. Стихи его напоминают нам слова Ривароля о стихах Данте: ‘Каждый из них, без всяких посторонних украшений, держится, так сказать, сам собою, одною силою мысли или чувства и верностию, как будто безыскусственною, выражения’9.
Мы не умеем прибавить ничего лучшего к словам г. Д. Бл. В высочайшей степени оригинальна мысль сопоставить Вечного жида с Наполеоном, которого отчаяние должен превратить он в покорность промыслу поучительным рассказом о своих бесконечных страданиях и источнике отрады, им вкушаемой. Люди, воображавшие, что Жуковский, хотевший обыкновенно довольствоваться менее блистательною, но не менее полезною ролью переводчика-поэта, не мог быть по своей натуре оригинальным творцом-поэтом, в этой одной концепции его поэмы увидят разительное доказательство того, до какой самобытности мог возвышаться Жуковский, если хотел того10. Дух поэмы — высоко христианский, исполненный смирения перед путями правосудно карающего провидения, непостижимыми гордому уму, но постигаемыми во всей благотворности своей сердцу, смиренному страданием и просветленному поучением христианским. Вот отрывок из первой части поэмы, по которому читатели могут судить о поэтических красотах ее. Наполеон, узник острова Св. Елены, сидит на скале, омываемой морем, он погружен в раздумье о минувшей славе и могуществе, о долгих мучительных годах предстоящей ему неволи:
…И он затрепетал,
И всю ему проникло душу отвращенье
К себе и к жизни, быстрым шагом к краю
Скалы он подошел и жадным оком
Смотрел на море, и оно его
К себе, как будто, звало и к нему
В своих ползущих на скалу волнах
Бесчисленные руки простирало.
И уж его нога почти черту
Между скалой и пустотой воздушной
Переступила…
В этот миг его
Глазам, как будто из земли рожденный,
На западе скалы, огромной тенью
Отрезавшись от пламенного неба,
Явился некто, и необычайный,
Глубоко движущий всю душу голос
Сказал: ‘Куда, Наполеон!’ При этом зове,
Как околдованный, он на краю скалы
Оцепенел: поднятая нога
Сама собой на землю опустилась.
И с робостью, неведомой дотоле,
На подходящего он устремил
Глаза, и чувствовал, с каким-то странным
Оттолкновеньем всей души, что этот
Пришелец для него и для всего
Создания чужой, но он невольно
Пред ним благоговел, его черты
С непостижимым сердца изумленьем
Рассматривал… К нему шел человек,
В котором все нечеловечье было:
Он был живой, но жизни чужд казался,
Ни старости, ни молодости в чудных
Его чертах не выражалось, все в них было
Давнишнее, когда-то вдруг, подобно
Созданьям допотопным, в камень
Неумирающий и неживущий
Преобращенное, в его глазах
День внешний не сиял, но в них глубоко
Горел какой-то темный свет,
Как зарево далекого сиянья,
Вкруг головы седые волоса
И борода, широкими струями
Грудь покрывавшая, из серебра
Казались вылиты, чело его
И щеки, бледные, как белый мрамор,
Морщинами крест-накрест были
Изрезаны, одежда, в складках тяжких,
Как будто выбитых из меди, с плеч
До пят недвижно падала, и ноги
Его шли по земле, как бы в нее
Не упираясь. Пришлец, приближась,
На узника скалы вперил свои
Пронзительные очи и сказал:
‘Куда ты шел? и где б ты был, когда б
Мой голос вовремя тебя не назвал?
Не говорить с тобой сюда пришел я:
Не может быть беседы между нами,
И мыслями меняться нам нельзя,
Я здесь не гость, не друг, не собеседник,
Я здесь один минутный призрак, голос
Без отзыва… Врачом твоей души
Хочу я быть, и перед нею всю
Мою судьбу явлю без покрывала.
В молчаньи слушай. Участи моей
Страшнее не было, и нет, и быть
Не может на земле. Богообидчик,
Проклятью преданный, лишенный смерти,
И с смертью жизни, вечно на земле
Бродить приговоренный и всему
Земному чуждый, памятью о прошлом
Терзаемый, и в области живых живой
Мертвец, им страшный и противный,
Не именующий здесь никого
Своим и, что когда любил на свете,
Все переживший, все похоронивший,
Все пережить и все похоронить
Определенный, нет мне на земле
Ни радости, ни траты, ни надежды!
День настает, ночь настает — они
Без смены для меня, жизнь не проходит,
Смерть не приходит, измененья нет
Ни в чем, передо мной немая вечность,
Окаменившая живое время,
И посреди собратий бытия,
Живущих радостно иль скорбно, жизнь
Любящих, иль из жизни уводимых
Успокоительной рукою смерти,
На этой братской трапезе созданий
Мне места нет, хожу кругом трапезы
Голодный, жаждущий,— меня они
Не замечают, стражду, как никто
В сем мире не страдал, мое ж страданье
Для них не быль, а вымысел давнишний,
Давно рассказанная детям сказка.
Таков мой жребий. Ты, быть может,
С презреньем спросишь у меня: зачем же
Сюда пришел я, чтоб такой
Безумной басней над тобой ругаться?
Таков мой жребий, говорю, для всех
Вас, близоруких жителей земли,
Но для тебя моей судьбины тайну
Я всю вполне открою… Слушай’.
Второй дополнительный том (XI полного издания) заключает в себе ‘Посмертные сочинения в прозе’. Из них, если не ошибаемся, только статьи ‘О меланхолии в жизни и в поэзии’ и ‘Нечто о привидениях’ были до сих пор напечатаны,11 остальные в первый раз делаются известными публике настоящим изданием. Из них мы обратим внимание на те, которые особенно характеризуют Жуковского в последние два десятилетия его жизни, когда он, как человек, имел сильное влияние сначала на Пушкина, а потом еще сильнейшее на Гоголя12.
‘Размышления и замечания’ — помещенные на 1—84 страницах одиннадцатого тома — краткие, задушевные заметки о мыслях, занимавших ум и сердце Жуковского как человека. В них он беседует с читателем не только как наставник, но и как друг. Все они внушены настроением души к божественному и небесному, все проникнуты христианским воззрением, рассматривающим каждое явление по отношению его к идее всеблагого и премудрого промысла божественного. Всех этих ‘размышлений и замечаний’, напечатанных ныне, двадцать одна статья. Из них мы приводим вторую и третью, тесно связанные между собою. При всей своей краткости они вполне могут служить высокими образцами благочестивой прозорливости, осенявшей душу мудрого старца, просветленного непоколебимым упованием на всеблагий промысел божий13.
‘Я читал в ‘Journal des Dbats’ описание несчастия, случившегося с ребенком. Он прыгал с копны сена, внизу в сене торчали вилы, ребенок их не заметил, прыгнул и наткнулся на вилы, которые прокололи его внутренность. Спасти его было нельзя, ибо зубца вил нельзя было вынуть из тела, он был с заворотом, наподобие острия удочки, ребенок был должен умереть в жесточайшем мучении. Как изъяснить это ужасное событие в смысле провидения? Для ребенка оно положительное зло, без всяких благих последствий: он должен был прострадать несколько часов, а может быть, несколько дней, и все тут, и жизнь его, не развитая ничем человеческим, кончилась вдруг страдальческим перерывом. Как согласить это с мыслию, что беды житейские должны быть нам в пользу? Кому здесь польза от сего страшного мучения, обратившего минуты в годы и постигшего душу, не имевшую ни сил для его перенесения, ни способности для извлечения из него высокой нравственной пользы? Где же благость промысла? Можно ли обрести ее в этом страдании, посланном без видимой цели и пользы и падшем на создание непорочное, бессильное, не приготовленное ни снести его, ни благословлять в нем того, кем оно послано? Ответ на все это простой. Мы должны не по событиям судить промысел божий, а события по промыслу божию. В одних он нам является во всей своей благости, в других мы не видим своими слепыми глазами этой благости. В обоих случаях, как и во всем, мы должны смиряться. Но живой бог существует, он действует самобытно и вполне во всякое мгновение времени, во всяком атоме и для всякого атома в пространстве, действует без раздела, вполне, всевластно, следовательно во благо — следовательно во всем должны мы видеть благо, не потому, что это благо нам явно, а потому, что все истекает от бога, и явное благо, называемое нами добром, и неявное, которое нам кажется злом.
‘Счастлив тот, кому господь пошлет рано, а не поздно, тяжкие испытания. Он заранее узнает свои силы и свое бессилие, и в обоих случаях окрепнет, научась опытом действовать по воле божией. Единственное, чему мы должны и чему можем в совершенстве здесь научиться, есть добровольное повиновение. В этом добровольном повиновении заключается все человеческое достоинство и вся его свобода. Мы сами никакого добра себе дать и никакого добра творить не можем: всякое добро нам дается, но быть покорными богу, творцу, источнику и подателю добра, во всякое время (с блаженным ли чувством любви или без ощущения сего блаженства, по влечению ли воли или против влечения воли), нам возможно, это единое наше. Счастлив тот, кого жизнь заранее приучала к покорности, кто в младенчестве получил привычку принимать с благоговением волю родителей и ей предаваться безусловно, кто мало-помалу мог понять все благо ее спасительной строгости и кто из детских лет перенес в юношеские лета эту привычку признавать неотрицаемость верховной власти, которая из образовательной, приготовительной, отеческой обращается в спасительную, искупительную, божию, в то время, когда он вступит на дорогу самостоятельной, деятельной жизни, для страшных встреч и тяжелых борений. И вдвое счастлив он, если эти встречи и борения начнутся для него в начале дороги, когда еще его силы свежи и когда еще не вкоренилось в нем никаких вредных на счет себя самого заблуждений, а не при конце ее, когда силы иссякли и когда так ужасно, так бесполезно вдруг очнуться из заблуждений, столь усыпительно его баловавших во все продолжение ленивой, никакими тревогами не приводимой в движение, жизни’.
Тем же духом христианского прозорливого благочестия исполнены и три письма к Гоголю, напечатанные на 123—176 страницах этого тома. В первом Жуковский извиняется, что не прислал еще обещанных замечаний на книгу Гоголя,— он был расстроен близкою сердцу утратою, потому и не мог писать. Но он, говорит, нашел сладкое утешение в уповании на милость промысла,— и, как христианин, уповающий на промысел, находит причину духовной радости в том, что казалось бы горьким ударом сердцу, не укрепленному верою в то, что мнимые бедствия наши и ближних наших только кажутся бедствиями неразумному, но являются источником смиренного радования для мудрого христианина.
‘Пока мы сами еще не испытали никакой болезненной утраты, мы с умилением слушаем голос спасителя, исходящий нам из евангелия, и можем мыслию постигать великое значение человеческой жизни. Но когда над нами самими совершается удар свыше, сколь более делается тогда понятен сердцу этот евангельский голос! Уже не в листах книги мы ищем тогда спасителя, он сам нас находит, он сам становится к нам лицом к лицу, ценою бедствия покупаем мы лицезрение бога. Но дорога ли эта цена в сравнении с тем сокровищем, которое мы за нее приобретаем? Все это я прежде думал, теперь я это видел, и опыт близкого мне сердца сделался моим собственным опытом. Я видел и слышал отца в ту минуту, когда закрылись глаза его любимой дочери, отца-христианина. Но здесь всего простее повторить его слова, сказанные им своей семье в первую минуту горькой утраты: ‘Великое дело милости божией над нами совершилось, мы своими глазами видели, как наша милая дочь перешла к небесному отцу своему, она принесла ему чистую, ничем житейским не потревоженную и с ним примиренную душу. И теперь мы знаем, что ей дано все то, чего бы никакою силою нашей любви мы не могли ни дать, ни сохранить ей в здешней жизни. Мы знаем, что это данное навсегда ей останется, что превратности жизни для нее миновались, что для нее уже нет ничего неверного, ни страха в настоящем, ни тревоги за будущее. Мы можем только благодарить и славить. И после такого ясного узнания милости неизреченной, не позволим себе никогда ни пожалеть, что она от нас взята, ни пожелать, чтобы она была с нами. Будем смирны, и чтобы наше горе никогда не пресилило нашей теперешней радости, за себя будем покорны, за нее радостны и благодарны’.
Во втором письме Жуковский начинает делать обещанные замечания на книгу Гоголя (дело идет о втором издании первого тома ‘Мертвых душ’ с известным предисловием и о ‘Переписке с друзьями’) и между прочим говорит, что напрасно не посоветовал Гоголю уничтожить ‘Завещание’ и переделать предисловие.
‘Тебе крепко досталось от наших строгих критиков, и я, признаться, попенял самому себе за то, что в одном случае не предохранил тебя от их ударов, тем более чувствительных, что они поделом тебе достались, вяню себя в тем, что не присоветовал тебе уничтожить твое завещание и многое переправить в твоем предисловии. Когда ты мне читал то и другое, имея тебя самого перед глазами, я был занят твоею личностью и, зная, как все мною слышанное было искренним выражением содержания тебя самого, зная, как ты далек от всякого самохвальства, от всякого смешного самобоготворения, я находил привлекательным то, что после, когда (вместо самого автора) явилась передо мною мертвая печатная книга и воображению моему представилась наша читающая публика, сидящая чином на креслах и стульях кругом чтеца, и в арриергарде фаланга журналистов, вооруженных дреколием порицания и крючьями придирки, то многое, мне прежде показавшееся столь привлекательно оригинальным, представилось странным и неприличным’.
Но скоро от этих замечаний Жуковский переходит к благочестивым размышлениям о силе и действии молитвы, которые я составляют главное содержание длинного письма. В третьем письме Жуковский рассуждает о значении поэтического слова как провозвестника мудрости божией и поэте как служителе истины, откровенной богом.
Читатели без труда видят, как тесно связано направление души, господствовавшее у Жуковского и выразившееся между прочим этими размышлениями и письмами, с тем назидательным настроением души, которое в последнее время жизни обладало Гоголем. Нет никакого сомнения, что беседы, письма и советы Жуковского, который был ближайшим к Гоголю человеком в долгие годы, проведенные Гоголем за границею,— Жуковского, мнения и советы которого Гоголь высоко ценил уже и потому, что Жуковский был посредником между им и высшими сферами жизни, и потому, что Жуковский заслуженно пользовался высоким уважением от всех, чьими чувствами дорожил Гоголь, и потому, наконец, что Жуковский был образованнее его,— нет никакого сомнения в том, что беседы, письма и советы Жуковского имели очень сильное участие в развитии созерцательно-христианского направления, которому предался Гоголь.
Но Жуковский никогда не делал таких странных промахов, как Гоголь, которого можно назвать, в известном смысле, его учеником. Гоголь издал книгу, которая привела всех в изумление, очень неблагоприятное для автора. Жуковский при жизни никогда не печатал ничего такого, что не было бы встречаемо похвалами. Одною из причин этой разницы между учителем и последователем была образованность Жуковского, удерживавшая его от таких выводов, которые могли бы не понравиться образованным людям. Образованность имеет чрезвычайно благотворное влияние на все направления сердца, она улучшает хорошее, она делает менее дурным дурное. Другая причина разницы, еще более важная, заключалась в самых темпераментах этих двух людей. Жуковский, хотя идеалист, отличался вообще мягкостью, можно сказать, умеренностью характера, не допускавшею его ни до каких крайностей и неловкостей. Гоголь по натуре своей был энтузиаст, не отступавший ни перед чем в эпоху увлечения.
Вообще мы довольно мало знаем об отношениях замечательных людей нашей изящной литературы к общественным вопросам, имеем очень мало сведений о том, как смотрели они на современные им стремления, почти единственными материалами в этом случае служат нам их поэтические произведения — источник односторонний и большею частью скудный, почти всегда недостаточно определительный, потому что поэтическая форма обыкновенно обобщает и идеализирует воззрение. Тем драгоценнее становятся сочинения поэтов прежнего времени, которые прямым и положительным образом знакомят нас с их образом мыслей. В XI томе мы находим несколько таких статей, из них важнейшие: ‘О смертной казни’, ‘Письмо к графу Ш. о происшествиях 1848 года’, ‘Иосиф Радовиц, биографический очерк’. Статья ‘О смертной казни’ показывает, как хорошо умел примирять Жуковский требования строгого человеческого правосудия с высшими требованиями христианской любви. Она полна воззрения величественного и обнаруживает замечательную силу логики вместе с глубоким знанием потребностей общественного быта14. Как прекрасное свидетельство того, что идеализм и возвышенность чувств не мешают практической основательности, мы приводим ее здесь вполне. Читатели, вероятно, помнят, что пять или шесть лет тому назад казнь преступников Маннингов15 в Лондоне подала случай английским филантропам, отличающимся более эксцентричностью, нежели практичностью своих идей, с удвоенною силою возобновить старинные возражения против смертной казни,— возражения, убедившие императрицу Елисавету Петровну отменить смертную казнь за уголовные преступления16. Жуковский, как глубокий мыслитель, оценивает по достоинству эти возражения и предлагает средство устранить их, не уничтожая смертную казнь, которую признает грустною необходимостью, а изменяя приличным образом способ ее исполнения:
‘Конечно, никто не читал без ужаса подробного описания казни, совершившейся в Лондоне над Маннингами, мужем и женой. По поводу этой казни были самые отвратительные сцены разврата и скотства в бесчисленной толпе всякого народа, собравшегося полюбоваться зрелищем конвульсий, с какими кончили жизнь ыа виселице злодеи. Эти сцены подали повод некоторым филантропам для новых декламаций против смертной казни. И вместо того, чтобы нападать на уродливое, варварское, отвратительное совершение казни, начали нападать на самую казнь, которая не иное что, как представитель строгой правды, преследующей зло и спасающей от него порядок общественный, установленный саням богом. Говорят: ‘Смертная казнь бесполезна, ибо она никого не пугает, никого не воздерживает от злодейства, не исправляет злодея неоткрытого, а злодея осужденного лишает возможности исправления’.— Смертная казнь, как угрожающая вдали своим мечом Немезида, как страх возможной погибели, как привидение, преследующее преступника, ужасна своим невидимым присутствием, и мысль о ней, конечно, воздерживает многих от злодейства. Но зрелище смертной казни — такое зрелище, каким обыкновенно забавляют (это слово здесь у места) праздный народ, столь жадно ищущий сильных, чувственных потрясений, отвратительно само по себе, безнравственно по своему впечатлению и не только не исполняет своей цели, то есть не ужасает, не остерегает, не пробуждает совести преступника тайного и не воздерживает человека, способного на явное преступление, напротив, делает, так сказать, привлекательною потехою ужас казни, которая для зрителей получает занимательность трагедии, а для казнимого уничтожает спасительное действие на душу последней его минуты, заставляя его кокетствовать перед людьми своею фальшивою неустрашимостию и отвлекая его от мысли о боге, перед судилище которого он должен явиться так скоро. И здесь, как и во всем, причина зла заключается в отсутствии святого, то есть в отсутствии того животворного элемента, без которого все земное не иное что, как минутное, мимопроходящее и, наконец, совершенно исчезающее физическое явление. Эшафот, на котором совершается смертная казнь, есть место, где неумолимое земное правосудие казнит преступление, а божие милосердие принимает в свое лоно кающуюся душу. Отлучите последнее от первого, и спасительно-грозный, величественный акт земной казнящей правды, жертва, всенародно приносимая правде небесной, обращается в отвратительную оргию толпы. Из тысячи охотников, сбежавшихся на публичный праздник казни, конечно, не более десяти (именно таких, для которых подобное зрелище менее нужно, ибо они менее других способны на злодейства) возвращается с растроганным сердцем, с высокою мыслию о жизни, правде и смерти, на всех остальных зрелище производит действие более или менее безнравственное и вредное. И оно не может быть иначе. Что отвратительнее этой виселицы, на которой несколько минут бьется в конвульсиях живой человек и на которую глядит толпа, с любопытством ожидая, как этот живой движущийся сделается мертвецом неподвижным. Еще отвратительнее французская гильотина: тут все поражающее душу исчезает, человек, создание божие, отдается во власть машины, которая безжалостно, как представитель неумолимого, бесчувственного фатума, режет ему голову, несколько палачей, рабов машины, укладывают ее работу в короб, смывают с нее кровь, которой ручьи, пробираясь по камням мостовой, мало-помалу втекают в каналы, мешаются там с грязью,— и все кончено, толпа расходится, и каждый равнодушно принимается за свою ежедневную работу. Где в этих зрелищах святое? Где тут бог, его правда, святыня власти, им установленной, величие и сила закона? Все уничтожается материальностию самого акта, которого ужас производит даже какое-то приятное, чувственное раздражение, будучи общим пиром многочисленной толпы. Что же делать, спросите вы? Уничтожить казнь? Нет! Страх казни есть то же в целом народе, что совесть в каждом человеке отдельно. Но уничтожайте казни, но дайте ей образ величественный, глубоко трогающий и ужасающий душу, удалите от ее совершения все чувственное, дайте этому совершению характер таинства, чтобы при этом совершении всякий глубоко понимал, что здесь происходит нечто принадлежащее к высшему разряду, а не варварский убой человека, как быка на бойне, сделайте, чтобы казнь была не одним механическим действием общественной машины или просто арифметическим вычитанием одной цифры из общей суммы, сделайте, чтобы казнь была не одним актом правосудия гражданского, но и актом любви христианской, чтобы она, уничтожая преступника, врага граждан, возбуждала сострадание к судьбе его в сердцах его братьев, чтобы его земная погибель была общим горем, чтобы всякий видел, что неумолимое правосудие, заботясь о сохранении порядка общественного уничтожением его возмутителя, не менее заботится о спасении души осужденного, наконец, главное, сохраните для вечности душу несчастного, которого закон ваш убивает во времени, дав ему возможность взглянуть с умилением в глаза неизбежной смерти, и помогите смягчиться душе его для покорности и покаяния. Но как это сделать? Средство простое. Совершение казни не должно быть зрелищем публичным, оно должно быть окружено таинственностию страха божия. Место, на котором совершается казнь, должно быть навсегда недоступно толпе, за стеною, окружающей это место, толпа должна видеть только крест, подымающийся на главе церкви, воздвигнутой богу милосердия в виду человеческой плахи. Эта неприступность будет действовать на душу зрителя (ничего не видящего, но все воображающего) гораздо сильнее, и в то же время гораздо спасительнее и нравственнее всех конвульсий виселицы и криков колесованья. С той минуты, как преступник осужден и принял свой приговор от суда человеческого, он должен считаться принадлежащим одному суду божию, его последние минуты, как для спасения души его, покидающей землю, так и для благотворного поучения на земле остающимся, должны быть освящены религиею. Смягчится ли его сердце или нет — это в руке божией, но человеческий закон должен оправдать совершаемое им человекоубийство всеми заботами о небесной судьбе своей земной жертвы, чрез это и самая казнь получит знаменование высокое — праведного воздаяния, иначе она не иное что, как безжалостное кровопролитие. Казнь преступника должна возбудить в ее свидетелях не один страх наказания (которого, впрочем, она не возбуждает в своем теперешнем отвратительном виде), она должна возбудить все высокие чувства души человеческой: веру, благоговение перед правдою, сострадание, любовь христианскую. Рассмотрим ближе наш предмет: преступник осужден на смерть, и день, в который он должен покинуть землю, объявлен ему, этот день возвещен и народу. Пускай накануне этого дня призовут христиан на молитву по церквам о душе умирающего брата, пускай во всех церквах слышится голос христиан, умоляющих бога, чтобы грешник, приступая к концу своему, с ним примиренный, принял смерть с покаянием на очищение души своей и чтобы милосердие божие не отвергло души его. Такое призвание на молитву, конечно, будет сильно и нравственно действовать, ибо тут молитва не просто богослужебный обряд, но и глубоко потрясающее душу приготовление к важному событию, которое должно на другой день совершиться, не может быть, чтобы она кем-нибудь или по крайней мере большинством не была услышана, не была произнесена с тем чувством, которое оставляет неизгладимые следы на сердце. Между тем внутри темницы, и позже, на месте казни все должно иметь характер примирительно-христианский. Осужденный знает, что он не будет предан на поругание любопытной толпы, что он из уединенной темницы перейдет через церковь в уединение гроба, эта тревога, столь многих приводящая к отчаянию и к самоубийству, не раздражает души его, он оставлен на произвол собственного размышления, которое лучше всего приготовит его к присутствию божию на последней исповеди. Если же он и не смягчится в эти первые минуты, в которые надобно ему вдруг познакомиться с непонятною, приводящею в ужас, в оцепенение мыслию о скором и неизбежном конце жизни, то, вероятно, при переходе от тюрьмы к церкви, где встретит его чаша примирения, произойдет в нем этот спасительный душевный перелом скорее и решительнее, нежели в присутствии толпы, развлекающей, стыдящей и окаменяющей душу своим оскорбительным любопытством, на пути от церкви к месту казни он будет провожаем пением, выражающим молитву о его душе, и это пение не прежде умолкнет, как в минуту его смерти. И когда это будет совершаться внутри ограды, вокруг которой, конечно, будут собраны толпы народа, двери этой ограды будут заперты: из-за нее будет слышно только одно умоляющее пение. Не будет кровавого зрелища для глаз, но будет таинственное, полное страха божия и сострадания человеческого для души. И какое зрелище! Никакими глазами не увидишь того, что в одну такую минуту может показать душе воображение. А когда пение вдруг замолчит — что представит себе это растроганное воображение? И с каким впечатлением разойдется толпа, которая видела перед собою наказующую смерть во всей таинственности ее ужаса и не была развлечена никаким всенародным представлением, всегда увеселительным, сколь бы оно ни было ужасно? Такой образ смертной казни будет в одно время и величественным актом человеческого правосудия и убедительной проповедью для нравственности народной’.
Но, как человек образованный и не позволявший себе вдаваться в крайности, Жуковский умел делать уступки в частных случаях тем требованиям времени, которым противиться было бы неблагоразумно по его мнению. Так, например, в 1850 году он считал нужным для немецких правительств сделать некоторые пожертвования в пользу германского единства, хотя, конечно, это единство было противно его общему убеждению о неприкосновенности тех прав, часть которых была бы пожертвована для достижения этого требования, казавшегося тогда еще непреодолимым17.
В XII томе собраны мелкие стихотворения и басни, напечатанные в разные времена Жуковским, но не внесенные им в ‘Полное собрание сочинений’, изданное при жизни. Мы заметим переводы лирических пьес из Гёте, которые могли бы, нам кажется, с честью стоять подле переводов, принятых в ‘Собрание’ его сочинений.
В XIII томе (четвертом дополнительном) помещены различные статьи в прозе, напечатанные Жуковским при жизни, но также не внесенные им в ‘Собрание сочинений’.
Затем остаются еще некоторые стихотворения Жуковского из первой поры его деятельности (1797—1811 гг.), которые поэт впоследствии считал, по-видимому, недостойными своего таланта. Издатели перечисляют их в предисловии, но не захотели внести в изданные теперь четыре тома. Они обещаются сделать это при следующем издании, которое будет расположено ими в хронологическом порядке. Нельзя не согласиться с ними, что так и надлежит сделать: сам Жуковский мог ценить одни, мог не ценить другие из своих произведений, но история литературы должна дорожить каждою строкою, им написанною.
Нельзя не радоваться тому, что друзья Жуковского не словами, но и на деле чтут память своего покойного друга, и нельзя не благодарить их за заботливость, с которою они собирали и издали его произведения.

ПРИМЕЧАНИЯ

Тексты подготовлены и прокомментированы

Г. Н. Антоновой (‘Очерки из крестьянского быта А, Ф. Писемского’, ‘Русский человек на rendez-vous’),
Ю. Н. Борисовым (‘Сочинения В. Жуковского’, ‘Н. А. Добролюбов’),
А. А. Демченко (‘Стихотворения Н. Щербины’, ‘Не начало ли перемены?’, ‘В изъявление признательности’),
А. А. Жук (‘Собрание стихотворений В. Бенедиктова’, ‘Сочинения и письма Н. В. Гоголя’).

СОЧИНЕНИЯ В. ЖУКОВСКОГО

Издание пятое

Томы X, XI, XII и XIII

Впервые — ‘Современник’, 1857, т. LXIII, No 5, отд. IX ‘Новые книги’, с. 1—15 (ц. р. 30 апреля, вып. в свет 10 мая). Вез подписи. Автограф — ЦГАЛИ, ф. 1, оп. 1, ед. хр. 127. Корректура не сохранилась.
Рукопись не содержит следов значительной авторской правки и в основном совпадает с текстом журнальной публикации. Отсутствующие в рукописи обширные выписки из ‘Сочинений В. Жуковского’ набирались в типографии непосредственно с рецензируемого издания в соответствии с имевшимися указаниями Чернышевского.
В настоящей рецензии Чернышевский, оставляя в стороне не раз обсуждавшийся в критике вопрос об историко-литературном значении поэзии Жуковского, ставит задачу охарактеризовать поэта как личность с определенными взглядами в сфере философии, эстетики, морали и политики. Постановка этой актуальной, по мысли Чернышевского, задачи оказалась возможной благодаря составу четырех посмертно изданных томов ‘Сочинений В. Жуковского’, включавших, кроме поэтических трудов, статьи, письма, заметки, в большинстве публиковавшиеся впервые или в более полных, чем прежде, редакциях. Исходя из убеждения в том, что идейное влияние крупного писателя на современников не ограничивается его литературно-художественным творчеством, критик сосредоточивает внимание главным образом на сочинениях публицистического характера, в которых особенности мировосприятия и умонастроения Жуковского проявились непосредственно и открыто. Неприемлемые с позиций материалистического революционно-демократического мировоззрения, религиозно-мистические, консервативные в политическом отношении воззрения Жуковского Чернышевский оценивает в иносказательной форме, что требует от читателя особого внимания к ироническому смыслу благоговейно-почтительных высказываний критика в адрес Жуковского-мыслителя. Нельзя не заметить и то, что Чернышевский вполне осознает значительность и обаяние личности поэта, роль которого в отечественной культуре отнюдь не исчерпывалась идейными устремлениями позднего периода его деятельности.
1 Чернышевский имеет в виду прежде всего оценки поэзии Жуковского, данные в работах В. Г. Белинского, начиная с ‘Литературных мечтаний’ (1834) и кончая итоговыми суждениями во второй статье цикла ‘Сочинения Александра Пушкина’ (1843). По словам Белинского, Жуковский ‘имеет великое историческое значение для русской поэзии вообще, одухотворив русскую поэзию романтическими элементами, он сделал ее доступною для общества, дал ей возможность развития, и без Жуковского мы не имели бы Пушкина’ (Белинский, т. VII, с. 211). Вслед за Белинским Чернышевский рассматривал творчество Жуковского как необходимое звено ‘в цепи развития литературной мысли’. Как писал критик в книге о Лессинге (1856—1857), значение деятельности Жуковского состояло в том, что ‘в поэзию введен был человек, истинно человеческий пафос вместо подражательной формалистики и холодного блеска обстановки,— но еще не введено было национальное содержание. Введение его должно было составить новый фазис литературного развития’ (Чернышевский, т, IV, с. 149), который и осуществился в творчестве Пушкина и его последователей.
2 Далее в рукописи следовала фраза, отсутствие которой в печатном тексте нарушало логику изложения в начале статьи. После слов ‘в последние годы их жизни’ — было: ‘Вторая сторона, еще гораздо более многозначительная,— характер его, как воспитателя ныне благополучно царствующего государя императора. Изложение этой последней, самой важной деятельности Жуковского принадлежит еще будущей истории. Но влияние его, как человека, на наших поэтов отчасти уже доступно изложению и в настоящее время’. В связи с отсутствием корректурных гранок трудно с уверенностью утверждать, кто был инициатором исключения указанных слов — цензор или сам Чернышевский. Возможно, в этих словах содержался намек на либеральные тенденции, наметившиеся в политическом курсе Александра II в начальный период его царствования.
3 В рукописи: ‘человеком и историческим деятелем’.
4 Первые девять томов рецензируемого издания, подготовленные к печати Жуковским, вышли в свет при жизни автора в 1849 г. Друзья и почитатели В. А. Жуковского, подготовившие к публикации тома X—XIII,— Д. Н. Блудов (председатель комиссии по изданию посмертных сочинений Жуковского), П. А. Вяземский, А. В. Никитенко и П. А. Плетнев.
5 При жизни Жуковского публиковались лишь немногочисленные его письма, специально предназначенные для печати (напр.: Последние минуты Пушкина. (Письмо к С. Л. Пушкину).— ‘Современник’, 1837, т. 5, письмо к Н. В. Гоголю.— ‘Москвитянин’, 1848, No 4, и др.). После смерти поэта (1852) ко времени написания рецензии Чернышевского в русской периодике появились отдельные письма и отрывки из писем Жуковского к Н. В. Гоголю (‘Москвитянин’, 1853, No 2), к Н. А. Маркевичу (‘Москвитянин’, 1853, No 12), к А. С. Струдзе (‘Одесский вестник’, 1855, No 2). Около тридцати писем поэта приведено в книге П. А. Плетнева ‘О жизни и сочинениях В. А. Жуковского’ (1853). Отрывки из писем, опубликованные и прокомментированные тем же автором в ‘Живописном сборнике’ на 1853 год А. А. Плюшара, были перепечатаны И. И. Панаевым в статье ‘Заметки и размышления Нового поэта по поводу русской журналистики’ (‘Современник’, 1853, т. XXXVII, No 2). В рецензируемом Чернышевским издании частная переписка Жуковского не отражена. Позже, с конца 1850-х годов, письма В. А. Жуковского постоянно печатаются, по мере их обнаружения, во многих русских журналах, включаются в собрание сочинений поэта (‘Сочинения В. А. Жуковского’, т. 6. Изд. 7-е. Под ред. П. А. Ефремова. СПб., 1878) и другие издания. Полный свод переписки Жуковского не осуществлен до настоящего времени. Первая биография Жуковского, получившая заслуженно высокую оценку современников, появилась лишь в столетнюю годовщину со дня рождения поэта (К. К. Зейдлиц. Жизнь и поэзия В. А. Жуковского. По неизданным источникам и личным воспоминаниям. СПб., 1883).
6 Предыдущие публикации названных произведений Жуковского: ‘Отрывки из ‘Илиады’.— В кн.: ‘Северные цветы’ на 1829 год. СПб., 1828, ‘Четыре сына Франции’.— ‘Москвитянин’, 1849, No 8, ‘Царскосельский лебедь’.— В кн.: В. А. Жуковский. Стихотворения, посвященные Павлу Васильевичу и Александре Васильевне Жуковским. Карлсруэ, 1852.
7 То есть Д. Н. Блудова.
8 Вольная цитата из стихотворения Жуковского ‘Теон и Эсхин’. У Жуковского:
Все небо нам дало, мой друг, с бытием:
Все в жизни к великому средство,
И горесть и радость — все к цели одной:
Хвала жизнедавцу Зевесу!
9 Высказывание французского писателя Аитуана Ривароля из предисловия к осуществленному им в 1785 г. французскому переводу ‘Ада’ Данте. Отрывки из этого предисловия печатались на русском языке: ‘Жалкая судьба стихотворцев. I. Дант’.— ‘Минерва’, 1807, ч. 6, октябрь, с. 81—90.
10 Представление о недостаточно развитой у Жуковского способности к оригинальному поэтическому вымыслу (‘отсутствии изобретения’, по выражению П. А. Катенина), основанное на факте преобладания в творчестве поэта переводов и переложений иноязычных образцов, было широко распространено в литературной среде с начала 1820-х годов и восходит к суждениям декабристов и Пушкина (см. об этом: И. Семенко. Жизнь и поэзия Жуковского. М., ‘Художественная литература’, 1975, с. 45). Наиболее точно определил специфику своего поэтического таланта сам Жуковский, когда писал Гоголю 6 февраля 1847 г.: ‘Я часто замечал, что у меня наиболее светлых мыслей тогда, как их надобно импровизировать в выражение или дополнение чужих мыслей. Мой ум, как огниво, которым надобно ударить об кремень, чтобы из него выскочила искра. Это вообще характер моего авторского творчества, у меня почти все или чужое, или по поводу чужого — и все, однако, мое’ (В. А. Жуковский. Собр. соч. в 4-х томах, т. 4. М.-Л., 1960, с. 544).
В обзоре ‘Русская литература в 1841 году’ Белинский говорил о том, что ‘Жуковского нельзя назвать ‘поэтом’ в смысле свободной, творческой натуры, которая в разнообразных и роскошных художественных созданиях исчерпывает самобытную, ей собственно сродную и принадлежащую сферу миросозерцания. Оригинальных произведений Жуковского немного, да и те нейдут ни в какое сравнение с его же собственными переводами из немецких и английских поэтов’ (Белинский, т. V, с. 545—546). Характерно, что Чернышевский в 1857 г., незадолго до публикации настоящей рецензии, противопоставил исторические судьбы переводных и оригинальных сочинений Жуковского. Высоко оценивая поэтические переводы, особенно стихотворений Шиллера, он отводит скромную роль в литературной жизни новой эпохи оригинальным произведениям поэта, которые, по его мнению, ‘ныне, после Пушкина, Лермонтова, Кольцова и других новейших поэтов, конечно, утратили большую часть своей прежней цены’ (Чернышевский, т. IV, с. 506).
11 Указанные Чернышевским статьи были напечатаны с сокращениями в ‘Русской беседе’, 1856, No 1. Кроме того, из вошедших в XI том сочинений Жуковского ранее публиковались (в сокращенных редакциях) ‘Философический язык’ (‘Журнал Министерства народного просвещения’, 1854, No 1), отрывок из первого и все третье письмо к Гоголю (‘Москвитянин’, 1848, No 4, 1853, No 2), ‘Две сцены из Фауста’ (‘Москвитянин’, 1849, No 1), ‘Письмо к князю Варшавскому об его стихотворении ‘Святая Русь’ (‘Русский инвалид’, 1848, No 207). Брошюра ‘Иосиф Радовиц, Биографический очерк’ была напечатана в 1850 г. сначала на немецком, а затем и на русском языках.
12 Важнейший для данной статьи вопрос об участии Жуковского в формировании ‘созерцательно-христианской’ настроенности Гогояя, решению которого способствует самый отбор анализируемых текстов, направленный на выявление принципов религиозного благочестия и христианской любви в миросозерцании Жуковского, рассматривается также в статье Чернышевского ‘Сочинения и письма Н. В. Гоголя’ (см. наст, т., с. 185—186).
13 Исповедовавшаяся Жуковским идея христианского смирения, безусловно, была чужда Чернышевскому. Этим, по-видимому, объясняется ироническая интонация, звучащая в высказываниях критика о ‘благочестивой прозорливости, осенявшей душу мудрого старца’, и т. п. Вряд ли следует абсолютизировать значение этой иронической интонации, отнюдь не исключавшей объективно-исторического подхода в оценке Чернышевским особенностей мировоззрения Жуковского. Ведь речь идет о духовном ‘предтече’ Гоголя (недаром Чернышевский называет Гоголя ‘в известном смысле’ учеником Жуковского), а к религиозности автора ‘Мертвых душ’ в позднюю пору его жизни Чернышевский, несомненно, относился самым серьезным образом, хотя и не разделял подобных убеждений. Серьезность эта была обусловлена, по-видимому, и памятью Чернышевского о собственных религиозных настроениях поры юности, когда он в 1846—1847 гг. весьма критически воспринял осуждение Белинским религиозно-проповеднического начала в творчестве позднего Гоголя (см. об этом: А. А. Демченко. Н. Г. Чернышевский. Научная биография, ч. I. Саратов, 1978, с. 140—142).
14 Похвалы Чернышевского в адрес статьи ‘О смертной казни’ имеют иронический смысл. В научной литературе о Жуковском отмечается, что ‘особенно дурную репутацию снискала и у современников и в потомстве статья ‘О смертной казни’ (И. Семенко. Жизнь и поэзия Жуковского, с. 71). Отрицательно оценивает идею этой статьи и Чернышевский.
15 Подробное сообщение о преступлении Марии Меннинг и ее мужа, казненных в Лондоне 13 ноября 1849 г. по обвинению в убийстве и ограблении, печаталось в ‘Современнике’ (1850, т. XX, No 3, отд. VI, с. 128-130).
16 В Англии, считавшейся ‘классической’ страной смертных казней, еще в начале XIX в. насчитывалось до двухсот сорока видов преступлений, каравшихся смертью. Борьба за отмену смертной казни велась в английском обществе, как и в других европейских странах, постоянно. В 30-е годы английским парламентом обсуждался и затем был отвергнут билль Вильяма Эварта о полной отмене смертной казни. Лишь в 1861 г. смертная казнь в Англии была отменена за многие виды преступлений и сохранена как наказание только за тяжкие государственные преступления и за убийство.
Упоминая российскую императрицу Елизавету Петровну и, вероятно, имея в виду ее указ 1754 г., Чернышевский допускает неточность, поскольку названный указ определял порядок непременной замены смертной казни за любые виды преступлений, как уголовных, так и политических, что, впрочем, при сохранении телесных наказаний, не избавляло осужденных от смерти. Указ 1754 г. потерял силу по отношению к политическим преступникам уже при Екатерине II.
17 Чернышевский говорит о политических настроениях Жуковского, возникших как реакция на революционные события 1848 г. и получивших открыто публицистическое выражение в очерке об Иосифе Радовице (1850). Генерал Радовиц, друг Жуковского, был активным сторонником объединения раздробленной Германии в единое государство под гегемонией Пруссии. Разделяя убеждения своего друга, Жуковский видел единственный путь к восстановлению потрясенного революцией политического порядка в укреплении монархической власти, в жертву которой неизбежно были бы принесены буржуазно-демократические права и свободы. Подобные настроения Жуковского отчетливо проявились уже в 1848 г., когда он писал прусскому королю Фридриху-Вильгельму IV, ‘Да, государь, переживаемые нами времена ужасны. Добро сделалось немыслимым, в будущем перед нами выясняется чудовищная анархия, которая грозит поглотить человечество. Единственное возможное спасение — это в быстром и энергичном подъеме авторитета власти’ (А. А. Фомин. Поэт и король, или История одной дружбы. Переписка В. А. Жуковского с королем прусским Фридрихом-Вильгельмом IV. СПб., 1913. Оригинал по-французски).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека