Сочинения и письма Н. В. Гоголя, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1857

Время на прочтение: 74 минут(ы)

Н. Г. Чернышевского

Сочинения и письма Н. В. Гоголя

Издание П. А. Кулиша

Шесть томов. СПб., 1857

Н. Г. Чернышевского. Литературная критика в двух томах
Т. 2. Статьи и рецензии 1856-1862 годов
М., ‘Художественная литература’, 1981
Подготовка текста и примечания Г. Н. Антоновой, Ю. Н. Борисова, А. А. Демченко, А. А. Жук, В. В. Прозорова
Очень долго наша критика, при каждом новом издании сочинений того или другого знаменитого писателя, должна была жаловаться на неполноту и неудовлетворительность этого издания. Наконец дожили мы до хороших изданий, составленных внимательно людьми знающими1. Издание, сочинений Гоголя, сделанное г. Кулишем, конечно, не свободно от некоторых недостатков. Многие из них уже указаны г. Лонгиновым2, другие, вероятно, будут указаны другими нашими библиографами. Но все эти недостатки — опущение некоторых, впрочем вовсе неважных, мелких статеек, некоторые отступления от хронологической системы, некоторые опечатки и т. п.— совершенно незначительны в сравнении с достоинствами издания, за которое нельзя не благодарить г. Кулиша. Оно уже известно большей части наших читателей, и нет надобности описывать его. Читатель знает, что в четырех первых томах собраны сочинения, бывшие до сих пор рассеянными в одиннадцати книгах (шесть томов сочинений в издании г. Трушковского, два тома ‘Мертвых душ’, два тома ‘Арабесков’ и ‘Переписка с друзьями’), два последние тома составились из писем Гоголя, и о них-то мы преимущественно будем говорить в этой статье, заметив только, что г. Кулиш сделал очень хорошо, поместив в обеих редакциях те сочинения Гоголя, которые были в значительной степени переделаны автором, именно: ‘Тараса Бульбу’, ‘Портрет’ и сохранившийся отрывок второго тома ‘Мертвых душ’. ‘Тарас Бульба’ и ‘Портрет’ равно известны публике, как в первоначальном, так и в исправленном своем виде, но отрывок ‘Мертвых душ’ в первый раз является теперь в двух редакциях, сравнение которых чрезвычайно интересно. Оно показывает, каким образом Гоголь давал все больше и больше развития тому, что называл в последние годы своей жизни высоким лирическим порывом и что казалось довольно неловкою напыщенностию людям, сожалевшим о том болезненном направлении Гоголя, из которых возникла ‘Переписка с друзьями’ и ‘Развязка Ревизора’.
Неуместный и неловкий идеализм, столь сильно отразившийся на втором томе ‘Мертвых душ’ и бывший главной причиной не только потери Гоголя для искусства, но и преждевременной кончины его, до сих пор составляет интереснейший вопрос в биографии нашего великого поэта. ‘Записки о жизни Гоголя’, изданные в прошедшем году, доставили людям, не знавшим лично Гоголя, первые материалы для того, чтобы судить о причинах и характере этого направления, столь прискорбным образом изумившего публику при издании ‘Переписки с друзьями’. ‘Письмами Гоголя’, ныне изданными, число этих материалов значительно увеличивается, но и в настоящее время публика далеко еще не имеет всех биографических данных, нужных для совершенно точного решения сомнений и подозрений, возбужденных тем настроением, какое обнаруживал Гоголь в последние десять лет своей жизни. Воспоминаний о Гоголе напечатано довольно много, но все они объясняют только второстепенные черты в многосложном и чрезвычайно оригинальном характере гениального писателя. Мы знаем теперь из этих воспоминаний, что в молодости он был большим забавником и балагуром, мы знаем, что уже и в молодости он не любил говорить о мыслях и чувствах, наиболее занимавших его душу, стараясь шутками придать разговору легкое, смешное направление, отклонить разговор от таких предметов, говорить о которых не мог бы без волнения, мы знаем, что в молодости он любил франтить и франтил очень неудачно, мы знаем, что в молодости он два или три раза испытывал чувство страстной любви, в способности к которому иногда отказывали ему до издания записок о его жизни, мы знаем, что болезненность его происходила главным образом от геморроидального расположения и от хронического расстройства желудка. Все эти сведения, конечно, не совершенно ничтожны, но они совершенно недостаточны для разрешения вопросов, имеющих наиболее важности в нравственной истории Гоголя. ‘Писем Гоголя’ напечатано г. Кулишем уже очень много. Корреспонденция самого Пушкина, собранная полнее, нежели переписка какого бы то ни было другого русского литератора, далеко уступает своим объемом собранию ‘Писем Гоголя’, напечатанному в нынешнем издании. Но эти письма во многих случаях остаются еще непонятными отчасти потому, что мы все еще очень мало знаем факты жизни Гоголя, отчасти потому, что ответы его друзей, долженствующие служить необходимым дополнением к его собственным письмам, остаются до сих пор и, вероятно, довольно долго еще останутся ненапечатанными, отчасти, наконец, потому, что эти письма напечатаны по необходимости очень неполно: в издании пропущены многие отрывки, из которых иные должны быть интереснее всего напечатанного,— пропущены, кажется, и некоторые письма. Надобно также прибавить, что о людях, бывших в близких сношениях с Гоголем, кроме одного Пушкина, не напечатано до сих пор почти ничего, почти ничего не напечатано до сих пор и об общем характере тех кружков, к которым принадлежал Гоголь, и тех сословий, среди которых он жил. Таким образом, материалы для биографии Гоголя, хотя и имеют объем очень обширный, далеко недостаточны. Публика до сих пор почти ничего прямым образом не знает о том, какими именно стремлениями руководился Гоголь. ‘Желание изобличать общественные раны’,— по выражению, осмеянному самим Гоголем3,— это желание слишком неопределительно. Тут нужно бы знать, что именно казалось Гоголю дурным в современном обществе. ‘Но, кажется, мы это очень хорошо знаем: ему казалось дурно, что у нас существует взяточничество и неправосудие, апатия, развлекаемая только сплетнями и преферансом, и так далее, и так далее’. Все это так, но из всего этого еще ничего не следует. На взяточничество и тому подобные пороки нападал не один Гоголь, нападали чуть ли не все наши писатели от Державина (чтоб не заходить слишком далеко в древность) до г. Бенедиктова. Щедрину и графу Соллогубу одинаково неприятно, что у нас существует взяточничество. Оба они нападают на этот порок, но между тем как Щедрина все прославляют, над графом Соллогубом все посмеялись,4 почему так? потому что вражда против взяточничества возникает у этих двух писателей из убеждений совершенно различных, потому что порок, на который нападают эти писатели, понимают они совершенно различно. Мало того, чтобы знать, что нравится или что не нравится писателю,— важно также знать, на основании каких убеждений этот предмет ему нравится или не нравится, нужно знать, от каких причин производит он недостаток, на который нападает, какими средствами считает он возможным истребить злоупотребление и чем предполагает он заменить то, что хочет искоренить. Нужно знать образ мыслей писателя. Каждый знает образ мыслей Пушкина, Жуковского, но образ мыслей Гоголя до сих пор еще недостаточно известен. ‘Как не известен? По крайней мере, очень хорошо известно то направление, какое получила его мысль в последние годы. Аскетизм подавил в нем всякие другие начала’. Будто и довольно знать это? Повторим: все это слишком неопределительно, аскетизм выражение слишком общее, аскетическое направление имеет совершенно различный смысл, смотря по тому, из каких идей и стремлений вытекает. Аскетизм проповедовал Иоанн Златоуст, и каждый благомыслящий человек отдает полную справедливость здравости его проповеди, возникавшей из благородного негодования на развратную и пустую роскошь тех людей, к которым была обращена она5. Этим людям, губившим родину и тиранившим свой народ для удовлетворения своих пошлых страстей, действительно нужно было напоминание о власянице и черством хлебе. Аскетизм проповедовал также Массильон при дворе Людовика XIV, и каждый согласится, что проповедь Массильона была благородна и справедлива: действительно, нужно было говорить этим развратным и жестокосердным вельможам об огне вечном и скрежете зубов6. Таких проповедников аскетизма нельзя смешивать с какими-нибудь иезуитами, у которых цель проповеди об аскетизме состоит в приучении несчастных и голодных к мысли, что они вечно должны быть голодны и должны радоваться тому, что такова их судьба, состоит в том, чтобы в людях, подавленных несправедливостями и оскорблениями, подавлять всякую мысль о борьбе против несправедливостей и притеснений7. Вы сказали: ‘аскетизм’ и думаете, что этим уже все решено. Одно слово само по себе ничего не значит. Скрываются часто самые пагубные стремления под самым прекрасным словом. Прочитайте речи южных ораторов Северной Америки: они отвергали выбор Фримонта8 во имя законности, во имя отцовской любви, во имя просвещения. Впрочем, к чему нам ходить далеко? Припомните статейки г. Бланка: каких прекрасных слов не положил он в основание своего желания! Тут и патриотизм, тут и законность, тут и справедливость, тут и общее благо, тут и заботливость о тех меньших братьях, о которых велел заботиться Христос9. С другой стороны, еще чаще стремления благородные и действительно полезные были в глазах многих унижаемы теми неблаговидными словами, к которым защитники этих стремлений прибегали или по одностороннему увлечению, или по стечению неблагоприятных обстоятельств. Как часто говорили об ожесточенной вражде, и кровавых распрях, и насильственных переворотах люди, всей целью жизни которых было всеобщее примирение, любовь и тишина! Слова еще ничего не значат, нужно знать, из каких стремлений возникают слова.
‘Письма Гоголя’ и напечатанные до сих пор воспоминания о нем людей к нему близких не знакомят нас с его образом мыслей настолько, чтобы можно было прямым образом решить по ним, каков именно был этот человек, одаренный характером, исполненный, по-видимому, противоречий, какою общею идеею была проникнута его нравственная жизнь, представляющаяся на первый взгляд столь нелогическою, бессвязною и даже нелепою. Мы хотим попробовать, нельзя ли за недостатком положительных свидетельств сколько-нибудь приблизиться к решению вопроса о нравственной жизни Гоголя путем соображений.
Догадки и соображения никогда не должны иметь притязания на безусловную основательность. Гипотеза остается гипотезою, пока факты не подтвердят ее, и, надобно сказать, редко гипотеза подтверждается фактами во всех своих подробностях, так, чтобы не измениться при переходе в достоверную фактическую истину. Довольно уже и того, если она близка к истине.
За недостатком прямых сведений о нравственной жизни Гоголя мы прежде всего постараемся отгадать, с какими влияниями мог он встречаться в тех обществах, среди которых жил.
Мы не будем много говорить о жизни Гоголя до самого переселения в Петербург. Он скоро вышел из-под влияний, которыми окружен был в домашнем быту и потом в школе. Переехав в Петербург, он с самого начала, как человек совершенно темный, не нашел близких знакомых ни в ком, кроме нескольких бывших сотоварищей по школе и знакомой с ними вообще молодежи, бедной и безвестной. Этот кружок юношей, оживленных веселостью среди житейских недостатков, живших нараспашку, был, без сомнения, наилучшим из всех тех кружков, к которым впоследствии примыкал Гоголь. Но кроме веселости, соединенной с молодостью, едва ли мог найти что-нибудь Гоголь между этими людьми. То было самое жалкое и пустое время для молодого поколения, особенно в Петербурге10.
За десять лет перед тем, десятью годами позже того в петербургской молодежи было одушевление так называемыми возвышенными идеями. Около 1830 года ничего такого не оказывалось11. Молодежь восхищалась Пушкиным, да и то без прежнего энтузиазма, кроме восхищения Пушкиным, едва ли можно было найти в ней какие-нибудь стремления, переходившие за границу молодых развлечений. В Москве молодежь с жадностью читала ‘Телеграф’, в Петербурге вместо ‘Телеграфа’ были ‘Сын отечества’ и ‘Отечественные записки’ Свиньина. Было время, когда и ‘Сын отечества’ имел в себе живую струю, но это время кончилось задолго до 1829 года, и ‘Сын отечества’ был пуст и бездушен12. ‘Отечественные записки’ Свиньина с самого начала до самого конца были бездушны. Таково было чтение, более или менее удовлетворявшее тогдашнюю петербургскую молодежь. Нельзя было услышать в кругу ее ни одного из тех громких слов, над которыми так легко смеяться, но без увлечения которыми бедно и пусто сердце юноши. Конечно, и тогдашняя молодежь не была бы враждебна к заоблачным мыслям о судьбах человечества, о мировых вопросах, о благе России и т. п., если б что-нибудь услышала об этих идеях. Но дело в том, что неоткуда и не от кого было ей слышать о подобных предметах. Она знала только, что Пушкин прежде писал превосходные поэмы вроде ‘Кавказского пленника’, а теперь пишет поэмы вроде ‘Графа Нулина’, которым нельзя так восхищаться, но что, впрочем, тот, кто не восхищается и теперь Пушкиным, есть презренный зоил. Она думала также, что Языков, Баратынский, Дельвиг и т. д. и т. д. пишут стихи ничуть не хуже Пушкина, но знала также, что они не должны быть считаемы такими великими поэтами, как он, хотя и они также великие поэты. Что хорошего в стихах Пушкина, кроме звучности и легкости, этого никто в Петербурге и не знал около 1830 года,13 прежде находили в нем какой-то романтизм, который во времена критики Марлинского объяснялся как что-то живое, но к 1830 году в Петербурге забыли даже о критике Марлинского, и романтизм казался чуть ли не просто причудливостью14. Если таковы были литературные понятия тогдашней петербургской молодежи, легко себе вообразить, каково было ее отношение к другим живым идеям: она, бедная, и не подозревала их существования.
Скоро Гоголь сделался литератором, и случайность, которая до сих пор называется необыкновенно счастливой и благотворной для развития творческих сил Гоголя, ввела его в кружок, состоявший из избраннейших писателей тогдащнего Петербурга. Первым был в этом кружке человек с талантом действительно великим, с умом действительно очень быстрым, с характером действительно очень благородным в частной жизни. Пушкин ободрял молодого писателя и внушал ему, каким путем надобно идти к поэтической славе. Но каков мог быть характер этих внушений? Известен образ мыслей, вполне развившийся в Пушкине, когда прежние его руководители сменились новыми друзьями и прежняя неприятная обстановка заменилась благосклонностью со стороны людей, третировавших Пушкина некогда, как дерзкого мальчишку. До конца жизни Пушкин оставался благородным человеком в частной жизни, человеком современных убеждений он никогда не был, прежде, под влияниями, о которых вспоминает в ‘Арионе’,— казался, а теперь даже и не казался15. Он мог говорить об искусстве с художественной стороны, ссылаясь на глубокомысленного Катенина,16 мог прочитать молодому Гоголю прекрасное стихотворение ‘Поэт и чернь’ с знаменитыми стихами:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв и т. д. 17,
мог сказать Гоголю, что Полевой — пустой и вздорный крикун, мог похвалить непритворную веселость ‘Вечеров на хуторе’18. Все это, пожалуй, и хорошо, но всего этого мало, а по правде говоря, не все это и хорошо19.
Если мы предположим, что в общество, занятое исключительно рассуждениями об артистических красотах, вошел человек молодой, до того времени не имевший случая составить себе твердый и систематический образ мыслей, человек, не получивший хорошего образования, должны ли мы будем удивляться, когда он не приобретет здравых понятий о метафизических вопросах и не будет приготовлен к выбору между различными взглядами на государственные дела?
Привычки, утвердившиеся в обществе, имеют чрезвычайную силу над действиями почти каждого из нас. У нас еще очень сильно то мелкое честолюбие, которое мешает человеку находить удовольствие в среде людей менее высокого ранга, как скоро открывается ему доступ в кружок, принадлежащий к более высокому классу общества. Гоголь был похож почти на каждого из нас, когда перестал находить удовольствие в обществе своих прежних молодых друзей, вошедши в кружок Пушкина. Пушкин и его друзья с таким добродушием заботились о Гоголе, что он был бы человеком неблагодарным, если бы не привязался к ним, как к людям. ‘Но можно иметь расположение к людям и не поддаваться их образу мыслей’. Конечно, но только тогда, когда я сам уже имею твердые и приведенные в систему убеждения, иначе откуда же я возьму основание отвергать мысли, которые внушаются мне целым обществом людей, пользующихся высоким уважением в целой публике,— людей, из которых каждый гораздо образованнее меня? Очень натурально, что если я, человек малообразованный, нахожу этих людей честными и благородными, то мало-помалу привыкну я и убеждения их считать благородными и справедливыми.
Нет, кажется, сомнения, что до того времени, когда начало в Гоголе развиваться так называемое аскетическое направление, он не имел случая приобрести ни твердых убеждений, ни определенного образа мыслей. Он был похож на большинство полуобразованных людей, встречаемых нами в обществе20. Об отдельных случаях, о фактах, попадающихся им на глаза, судят они так, как велит им инстинкт их натуры. Так и Гоголь, от природы имевший расположение к более серьезному взгляду на факты, нежели другие писатели тогдашнего времени, написал ‘Ревизора’, повинуясь единственно инстинктивному внушению своей натуры: его поражало безобразие фактов, и он выражал свое негодование против них, о том, из каких источников возникают эти факты, какая связь находится между тою отраслью жизни, в которой встречаются эти факты, и другими отраслями умственной, нравственной, гражданской, государственной жизни, он не размышлял много. Например, конечно, редко случалось ему думать о том, есть ли какая-нибудь связь между взяточничеством и невежеством, есть ли какая-нибудь связь между невежеством и организацией различных гражданских отношений. Когда ему представлялся случай взяточничества, в его уме возбуждалось только понятие о взяточничестве и больше ничего, ему не приходили в голову понятия произвол, бесправность, централизация и т. п.21. Изображая своего городничего, он, конечно, и не воображал думать о том, находятся ли в каком-нибудь другом государстве чиновники, круг власти которых соответствует кругу власти городничего и контроль над которыми состоит в таких же формах, как контроль над городничим. Когда он писал заглавие своей комедии ‘Ревизор’, ему, верно, и в голову не приходило подумать о том, есть ли в других странах привычка посылать ревизоров, тем менее мог он думать о том, из каких форм общественного устройства вытекает потребность нашего государства посылать в провинции ревизоров22. Мы смело предполагаем, что ни о чем подобном он и не думал, потому что ничего подобного не мог он и слышать в том обществе, которое так радушно и благородно приютило его, а еще менее мог слышать прежде, нежели познакомился с Пушкиным. Теперь, например, Щедрин вовсе не так инстинктивно смотрит на взяточничество — прочтите его рассказы ‘Неумелые’ и ‘Озорники’, и вы убедитесь, что он очень хорошо понимает, откуда возникает взяточничество, какими фактами оно поддерживается, какими фактами оно могло бы быть истреблено. У Гоголя вы не найдете ничего подобного мыслям, проникающим эти рассказы. Он видит только частный факт, справедливо негодует на него, и тем кончается дело. Связь этого отдельного факта со всею обстановкою нашей жизни вовсе не обращает на себя его внимания.
Виноват ли он в этой тесноте своего горизонта? Мы не вздумаем оправдывать его избитою фразою, что он, дескать, был художник, а не мыслитель: недалеко уйдет тот художник, который не получил от природы ума, достаточного для того, чтобы сделаться и мыслителем. На одном таланте в наше время не далеко уедешь, а деятельность Гоголя была, кажется, довольно блистательна, и, вероятно, было у него хотя столько ума, сколько найдется у каждого из нас, так прекрасно рассуждающих о вещах, на которых запнулся Гоголь. Дело в том, что мы с вами, читатель, воспитались в обществе гораздо более развитом, нежели Гоголь. Вспомните, было ли в вашей жизни время, когда не знакомо было вам, например, хотя бы слово ‘принцип’? А Гоголь, в то время, когда писал ‘Ревизора’, по всей вероятности, и не слыхивал этого слова, хотя был знаком уже несколько лет и с Пушкиным и со многими другими знаменитыми людьми тогдашнего времени. Или другой пример: вероятно, с незапамятных лет вы, читатель, наслышались, что префект во Франции не имеет никакого участия в судебной власти, а имеет только административную, а Гоголь, когда писал ‘Ревизора’, очень может быть и не слышал о существовании французских префектов, а если и слышал, то, вероятно, предполагал, что круг власти префекта тот же самый, как круг власти губернатора,23 и не подлежит никакому сомнению то, что он решительно не знал о так называемой теории разделения судебной власти от административной24. Слышали ли вы о трудолюбивом и почтенном нашем историке Ертове? Он написал Всеобщую историю во множестве томов, руководствуясь исключительно русскими источниками. Факты изложены у него точно так же, как и у всякого другого историка. И у него римляне разоряют Карфаген, а не карфагеняне Рим, и у него трогательными красками описан героический патриотизм карфагенян во время осады. И все это очень подробно и верно. Но есть у него целые периоды, оставшиеся как будто бы пробелом — что ж делать, он не виноват: не нашлось для этих периодов материалов в русских книгах25. Но интереснее всего его рассуждения о причинах и последствиях событий, мало он говорит об этом, зато чрезвычайно оригинально. Тут вы у него найдете такие соображения, от которых не поздоровилось бы ни Маколею, ни Шлоссеру: путаница невообразимая. А между тем, как по всему видно, сам по себе Ертов был ничуть не глупее многих французских или немецких историков: но что ж делать, когда у него под руками не было сносных мыслей о причинах и последствиях исторических событий и когда начитался он в единственных доступных ему книгах такого вздора, которого не в состоянии был бы распутать и сам Нибур.
‘Но каким же образом Гоголь, при своем гениальном уме, мог останавливаться на отдельных фактах, не возводя их к общему устройству жизни? Каким образом мог он удовлетвориться вздорными и поверхностными объяснениями, какие мимоходом удавалось ему слышать? Наконец, каким образом не сошелся он с людьми, серьезность взгляда которых, по-видимому, более гармонировала с его собственною натурою?’
На последний вопрос было б очень затруднительно отвечать, если б во время своей молодости Гоголь мог знать каких-нибудь людей, имевших образ мыслей, более соответствовавший инстинктивному направлению его натуры, нежели взгляды, господствовавшие в пушкинском кружке, но в том и дело, что около 1827—1834 годов (когда Гоголю было 18—25 лет), никто и не слышал в Петербурге о существовании таких людей, да, вероятно, их и не существовало. В Москве был, правда, Полевой, но Полевой тогда находился в разладе с Пушкиным, и надобно по всему заключать, что в кругу Пушкина считался он человеком очень дурным и по своим личным качествам, и по образу мыслей, так что Гоголь с самого начала проникся нерасположением к нему, правда, был тогда в Москве Надеждин, но Надеждин выступил злым критиком Пушкина26 и долго внушал негодование всему пушкинскому кружку. Если бы Полевой и Надеждин жили в одном городе с юношею Гоголем, быть может, в личных сношениях он научился бы ценить их личности и научился бы сочувствовать их понятиям. Но он знал их в то время только по статьям, которые каждый день приучался считать нелепыми и отвратительными.
Через много лет,— в те годы, когда уже готов был первый том ‘Мертвых душ’ (1840—1841), сделались известны массе публики,— вероятно, только теперь сделались известны и Гоголю,— люди другого направления, но в то время Гоголю было уже тридцать лет, в то время он уже был окружен ореолом собственного величия, был уже великим учителем русской публики,— ему поздно было учиться у людей, несколько младших его по летам, стоявших в тысячу раз ниже его и по общественному положению, и по литературному авторитету27. Если б даже Гоголь не примыкал к пушкинскому кружку, он не стал бы заботиться о сближении с ними, а для человека, принадлежавшего к пушкинскому кружку, это было решительно невозможно.
Но, главное, с 1836 года почти постоянно Гоголь жил за границею и, конечно, мог только продолжать сношения с теми людьми в России, с которыми был уже знаком прежде.
‘Как он мог, при сильном уме, останавливаться на частных явлениях, не отыскивая их связи с общею системою жизни? Как мог довольствоваться объяснениями, ходившими в кругу, среди которого он жил в Петербурге?’ Но вспомним, что когда Гоголь переселился за границу (1836), ему не было еще двадцати семи лет, а жил он в этом кругу с 20-летнего возраста. Удивительно ли, что как ни гениален и проницателен юноша, вступающий в круг знаменитых людей, далеко превосходящих его образованностью, он на некоторое время остается при том мнении, что эти люди, признанные всем образованным обществом своей страны за передовых людей века, действительно передовые люди и что образ их мыслей соответствует требованиям современности? Даже люди, получившие философское образование, не в 20—25 лет делаются самостоятельными мыслителями, даже люди, наиболее расположенные от природы пренебрегать частными фактами из любви к общим принципам, не в 20—25 лет самобытно возводят к общим принципам впечатления, производимые на них отдельными фактами. Юность — время жизни, а не теорий, потребность теории чувствуется уже позднее, когда прошло первое, поглощающее всю энергию мысли увлечение свежими ощущениями жизни.
Но вот Гоголь за границею, вот он уже близок к тридцатому году жизни, из молодого человека он становится мужем, чувствует потребность не только жить и чувствовать, но и мыслить, ему нужна уже теория, нужны общие основания, чтобы привести в систематический взгляд на жизнь те ощущения, которые влагаются в него инстинктивными внушениями природы и отдельными фактами. Каково-то будет его сознательное миросозерцание?
Мы говорили, что эту часть нашей статьи читатель может считать, пожалуй, гипотезою,28 но эта гипотеза очень точно сходится с теми свидетельствами, которые оставил о себе Гоголь в ‘Авторской исповеди’. Мы приведем из этой статьи одно место:
‘Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставляя их мысленно в самые смешные положения…’ (изд. П. А. Кулиша, том III, с. 500).
Гоголь тут воображает, что рассказывает о себе что-то необыкновенное, неправдоподобное, а на самом деле комические писатели большею частью были люди с грустным настроением духа, в пример укажем на Мольера. Они прибегали к шутке, к насмешке, чтобы забыться, заглушить тоску, как другие заглушают ее житейским разгулом. Чему приписать свою тоску, Гоголь не знает, болезнь сам он считает объяснением недостаточным. Не ясно ли уж из одного этого, что он не был похож на людей нынешнего времени, очень хорошо понимающих причину своей грусти? Он, создавший Чичикова, Сквозника-Дмухановского и Акакия Акакиевича, не знает, что грусть на душу благородного человека навевается зрелищем Чичиковых и Акакиев Акакиевичей! Это странно для нас, привыкших думать о связи отдельных фактов с общею обстановкою нашей жизни, но Гоголь не подозревал этой связи.
‘…выдумывать целиком смешные лица и характеры, поставляя их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, для чего это и кому от этого произойдет какая польза. Молодость, во время которой не приходят на ум никакие вопросы, подталкивала’29.
Некоторые вздумали говорить, что Гоголь сам не понимал смысла своих произведений,— это нелепость, слишком очевидная, но то справедливо, что, негодуя на взяточничество и самоуправство провинциальных чиновников в своем ‘Ревизоре’, Гоголь не предвидел, куда поведет это негодование: ему казалось, что все дело ограничивается желанием уничтожить взяточничество, связь этого явления с другими явлениями не была ему ясна. Нельзя не верить ему, когда он говорит, что испугался, увидев, какие далекие следствия выводятся из его нападений на плутни провинциальных чиновников.
Стройные и сознательные убеждения развиваются в человеке не иначе как или под влиянием общества, или при помощи литературы. Кто лишен этих вспомогательных средств, тот обыкновенно на всю жизнь остается при отрывочных мнениях об отдельных фактах, не чувствуя потребности придать им сознательное единство. Такие люди до сих пор составляют большинство у нас даже между теми, которые получили так называемое основательное образование. Об отдельных случаях они судят более или менее справедливо, но вы бываете поражены бессвязностию и внутреннею разладицею их суждений, как скоро речь пойдет о каких-нибудь общих и обширных вопросах. Двадцать лет тому назад представлялось еще гораздо меньше средств и внешних побуждений выйти из этого состояния. Литература в то время представляла гораздо меньше, нежели ныне, для развития стройного образа мыслей, мнения лучших писателей оказывались вообще очень шаткими, как скоро дело доходило до общих вопросов, о которых говорили вообще наудачу. Читая, например, прозаические статьи Пушкина, вы удивляетесь тому, как один и тот же человек мог на двух, трех страницах соединить так много разноречащих мыслей. В обществе тогда было очень мало наклонностей к размышлению: это доказывается уже чрезвычайным успехом ‘Библиотеки для чтения’, не имевшей никакого образа мыслей, между тем как в настоящее время журнал, не имеющий образа мыслей, был бы никому не нужен30. Очень извинительно было бы Гоголю, если бы он остался навсегда на той ступени умственных потребностей, на какой оставались во всю жизнь почти все писатели, бывшие у нас двадцать лет назад. Но он едва пережил первую пору молодости, как уже почувствовал непреодолимую потребность приобрести определенный взгляд на человеческую жизнь, приобрести прочные убеждения, не удовлетворяясь отрывочными впечатлениями и легкими бессвязными мнениями, которыми довольствовались другие. Это свидетельствует о высокости его натуры. Но одного инстинкта натуры мало для того, чтобы пойти верным путем к справедливому решению глубочайших и запутаннейших вопросов науки, для этого нужно также или иметь научное приготовление к тому, или надежных руководителей. Припомним же теперь, в каком положении находился Гоголь, когда был застигнут потребностью создать себе прочный образ мыслей.
В обществе, среди которого он жил, пока оставался в России, он не находил заботы размышлять о тех задачах, которые теперь занимали его. О них говорилось так мало, что он не имел даже случая узнать, к каким книгам следует ему обратиться при исследовании вопросов современной жизни, он не знал даже того, что как бы ни были достойны уважения люди, жившие за полторы тысячи лет до нас, они не могут быть руководителями нашими, потому что потребности общества в их время были совершенно не таковы, как ныне, их цивилизация была вовсе не похожа на нашу. Общество оставило его под влиянием уроков и рекомендаций, какие слышал он в детстве, потому что это общество никогда не занималось теми высокими нравственными вопросами, о которых слышал некогда ребенок от своей матери. И вот теперь, когда двадцатисемилетний человек вздумал искать в книгах решения задач, его мучивших, он не знал, к каким книгам обратиться ему, кроме тех, какие некогда советовали ему читать в родительском доме. Положение странное, неправдоподобное, но оно действительно было так. Много лет спустя, когда случилось Гоголю, по поводу своей ‘Переписки с друзьями’, вступить в спор с человеком иного образа мыслей, он наивно ссылался на авторитеты, завещанные ему детством, никак не предполагая, чтобы его противник или кто бы то ни был в мире мог иначе думать о них или идти к истине не при исключительном их руководстве31. Еще позднее, когда он писал свою ‘Авторскую исповедь’, он столь же наивно оправдывался от обвинений в заблуждениях опять-таки ссылками на эти авторитеты и воображал, что несомненно убедит всех в истинности своего пути, как скоро объяснит, какими авторитетами он руководился: ясно видишь, когда читаешь ‘Авторскую исповедь’, что Гоголю не приходит и в голову мысль о возможности такого возражения: ‘Ты читал не те книги, какие нужно было тебе читать’. Он воображает, что все будут согласны с ним, когда он утверждает, что нет иной истины, кроме истины, заключающейся в книгах, завещанных ему детскими воспоминаниями.
В настоящее время такая умственная беспомощность едва ли была бы возможна, но двадцать лет тому назад многое было иначе. Теперь наша литература, какова бы она ни была, проникнута мыслию. Около 1835—1837 года этого не было, теперь в обществе вы очень часто слышите разговоры ‘о предметах, вызывающих на размышление’, тогда это случалось несравненно реже. Но кому покажется слишком невероятной наивность Гоголя, тот может присмотреться к своим знакомым и тогда поверить ей: как часто и теперь вы встречаете людей, которые и русские журналы и даже иностранные газеты читают, а между тем в сомнительных случаях обращаются за справкою к своим школьным урокам! Разница между ними и Гоголем не слишком значительна.
Если бы Гоголь жил в России, вероятно, он встречал бы людей, противоречащих ему во мнении о методе, им избранной, хотя и тут едва ли могло бы влияние этих людей устоять против громких имен, одобрявших путь, на который стал он. Но он жил за границею в обществе трех, четырех людей, имевших одинакие с ним понятия об авторитетах, которыми вздумал он руководствоваться. Как видно из его писем, ближайшими его друзьями были Жуковский и Языков. Тон писем показывает, что эти два знаменитые писателя могли только усиливать наклонность, развивавшуюся в Гоголе. Тот и другой далеко превосходили Гоголя своею образованностию, тот и другой в частной жизни были людьми, внушавшими к себе уважение и доверие. Кроме того, Языков имел много случаев оказывать Гоголю важные услуги, еще больше добра сделал Гоголю Жуковский, человек всегда бывает расположен с особенною симпатиею припимать мнения людей, которых считает хорошими людьми в частной жизни.
Из друзей, оставшихся в России, довереннейшим лицом Гоголя был г. Шевырев. Сочинения этого ученого доказывают, что он должен был ободрять наклонности, которые овладевали умственной жизнью Гоголя.
Этим знакомствам надобно приписывать сильное участие в образовании у Гоголя того взгляда на жизнь, который выразился ‘Перепискою с друзьями’. По всем соображениям, особенно сильно должно было быть в этом случае влияние Жуковского.
Направление, принятое мыслями Гоголя, давно охарактеризовано словом ‘аскетизм’. В благородной душе наклонность к аскетизму развивается скорее всего при зрелище праздной роскоши. Именно в этом случае получает справедливый смысл проповедь о воздержании, о борьбе с прихотями и страстями. Гоголь за границею был именно в таком положении. Еще в Петербурге, благодаря посредничеству литературных друзей, началось его сближение с людьми высшего общества. За границею он почти исключительно встречал русских путешественников из высшего круга. Говорить им о необходимости отречения от ветхого человека32 значило говорить им о сочувствии к бедным и страждущим, и если мы будем помнить, к какому классу принадлежали люди, которым старался внушить Гоголь презрение земных благ, то многие из его речей приобретут смысл более разумный, нежели как могло бы показаться, если бы мы забыли, что речи эти порождены были сношениями с счастливцами земли. Проповедовать умеренность бедняку, и без того уже лишенному всяких излишеств,— дело бессмысленное, внушаемое холодным сердцем. Но говорить о смирении и сострадании людям знатным и сильным чувствует наклонность каждый, желающий блага обществу.
Гоголя обвиняли за то, что он в последние годы жизни сближался почти исключительно с людьми знатными и богатыми. Почти каждому из нас легче упрекать в этом других, нежели оправдать себя. Нелепою клеветою было бы думать, что в характере русского человека от природы лежит черта, столько раз осмеянная Гоголем. Но, описав Петрушку и Селифана, Гоголь недаром замечает, что ‘весьма совестится занимать так долго читателей людьми низкого класса, зная по опыту, как неохотно они знакомятся с низкими сословиями. Таков уже русский человек: страсть сильная знаться с тем, который бы хотя одним чином был его повыше, и шапочное знакомство с графом или князем для него лучше всяких тесных дружеских отношений’33. Действительно, эта страсть до того распространена в обществе, что обвинять за нее того или другого отдельного человека почти так же несправедливо, как негодовать на даму, прекрасную во всех отношениях34, за то, что она носила корсет. Быть может, носить корсеты — вредная привычка, быть может, иметь страсть к знатным знакомствам — дурная привычка. Но как осуждать отдельного человека за то, в чем виновато все общество?
Была в характере Гоголя другая черта, имеющая довольно тесное отношение с наклонностию к знатному кругу и также несообразная с идеалом человеческого характера. Те, которые говорили о Гоголе дурно, называли его человеком подобострастным, искательным. Беспристрастный судья едва ли согласится на такой резкий отзыв. Но то справедливо, что заметна в Гоголо какая-то гибкость, какое-то излишнее желание избегать противоречий, говорить с каждым в его тоне, вообще приноровляться к людям более, нежели следовало бы. Но и эта слабость принадлежит не отдельному человеку, а всему обществу. Избитая латинская поговорка: ‘Saeculi vitia non hominis’ — ‘пороки эпохи, а не человека’,— эта поговорка может быть очень полезна не только для оправдания личностей, но, что гораздо важнее, для исправления нравов общества. Совершенно напрасно подражать тому, который, увидев своего знакомого, имеющего часть любезности и оборотливости Павла Ивановича, ‘толкнет (по выражению Гоголя) под руку своего соседа и скажет ему, чуть не фыркнув от смеха: ‘Смотри, смотри, вон Чичиков, Чичиков пошел!’ — и потом, как ребенок, позабыв всякое приличие, должное званию и летам, побежит за ним вдогонку, поддразнивая сзади и приговаривая: ‘Чичиков! Чичиков! Чичиков!’ Вместо этого напрасного глумления Гоголь предлагает каждому из нас посмотреть на себя с запросом: ‘А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?’35 Это дело, конечно, очень хорошее, но опять едва ли не бесполезное: пока не изменятся понятия и привычки общества, едва ли удастся кому-нибудь из нас, при всех возможных анализах собственной души, изменить и собственные привычки: они поддерживаются требованиями общества, обстановкою нашей жизни, отказаться от дурных привычек, господствующих в обществе, точно так же трудно, как и нарушать хорошие привычки, утвердившиеся в обществе. Никто из нас не решится отравить своего неприятеля, как отравляли в старину, едва ли многие из нас в состоянии много превзойти Гоголя стоицизмом в обращении с людьми, пока общество не будет требовать благородной прямоты в обращении. Итак, лучше всего подумать о том, какими обстоятельствами и отношениями порождены и поддерживаются в нашем обществе пороки, которыми мы недовольны, и каким образом можно было бы отстранить эти обстоятельства и улучшить эти отношения.
Как развитием всех хороших своих качеств человек бывает обязан обществу, точно так и развитием всех своих дурных качеств. На удел человека достается только наслаждаться или мучиться тем, что дает ему общество. С этой точки мы должны смотреть и на Гоголя. Напрасно было бы отрицать его недостатки: они слишком очевидны, но они были только отражением русского общества. Лично ему принадлежит только мучительное недовольство собой и своим характером, недовольство, в искренности которого невозможно сомневаться, перечитав его ‘Авторскую исповедь’ и письма, это мучение, ускорившее его кончину, свидетельствует, что по натуре своей он был расположен к чему-то гораздо лучшему, нежели то, чем сделало его наше общество. Лично ему принадлежит также чрезвычайно энергическое желание пособить общественным недостаткам и своим собственным слабостям. Исполнению этого дела он посвятил всю свою жизнь. Не его вина в том, что он схватился за ложные средства: общество не дало ему возможности узнать вовремя о существовании других средств.
Мало мы знаем о наших гениальных людях прошлых поколений, но вообще все, что мы знаем о них, наполняет нас каким-то неудовольствием. Ни одному из них не доставалось счастия, так часто замечаемого в истории людей других стран: соединить безукоризненность частного характера с великими заслугами обществу, и те недостатки, которые прискорбнее всего в характере Гоголя, принадлежали почти всем другим гениальным людям прошлых поколений. Примером этого пусть служит Суворов: в нем также слишком много было гибкости характера. Мы не хотим приводить других примеров, но их можно набрать десятки. Только в самое последнее время стали являться у нас между людьми, замечательными по уму, такие, которые не делают уступок в своих словах, которые говорят всегда действительно то, что думают, без всяких умолчаний и хитрых оговорок. До последнего времени в устах умного человека ‘да’ значило у нас не то, что значит во всей остальной Европе: ‘Я в душе согласен с вами’, это слово значило только: ‘Я не считаю приличным или удобным противоречить вам’.
Общность этого недостатка прямоты доказывает, что были какие-то общие обстоятельства, подчинявшие своему влиянию все личности, за очень немногими исключениями.
Но мы далеко уклонились от речи об аскетизме, которому предался Гоголь. Людям того поколения, которое приобрело господство в нашей литературе после отъезда Гоголя за границу, аскетизм этот казался так несообразен с их понятием о следствиях, естественно вытекающих из прежних сочинений Гоголя, что вообще распространилась мысль, будто Гоголь ‘Перепиской с друзьями’ отказывается от своей прежней деятельности и даже должен осуждать тот огонь негодования против общественных пороков, который давал жизнь ‘Ревизору’ и первому тому ‘Мертвых душ’. Многие неловкие выражения о прежних своих сочинениях, со стороны самого Гоголя, подтверждали эту догадку. Но чтение писем, теперь изданных, заставляет нас согласиться с уверениями Гоголя, что новое направление не помешало ему сохранить свои прежние мнения о тех предметах, которых касался он в ‘Ревизоре’ и первом томе ‘Мертвых душ’. Сущность перемены, происшедшей с Гоголем, состояла в том, что прежде у него не было определенных общих убеждений, а были только частные мнения об отдельных явлениях, теперь он построил себе систему общих убеждений. При этом деле человек обыкновенно сохраняет те частные мнения, какие имел прежде, и если они логически не подходят под общий принцип, им вновь принимаемый, он скорее обманет себя, допустит логическую непоследовательность, допустит очевидное противоречие, нежели найдет нужным отказаться от прежних мнений. С так называемыми нравственными обращениями почти такая же история, что с променом одного языка на другой. Эльзасский немец вздумал быть французом и действительно употребляет французские слова, но выговор остался у него прежний, весь склад речи прежний, и по одной фразе, по одному слову вы тотчас узнаете, что перед вами все-таки немец, а не француз. Идолопоклонники-китайцы вздумали быть буддистами, и по общим фразам их кажется, будто они стали монотеистами, но они сохранили всех своих идолов и все свои прежние понятия.
С того времени, как Гоголем овладело аскетическое направление, письма его наполнены рассуждениями о таких предметах, которыми прежде он мало занимался. Но если вы, преодолев скуку, наводимую однообразием этих писем, всмотритесь в них ближе и точнее, сравните их с письмами прежних годов, вы увидите, что во втором периоде сохранилось, кроме молодой веселости, все то, что было в письмах первого периода, и наоборот, в письмах первого периода вы найдете уже те черты, которые, по-видимому, должны были бы принадлежать второму периоду. Это убеждение нам самим долго казалось сомнительно, предполагая, что оно может показаться сомнительно и читателю, мы считаем нужным подтвердить его выписками довольно многочисленными. Если читатель найдет их излишними, тем лучше: значит, он уже убежден, что Гоголь если и заблуждался, то не изменял себе и что если мы можем жалеть о его судьбе, то не имеем права не уважать его.
Одною из самых странных особенностей, которыми поразила ‘Переписка с друзьями’ и предисловие ко второму изданию первого тома ‘Мертвых душ’, была просьба, с которою обращался Гоголь к своим читателям: присылать ему замечания о русских нравах. Это желание казалось так странно, что многие сомневались в его искренности. Но после издания писем она не подлежит сомнению: всех своих друзей Гоголь заклинает доставлять ему замечания о русской жизни. Иногда предмет требований странен до невероятности, так, например, одну даму, живущую в провинции, он просит составить для него записку о раскольниках той губернии, совершенно забывая, что дама эта совершенно не имеет понятия о деле, которое на нее возлагается36. И мы ошиблись бы, если бы приписали только последнему периоду жизни Гоголя требование материалов для своих сочинений. Эта привычка была у него с самого начала и только развилась впоследствии. Вот, например, отрывок из письма к матери, посланного еще в 1829 году при самом начале литературной карьеры Гоголя, когда он приготовлял ‘Вечера на хуторе’:

‘1829 г. апреля 30.

Теперь, почтеннейшая маменька, мой добрый ангел-хранитель, теперь вас прошу в свою очередь сделать для меня величайшее из одолжений. Вы имеете тонкий наблюдательный ум, вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и потому, я знаю, вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. Это мне очень, очень нужно. В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапогов, с поименованием, как это все называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян, равным образом названия платья, носимого нашими крестьянскими девками, до последней ленты, также нынешними замужними и мужиками. Вторая статья: название точное и верное платья, носимого до времен гетманских. Вы помните, раз мы видели в нашей церкви одну девку, одетую таким образом. Об этом можно будет расспросить старожилов: я думаю, Анна Матвеевна или Агафия Матвеевна много знают кое-чего из давних годов. Еще обстоятельное описание свадьбы, не упуская наималейших подробностей. Об этом можно расспросить Демьяна (кажется, так его зовут, прозвания не помню), которого мы видели учредителем свадеб и который знал, по-видимому, все возможные поверья и обычаи. Еще несколько слов о колядках, о Иване Купале, о русалках. Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них подробнее, с их названиями и делами. Множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов и проч. и проч. и проч. Все это будет для меня чрезвычайно занимательно. На этот случай и чтобы вам не было тягостно, великодушная, добрая моя маменька, советую иметь корреспондентов в разных местах нашего повета. Александра Федоровна, которой сметливости и тонким замечаниям я всегда удивлялся, может в этом случае оказать вам очень большую помощь’ (том V, с. 81).
В этом отрывке тот же патетический тон, как и в просьбах о ‘Мертвых душах’, будто бы дело идет о предмете первой необходимости, будто без присылки замечаний от матери Гоголь не в состоянии описывать малорусскую жизнь. Та же самая странность и в том, что сведения, требуемые Гоголем, кажутся иногда излишними не только человеку, проведшему все детство в Малороссии, но прожившему хотя неделю в этой стране. Например, неужели Гоголь мог не знать ‘полного наряда сельского дьячка’? Наконец та же самая обширность обязанностей, налагаемых Гоголем: он просит мать набрать особенных корреспондентов по разным местам для доставления ему сведений. Разница только в одном: пока Гоголь думает, что достоинство его сочинений важно только для людей близких к нему, он обращается с просьбою только к людям близким, потом он просит без различия всех своих читателей,— но зато ведь он уже полагает, что достоинство его сочинений важно для каждого читателя.
Странною чертою в ‘Переписке с друзьями’ казалось уверение, что нужно только укрепиться в вере, и тогда легко будет переносить самые прискорбные утраты. Это было принято даже за лицемерие, по пословице ‘чужую беду по пальцам разведу’. Но вот что пишет Гоголь на семнадцатом году жизни, получив известие о смерти отца:

‘1825 г. апреля 23 дня.

Не беспокойтесь, дражайшая маменька! Я сей удар перенес с твердостию истинного христианина. Правда, я сперва был поражен ужасно сим известием, однако ж не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою, но бог удержал меня от сего, и к вечеру приметил я в себе только печаль, но уже не порывную, которая наконец превратилась в легкую, едва приметную меланхолию, смешанную с чувством благоговения ко всевышнему’ (том V, с. 19).
Затем Гоголь продолжает рассуждать, что ‘благословляет священную веру, в которой находит утоление своей горести’, так что ‘теперь он спокоен’. Неужели в самом деле не был опечален шестнадцатилетний мальчик смертию отца? Странна казалась в ‘Переписке’ манера утверждать, что самые тяжелые потери надобно считать за радостные события, потому что ими очищается душа и доказывается благоволение Промысла. Но что это не было притворством, а действительным убеждением Гоголя, видим из письма к матери, по случаю жестокой горести, поразившей одного из ближайших друзей Гоголя.

‘1838 г. мая 16.

Я получил ваше письмо и уже хотел было отвечать на него, как вдруг мне принесли еще одно ваше письмо, в котором вы извещаете о смерти Татьяны Ивановны. Мне было тоже прискорбно об этом слышать. Мне еще более было жаль, что мой добрый Данилевский не со мною в это время, чтобы я мог сколько-нибудь облегчить участием его потерю и утешить его в ней. Я, однако ж, написал ему об этом в Париж, где он теперь находится и где, может быть, уже получил это печальное известие без меня. Частые потери, наконец, так приучают сердце и ум к мысли о смерти, что она, наконец, не имеет для нас ничего ужасного. Истинный христианин радуется смерти близкого своему сердцу. Он, правда, разлучается с ним, он не видит уже его, но он утешен мыслию, что друг его уже вкушает блаженство, уже бросил все горести, уже ничто не смущает его, и в этом-то обстоит глубокое самоотвержение, какое может только быть и какое может только внушить одна христианская религия’ (том V, с. 325).
В письме к матери о постороннем человеке Гоголю не было нужды надевать маску, поэтому можно верить искренности его мнения, когда он в письме к самому А. С. Данилевскому толкует, что, ‘может быть, горесть, постигшая тебя, есть перелом, который высшие силы почли для тебя нужным, и эти исполненные сильной горести слезы были для оживления твоей души’. А надобно заметить, что эти письма относятся к 1838 году, когда Гоголь еще не предавался аскетическому направлению.
Чертою лицемерной гордости, под маскою смирения, казались рассуждения Гоголя о том, что в каждом событии своей жизни видит он руку Промысла, но вот отрывок из письма его к матери, оно нимало не уступит ‘Переписке с друзьями’, хотя относится еще к 1829 г.:

‘1829 г. июля 24.

Теперь, собираясь с силами писать к вам, не могу понять, отчего перо дрожит в руке моей, мысли тучами налегают одна на другую, не давая одна другой места, и непонятная сила нудит и вместе отталкивает их излиться перед вами и высказать всю глубину истерзанной души. Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу всемогущего, но как ужасно это наказание. Безумный! я хотел было противиться этим вечно неумолкаемым желаниям души, которые один бог вдвинул в меня, претворив меня в жажду, ненасытимую бездейственной рассеянностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтоб я сам по нескольким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеивать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти божественные помыслы и пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно. Пресмыкаться другое дело там, где каждая минута жизни не утрачивается даром, где каждая минута — богатый запас опытов и знаний, но изжить там век, где не представляется совершенно впереди ничего, где все лета, проведенные в ничтожных занятиях, будут тяжким упреком звучать в душе,— это убийственно!
Несмотря на это все, я решился, в угодность вам больше, служить здесь во что бы то ни стало, но богу не было этого угодно. Везде совершенно я встречал одни неудачи и, что всего страннее, там, где их вовсе нельзя было ожидать. Люди, совершенно неспособные, без всякой протекции, легко получали то, чего я, с помощью своих покровителей, не мог достигнуть. Не явный ли был здесь надо мною промысл божий? Не явно ли он наказывал меня этими всеми неудачами, в намерении обратить на путь истинный? Что ж? я и тут упорствовал, ожидал целые месяцы, не получу ли чего. Наконец… какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать… Маменька, дражайшая маменька! я знаю, вы одни истинный друг мне. Поверите ли? и теперь, когда мысли мои уже не тем заняты, и теперь, при напоминании, невыразимая тоска врезывается в сердце. Одним вам я только могу сказать… Вы знаете, что я был одарен твердостию, даже редкою в молодом человеке… Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее… нет, не назову ее… она слишком высока для всякого, не только для меня… Лицо, которого поразительное блистание в одно мгновение печатлеется в сердце, глаза, быстро пронзающие душу, но их сияния жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков. О, если бы вы посмотрели на меня тогда!., правда, я умел скрывать себя от всех, но укрылся ли от себя? Адская тоска, с возможными муками, кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние! Мне кажется, если грешникам уготован ад, то он не так мучителен. Нет, это не любовь была… Я по крайней мере не слыхал подобной любви. В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Взглянуть на нее еще раз — вот бывало одно-единственное желание, возраставшее сильнее и сильнее, с невыразимою едкостью тоски. С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние. Все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны, и душа не могла дать отчета в своих явлениях. Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. В умилении я признал невидимую десницу, пекущуюся о мне, и благословил так дивно назначаемый путь мне. Нет, это существо, которое он послал лишить меня покоя, расстроить шаткосозданный мир мой, не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений… Но, ради бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока’ (том V, стр. 84—86).
В этом отрывке тот же самый мистический тон, как и в письмах аскетического периода.
Высокомерным ханжеством казались требования Гоголя, чтобы каждый непременно читал его ‘Переписку с друзьями’ для душевной пользы своей, и предписания, как именно читать ее, и приказания передавать ее для чтения другим. Каковы бы ни были эти советы и требования, но Гоголь давал их от чистого сердца, по твердому убеждению в их великой пользе, это доказывается письмами к матери, из которых вот отрывок одного:

‘1843 г. 1 октября.

Письма ваши и вместе с ними письма сестер моих я получил. Сказать поистине, все они вообще меня несколько изумили, изумили меня именно в следующем отношении: я не ожидал ничего более насчет моего письма, как только одного простого уведомления, что оно получено. Вместо того, получил я целые страницы объяснений и оправданий, точно как будто бы я обвинял кого-нибудь. Если кто ощущает желание оправдаться в чем-либо, пусть оправдывается перед своею совестью или перед духовником своим. А я не могу и не хочу быть обвинителем никого. Многие даже позабыли, что все до последнего слова в письме следует взять на свой счет, а не одно то, что более забирает за живое. Другим вообразилось, что я вследствие неудовольствия написал это письмо. На это скажу вам, что ни одно письмо не было к вам в духе такой душевной любви, как это письмо. Но оставим об этом всякие изъяснения. Исполните теперь мою просьбу, о которой вас буду просить: оставьте мое письмо, не читайте его, не заговаривайте о нем, даже между собою, до самого Великого поста. Но зато дайте мне все слово во все продолжение первой недели Великого поста (мне бы хотелось, чтобы вы говели на первой неделе) читать мое письмо, перечитывая всякий день по одному разу и входя в точный смысл его, который не может быть доступен с первого разу. Кто меня любит, тот должен все это исполнить. После этого времени, то есть после говения, если кому-нибудь придет душевное желание писать ко мне по поводу этого письма, тогда он может писать и объяснять все, что ни подскажет ему душа его.
Теперь я должен еще вам сделать замечания насчет двух выражений в письме вашем. В одном вы говорите, что я теперь истинный христианин. Прежде всего — это неправда. Я от этого имени далее, чем кто-либо из вас, и все эти упреки, которые каждая нашла в письме моем, как направленные собственно на нее, все эти упреки, собрав вместе, можно сделать одному мне, и такое действие будет справедливо вполне. В другом месте вы говорите, что редкий брат сделал столько для сестер, как я. На это я вам скажу искренно: истинно полезного я не сделал ничего для моих сестер. Одно только я сделал истинно полезное дело, написавши это письмо. Но и тут не мой подвиг: без помощи иной я бы не мог этого сделать. К тому же это письмо, в истинном смысле своем, осталось не понятно. Стало быть, я ничего не сделал. Но ни слова больше об этом предмете, как бы ни зашевелился у кого-нибудь язык заговорить о нем. Только этими словами отвечайте на письмо это: Просьба насчет письма будет исполнена, и ничего более. Предметов у вас, верно, найдется поговорить и кроме этого письма’ (том VI, стр. 27—28).
Удивительны распоряжения о том, как читать письмо, не менее удивительно и чрезвычайно высокое мнение о необыкновенном благодеянии, которое он оказывает матери и сестрам этим письмом. Для родных своих Гоголь сделал, в самом деле, много: он воспитал своих сестер, он уступил им свое именье, мать хвалит его за это. ‘Нет, отвечает он, это все пустяки, а вот за письмо это вы действительно можете считать меня своим благодетелем, но я не горжусь тем: не сам собою, а по внушению высшей силы написал я это, да и не может человек сотворить такого великого дела без помощи высшей силы’.
Много у Гоголя во втором периоде писем, производящих очень невыгодное впечатление, но из всех самое тяжелое чувство наводится теми, в которых он своей матери проповедует правила жизни хозяйственной и даже нравственной. Мы защищаем добрую славу великого писателя, но не будем молчать о фактах, даже наиболее способных поколебать доверие к его сердцу. Вот отрывки из этих писем, перед которыми очень слабым свидетельством против Гоголя кажутся все остальные его слова и поступки:

‘1847 г. января 25.

Пишу к вам вновь, по поводу ваших писем, перечитавши их снова. Сначала мне было очень неприятно, что письмо мое, пришедши не вместе с книгой, ввело вас в заблуждение и тревожное состояние духа. Теперь я вижу, что случилось это не без воли божией. Письмо мое нечаянным образом послужило пробою вашего состояния душевного и обнаружило предо мною, на какой степени любви и веры и вообще на какой степени христианских познаний и добродетелей находитесь вы все, тем более, что по письмам, писанным по приезде из Киева, мне уже было показалось, что сестры мои поняли, что такое христианство и чем оно необходимо в делах жизни. Я обманулся. Духовное распоряжение, которое я сделал во время тяжкой болезни, от которой меня бог своею милостию избавил,— распоряжение, которое делает в такие минуты всяк,— распоряжение, которое по настоящему, всяк христианин должен сделать заблаговременно, и без болезни, хотя бы надеялся на свои силы и совершенное здоровье, потому что не мы правим днями своими — человек сегодня жив, а завтра его нет,— это самое распоряжение сделало такое впечатление на вас всех, кроме одной Ольги, как бы я уже умер и меня нет на свете. Я изумился только тому, как могут упасть духом те, которые только молятся богу, а не живут в нем, как бог наказывает их помрачением рассудка, потому что так перетолковать строки письма моего может один тот, у которого в затмении рассудок’ (том VI, стр. 330—331).

‘1847 г. февраля 16.

Повторяю вам всем вновь, что, относительно денежных расходов, нужно более, чем когда-либо, наблюдать бережливость и благоразумие, чтобы уметь не только содержать самих себя, но еще прийти в возможность помогать другим, потому что теперь более, чем когда-либо прежде, нуждающихся. Если вам вообразилось, что вы уже распоряжаетесь очень умно и хозяйничаете совершенно так, как следует истинно хорошим хозяйкам, и достигнули уже такой мудрости, что умеете чувствовать границу между излишним и необходимым и не издерживаете ни на что, как только на самое нужное, то знайте, что дух гордости овладел вами и сам сатана подсказывает вам такие речи, потому что и наиопытнейший хозяин и наиумнейший человек делает ошибки. Счастлив тот, кто видит свои ошибки и перебирает в мыслях все сделанные дела свои именно затем, чтобы отыскать в них ошибки: он достигнет совершенства и во всем успеет. Горе тому, кто самоуверен, и не рассматривает прежних поступков, в убеждении, что они все умны: ему никогда не добыть разума, бог его оставит’ (том VI, стр. 342).

‘1847 г. февраля 16.

Пишу к вам так часто теперь потому, что мне улучилось иметь свободное время, и потому, что вижу надобность хоть сколько-нибудь вас укрепить в деле жизни. Я никогда не думал до сих пор, чтобы вы были так мало христианки. Я думал, что вы все-таки сколько-нибудь понимаете существо христианства. А вы, как видно, мастерицы только исполнять наружные обряды, не пропускать вечерни, поставить свечку да ударить лишний поклон в землю. А на практике и в деле, где нужно именно показать человеку, что он живет точно во Христе, вы, как говорится, на попятный двор. Вот почему я написал к вам сряду два длинных письма, нынешнее и предыдущее, еще не получивши ответа на прежние, чтобы мне не быть за вас в ответе перед богом. Но теперь, в продолжение целого года, вы не будете от меня получать писем, кроме разве изредка самых маленьких, с извещением, что, слава богу, жив, потому что у меня есть дело, которым следует заняться и которое важнее нашей переписки. А потому советую вам почаще перечитывать мои прежние письма во все продолжение года так, как бы новые’ (том VI, стр. 344)37.
При чтении таких писем трудно было бы удержаться от негодования, если бы самая неуместность и неприличность их не свидетельствовала о том, что они порождены совершенно особенным настроением духа: экстаз тут доходит до совершенного самоослепления, весь проникнутый идеею о том, что ‘всяк человек есть ложь’, нуждается в обличениях и укоризнах нравственных. Гоголь забывает для идеи, его ослепляющей, о естественных отношениях сына к матери, о том, что, как бы то ни было и что бы то ни было, не сыну быть обличителем матери… Состояние ужасное, нечеловеческое… Но в чем же заключается особенность, которою так тяжело действуют эти письма? В том ли, что сын оскорбляет мать? Нет, примеров тому так много видим мы на свете, что они не изумляют нас, если бы Гоголь только оскорблял мать, мы сказали бы, что он был дурной сын, и внимание наше не остановилось бы на этом грустном замечании: мало ли на свете дурных сыновей? Ужасно здесь то, что Гоголь вовсе не думает нарушать своих обязанностей относительно матери, напротив, он воображает, что исполняет их самым доблестным образом: видите ли, он воображает, что заботится о спасении души ее, что ведет ее к вратам царства небесного. Слышали ли вы когда-нибудь на рынке песню убогих слепцов о том сыне, который скрылся из отцовского дома, пришел назад одетый во вретище, и поселился, как незнаемый нищий, в конуре под порогом родительского дома, и каждый день слышал вздохи отца, стоны матери о погибшем возлюбленном сыне, и, укрепляясь духом, молчал, и только через много лет, в минуту смерти открылся им, что он сын их? Читали ль вы недавно в наших газетах рассказ о том, как одна мать зарезала двух своих детей, зарезала с любовью, с ласкою, чтобы сделать двух мучеников и самой спасти душу спасением двух душ от земного соблазна? В аскетических письмах Гоголя веет тот же самый дух ослепленного экстаза,— дух, побуждавший некогда сибирских раскольников сожигаться добровольно в домах своих, с восторженными гимнами о спасении, ими приобретаемом чрез муки смертные? Страшно именно это изуверство в письмах, отрывки из которых привели мы. Невозможно не удивляться силе души этих сожигавших себя изуверов, этой несчастной женщины, убийцы детей своих, но невозможно и не проклинать лжеучения, давшего такое противоестественное, такое пагубное направление энергии, которая могла бы совершить столько прекрасного и великого, если бы направлена была к разумным целям. Эти люди, сожигавшие себя, имели в себе все качества души, которыми прославляли себя и спасали отечество Муций Сцевола и Деций Мус38 или те страдальцы новой цивилизации, которые погибали, прививая к себе чуму для испытания средств спасать людей от чумы, которые поражаемы бывали молниею, устроивая громоотводы. И не вздумайте говорить, что Гоголь только других учил страдать, не прилагая к себе своих изуверских учений, после описания его предсмертной болезни, напечатанного доктором, его лечившим {Доктор этот, г. А. Т. Тарасенков, находит (‘Московские ведомости’, No 89), что мы вывели из его рассказа заключения, чрезвычайно далекие от выводов, какие бы должно сделать, когда сказали в январской книжке нынешнего года (‘Заметки о журналах’)39, что из фактов, представленных им, следует: ‘Гоголь уморил себя голодом’. По мнению г. Тарасенкова, следует сказать: ‘Причиною смерти Гоголя было пощение’,— эти слова действительно гораздо точнее, нежели выражение, нами употребленное.}, невозможно сомневаться в том, что он уморил себя. В одном человеке какие несообразные крайности! Человек, двинувший вперед свою нацию40, мучит себя и морит, как дикий изувер Брынских лесов! — Да, пока не пришли годы, в которые человек, вместо инстинкта природы, должен принять своим руководителем разум, он был вождем своего народа благодаря мощному и благородному инстинкту своей натуры, но41 когда пришло время разуму овладеть инстинктом, когда по-настоящему должна была бы начаться плодотворнейшая эпоха его деятельности,— оказалось, о, горе, о, стыд нам! — оказалось, что жизнь среди нас исказила светлый дар его разума так, что он послужил только на погибель ему! Страшна и нелепа эта жизнь!
И не вздумайте сказать, что пример Гоголя — одинокое явление, нет. Правда, ни в ком не было столько энергии, как в нем, потому ничья погибель и не была так страшна, как его погибель. Но лучшие люди, так или иначе, изнемогали под тяжестию жизни, едва пришла им пора, опомнившись от страстного увлечения свежею молодостью, обозреть проницательным взглядом мужа жизнь — все они погибли42. Легок и весел был характер Пушкина, а на тридцатом году, подобно Гоголю, изнемогает он нравственно, теряет силу быть руководителем своей нации и умирает через несколько лет не по какому-нибудь случайному сцеплению обстоятельств,— нет43, потому что невыносимо было ему оставаться на свете и он искал смерти. Лермонтов? — Лермонтов тоже рад был расстаться поскорее с жизнью:44
За все, за все тебя благодарю я:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За ложь врагов и клевету друзей,
За жар души, растраченный в пустыне,
За все, чем я обманут в жизни был…
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Не долго я еще благодарил…45
Как вы думаете, напрашивался ли бы он на ссоры и дуэли, если бы легче казалась ему жизнь, нежели смерть?46 А Кольцов? О, у этого судьба была заботлива, она хотела избавить его от желания смерти, предупредив всякие желания: железного здоровья был человек, а не хватило его железного здоровья больше, чем на тридцать два года, — заботлива была судьба, хотела предупредить его желания, а все-таки не успела:
В душе страсти огонь
Разгорался не раз,
Но в бесплодной тоске
Он сгорел и погас.
Только тешилась мной
Злая ведьма судьба,
Только силу мою
Сокрушила борьба… (и т. д.)
Жизнь! зачем же собой
Обольщаешь меня?
Если б силу бог дал,
Я разбил бы тебя!47
Не вспомнить ли еще Полежаева, который, по всему видно, был не хуже других, но
Не расцвел и отцвел
В утре пасмурных дней…48
Но долго бы было вспоминать всех: кого ни вспомнишь из сильных душою людей, все они годятся в этот список49. Что же вы, милостивый государь, претендуете на Гоголя за то, что был
Жизнью измят он…
Такова была уж его натура: не ему одному, всем была такая участь: нравственное изнеможение, ведущее за собою преждевременную, почти умышленную, во всяком случае, желанную смерть. Мир тебе, человек слишком высоких и слишком сильных стремлений. Не мог ты остаться здоровым и благоразумным среди нас50.
Мир тебе во тьме Эреба!..
Ты своею силой пал…51
Но мы уклонились от предмета, мы хотели сказать, что если нарушал Гоголь законы благоразумия и гуманности в своем аскетизме, то и не даром обходились ему эти нарушения. Вот, например, едва ли он был злым и бесчувственным сыном, это по всему видно, даже по тем изуверским письмам, в которых он так жестоко оскорбляет чувство сыновней почтительной любви своими назиданиями матери,— скажите же, легко ли было ему потом опомниться, видеть вдруг, какую дикую сумятицу наделал он, как грубо и неуместно он проступился,— увидеть все это из жалоб, которые ему на него справедливо принесла огорченная им мать.

‘1847 г. 3 мая.

Я получил письмо ваше от 12 марта, исполненное упреков. Простите меня: я перед вами виноват. Виноват также и перед моими добрыми сестрами, которые меня искренно и нелицемерно любят, и которым я показал, как бы вовсе не замечаю любви их. У меня был некоторый свой умысел: получая сам отовсюду упреки и находя неоцененную пользу для души моей от всяких упреков (даже и несправедливых), я хотел попрекнуть вас, и особенно сестер, с тем чтобы уже никогда ни в чем не попрекать. Я не имел намерения оскорбить их. Поверьте, что я совсем не думаю, чтобы кто-нибудь из них был бестолков в делах жизни. Если бы я вам сказал откровенно, что я о каждой из вас думаю, то слова мои могли бы даже оскорбить вашу скромность. Скажу вам откровенно, что я горжусь вами: вами горжусь, что вы мать моя, сестрами — что они сестры мои. Но, зная по себе, как способны мы задремать, когда окружающие нас люди говорят нам об одних только наших достоинствах и ни слова не упоминают о недостатках наших, я принял на себя, на время, мне не принадлежащую должность, видя, что никто другой, кроме меня, не отважился бы взять ее. Упрек мой в распоряжениях и расходах экономических был совершенно несправедлив. Это я увидел ясно из вашего письма, где вы означили обстоятельно, на какие именно потребности забираются товары у разносчиков и в лавках. Я имел в виду не столько попрекнуть сестер за сделанное дело, сколько напомнить вообще об аккуратности впредь, которой вообще у всех нас, грешных русских людей, очень мало, начиная с меня. Еще раз прошу прощения, как у вас, маменька, так равно и у всех сестер. Отныне не только вы, которой, как матери, я не имею права давать упреков, но даже никто из моих сестер не получит от меня ни за что выговора. И скажу вам искренно, что я очень рад, сложивши с себя, наконец, эту неприятную и мне не принадлежащую должность. Не сердитесь же на меня. Помните только то, что перед вами вновь стоит благодарный и признательный сын ваш. Вновь повторяю вам, если вы думаете, что я уверен в совершенстве моем и в том, что я могу учить других, вы впадете в то же самое заблуждение, в которое впали и другие. Никогда еще я не чувствовал так живо, что я ученик, что мне нужно многому учиться, и никогда еще не сгорал я таким желанием учиться. Письмо ваше, исполненное мне выговоров, я принял с благодарностью. Говорю вам это искренно, и перечитываю его несколько раз, потому что мне это очень нужно. Не сердитесь же на меня. Меня это очень огорчит, тем более, что я и без того неспокоен. Я чувствую уже и без того упреки совести на душе своей…’ (том VI, стр. 387—389).
Иной скажет: ‘Это притворство, Гоголь вовсе не чувствует раскаяния, он только притворяется смирившимся?’ Положим, но если он считал себя правым, тем тяжеле была ему необходимость принять на себя унизительную роль провинившегося в нарушении самых первых обязанностей, чем меньше искренности в просьбе о прощении, тем тяжеле просить его. Но, читая письма Гоголя из аскетического периода, мало-помалу отвергаешь мысль, что тут говорит лицемер (как ни вероятно кажется такое предположение сначала), и убеждаешься, что он большею частью писал в состоянии увлечения, не говоря уже о том, что в самом тоне слышится часто что-то задушевное, чтобы быть притворным, все свидетельствует о том: совершенное забвение ловкости и условных приличий, о которых никогда не забывает лицемер, нелогичность объяснений и оправданий и вместе с тем постоянное повторение одной и той же, неловкой и неизменной мысли в десятках писем к разным лицам: выдумщик говорил бы связнее и правдоподобнее и не оставался бы так однообразен в своих выдумках, даже самых неловких. Нет, видно, что в голове Гоголя действительно слишком упорно засели мысли, им выражаемые.
Не относительно родных только нарушал он в своем аскетическом назидании всякие условия житейской осмотрительности: всем писал он такие вещи, которыми оскорблялся каждый его корреспондент, со всеми своими друзьями ссорился он из-за назиданий, слишком бесцеремонно раздаваемых от него всем и каждому, все его приятели бывали вынуждаемы или напоминать ему, что он нарушает в своем проповедничестве правила скромности и приличия, или прекращать сношения с ним,— и каждый раз он скорбел о малодушных и маловерных и удивлялся, что его нравственные обличения принимаются как оскорбления. Вот одно небольшое письмо, которое, кажется нам, внушено уже никак не притворством,— в нем действительно говорит душевная скорбь:

‘1849 г.

Какие странные мне привез от вас Аксаков слова! Вы потому ко мне не пишете, что не в силах принять от меня советов. Друг мой, N. F., если б вы знали, как я далек от того, чтобы суметь кому-либо дать умный совет! Я весь исстрадался. Я так болен и душой и телом, так расколебался весь, что одна состраждущая строчка вашего доброго участия могла бы быть мне освежающей каплей, а вы вместо (того) приказали передать мне такие слова, точно как бы в насмешку надо мной. Добрый друг мой, я болен…’ (том VI, стр. 498)52.
Но как же принимал Гоголь те оскорбления, которым подвергался сам? Конечно, каковы бы ни были его убеждения, человек не может совершенно заглушить в себе самолюбия, особенно невозможно было это Гоголю, справедливо думавшему о себе очень высоко. Но, очевидно, он и сам старался подчинить свои чувства тем правилам смирения, которые внушал другим, старался принимать оскорбления как справедливые наказания или как очистительные страдания, часто ему, кажется, удавалось это. Вот, например, отрывок из письма его к Жуковскому, после того, как он узнал о строгой критике, которою была встречена его ‘Переписка с друзьями’:

‘1847 г. 6 марта.

Письмо от 6/18 февраля, пущенное из Франкфурта тобою с известием о книге моей, получено мною только третьего дня, то есть 4 марта. Появление книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение. Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее. Но тем не менее книга эта отныне будет лежать всегда на столе моем, как верное зеркало, в которое мне следует глядеться для того, чтобы видеть все свое неряшество и меньше грешить вперед’ (том VI, стр. 350).
Эта манера резким образом отзываться о самом себе не может быть сочтена ханжеством уже и потому, что с самой молодости Гоголь имел привычку выражаться о себе подобным языком. Свою неудачу на университетской кафедре он излагал одному из своих друзей так:

‘1835 г. декабря 6.

Я расстался с Университетом, и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года — годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся — в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня… Мир вам, мои небесные гостьи, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой к чердаку! Вас никто не знает, вас вновь опускаю на дно души до нового пробуждения, когда вы исторгнетесь с большею силою и не посмеет устоять бесстыдная дерзость ученого невежи, ученая и неученая чернь, всегда соглашающаяся публика… и проч. и проч. … Я тебе одному говорю это, другому не скажу я: меня назовут хвастуном и больше ничего. Мимо, мимо все это!’ (том V, стр. 246—247)53.
Тут (1835 г.) уже перемешаны презрительные и гордые выражения о себе точно таким же образом, как в письмах по поводу ‘бесславия’, нанесенного впоследствии ‘Перепискою с друзьями’.
В ‘Переписке’ изумительно показалось то неуважение, с которым Гоголь говорит о своих сочинениях,— эта черта была вовсе не новостью в его характере. Изумительно в ‘Переписке’ показалось и то, что несправедливые и вовсе неприличные нападения некоторых журнальных врагов на ‘Ревизора’ и ‘Мертвые души’ называет он не лишенными основательности и т. д.54,— все это говорил он и гораздо прежде. В 1838 году, за два или три года до развития аскетического направления, он уже писал своей матери:

‘1838 г. декабря 10.

Мне было точно приятно читать, что вы встретили там своих старых знакомых и, как кажется, провели время не скучно. Мне даже было смешно несколько, когда я добрался до того места вашего письма, где поспорили за меня с некоторыми вашими приятелями. Пожалуйста, вы обо мне не очень часто говорите с ними и особенно не заводите из-за меня никаких споров. Гораздо лучше будет и для вас, и для меня, если на замечания и толки о моих литературных трудах вы будете отвечать: ‘я не могу быть судьею его сочинений, мои суждения всегда будут пристрастны, потому что я его мать, но я могу сказать только, что он добрый, меня любящий сын, и с меня довольно’. И будьте уверены, что почтение других усугубится и к вам вдвое, а вместе с тем и ко мне, потому что такой отзыв матери есть лучшая репутация человеку, какую только он может иметь… Я об этом потому заикнулся, что в моих сочинениях очень, очень много грехов, и те, которые с вами спорят, иногда бывают очень, очень справедливы. Я вам советую иногда прочесть разборы в ‘Библиотеке для чтения’ и ‘Северной пчеле’ о моих сочинениях, и вы увидите, что их вовсе не так хвалят, как вы об них думаете, и почти всегда эти замечания справедливы. Но когда-нибудь в другое время поговорим об этой статье’ (том V, стр. 350—351).
Странно также показалось в ‘Переписке’ уверение Гоголя, что его литературные заслуги достойны гораздо меньшего уважения, нежели какого были бы достойны хорошие нравственные качества, если б имел их. Но и это говорил он издавна: так, еще в 1835 году он писал матери:

‘1835 г. апреля 12.

…Вы, говоря о моих сочинениях, называете меня гением. Как бы это ни было, но это очень странно. Меня, доброго, простого человека, может быть, не совсем глупого, имеющего здравый смысл, и называть гением! Нет, маменька, этих качеств мало, чтобы составить его, иначе у нас столько гениев, что и не протолпиться.
Итак, я вас прошу, маменька, не называйте меня никогда таким образом, а тем более еще в разговоре с кем-нибудь. Не изъявляйте никакого мнения о моих сочинениях и не распространяйтесь о моих качествах. Скажите только просто, что он добрый сын, и больше ничего не прибавляйте и не повторяйте несколько раз. Это для меня лучшая похвала’ (том V, стр. 239).
Кстати о сочинениях Гоголя. Есть люди, воображающие, будто он, когда писал ‘Ревизора’, вовсе не имел в виду нападать на взяточничество и не понимал, что нападает на взяточничество55,— он будто бы просто хотел написать смешную комедию56. Эта нелепая выдумка почти не стоит того, чтобы и опровергать ее, приведем, однако же, несколько отрывков из писем, в которых Гоголь говорит о ‘Ревизоре’,— из них не видно не только, хотел ли смешить или заставить содрогнуться публику ‘Ревизором’, но также и то, что он хотел бы, если бы позволяли ему обстоятельства, брать предметами своих горьких произведений предметы более важные, нежели мелкие плутни провинциальных чиновников:
‘Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: ‘Владимир 3-й степени’, и сколько злости, смеху, соли!.. Но вдруг остановился — что из того, когда пиеса не будет играться? Драма живет только на сцене. Без нее она — как душа без тела. Какой же мастер понесет на показ народу неоконченное произведение? Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым даже квартальный не мог бы обидеться. Но что комедия без правды и злости!’ (том V, стр. 173—174)57.

‘1836 г. апреля 29.

…Я такое получил отвращение к театру, что одна мысль о тех приятностях, которые готовятся для меня еще и на московском театре, в силах удержать поездку в Москву и попытку хлопотать о чем-либо… Мочи нет. Делайте что хотите с моею пьесою, но я не стану хлопотать о ней. Мне она сама надоела так же, как хлопоты о ней. Действие, произведенное ею, было большое и шумное. Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях, полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня. Бранят и ходят на пьесу, на четвертое представление нельзя достать билетов. Если бы не высокое заступничество государя, пьеса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении ее. Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак истины — и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия. Воображаю, что же было бы, если бы я взял что-нибудь из петербургской жизни, которая мне больше и лучше теперь знакома, нежели провинциальная. Досадно видеть против себя людей тому, который их любит между тем братскою любовью’ (том V, стр. 254)58.

‘1836 г. мая 10.

Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай — за правило! Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух, трех плутов — тысяча честных людей сердится, говорит: ‘Мы не плуты’. Но бог с ними! Я не оттого еду за границу, чтоб не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровье, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постояннее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие’ (том V, стр. 255—256)59.

‘1836 г. мая 15.

Я не сержусь на толки, как ты пишешь, не сержусь, что сердятся и отворачиваются те, которые отыскивают в моих оригиналах свои собственные черты и бранят меня, не сержусь, что бранят меня неприятели литературные, продажные таланты, но грустно мне это всеобщее невежество, движущее столицу, грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос, грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него — и кто же говорит? Это говорят опытные люди, которые должны бы иметь на сколько-нибудь ума, чтобы понять дело в настоящем виде, люди, которые считаются образованными и которых свет, по крайней мере русский свет, называет образованными. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты, но сердятся те, которых я не знал вовсе sa плутов. Прискорбна мне эта невежественная раздражительность, признак глубокого упорного невежества, разлитого на наши классы. Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных, что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка ее собственные нравы? Я огорчен не нынешним ожесточением против моей пьесы, меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо рисуется в моей памяти, черты ее уже бледны, но жизнь петербургская ярка перед моими глазами, краски ее живы и резки в моей памяти. Малейшая черта ее — и как тогда заговорят мои соотечественники! И то, что бы приняли люди просвещенные с громким смехом и участием, то самое возмущает желчь невежества, а это невежество всеобщее. Сказать о плуте, что он плут, считается у них подрывом государственной машины, сказать какую-нибудь только живую и верную черту — значит, в переводе, опозорить все сословие и вооружить против него других или его подчиненных. Рассмотри положение бедного автора, любящего между тем сильно свое отечество и своих соотечественников, и скажи ему, что есть небольшой круг, понимающий его, глядящий на него другими глазами,— утешит ли это его? Москва больше расположена ко мне, но отчего? Не оттого ли, что я живу в отдалении от нее, что портрет ее еще не был виден нигде у меня, что, наконец… но не хочу на этот раз выводить все случаи. Сердце мое в эту минуту наполнено благодарностью к ней за ее внимание ко мне. Прощай. Еду разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения, и возвращусь к тебе, верно, освеженный в обновленный. Все, что ни делалось со мною, все было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким провидением на мое воспитание, и ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой. Он, верно, необходим для меня’ (том V, стр. 260—261)60.
Да, мы видим из этого, что Гоголь не только понимал необходимость быть грозным сатириком, и понимал также, что слаба еще и мелка та сатира, которою он должен был ограничиться в ‘Ревизоре’. В этой, оставшейся неудовлетворенною, потребности расширить границы своей сатиры надобно видеть одну из причин недовольства его своими произведениями. В период аскетизма это недовольство высказывал он странным языком, объясняя странными источниками, но та причина, которая высказана в приведенных нами отрывках, обнаруживает в Гоголе то глубокое понимание обязанностей и предметов сатиры, которое только теперь начинает переходить в общее убеждение.
Не знаем, нужно ли было в настоящее время доказывать, что Гоголь, каковы ни были его заблуждения в последний период жизни, никогда не был отступником от стремлений, внушивших ему ‘Ревизора’, доказывать, что как бы ни были странны многие мнения и поступки его с 1840 года, он действовал вообще не по расчетливому лицемерству,— если в этом уже были убеждены все наши читатели, тем лучше, хотя в таком случае статья наша лишалась бы всякого значения. Но, взявшись за изложение об этом предмете мнений, давно уже подтверждавшихся ‘Авторскою исповедью’ и отрывками корреспонденции, помещенными в ‘Записках о жизни Гоголя’, и ныне еще более подтверждаемых изданием его писем, мы должны привести из этих писем еще несколько отрывков, кажущихся нам интересными.
В последние годы жизни Гоголя все друзья увидели в нем меланхолика, между тем как прежде этого не думал о нем никто. Мы уже привели из ‘Авторской исповеди’ свидетельство самого Гоголя о том, что всегда, с самых детских лет, он был человеком грустного характера61. Но, быть может, воспоминание обманывало его? Неужели в самом деле только судорожною шутливостью его обманывались друзья, принимавшие его некогда за человека с веселым характером? Да, они обманывались. На восемнадцатом году он уже был задумчив и печален, ему уже нужно было уверять своих родных, что он вовсе не так печален, как кажется, но — среди этих уверений о веселости своего характера он сам выдает себя, замечая, что часто думает о том, как быть веселым. Плоха веселость этого юноши, который видит уже надобность придумывать, как бы ему стать веселым.

‘1827 г. февраля 28.

…Вы знаете, какой я охотник до всего радостного. Вы один только видели, что под видом, иногда для других холодным, угрюмым, таилось кипучее желание веселости (разумеется, не буйной), и часто, в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сантиментальной мечтательности, я разгадывал науку веселой, счастливой жизни, удивлялся, как люди, жадные счастья, немедленно убегают его, встретившись с ним’ (том V, стр. 47)62.
Не надобно дивиться тому, что слишком много было ошибочных суждений о характере Гоголя,— этот характер был так многосложен, что еще в ранней молодости уже казался загадочным. По выходе из Нежинского лицея он писал матери,

‘1828 г. марта 1.

Я не говорил никогда, что утерял целые шесть лет даром, скажу только, что нужно удивляться, что я мог столько узнать еще. Вы изъявляли сожаление, что меня вначале не поручили кому, но знаете ли, что для этого нужны были тысячи? Да что бы из этого было? Ежели я что знаю, то этим обязан совершенно одному себе. И потому не нужно удивляться, если надобились деньги иногда на мои учебные пособия. Если не совершенно достиг того, что мне нужно, у меня не было других путеводителей, кроме меня самого, а можно ли самому, без помощи других, совершенствоваться? Но времени для меня впереди еще много, силы и старания имею. Мои труды, хотя я их теперь удвоил, мне не тягостны нимало, напротив, они не другим чем мне служат, как развлечением, и будут также служить им и в моей службе, в часы, свободные от других занятий.
Что же касается до бережливости в образе жизни, то будьте уверены, что я буду уметь пользоваться малым. Я больше поиспытал горя и нужд, нежели вы думаете, я нарочно старался у вас всегда, когда бывал дома, показывать рассеянность, своенравие и проч., чтобы вы думали, что я мало обижался, что мало был прижимаем злом. Но вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Все выносил я без упреков, без роптания, никто не слыхал моих жалоб, я даже всегда хвалил виновников моего горя. Правда, я почитаюсь загадкою для всех, никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным, каким-то несносным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей. Верите ли, что я внутренно сам смеялся над собою вместе с вами? Здесь меня называют смиренником, началом кротости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом — угрюмый, задумчивый, неотесанный и проч., в третьем — болтлив и докучлив до чрезвычайности, у иных — умен, у других — глуп. Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер. Верьте только, что всегда чувства благородные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что я всю жизнь свою обрек благу. Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними. Нет, я слишком много знаю людей, чтобы быть мечтателем. Уроки, которые я от них получил, останутся навеки неизгладимыми, и они — верная порука моего счастия. Вы увидите, что со временем за все их худые дела я буду в состоянии заплатить благодеяниями, потому что зло их мне обратилось в добро. Это непременная истина, что ежели кто порядочно обтерся, ежели кому всякий раз давали чувствовать крепкий гнет несчастий, тот будет счастливейший’ (том V, стр. 70—71).
Многосложен был характер Гоголя. Например, неоспоримо то, что в нем сильно развилась уклончивость, столь неизбежно поселяемая почти в каждом из нас обстановкою нашей жизни, но в то же самое время он часто действовал с прямотою, редкою в нашем обществе, из множества примеров этого приведем только один. У многих ли достало бы прямодушия так откровенно объясняться с друзьями, которые имели причину быть недовольными:

‘1847 г. 28 августа.

В любви вашей ко мне я никогда не сомневался, добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Напротив, я удивлялся только излишеству ее,— тем более, что я на нее не имел никакого права: я никогда не был особенно откровенен с вами и почти ни о чем том, что было близко душе моей, не говорил с вами, так что вы скорее могли меня узнать только как писателя, а не как человека, и этому, может быть, отчасти способствовал милый сын ваш, Константин Сергеевич. В противность составившейся обо мне сказке, которой вы так охотно верите, что я, то есть, люблю угождения и похвалы каких-то знатных Маниловых, скажу вам, что я скорее старался отталкивать от себя, чем привлекать всех тех, которые способны слишком сильно любить, я и с вами обращался несколько не так, как бы следовало. Обольстили меня не похвалы других, но я сам обольстил себя, как обольщаем себя мы все, как обольщает себя всяк, кто сколько-нибудь имеет свой собственный образ мыслей и слышит в чем-нибудь свое превосходство, как обольщает себя в великодушных мечтах своих и любезный сын ваш Константин Сергеевич, как обольщаем мы себя все до единого, грешные люди, и чем кто больше получил даров и талантов, тем больше себя обольщает. А демон излишества, который теперь подталкивает всех, раздует так наше слово, что и смысл, в котором оно сказано, не поймется’ (том VI, стр. 418—419)63.
Гоголь предался направлению, которое обыкновенно делает человека равнодушным к бедности других. Но именно в то время, как предался ему, он сделался человеком более заботливым и сострадательным, нежели когда-нибудь. Не говорим ни о его пожертвовании своим наследством, ни о его намерении положить в банк сумму для поддержания талантливых молодых людей,— эти факты знакомы каждому, приведем два случая, из менее известных. В 1847 году, в эпоху ‘Переписки с друзьями’, он пишет одному из московских литераторов, который был его казначеем:

‘1847 г. сентября 8.

Еще прошу особенно тебя наблюдать за теми из юношей, которые уже выступили на литературное поприще. В их положение хозяйственное стоит, право, взойти. Они принуждены бывают весьма часто из-за дневного пропитания брать работы не по силам и не по здоровью. Цена пять рублей серебром за печатный лист просто бесчеловечная. Сколько ночей он должен просидеть, чтоб выработать себе нужные деньги. Особенно если он при этом сколько-нибудь совестлив и думает о своем добром имени. Не позабудь также принять в соображение и то, что нынешнее молодое поколение и без того болезненно, расстроено нервами и всякими недугами. Придумай, как бы прибавлять им от имени журналистов плату, которые будто бы не хотели сделать это гласно, словом — как легче и лучше придумается. Это твое дело. Твоя добрая душа найдет, как это сделать, отклони всякую догадку и подозрение о нашем с тобою теплом личном участии в этих делах’ (том VI, стр. 424)64.
Вот одно из его писем 1849 года:

‘1849 г. мая 12.

Посылаю, добрая матушка, полтораста рублей серебром не для вас собственно, не для раздачи тем бедным мужичкам нашим, которые больше всех других нуждаются, на обзаведение и возможность производить работу в текущем году, и особенно тем, у которых передох весь скот. Авось они помолятся обо мне. Молитвы теперь очень нужны. Я скорблю и болею не только телом, но и душою. Много нанес я оскорблений. Ради бога, помолитесь обо мне. О, помолитесь также о примирении со мною тех, которых наиболее любит душа моя. На следующей неделе буду писать к вам…’ (том VI, стр. 585).
Эти факты не нуждаются в комментариях. Тот, кто, сделавшись аскетом, продолжает быть человеком сострадательным, никогда не только не был, но и не мог быть дурным человеком.
Сомневались в его искренности и намерениях, ради странности его заблуждений (возвращаемся в последний раз к этому предмету), но возможно ли это сомнение после таких писем, как, например, следующее:

‘1847 г. 25 мая.

Статья Павлова говорит в пользу Павлова и вместе с тем в пользу моей книги. Я бы очень желал видеть продолжение этих писем: любопытствую чрезмерно знать, к какому результату приведут Павлова его последние письма. Покуда для меня в этой статье замечательно то, что сам же критик говорит, что он пишет письма свои затем, чтобы привести себя в то самое чувство, в каком он был пред чтением моей книги, и сознается сам невинно, что эта книга (в которой, по его мнению, ничего нет нового, а что и есть нового, то ложь) сбила, однако же, его совершенно с прежнего его положения (как он называет) нормального. Хорошо же было это нормальное положение! Он, разумеется, еще не видит теперь, что этот возврат уже для него невозможен и что даже в этом первом своем письме сам он стал уже лучше того Павлова, каким является в своих трех последних повестях. Пожалуйста, этого явления не пропусти из виду, когда восчувствуешь желание сказать также несколько слов по поводу моей книги’ (том VI, стр. 401)65.
Читатель помнит превосходные письма г. Павлова, он знает, возможно ли человеку, хотя сколько-нибудь понимающему точку зрения, с которой разбирает ‘Переписку’ критик, полагать, что ‘Переписка’ может принести какое-нибудь назидание г. Павлову? Разве не очевидно, что она кажется ему и не может не казаться набором пустых общих мест, лживость которых равняется только их напыщенности? Каждому, сколько-нибудь понимающему образ мыслей критика, очевидно это,— Гоголю это не приходит и в голову, напротив, ему воображается, будто ‘Переписка’, которая в критике вызвала только скорбь о заблуждениях автора, чему-то очень многому и очень полезному научила этого критика! Наивность этой мечты поразительна, то, что Гоголю могла прийти в голову подобная мысль, уже одно может совершенно доказать, что заблуждения Гоголя никак не могли быть ничем иным, как развитием воспоминаний, оставленных в нем детскими уроками. Он, как видим, совершенно не понимал, что могут быть для убеждений иные основания, кроме тех, которые были вложены в него уроками детства.
Часто говорят: Гоголь погиб для искусства, предавшись направлению ‘Переписки с друзьями’66. Если это понимать в том смысле, что новые умственные и нравственные интересы, выраженные ‘Перепискою’, отвлекали его деятельность от сочинения драм, повестей и т. п., в этом мнении есть часть истины: действительно, при новых заботах у него осталось менее времени и силы заниматься художественною деятельностью, кроме того, и органическое изнеможение ускорялось новым направлением. Но когда предположением о несовместимости его нового образа мыслей с служением искусству хотят сказать, что он в художественных своих произведениях изменил бы своей прежней сатирической идее, то совершенно ошибаются. Хотя в уцелевшем отрывке второго тома ‘Мертвых душ’ встречаются попытки на создание идеальных лиц, но общее направление этого тома очевидно таково же, как и направление первого тома, как мы уже имели случай заметить при появлении второго тома, два года тому назад67. Кроме того, надобно вспомнить, что, когда явился первый том ‘Мертвых душ’, Гоголь уже гораздо более года, быть может, года два, был предан аскетическому направлению — это обнаруживается письмами,— однако ж оно не помешало ему познакомить свет с Чичиковым и его свитою.
Если этих доказательств мало, вот прямое свидетельство самого Гоголя о том, что он в эпоху ‘Переписки’ не видел возможности изменять в художественных произведениях своему прежнему направлению. Странные требования и ожидания относительно присылки ему замечаний на ‘Переписку с друзьями’ убеждают, что эти строки писаны во время самого преувеличенного увлечения ошибочными мечтами ‘Переписки’ и ‘Завещания’,— и тем большую цену приобретают слова Гоголя о невозможности изобразить в художественном произведении жизнь с примирительной точки зрения.

‘1847 г. 27 апреля.

Появление моей книги, несмотря на всю ее чудовищность, есть для меня слишком важный шаг. Книга имеет свойства пробного камня: поверь, что на ней испробуешь как раз нынешнего человека. В суждениях о ней непременно выскажется человек со всеми своими помышлениями, даже теми, которые он осторожно таит от всех, и вдруг станет видно, на какой степени своего душевного состояния он стоит. Вот почему мне так хочется собрать все толки всех о моей книге. Хорошо бы прилагать при всяком мнении портрет того лица, которому мнение принадлежит, если лицо мне незнакомо. Поверь, что мне нужно основательно и радикально пощупать общество, а не взглянуть на него во время бала или гулянья, иначе у меня долго еще будет все невпопад, хотя бы и возросла способность творить. А этих вещей никакими просьбами нельзя вымолить. Одно средство: выпустить заносчивую, задирающую книгу, которая заставила бы встрепенуться всех. Поверь, что русского человека, покуда не рассердишь, не заставишь заговорить. Он все будет лежать на боку и требовать, чтобы автор попотчивал его чем-нибудь примиряющим с жизнью (как говорится). Безделица! Как будто можно выдумать это примиряющее с жизнью. Поверь, что какое ни выпусти художественное произведение, оно не возьмет теперь влияния, если нет в нем именно тех вопросов, около которых ворочается нынешнее общество, и если в нем не выставлены те люди, которые нам нужны теперь и в нынешнее время. Не будет сделано этого — его убьет первый роман, какой ни появится из фабрики Дюма. Слова твои о том, как черта выставить дураком, совершенно попали в такт с моими мыслями. Уже с давних пор только и хлопочу о том, чтоб после моего сочинения насмеялся вволю человек над чертом’ (том VI, стр. 375—376)68.
Мы кончили наши извлечения из ‘Писем’ Гоголя,— уже слишком много приведено нами выписок, большею частью утомительных своею монотонностью и тяжелою странностью мыслей, но показавшихся нам не лишенными важности для того, чтобы хотя несколько разъяснить вопрос о Гоголе как о человеке. Чтение писем его с 1840 года чрезвычайно утомительно и очень неприятно, но мнение, внушаемое ими о Гоголе, выгодно, насколько может быть выгодно мнение о человеке, вдавшемся в заблуждения, пагубные для него самого, грустные для всех поклонников его великого таланта и ума. Мы уже сказали, что сведения, до сих пор обнародованные, слишком еще не полны и вовсе не достаточны для того, чтобы составить о характере и развитии Гоголя как человека точное понятие без опасности ошибиться. Но насколько мы можем судить о Гоголе по этим недостаточным материалам, мы думаем, что наиболее близкое к истине мнение будет следующее.
Родившись среди общества, лишенного всяких прочных убеждений, кроме некоторых аскетических мнений, дошедших до этого общества по преданию старины и нимало не прилагающихся этим обществом к жизни, Гоголь ни от воспитания, ни даже от дружеского кружка своих сверстников не получил никакого содействия и побуждения к развитию в себе стройного образа мыслей, нужного для каждого человека с энергическим умом, тем более для общественного деятеля. Потом, проведя свою молодость в кругу петербургских литераторов, он мог получить от них много хорошего для развития формальной стороны своего таланта, но для развития глубоких и стройных воззрений на жизнь и это общество не доставило ему никакой пищи. Между тем инстинкт благородной и энергической натуры обратил его к изображению общественной жизни с той стороны, которая одна могла в то время вдохновлять истинного поэта, поэта идеи, а не только формы. Литературная известность сблизила его с некоторыми литераторами, не принадлежавшими к петербургскому кружку, в котором он жил, но пользовавшимися в этом кружку репутациею замечательных ученых и мыслителей69. В то время Гоголь еще мало заботился об общих теориях, и знакомство с этими мыслителями пока еще не оказывало на него особенного влияния: его мало занимали мысли, занимавшие их, они только западали, более или менее случайным образом, в его память, в которой хранились некоторое время без всякого развития и употребления. Как мнение петербургского литературного кружка, в котором жил Гоголь, содействовало сближению его с этими учеными, так оно воспрепятствовало сближению его с другими тогдашними литераторами, которые одни могли бы иметь полезное влияние на его умственное развитие: Полевой и Надеждин не пользовались уважением людей, среди которых жил Гоголь.
Юноша поглощен явлениями жизни, ему не время чувствовать потребность общих теорий, если эта потребность не развита в нем воспитанием или обществом. Гоголь писал о тех явлениях, которые волновали его благородную натуру, и довольствовался тем, что разоблачает эти вредные явления, о том, откуда возникли эти явления, каково их отношение к общим принципам нашей жизни, никто ему не говорил, а самому ему еще рано было для таких отвлеченностей отрываться от непосредственного созерцания жизни. Собственно говоря, он не имел тогда никакого образа мыслей, как не имели его в то время никто из наших литераторов. Он писал так, как рассуждает большая часть из нас теперь, как судили и писали тогда почти все: единственно по внушению впечатления. Но впечатление, производимое безобразными явлениями жизни на его высокую и сильную натуру, было так сильно, что произведения его оживлены были энергиею негодования, о которой не имели понятия люди, бывшие его учителями и друзьями. Это живое негодование было вне круга их понятий и чувств — они смотрели на него довольно индифферентно, не ободряя и не осуждая его мыслей слишком решительно, но совершенно сочувствуя формальной стороне таланта Гоголя, которым дорожили за живость его картин, за верность его языка, наконец за уморительность его комизма.
Слабость здоровья, огорчения, навлеченные ‘Ревизором’, и, быть может, другие причины, остающиеся пока неизвестными, заставили Гоголя уехать за границу и оставаться там много лет, почти до конца жизни, посещая Россию только изредка и только на короткое время. Вскоре после отъезда за границу начался для молодого человека переход к зрелому мужеству.
При развитии, подобном тому, какое получил Гоголь, только для очень немногих, самых сильных умом людей настает пора умственной возмужалости, та пора, когда человек чувствует, что ему недостаточно основываться в своей деятельности только на отрывочных суждениях, вызываемых отдельными фактами, а необходимо иметь систему убеждений. В Гоголе пробуждалась эта потребность.
Какими материалами снабдило его воспитание и общество для утоления этой потребности? В нем ничего не нашлось из нужных для того данных, кроме преданий детства, те умственные влияния, о которых вспоминал он и с которыми встречался он в заграничной жизни, все склоняли его к развитию этих преданий, к утверждению в них. Он даже не знал о том, что могут существовать иные основания для убеждений, могут быть иные точки воззрения на мир.
Так развивался в нем образ мыслей, обнаружившийся перед публикою изданием ‘Переписки с друзьями’, перед друзьями гораздо ранее, до издания первого тома ‘Мертвых душ’.
В статье о сочинениях Жуковского70 мы говорили об одном из тех людей, вместе с которыми, отчасти под руководством которых, жил теперь Гоголь. Теоретические основания были одни и те же у них, но результаты, произведенные этою теориею, вовсе не одинаково отразились и на нравственной, и на литературной, и даже на органической жизни Гоголя и его сотоварищей — учителей, потому что его натура была различна от их натур. То, что оставалось спокойным, ничему не мешающим и даже незаметным во внешности у них, стало у него бурным, все одолевающим, неудобным для житейской и литературной деятельности и невыносимым для организма. В этом отношении все другие, кроме Гоголя, были сходны с Жуковским, которого мы и берем для сравнения с Гоголем, ссылаясь на нашу статейку о сочинениях Жуковского, вышедших в нынешнем году.
Умеренность и житейская мудрость — вот отличительные черты натуры Жуковского по вопросу о применении теории к жизни. При таких качествах теория оказывалась содействующею у Жуковского мудрому устроению своей внутренней жизни, мирных отношений к людям, нимало не стесняющею сил и деятельности таланта.
У Гоголя было не то. Многосложен его характер, и до сих пор загадочны многие черты его. Но то очевидно с первого взгляда, что отличительным качеством его натуры была энергия, сила, страсть, это был один из тех энтузиастов от природы, которым нет средины: или дремать, или кипеть жизнью, увлечение радостным чувством жизни или страданием, а если нет ни того, ни другого — тяжелая тоска.
Таким людям не всегда безопасны бывают вещи, которые всем другим легко сходят с рук. Кто из мужчин не волочится, кто из женщин не кокетничает? Но есть натуры, с которыми нельзя шутить любовью: стоит им полюбить, они не отступят и не побоятся ни разрыва прежних отношений, ни потери общественного положения. То же бывает и в отношении идей. Человек ‘разумной середины’ может держаться каких угодно теорий и все-таки проживет свой век мирно и счастливо. Но Гоголь был не таков. С ним нельзя было шутить идеями. Воспитание и общество, случай и друзья поставили его на путь, по которому безопасно шли эти друзья,— что он наделал с собою, став на этот путь, каждый из нас знает.
Но все-таки что же за человек был он в последнее время своей жизни? Чему верил он, это мы знаем, но чего теперь хотел он в жизни для тех меньших братий своих, которых так благородно защищал прежде? — Этого мы до сих пор не знаем положительно. Ужели он в самом деле думал, что ‘Переписка с друзьями’ заменит Акакию Акакиевичу шинель? Или ‘Переписка’ эта была у него только средством внушить тем, которые не знали того прежде, что Акакий Акакиевич, которому нужна шинель, есть брат их? Положительных свидетельств тут нет. Каждый решит это по своему мнению о людях. Нам кажется, что человек, так сильно любивший правду и ненавидевший беззаконие, как автор ‘Шинели’ и ‘Ревизора’, неспособен был никогда, пи при каких теоретических убеждениях окаменеть сердцем для страданий своих ближних. Мы привели выше некоторые факты, кажущиеся нам доказательствами того. Но — кто поручится за человека, живущего в нашем обществе? Кто поручится, что самое горячее сердце не остынет, самое благородное не испортится? Мы имеем сильную вероятность думать, что Гоголь 1850 года заслуживал такого же уважения, как и Гоголь 1835 года, но положительно мы знаем только то, что во всяком случае он заслуживал глубокого скорбного сочувствия:
‘Спасите меня! возьмите меня!.. Дом ли то мой синеет вдали, мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! Посмотри, как измучили они его! Прижми ко груди своей бедного сиротку! Ему нет места на свете!’
То, что у алжирского дея под самым носом шишка, вы, вероятно, знаете71, но, быть может, вы еще не читали окончания ‘Повести о капитане Копейкине’? Оно помещено в новом издании72. Прочтем же эти страницы: согласитесь, не годится кончать грустью воспоминания о Гоголе:
‘Можете себе представить, министр вышел из себя! В самом деле до тех пор, может быть, еще не было в летописях мира, так сказать, примера, чтобы какой-нибудь Копейкин осмелился так говорить с министром. Можете себе представить, каков должен быть рассерженный министр, так сказать, государственный человек, в некотором роде! ‘Грубиян! — закричал он.— Где фельдъегерь? Позвать, говорит, фельдъегеря, препроводить его на место жительства!’ А фельдъегерь уже там, понимаете, за дверью и стоит: трехаршинный мужичина какой-нибудь, ручища у него, можете вообразить, самой натурой устроена для ямщиков, словом — дантист эдакой… Вот его, раба божия, в тележку, да с фельдъегерем. ‘Ну,— Копейкин думает,— по крайней мере не нужно платить прогонов, спасибо и за то’. Едет он, судырь мой, на фельдъегере, да едучи на фельдъегере, в некотором роде, так сказать, рассуждает сам себе: ‘Хорошо,— говорит,— вот ты, мол, говоришь, чтобы я сам себе поискал средств и помог бы’, — ‘хорошо,— говорит,—я,— говорит,— найду средства!’ Ну, уж как там его доставили на место и куда именно привезли, ничего этого неизвестно. Так, понимаете, и слухи о капитане Копейкине канули в реку забвения, в какую-нибудь эдакую Лету, как называют поэты. Но позвольте, господа, вот тут-то и начинается, можно сказать, нить завязки романа. Итак, куда делся Копейкин, неизвестно, но не прошло, можете представить себе, двух месяцев, как появилась в рязанских лесах шайка разбойников, и атаман-то этой шайки был, судырь мой, не кто другой, как наш капитан Копейкин, Набрал из разных беглых солдат, некоторым образом, банду целую. Это было, можете себе представить, тотчас после войны. Все привыкло, знаете, к распускной жизни, всякому жизнь — копейка, забубен везде такой — хоть трава не расти. Словом, судырь мой, у него, просто, армия. По дорогам никакого проезда нет, и все это собственно, так сказать, устремлено на одно только казенное. Если проезжающий по какой-нибудь своей надобности, спросят только, зачем, да и ступай своей дорогой. А как только какой-нибудь фураж казенный, провиант, или деньги, словом — все, что носит, так сказать, имя казны,— спуска никакого! Ну, можете себе представить, казенный карман опустошается ужасно. Услышит ли, что в деревне приходит срок платить казенный оброк,— он уж там. Тот же час требует к себе старосту: ‘Подавай, брат, казенные оброки и подати!’ Ну, мужик видит — такой безногий черт, на воротнике-то у него, понимаете, жар-птица, красное сукно, пахнет, черт возьми, оплеухой… ‘На, батюшка! вот тебе, отвяжись только!’ Думает: ‘Уж, верно, какой-нибудь капитан-исправник, а может, еще и хуже’. Только, судырь мой, деньги, понимаете, примет он, как следует, и тут же крестьянам пишет расписку, чтобы, некоторым образом, оправдать их, что деньги точно, мол, взяты и подати сполна все выплачены, и принял вот такой-то капитан Копейкин, еще даже и печать свою приложит. Словом, судырь мой, грабит, да и полно. Посылали было несколько рот команды изловить его, но Копейкин мой и в ус не дует. Голодеры, понимаете, собрались все такие. Но, наконец, может быть, испугавшись, сам видя, что дело так сказать, заварил не на шутку и что преследования ежеминутно усиливались, а между тем деньжонок у него собрался капиталец порядочный, он, судырь мой, за границу, и за границу-то, судырь мой, понимаете, в Соединенные Штаты! и пишет оттуда, судырь мой, письмо к государю, красноречивейшее, как только можете себе вообразить. В древности Платоны и Демосфены какие-нибудь, все это, можно сказать, тряпка, дьячок, в сравнении с ним. ‘Не подумай, государь,— говорит,— чтобы я того и того… (круглоту периодов напустил такую)… Необходимость,— говорит,— была причиною моего поступка. Проливая кровь, не щадил, некоторым образом, жизни, и хлеба, как бы сказать, для пропитания нет теперь у меня. Не наказуй, говорит, моих сотоварищей, потому что они невинны, ибо вовлечены, так сказать, собственно мной, а окажи лучше монаршую свою милость, чтобы впредь, то есть, если там попадутся раненые, так чтобы, примером, за ними эдакое, можете себе представить, смотрение…
Словом, красноречиво необыкновенно. Ну, государь, понимаете, был тронут. Действительно, его монаршему сердцу было прискорбно… Хотя он точно был преступник и достоин, в некотором роде, смертного наказания, но видя, так сказать, как может невинно иногда произойти подобное упущение… Да и невозможно, впрочем, чтобы в тогдашнее смутное время все было можно вдруг устроить. Один бог, можно сказать, только разве без проступков. Словом, судырь мой, государь изволил на этот раз оказать беспримерное великодушие, повелел остановить преследование виновных, а в то же время издал строжайшее предписание составить комитет, исключительно с тем, чтобы заняться улучшением участи всех, то есть раненых. И вот, судырь мой, это была, так сказать, причина, в силу которой положено было основание инвалидному капиталу, обеспечившему, можно сказать, теперь раненых совершенно, так что подобного попечения действительно ни в Англии, ни в разных других просвещенных государствах не имеется. Так вот кто, судырь мой, этот капитан Копейкин. Теперь, я полагаю, вот что. В Соединенных Штатах денежки он, без сомнения, прожил, да вот и воротился к нам, чтобы еще как-нибудь попробовать,— не удастся ли, так сказать, в некотором роде, новое предприятие…’
Да, как бы то ни было, а великого ума и высокой натуры человек был тот, кто первый представил нас нам в настоящем нашем виде, кто первый научил нас знать наши недостатки и гнушаться ими. И что бы напоследок ни сделала из этого великого73 человека жизнь, не он был виноват в том. И если чем смутил нас он, все это миновалось, а бессмертны остаются заслуги его народу его74.

ПРИМЕЧАНИЯ

Тексты подготовлены и прокомментированы

Г. Н. Антоновой (‘Очерки из крестьянского быта А, Ф. Писемского’, ‘Русский человек на rendez-vous’),
Ю. Н. Борисовым (‘Сочинения В. Жуковского’, ‘Н. А. Добролюбов’),
А. А. Демченко (‘Стихотворения Н. Щербины’, ‘Не начало ли перемены?’, ‘В изъявление признательности’),
А. А. Жук (‘Собрание стихотворений В. Бенедиктова’, ‘Сочинения и письма Н. В. Гоголя’).

СОЧИНЕНИЯ И ПИСЬМА Н. В. ГОГОЛЯ

Издание П. А. Кулиша. Шесть томов

Впервые — ‘Современник’, 1857, т. LXIV, No 8, отд. III, с. 85—132 (ц. р. 31 июля, вып. в свет 8 августа). Без подписи. Автограф — ЦГАЛИ, ф. 1, оп. 1, ед. хр. 136, лл. 1-40, лл. 12—14, 21—35 — рукой Чернышевского, остальное — рукой неустановленного лица с авторской правкой.
Статья Чернышевского не рецензия на издание П. А. Кулиша. Это размышление ‘о развитии характера Гоголя под влиянием общественной обстановки’, как разъяснял сам критик в рукописи (в печатный текст эти строки не вошли).
Во второй половине 1850-х годов русской общественности совершенно по-новому открывается, в сущности, недавно ушедший Гоголь. Известно, что после кончины великого писателя его имя было ‘вообще… не велено упоминать’,— как свидетельствовал позже И. С. Тургенев, поплатившийся ссылкой за печатный отклик на смерть Гоголя (Тургенев. Сочинения, т. XIV, с. 74, см. также: А. В. Hикитенко. Дневник, т. 1. Гослитиздат, 1955, с. 349—352), ‘неудовольствие’ в высших сферах вызвала и публикация посвященных Гоголю материалов в журнале ‘Москвитянин’ и славянофильском ‘Московском сборнике’ (ЛН, т. 58, с. 764, А. В. Никитенко. Дневник, т. 1, с. 352). Таким образом оказались пресечены не только признанные ‘преувеличенными’ ‘изъявления скорби о смерти Гоголя’ (ЛН, т. 58, с. 760) и прославление его имени, но прежде всего — малейшие попытки выяснения идейно-творческой эволюции писателя, анализа его духовной драмы. А именно этот вопрос для современников Гоголя был наиболее важен: он ‘до сих пор составляет интереснейший вопрос в биографии нашего великого поэта’,— четко формулирует Чернышевский в комментируемой статье. От ответа на этот вопрос зависела и судьба всего ‘гоголевского направления’: оценка роли натуральной школы 1840-х годов в русском историко-литературном процессе и значения ‘отрицательной’, критической тенденции в современной словесности.
Кризис николаевского деспотизма, завершение ‘мрачного семилетия’ принесли возможность публикации новых материалов, которые открыли творчество Гоголя после пережитой им катастрофы с книгой ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ (1847) и впервые осветили читающей России личность писателя, глубокую выстраданность его сложнейшего пути.
В печати появились новые тексты, пополнившие состав ранее известных произведений Гоголя,— они были опубликованы в собрании сочинений, которое начал готовить он сам и завершил его племянник Н. П. Трушковский (‘Сочинения Н. В. Гоголя’, тт. 1—6, изд. 2-е. М., 1855—1856). Особое значение имели и вызвали ‘необыкновенный интерес’ публики, как отметил Чернышевский (т. III, с. 772), уцелевшие от сожжения пять глав черновой рукописи второго тома ‘Мертвых душ’ и так называемая ‘Авторская исповедь’, которые были напечатаны Трушковским в дополнение к изданию (‘Сочинения Н. В. Гоголя, найденные после его смерти’. М., 1855). Была введена в оборот немалая часть эпистолярного наследия Гоголя. Наиболее значительные публикации осуществили М. П. Погодин (‘Письма Гоголя к М. П. Погодину’.— ‘Москвитянин’, 1855, No 19—20, октябрь, кн. 1 и 2, с. 1—56), а также П. А. Кулиш (‘Опыт биографии Николая Васильевича Гоголя’.— ‘Современник’, 1854, т. XLIII, No 2, отд. II, с. 37—92, т, XLIV, No 3, отд. II, с. 1—84, No 4, отд. II, с. 91—154, ‘Записки о жизни Н. В. Гоголя, составленные из воспоминаний его друзей и знакомых и из его собственных писем, с портретом Н. В. Гоголя. В двух томах’. СПб., 1856, V и VI тома того издания, которому посвящена настоящая статья Чернышевского). ‘Опыт биографии Н. В. Гоголя’ и ‘Записки о жизни Н. В. Гоголя’ представили и наиболее полные для того времени собрания мемуарных свидетельств о писателе, важным дополнением к ним стал очерк П. В. Анненкова ‘Воспоминание о Гоголе. Рим, летом 1841 года’ (‘Библиотека для чтения’, 1857, т. 141, No 2, отд. III—IV, с. 109—148, вторая часть — там же, No 11).
Все это, как заметил Чернышевский, составило ‘довольно данных для пояснения некоторых важных вопросов о судьбе и характере человека, после ‘Мертвых душ’ напечатавшего ‘Выбранные места из переписки с друзьями…’, многое в его жизни мы знаем теперь несравненно точнее, нежели прежде’ (Чернышевский, т. III, с. 525). Публикации новых материалов, относящихся к Гоголю,— ‘капитальных’, ‘неоценимых по своей важности’ (там же, с. 634, 525), как правило, оказывались отмечены Чернышевским в ‘Современнике’.
В концепции Чернышевского — критика и историка русской литературы Гоголь, как известно, занимает определяющее положение. В ‘Очерках гоголевского периода русской литературы’ ‘творчество Гоголя становится пробным камнем’ при уяснении позиций и принципов ведущих русских критиков 1820—1830-х годов (М. Г. Зельдович. Чернышевский и проблемы критики. Харьков, 1968, с. 51), оно освещает для Чернышевского логику исторического развития русской литературы и помогает определить ее новые, современные задачи.
Но ‘нравственная история Гоголя’ приковывала внимание Чернышевского не меньше, чем объективное значение литературной деятельности писателя. По наблюдению современного исследователя, он ‘пристально интересовался источниками писательской трагедии Гоголя. Около двадцати статей, заметок и рецензий касаются этого вопроса’ (Е. И. Покусаев. Н. Г. Чернышевский. М., 1976, с. 116).
В ряду этих выступлений наиболее важной является настоящая статья, в которой законченно представлен взгляд Чернышевского на личность Гоголя и его идейную эволюцию. Предварительные наметки к ней содержала не завершенная Чернышевским более ранняя рецензия на I—IV тома издания Трушковского и на ‘Сочинения Н. В. Гоголя, найденные после его смерти’ (см.: <'О сочинениях Гоголя'>.— Чернышевский, т. III, с. 771—776). Эта незаконченная рецензия ‘подала повод к ‘Очеркам гоголевского периода’, как пометил сам критик на ее автографе, поставленная же в ней задача: дать целостную характеристику идейно-творческого движения Гоголя — была решена лишь в настоящей статье, посвященной изданию Кулиша. В незаконченной рецензии был впервые сформулирован вопрос, каким должно быть ‘понятие о Гоголе’ ‘нынешней критики’ и как следует соотнести его с суждениями критики ‘современной’ Гоголю — то есть Белинского) Чернышевский намечал вывод, что передовая русская критика, ‘раз исполнив’ необходимую задачу разъяснения публике ‘ложного’ содержания ‘Выбранных мест…’, может ныне ‘обратиться с прежнею или еще более жаркою любовью к ‘Ревизору’, ‘Мертвым душам’ и другим дивным произведениям Гоголя’, опубликованные посмертно главы второго тома ‘Мертвых душ’ вполне подтверждают ‘великую и благородную славу’ писателя. ‘Тяжкие ошибки’ Гоголя Чернышевский сжато, тезисно объяснял характером его ‘образования’ и влиянием ‘окружавшего его общества’, которые направляли писателя к поискам истины на ложном пути, а ‘пламенность’ и ‘сила’ натуры заставляли его быть последовательным в заблуждении. Рукопись завершают строки, намечающие концовку комментируемой статьи: ‘ты был одним из благороднейших сынов России, и безмерны твои заслуги перед родиной’ (Чернышевский, т. III, с. 776).
Комментируемая статья перекликается также с рецензией Чернышевского на ‘Записки о жизни Н. В. Гоголя’ (‘Современник’, 1856, т. LVII, No 5, отд. IV, с. 26—39), где подборкой документальных извлечений автор подводил читателя к заключению, что Гоголь ‘дошел… вовсе не по своей воле до странных заблуждений, которые казались ему истиной’ (Чернышевский, т. III, с. 535). Близкие к содержанию настоящей статьи суждения о личности Гоголя Чернышевский формулировал в связи с мемуарным очерком, П. В. Анненкова (‘Заметки о журналах. Февраль 1857’.— ‘Современник’, 1857, т. XLII, No 3, отд. V, с. 198—200): в наблюдениях проницательного очевидца критик нашел опору своему представлению о ‘пламенной’, ‘страстной’, ‘энергической’ натуре писателя. Для Чернышевского это было не только психологическим определением личности, но идейной характеристикой ‘общественного деятеля’, последовательного в поисках руководящей мысли, с которым ‘нельзя шутить’ убеждениями.
Несколькими годами ранее Чернышевского к внутренней эволюции Гоголя обратился Герцен (‘О развитии революционных идей в России’, 1850). Он шел к осмыслению ее в сходном направлении, сделав конечный, итоговый вывод: ‘в этом падении, быть может, больше логики, нежели слабости’ (Герцен, т. VII, с. 248). Книга Герцена, выдержавшая к 1857 г. четыре издания на французском и немецком языках, как известно, ‘нелегально ворвалась’ ‘в русский общественно-литературные дискуссии’ (М. Е. Зельдович. Чернышевский и проблемы критики, с. 74). Она имела хождение в среде передовой студенческой молодежи Петербурга, летом 1856 г. была ‘доставлена’ Добролюбовым Чернышевскому и привлекла его внимание (см.: Добролюбов, т. 9, с. 248). В настоящей статье обнаруживаются некоторые соотнесения с нею. Прежде всего — в тех, сжатых обобщающих характеристиках различных эпох в умственной, идейной жизни русского общества, которые дает Чернышевский, связывая с ними свои определения ‘образа мыслей’ писателей — Гоголя, Пушкина, Щедрина и других.
Живое общественное движение 1820-х годов, ‘жалкое и пустое время’ последекабрьской реакции, углубленное умственное развитие сороковых годов, быстрое политическое созревание современного общества — таковы основные вехи новейшей русской истории, расставленные Чернышевским и во многом близкие к периодизации ‘развития революционных идей в России’, данной Герценом. Следует заметить, что, характеризуя морально-идейный тонус 30-х годов преимущественно негативно, Чернышевский (как и Герцен) имеет в виду политическое сознание общественного большинства, массовое умонастроение — и у нас нет оснований пересматривать эти емкие обобщения, хотя мы знаем, что объективно в те же годы шел плодотворный процесс накопления новых философско-теоретических и художественных ценностей (творчество Пушкина и Гоголя, умственные искания кружков Герцена и Станкевича, журнальная деятельность Полевого и Надеждина).
В статье Чернышевского решаются вопросы, чрезвычайно актуальные в обстановке начавшегося общественного подъема: о неизбежном воздействии на сознание художника социально-исторических обстоятельств и о значении для него ‘современного’, то есть передового мировоззрения.
Чернышевский непосредственно развивает, во многих отношениях, проблематику знаменитого зальцбруннского ‘Письма к Гоголю’ Белинского от 3(15) июля 1847 г. (критика религиозного мистицизма писателя, обоснование особой исторической миссии русской литературы — распространительницы освободительных идей, настроений протеста в обществе). Но, владея гораздо более широким кругом источников, он имеет возможность иначе осветить некоторые существенные вопросы. ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ Белинский трактовал как срыв Гоголя в реакционность. Чернышевский ярко раскрывает на этом материале трагедию поисков Гоголем цельного мировоззрения в обстановке политической неразвитости, умственного застоя крепостнической России, которые неумолимо толкали великого сатирика на путь религиозного фанатизма. В конце 1840-х годов Белинский (и весь его круг) прочитали ‘Выбранные места…’ как акт отречения Гоголя от прежних идейно-литературных убеждений. Теперь Чернышевский имеет возможность утверждать, что писатель, несмотря ни на что, творчески остался до конца верен своей ‘сатирической идее’.
Сопоставляя свое время эпоху начавшегося политического подъема — с 1830-ми годами, когда развернулось творчество Гоголя, Чернышевский справедливо отметил, как далеко ушли вперед с тех пор русское общество и русская литература. В то же время, явно отступая от историзма, он, конечно, напрасно отказал (на основании представлений, рожденных совершенно другим моментом) в серьезной содержательности интересов не только ‘пушкинскому кругу’ 1830-х годов, но даже и самому Пушкину.
Не вполне точно охарактеризованным оказался при этом и Гоголь. Настаивая на том, что сфера его творчества — яркое воспроизведение ‘отдельных фактов’, якобы никак не возводимых к их ‘причинам’, к породившим их ‘обстоятельствам’, Чернышевский подразумевает, конечно, уровень социального, политического мышления писателя. Но известная прямолинейность этих рассуждений ведет к недооценке типизма гоголевских изображений. И здесь замечания Чернышевского не достигают высоты, уже завоеванной критикой Белинского (проницательный анализ гоголевского творчества его великим современником в этом отношении сохраняет силу и до настоящего времени).
Следует заметить, что в печатном тексте статьи значительно смягчена характеристика пушкинского круга и его интересов, которые в рукописи определялись как ‘поверхностные’, ‘односторонне-артистические или совершенно пустые’. Исключение таких определений вряд ли было вызвано цензурными опасениями. Вероятнее предположить, что сам Чернышевский позаботился о большей объективности суждений. Наряду с этим в журнальной публикации налицо купюры явно цензурного происхождения: смягчена резко критическая и безыллюзорная оценка современного состояния страны (в то время как официальные круги и либеральная печать настойчиво утверждали, что Россия переживает ‘великое возрождение’), опущены замечания о предопределенной социально-историческими обстоятельствами неизбежно трагической участи всех лучших людей русской культуры.
Зашифровывая свою мысль из цензурных опасений, Чернышевский вынужденно пользуется иносказаниями: он обозначает освободительные стремления как ‘живые идеи’, ‘громкие слова… о судьбах человечества, о мировых вопросах, о благе России’, именует веру, православие, религиозность — ‘аскетизмом’, ‘аскетическим направлением’, ‘авторитетами, завещанными… детством’, употребляет эзоповские формулы ‘централизация’, ‘организация различных гражданских отношений’ там, где речь должна идти о самодержавии, о государственном строе России.
Письма Гоголя приводятся Чернышевским в тех измененных и смягченных редакциях, в каких они были опубликованы Кулишом (см. подробно в примечаниях). В том тексте писем, который оказался доступен Чернышевскому, были пропущены жалобы писателя на цензуру, на невежество и произвол театральной администрации, вражду дворянских верхов к слову правды в литературе. Критик догадывался о такой текстологической операции, но все-таки это обстоятельство также помешало ему вполне оценить уровень гражданской мысли Гоголя.
1 Речь идет прежде всего о ‘Сочинениях Пушкина’ в издании П. В. Анненкова (тт. 1—7, СПб., 1855—1857).
2 Упомянуты ‘Заметки по случаю нового издания сочинений и писем Гоголя’ M. H. Лонгинова (‘Московские ведомости’, 1857, No 74).
3 Имеются в виду реплики из ‘Театрального разъезда после представления новой комедии’ (1836—1842): ‘Это уже некоторым образом наши общественные раны, которые нужно скрывать, а не показывать’, ‘ведь это все-таки наши, так сказать, раны’ (Гоголь, т. V, с. 151).
4 См. в наст. изд. статью ‘Губернские очерки. Из записок отставного надворного советника Щедрина. Собрал и издал M. E. Салтыков’, обличительную пьесу В. А. Соллогуба ‘Чиновник’ резко критически оценил и сам Чернышевский (см. наст. изд., т. 1, с. 239—254) и Добролюбов (‘Сочинения графа В. А. Соллогуба’. СПб., 1855— 1856.— Добролюбов, т. 1, с. 520—543).
5 Иоанн Златоуст, избранный архиепископом Константинополя, обличал придворную роскошь и суетность, чем восстановил против себя власть, подвергся заточению, а затем — ссылке.
6 Знаменитый французский проповедник Ж.-Б. Массильон прославился бесстрашными выступлениями против пороков двора Людовика XIV в присутствии самого короля.
7 Текст от слов ‘состоит в том…’ в ‘Современнике’ отсутствует.
8 Президента США звали М. Фильмором (см.: Чернышевский, т. IV, с. 904), он был избран в 1850 г. на этот пост вопреки воле рабовладельцев-южан.
9 Г. Б. Бланк, упоминаемый Чернышевским, выступал в ходе обсуждения проекта крестьянской реформы с крепостническими статьями, в которых доказывал вредоносность самой идеи освобождения ‘мужика’ (‘Русский помещичий крестьянин’,— ‘Труды Вольного экономического общества’, 1856, апрель, т. 2, No 6, ‘Антикритика’.— Там же, 1857, январь, т. 1, No 1). Комментируемый текст от слов ‘Припомните статейки…’ в ‘Современнике’ отсутствует.
10 Этой фразы в ‘Современнике’ нет.
11 Чернышевский напоминает читателю о движении декабристов в 1820-е годы и идейно-литературном подъеме 1840-х годов, между которыми пролегла ‘свинцовая эпоха’, ‘моровая полоса’ (Герцен) наиболее тяжких лет николаевской реакции.
12 Журнал ‘Сын отечества’, возникший на волне патриотического подъема, вызванного 1812 г., далее оказался одним из центров притяжения литературных сил, одушевленных идеями декабризма. После 1825 г. резко повернул в сторону консерватизма и политической благонамеренности.
13 О взаимоотношениях Пушкина и современной ему критики см. главу ‘Прижизненная критика’ в кн.: ‘Пушкин. Итоги и проблемы изучения’. М.—Л., 1966.
14 Речь идет о декабристской критике, проникнутой освободительными стремлениями, прежде всего — о годовых литературных обзорах А. А. Бестужева-Марлинского в ‘Полярной звезде’ на 1823, 1824 и 1825 гг., которые были важными теоретическими манифестами той эпохи и возбуждали значительный общественный резонанс (литературно-критическая деятельность Бестужева-Марлинского продолжалась и в 1830-е годы).
15 Чернышевский подразумевает дружеские связи молодого Пушкина с декабристами, продиктовавшие стихотворение ‘Арион’ (1827), отзвук версии о сближении и примирении поэта в последние годы жизни с правительством (она усиленно культивировалась официальными кругами) обнаруживается не только у Чернышевского, но еще ранее — в некоторых суждениях Белинского и Герцена.
16 Свою трактовку взаимоотношений молодого Пушкина с П. А. Катениным ‘и как поэтом, и как мыслителем’ Чернышевекий дал в третьей статье ‘Сочинения А. С. Пушкина. Изд. П. В. Анненкова’ (см. наст. изд., т. 1, с. 200).
17 Имеется в виду стихотворение ‘Поэт и толпа’ (1828), которое при первой публикации называлось ‘Чернь’.
18 Пушкин откликнулся на первое издание ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’ ‘Письмом к издателю ‘Литературных прибавлений к ‘Русскому инвалиду’ (1831), на второе — краткой рецензией ‘Вечера на хуторе близ Диканьки’ в ‘Современнике’ (1836, т. 1), в этих исчерпывающе точных отзывах была отмечена и ‘настоящая веселость, искренняя, непринужденная’ гоголевской книги (Пушкин, т. VII, с. 179—180, 237).
19 Об оценках Чернышевским Пушкина — см. подробно в настоящем издании статьи ‘Сочинения Пушкина… Изд. П. В. Анненкова’ и примеч. к ним. Идейно-творческие контакты Пушкина и Гоголя были значительно глубже и плодотворней, чем представлялось Чернышевскому (см.: В. В. Гиппиус. Литературное общение Гоголя с Пушкиным.— ‘Ученые записки Пермского университета’, 1931, Отделение общественных наук, вып. 2, с. 61—126, Д. Д. Благой. Гоголь — наследник Пушкина.— В кн.: Д. Д. Благой. Литература и действительность. М., Гослитиздат, 1959, с. 401—422, Н. Н. Петрунина. Г. М. Фридлендер. Пушкин и Гоголь в 1831—1836 годах.— В кн.: ‘Пушкин. Исследования и материалы’, т. 6. Л., 1969, с. 197-228).
20 Недостаточно знакомый с биографией Гоголя, Чернышевский недооценил уровень преподавания в Нежинском лицее, который окончил писатель (см.: С. И. Maшинский. Гоголь и ‘дело о вольнодумстве’. М., 1959).
21 Слов ‘произвол’, ‘централизация’ в ‘Современнике’ нет.
22 Слова ‘общественного устройства’, ‘нашего государства’ в ‘Современнике’ отсутствуют.
23 Префект — лицо, назначаемое президентом Франции и возглавляющее департамент в качестве представителя правительства, однако вне его подчинения находятся органы местного самоуправления и отправление судопроизводства.
24 Теория разделения властей — прогрессивная политико-правовая доктрина поднимавшейся буржуазии, утверждающая независимость друг от друга государственных органов, которые осуществляют административную и судебную функции. Этот принцип был зафиксирован в конституционных актах европейских буржуазных государств и США. В России только судебная реформа 1864 г. ввела основы буржуазного судопроизводства.
25 Упомянут писатель-самоучка из купеческой среды И. Д. Ертов, член демократического литературно-научного объединения — ‘Вольного общества любителей словесности, наук и художеств’, автор обширной компилятивной ‘Всеобщей истории древних просвещенных народов’ (СПб., 1824—1825).
26 Оценка Чернышевским общественно-литературного значения критической деятельности Н. А. Полевого и Н. И. Надеждина дана в ‘Очерках гоголевского периода русской литературы’ (статьи первая и четвертая). О сложных отношениях Полевого и Надеждина к Пушкину, которые не исчерпывались полемикой и разногласиями, см. наст. изд., т. 1, с. 189—216 и 308—323, а также: В. Г. Березина. Русская журналистика второй четверти XIX века (1826—1849). Л., 1965, Н. А. Гуляев. Литературно-эстетические взгляды Н. А. Полевого.— ‘Вопросы литературы’, 1964, No 12, В. Н. Орлов. Николай Полевой и его ‘Московский телеграф’.— В кн.: В. Н. Орлов. Пути и судьбы. М.—Л., 1963, Ю. В. Манн. Факультеты Надеждина.— В кн.: Н. И. Надеждин. Литературная критика. Эстетика. М., 1972, О. О. Mилованова. Проблемы художественного историзма в русской критике пушкинской эпохи. Саратов, 1976.
27 Люди другого направления — Белинский, Герцен и круг их единомышленников. Контакты Гоголя с Белинским зафиксированы в кн.: Ю. Г. Оксман. Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского. М., 1959, характеристику взаимоотношений писателя и критика см.: П. В. Анненков. Литературные воспоминания. Гослитиздат, 1960, с. 117—372. Не осталось незамеченным Гоголем порожденное им направление в литературе 40-х годов (не опубликованное при жизни писателя письмо-статья к П. А. Плетневу ‘О ‘Современнике’, 1846). В письме Гоголя к П. В. Анненкову от 7 сентября 1847 г. выражен благожелательный интерес к Герцену и Тургеневу. Осенью 1848 г. состоялась встреча писателя о Некрасовым, Гончаровым, Панаевым, Григоровичем (И. И. Панаев. Литературные воспоминания. Гослитиздат, 1950, с. 305—306, 432, ‘Н. А. Некрасов в воспоминаниях современников’. М., 1971, с. 343, 538). Гоголь предпринял некоторые попытки ‘объясниться’ с молодым поколением литераторов по поводу ‘Выбранных мест…’ (см. воспоминания И. И. Панаева, а также: И. С. Тургенев. Сочинения, т. XIV, с. 64—69). Чрезвычайно знаменательно его обращение к Анненкову (1851): ‘Не думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас: я дорожу их мнением’ (П. В. Анненков. Литературные воспоминания, с. 252).
28 В рукописи Чернышевский назвал эту часть своей статьи ‘романом’ и набросал для нее развернутые иронические портреты Н. М. Языкова, В. А. Жуковского, П. А. Вяземского, М. П. Погодина, С. П. Шевырева, но от публикации такого материала воздержался.
29 Цитируется ‘Авторская исповедь’ (Гоголь, т. VIII, с 439), написанная в 1847 г., после той ‘бури общественного негодования’ (П. В. Анненков. Литературные воспоминания, с. 252), которую вызвала публикация ‘Выбранных мест…’. Гоголь стремился объяснить в ней русской общественности внутреннюю логику своего творческого развития и предполагал издать ее, но это намерение не осуществилось, и рукопись была впервые опубликована С. П. Шевыревым, который и озаглавил ее ‘Авторская исповедь’, (‘Сочинения Н. В. Гоголя, найденные после его смерти’. М., 1355).
30 Окончания фразы от слов ‘между тем, как…’ в ‘Современнике’ нет.
31 Речь идет о религиозных убеждениях Гоголя и споре с ним по этому поводу Белинского (см. его ‘Письмо к Гоголю’,— Белинский, т. X, с. 212—220, а также два эпистолярных обращения писателя к критику.— Гоголь, т. XIII, с. 326—328, 360—361). Уверения, что ‘из Евангелия исходит истина’, содержал черновой набросок первоначальной редакции ответа Гоголя на письмо Белинского (Гоголь, т. XIII, с. 435—446). Письмо, датируемое концом июля — началом августа 1847 г., осталось неотправленным, было уничтожено писателем и восстановлено по обрывкам чернового автографа П. А. Кулишом. Чернышевский охарактеризовал его как ‘важный факт для истории нашей литературы’ (Чернышевский, т. III, с. 534).
32 Изречение, восходящее к посланиям апостола Павла ‘К Римлянам’ (6, 6), ‘К Ефесянам’ (4, 22), ‘К Колоссянам’ (3, 9), подразумевающее отречение от неправедной жизни ради морального возрождения.
33 Цитата из второй главы первого тома ‘Мертвых душ’.
34 Описка Чернышевского: подразумевается персонаж ‘Мертвых душ’ — ‘дама, приятная во всех отношениях’.
35 Цитированы ‘Мертвые души’, том первый, глава одиннадцатая (Гоголь, т. VI, с. 245).
36 Такая просьба содержалась в письме Гоголя к А. О. Смирновой от 20 февраля (4 марта) 1846 г. (см.: Гоголь, т. XIII, с. 42).
37 В оригинале этот текст и предыдущий представляют одно письмо.
38 Как образец разумной личной жертвы во имя общественного блага упомянуты поступки Публия Деция Муса, в 340 г. до в, э. отдавшего жизнь ради победы римского войска, и Гая Муция Сцеволы, героическим самопожертвованием способствовавшего спасению Рима от нашествия этрусков (ок. 507 г. до н. э.).
39 Имеется в виду статья Чернышевского и А. Н. Пыпина ‘Заметки о журналах. Декабрь 1856’.— ‘Современник’, 1857, с. LXI, No 1, отд. V, с. 178—179. Об этом факте в биографии Гоголя см.: ‘Гоголь, в неизданной переписке современников’.— ЛН, т. 58, с. 746—750.
40 В ‘Современнике’ слов ‘двинувший вперед свою нацию’ нет.
41 В ‘Современнике’: ‘Да, пришли годы…’, текст от слов ‘руководителем разум…’ отсутствует.
42 Слов ‘все они погибли’ в ‘Современнике’ нет.
43 В ‘Современнике’ опущены слова ‘теряет силу быть руководителем своей нации’ и ‘не по какому-нибудь случайному сцеплению обстоятельств,— нет’.
44 В ‘Современнике’ нет слова ‘тоже’.
45 Цитата из стихотворения Лермонтова ‘Благодарность’ (1840).
46 В автографе, очевидно, описка Чернышевского, повторенная в ‘Современнике’: ‘напрашивался ли бы он на ссоры и дуэли, если бы не легче казалась ему жизнь, нежели смерть’.
47 Цитата из стихотворения А. В. Кольцова ‘Расчет с жизнью’ (1840).
48 Из стихотворения А. И. Полежаева ‘Вечерняя заря’ (1826—1828).
49 ‘Список’, приведенный Чернышевским, прозрачно напоминал читателю знаменитый ‘мартиролог’ русской литературы, составленный Герценом и завершавший IV главу его книги ‘О развитии революционных идей в России’ (1850). О том же писал в некрологе на смерть Гоголя Тургенев (1852), по необходимости вуалируя свою мысль: ‘Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников… Его утрата возобновляет скорбь о тех незабвенных утратах, как новая рана возбуждает боль старинных язв’ (Тургенев. Сочинения, т. XIV, с. 72).
50 Этой фразы в ‘Современнике’ нет.
51 Из баллады В. А. Жуковского ‘Торжество победителей’ (1828).
52 Адресат письма, датируемого началом мая 1849 г.,— А. О. Смирнова.
53 Текст письма (М. П. Погодину) был опубликован Кулишом с изменениями, В оригинале: ‘Я расплевался с университетом’.
54 Имеются в виду враждебные Гоголю критические выступления Н. А. Полевого (‘Похождения Чичикова, или Мертвые души. Поэма Н. Гоголя’.— ‘Русский вестник’, 1842, No 5-6, отд. III, с. 33—57), О. И. Сенковского (‘Похождения Чичикова, или Мертвые души. Поэма Н. Гоголя’.— ‘Библиотека для чтения’, 1842, т. 53, No 7-8, отд. VI, с. 24—55), Ф. В. Булгарина (‘Журнальная всякая всячина’.— ‘Северная пчела’, 1842, No 7, 119, 130, 158, 233, 238, 279, 285), которым противопоставил свою оценку гоголевского творчества Белинский, но в которых со смирением нашел ‘много справедливого’ сам писатель (публикация ‘Четыре письма к разным лицам по поводу ‘Мертвых душ’, вошедшая в состав ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’).
55 Слов ‘и не понимал, что нападает на взяточничество’, в ‘Современнике’ нет.
56 Возражения Чернышевского адресованы главным образом В. П. Боткину, утверждавшему в статье ‘Стихотворения А. А. Фета’: ‘Мы, например, вовсе не думаем, чтобы Гоголь имел в виду исправление нравов, когда писал своего ‘Ревизора’: его самого, прежде всего, восхищала комическая сторона его героев, их пошлое, домашнее понимание государственных интересов, их наивная безнравственность, бессознательная подлость, а если ‘Ревизор’ имеет высокий нравственный смысл, то смысл этот явился сам собою, как невольное отражение того высокого нравственного идеала, который великий художник носил в душе своей… Его самого смешили эти пошлые стороны: иначе откуда бы взялась эта неудержимая веселость, этот умиляющий душу юмор, это гениальное шутовство, словом, вся эта поэзия смеха, которая электрической струей бежит по комедии?’ (‘Современник’, 1857, т. LXI, No 1, отд. III, с. 16).
57 Письмо М. П. Погодину от 20 февраля 1833 г. опубликовано с пропуском строк, содержащих жалобы Гоголя на цензуру: ‘Но вдруг остановился, увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит’.
58 Письмо М. С. Щепкину. В публикации Кулиша пропущены строки о ‘пакостях’, которые делал Гоголю при постановке ‘Ревизора’ на столичной сцене директор императорских театров А. М. Гедеонов.
59 Адресат письма — М. П. Погодин.
60 Письмо М. П. Погодину. При публикации выпущены строки: ‘Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. ‘Он зажигатель! Он бунтовщик!’ И кто же говорит?’
61 См. наст. т., с. 150.
62 Письмо адресовано M. И. Гоголь.
63 Письмо С. Т. Аксакову.
64 Письмо от 8 сентября адресовано С. П. Шевыреву.
65 Адресат — С. П. Шевырев. Речь идет о полемических статьях Н. Ф. Павлова ‘Письма к Н. В. Гоголю’, посвященных ‘Выбранным местам…’. Они были опубликованы первоначально в ‘Московских ведомостях’ (1847, No 28, 38, 46), позже их перепечатал ‘Современник’ (1847, т. III, No 5, отд. IV, с. 1—16, т. IV, No 8, отд. IV, с. 88-93).
66 Предвестия ‘может быть совершенной утраты… таланта’ Гоголя ‘для русской литературы’ в результате увлечения ‘ложными теориями и системами, всегда гибельными для искусства в таланта’, усмотрел Белинский в статье Гоголя ‘Об ‘Одиссее’, переводимой Жуковским (из письма Н. В. Гоголя к H. M. Языкову)’, в предисловии ко второму изданию ‘Мертвых душ’ (Белинский, т. X, с. 51). Появление ‘Выбранных мест…’ укрепило критика в мысли, что ‘тут дело идет только об искусстве и самое худшее в нем — потеря человека для искусства…’ (там же, с. 60).
67 Имеется в виду первая статья ‘Очерков гоголевского периода русской литературы’, где Чернышевский утверждал, ‘что писатель, создавший ‘Ревизора’ и первый том ‘Мертвых душ’, до конца жизни остался верен себе как художник, несмотря на то, что как мыслитель мог заблуждаться’ (Чернышевский, т. III, с. 13).
68 Письмо адресовано С. П. Шевыреву.
69 Подразумеваются М. П. Погодин, С. П. Шевырев.
70 См. в наст. т. статью ‘Сочинения В. Жуковского. Изд. пятое’.
71 Цитируются заключительные строки повести Гоголя ‘Записки сумасшедшего’ (1835).
72 ‘Повесть о капитане Копейкине’ не была пропущена цензурой, и Гоголь, чрезвычайно дороживший этим эпизодом, переделал ее. В IV томе издания Кулиша под названием ‘Повесть о капитане Копейкине в первоначальном виде’ (с. 548—554) воспроизводился (с неточностями) не запрещенный цензурой текст ‘Повести…’, а тот, который содержала вторая, сохранившаяся редакция ‘Мертвых душ’ (1840—начало 1841 г.).— См.: Гоголь, т. VI, с. 522—530.
73 Слова ‘великого’ в ‘Современнике’ нет.
74 В журнальном тексте отсутствуют заключительные слова: ‘народу его’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека