Сочинения гр. А. К. Толстого как педагогический материал, Анненский Иннокентий Федорович, Год: 1887

Время на прочтение: 14 минут(ы)

И. Ф. Анненский

Сочинения гр. А. К. Толстого как педагогический материал

II

Эпические мотивы

Лирика обладает одним несомненным преимуществом перед другими родами поэзии: она лучше всего освещает нам личный мир поэта, ту сферу, которую выделяет для него в широком Божьем мире его темперамент, обстановка, симпатии, верования, она показывает степень отзывчивости поэта, т. е. его способности переживать разнородные душевные со стояния: она часто открывает нам уголки поэтической деятельности, где живут не оформившиеся еще образы, задатки для определенных фигур эпоса и драмы. В эпосе и драме образы становятся разнообразнее и пестрее, но вместе с тем славятся объективнее, особенно в драме. Поэтический мир гр. А. К. Толстого отчасти освещен нами в предыдущей главе. Но мы рассматривали его в связи с центром, и частью в еще необъективированном, не образно-отчетливом виде, притом сюжеты лирики обыкновенно однообразны и вращаются около элементарных психических мотивов. Обратимся к сюжетам эпическим. Напомню один из выводов предыдущей главы: Толстой дорожит идеальными представлениями, он ищет в мире отблесков вечной красоты, отзвуков небесной гармонии. В его эпосе, как и в лирике, почти не отразился мир непосредственных, живых впечатлений. Наоборот, ему дорог и близок мир преданий самых разнообразных. Его воображение постоянно вращается в прошлом или сказочном, начиная от определенных исторических сюжетов и кончая легендами чисто мифологическими вроде ‘Волков’, во вкусе Саути. Всех ближе ему область русских преданий, но он мастер и в древнеитальянской легенде, и в преданиях балтийских славян. Везде почти тщательно и изящно рисует он обстановку баллады или былины, помогая перенести туда фантазии читателя. Повсюду видна рука опытного художника, который изучил и пережил душою свой поэтический предмет. Мы уже указывали отчасти на основания его духовного родства с богатырским нашим эпосом.
Рассмотрим теперь подробнее его богатырей, а потом и вообще былинный склад его поэзии. Выделяется пять художественных былин: Алеша, Змей Тугарин, Илья Муромец, Садко и Сватовство. Особенно хороши две последние пьесы. Алеша Попович — одна из характернейших фигур нашего богатырского эпоса. Если это не самый храбрый, то, конечно, самый дерзкий из всех богатырей, сорвиголова. Он горяч, заносчив, хвастлив и жаден. Он любит блеск, любит удовольствия, музыку и вместе с тем вкрадчив, увлекателен, легко покоряет женские сердца. Как боец, он не всегда надежен, благодаря своей рьяности, его не пускают на очень трудные дела, потому что он позарится на блеск и богатство или надорвется от горячности в бою и погибнет понапрасну. Алеша бабий пересмешник и порой даже разрушитель семейного счастия, но он все же заправский богатырь, один из любимых, победитель Змея, крестовый брат Добрыни, необходимый член богатырской дружины, и между ним и щеголем Чурилой, который после неудачного состязания с Дюком остается в живых, киевскими бабами умоленный, — целая пропасть. Толстой взял Алешу не как покорителя чудовищ, а как певца и любезника. В длинной, изящной балладе нет грубых эротических образов или намеков. Алеша везет пленную царевну, которая просьбами и хитростью старается спастись из его лодки, но вот богатырь берет звонкие гусли и запевает чудную песню. Музыка действует на пленницу помимо слов.
Песню кто уразумеет?
Кто поймет ее слова?
Но от звуков сердце млеет,
И кружится голова.
Она слушает певца, подняв белую руку. (Чрезвычайно красивый и верно подмеченный штрих в картине, вспомните у Тургенева в певцах, когда поет Яков: ‘рядчик поднес сжатый кулак ко лбу и не шевелился’.)
Влияние музыки на душу человека Толстой затрагивает и в лирических своих пьесах (см. предыдущую главу), здесь является новая черта:
Любит он иль лицемерит, —
Для нее то все равно:
Этим звукам сердце верит
И дрожит, побеждено.
Характер Алеши выдержан: он чужд колебаний, как чужд грубого насилия, даже грубой хитрости: богатырские черты его смягчились под поэтическим резцом. Он покоряет силой своего искусства:
Не похитчик я тебе (говорит он царевне) —
и
Ты вошла своею волей.
В былине ‘Змей Тугарин’ хотя и воспроизводится богатырская обстановка, но сюжет взят не былинный. Змей Тугарин, оборотень и враг богатырей, приняв на себя вид иноземного певца, поет у Владимира на пиру и насмешливо предрекает русским, что придет время, когда они будут холопами хана. Владимир, это ласковое солнышко былин, мягкий, умный, но пассивный и белоручка, просто засмеялся на глупые слова. Но песня растет и сулит Руси будущее все мрачнее, и вот вступаются один за другим княжие защитники: Илья первый мрачно и убедительно погрозил, потом Алеша посмеялся, а умный и тонкий Добрыня сразу разгадал оборотня и вынул каленую стрелу. Безобразный Демодок обрывает песню и, став змеем, с шипом бросается в Днепр.
Но дерзкая песня не смутила пира. Владимир поднимает чашу за вольный и честный славянский народ, за колокол новгородский да за лихих дедов-варягов. А народ отвечает ему здравицей за князя. Все снова пируют и смеются свободно, потому что верят, что Русь легко переживет все беды, какие бы ни довелось ей встретить. Пьеса ведется в бодром, поднимающем тоне: в ней слышится столько любви к Руси, гордости ею, столько коренного и свободного единства между князем с богатырями и народом, что мы прощаем поэту и некоторую растянутость рассказа, и даже фальшь вроде тостов: в былинной Руси пьют молча и начинают хвастать только напившись.
‘Илья Муромец’ взят, как и Алеша, не в разгар трудной битвы, он едет густым бором и раздумывает об оставленном Киеве. Богатырь Илья — любимое детище народной фантазии, крестьянский сын со страшной силой и простым сердцем, спокойным нравом, скорей защитник, чем обидчик, он никогда, кажется, не был молод. Недаром до 33 лет он сиднем сидел на печи, да так и слывет у народа старым казаком. Спокойное сознание силы не позволяет ему поддаваться раздражительному и мелочному чувству обиды. Илья и уехал-то из Киева лишь под предлогом обиды — чарой обнесли, — а на самом деле просто потому, что тесна, скучна ему эта киевская роскошь — не под пару молодые неуходившиеся богатыри, не по вкусу царьградские курения да мраморные плиты. Приволье и суровая природа темного бора освежают богатыря и влекут его к себе: в простых сердцах сильно влияние красоты природы, как заметил когда-то Лермонтов. Учащийся мог бы с пользой сравнить у Толстого этот мотив ‘обновления природой’ в Илье и в Иоанне Дамаскине — основание одинаково, но как различен мир, который грезится в природе богатырю и певцу-сподвижнику! Илья как богатырь — полная противоположность Алеше и даже Добрыне. Это, если можно так выразиться, носитель нравственного инстинкта, это — спокойная и трезвая исполнительная сила — миллион рядовых, человек не мудрый, даже не хитрый и вовсе чуждый поэзии и увлечений любви. Такой характерный образ Ильи подметил и поднял Толстой, но читать его былину надо непременно вместе с народными — они должны дополнять, объяснять одна другую (былины народные можно читать в сборнике г. Авенариуса).
Из былины о Садко Толстой берет конец. Садко, этот новгородский Арион, в палатах водяного царя. Он скучает и томится, с юмором отвечает он на вопросы и упреки владыки, что ему скучно, потому что вокруг везде очень мокро и ничем не пахнет:
Хоть дегтем повеяло бы раз на меня,
Хоть дымом курного овина.
Чувство Садко звучит задушевно и искренно и прекрасно оттеняется глупой и чванной самоуверенностью водяного, его ссылками на мнение двора, который заранее согласен с ним во всем.
Лучше всего в балладе изображена, конечно, пляска. Былина красиво замыкается картиной пира у Садко: соседи пьют да бороды поглаживают, а диковины рассказа хозяина про водяного относят к тому хмельному хвастанью, без которого и пир был тогда не в пир. В былине о Садко много нерусского, особенно водяной (по иным вариантам даже морской) царь отзывается иноземным, вероятно, финским влиянием (на это в свое время указывал московский профессор Вс. Миллер). В самом деле, пышный царь мало похож на нашего мирного дедушку-водяного, который ютится замухрышкой в тине прудов, а чаще около мельничных колес. Но у Толстого ему придается много чисто русских черт: если он не соответствует русским воззрениям на водяного фетиша, зато в нем множество чисто русских особенностей, и на это можно указать при разборе. Например, как характерны эти вопросы Садко: хорошо ли ему угощенье, да угодила ли жена, не досадили ли дочери. Потом пляска — вначале толкущаяся на месте, напоследок — бешеная, беспорядочная. Самое это хвастовство, манерничанье, которое не покидает плясуна среди самого, кажется, бесшабашного увлеченья, — все это чисто русское и нарисовано мастерски. А Садко — как реальны и народны его жалобы, его желанья, его хитрости! Последняя былина переносит нас опять в Киев. Сватовство едва ли не самая грациозная вещь Толстого в эпическом роде. Это своеобразный русский гимн весне. Воспевается ‘веселый месяц май’, призывается Дед-Ладо, этот русский Анакреон, старый покровитель молодой любви (у греков не было старого бога). Воспевается та пора расцветающей, свежей природы, которая полна еще робкой, стыдливой ласки. Самое чувство еще в своей молодой и целомудренной поре — не зажглись еще купальские огни, еще далеко до разнузданных игрищ Ярилы.
Дюк и Чурила — персонажи былинные, они соперники по красоте, молодечеству, по нарядам и ухваткам, они богатыри не богатыри, особенно Чурило, а так, молодцы. В былине Дюк — заезжий и так пленил невиданной роскошью простоватую племянницу Владимира Запаву Путятишну, что она сама за него посваталась. Чурило и Дюк у Толстого не характерны — он не вдумался в их особенности. К настоящему Чуриле, который думает о сапогах больше, чем о богатырских подвигах, за которого действуют обыкновенно его дружинники, который ходит под зонтиком, чтобы не загореть, совсем не подходят слова поэта:
Вы носите кольчуги,
Вы рубитесь мечом.
Княжны Толстого это тоже не те создания теремов, на которых ‘солнце не взглянет, ветер не подует’.
Они скорее похожи на Навзикаю, стыдливую, но свободную, члена семьи, а не русскую ‘заключевницу’. Но не в них центр. Бесконечно хорош весь этот сваточный церемониал: самый обычай получает живой смысл в обрисованном случае. А как жив, как верен самому себе этот Владимир!
Скажем теперь несколько слов о былинах и подобных им по складу пьесах, которые мы выключаем из эстетического разбора. Это Богатырь, Поток, Пантелей-целитель и Порой веселой мая. В этих пьесах стихотворная форма и поэтические краски служат целям посторонним — обличительным, при этом обличение не вызвало в фантазии поэта ни художественных образов, ни живых и сильных движений души.
Целитель Пантелей, которому поэт дает суковатую палку, чтоб учить слепцов, пусть даже притворных слепцов, — явление вовсе не эстетического порядка. Богатырь — олицетворенное пьянство — напоминает лубочные изображения адских мук за пьянство, воровство и прочие грехи. ‘Два лада’ в смешных древнебоярских костюмах (утром в саду) говорят какими-то мудреными словами вещи, ничего общего не имеющие со спокойной и сановитой стариной. ‘Он’ насмешливо карает разных людей: тут и кулаки, вырубающие лес и разводящие скот, и отрицатели эстетики, и демагоги — и всех без разбору бьет поэт по головам устами одного из двух гуляющих лад. Неприятно слушать мягкого и гуманного певца, когда он бросает ‘аполлонову повязку’ для непосильной ему суковатой палки. Нет, из другой кошницы бросал он ‘святое семя красоты в покинутые борозды’: его сила проявлялась в изящном образе и светлом чувстве, и гимн красот был несравненно влиятельнее обличительного лепета и сатирического бессилия, мечтающего о палке.
К истинно поэтическим былинным мотивам надо прибавить еще Спесь. Это такое же жизненное и прочувствованное олицетворение, как ‘Горе’ в известном народном стихе, ‘подпоясанное лыком, с ногами, запутанными в мочале’. Фигура Спеси так и дышит правдой в каждом штрихе — надутая, раззолоченная, негнущаяся, одинокая и глупо-чванная. Комизм здесь тонкий и умный и краски народные.
Хорош и народен и Ушкуйник, прощающийся с родителями. Он едет воевать и грабить, потому что его тяготит избыток силы и удали. Надо только помнить всегда, когда читаешь такие стихотворения, что здесь имеешь дело с поэтически-воссозданным образом, а не с историческим явлением — новгородские невольники, передовая дружина не только грабила, она олицетворяла коренные колонизаторские стремления Великого Новгорода.
От былинных сюжетов обратимся к летописным. Вот Владимир в пьесе Поход на Корсунь. В первой части он еще наивный язычник не без хитрецы, выслушал он цареградского мниха и усвоил себе только внешнюю сторону его картин и увещаний.
Подступая под Корсунь, он смиренно просит сдать город, грозя иначе разрушить его, с не меньшим смирением просит он и царевну Анну в жены. Самое крещение он хочет взять, как трофей боя, и требует, чтоб его крестили как можно пышней и чтобы все было ‘по уставу’. Но вот он крестился и вместе с тем как-то вдруг ожил, переродился, что-то новое стал видеть и понимать, голос новой правды немолчно и влажно зазвучал у него в сердце. Во второй части он подъезжает под Киев. Весна, любовь, новая жизнь, родина — все венчает князя. И сам он преображенный, и вокруг все кажется ему залитым лучезарным сиянием. Кончился старый Владимир, начинается Ласковый князь, а на Руси ‘закон милосердия’. Трудно найти в народных воспоминаниях более светлую страницу, трудно и поэту нашему было сыскать более благодарный сюжет для своей кисти: как сродни ему это небо без туч и бурь, все проникнутое идеально-чистыми лучами, эта мелодия без диссонансов. Занавес падает как раз вовремя, скрывая продолжение предания: Добрыню с мечом и Путяту с огнем и кровавые новгородские крестины. Зато у Толстого есть картина крещения ругичан и гибель дубового Ругевита — славянского Молоха. Язычество на острове Рюгене имело свою историю, свой культ, свою поэзию, и Толстой с верным поэтическим тактом взял Ругевита вместо Неруна. В гибели Ругевита-фетиша нет особенного трагизма — его поражение и бессилие как-то очевиднее, неотразимее для умов. Здесь не может быть той долгой и трудной борьбы, какую пришлось выдержать христианству, например, в Византии. Кстати, хорошо, если юноши сравнят толстовского Ругевита с ‘Последними Язычниками’ Майкова. Здесь возникнет много интересных и поучительных параллелей. Гр. Толстой не переводил и не перекладывал ‘Слово о Полку Игореве’, как это делали Пушкин, Мей, Майков, Гербель. Он написал только один поэтический комментарий к отрывочным и неопределенным словам певца-дружинника: ‘Уношу князю Ростиславу затвори Днепр темне брезе’. Князь Ростислав утонул в Днепре походом. С тех пор среди бури слышится порой его слабый голос, который напрасно зовет жену или брата, его скоро позабывших, стон не долетает до родины, и обессиленный князь снова засыпает, склонясь на ржавый щит. В этом образе много общего с Уландовым Гарольдом (есть перевод Жуковского), которого зачаровала на век вода источника, когда он вздумал напиться в заколдованном лесу, есть общее и с Наполеоном в ‘Воздушном Корабле’ (Зейдлица — перевод Лермонтова). Эти стихотворения стоит сравнить по колориту и оттенкам чувства. Ростислав очень хорош этим равнодушием к чуждой ему подводной красе и своей вечно готовой проснуться тоской по молодой жизни, неоплаканной и неотпетой. Вспоминается, кстати, маленькая пьеска ‘Где гнутся над омутом лозы’: мать заснула на берегу, а ребенок заслушался стрекоз, которые зовут его поиграть с собой. Все, что говорят стрекозы дитяти, — это его собственные впечатления: он все бы это мог подумать сам — таким образом создается лучший вид баллады, фантастическое в виде объективированной человеческой мысли. Пьеса на конце точно оборвана. И как это удачно в художественном смысле! В самом деле, зачем нам знать, упал ли ребенок в воду, или вовремя ухватили его проворные руки чуткой матери, — это уменьшило бы для нас прелесть главного момента — приманчивой песни веселых стрекоз. Так, живопись часто сильна тем, что, не давая нашей мысли расходиться, приковывает ее к одному яркому моменту. К русским богатырям и героям примыкают поморские и северные: Боривой, Канут, Гаральд, Гакон. Боривой — это поморский Мстислав или Ричард Львиное Сердце. Одно его имя уже наводит страх — он благородно храбр и непобедим, его дружины легки и перелетны. Рядом с ним стоит слепой старый Гакон — пережившая самое себя богатырская сила. Толстой взял тот момент, когда Гакон, сослепу и не умея удержать расходившейся силы, рубит своих. Есть что-то жалкое в этом Святогоре, а между тем разве тут нет типичных черт всякого рыцаря, ушкуйника, богатыря? Гаральд является в двух пьесах. В первой — это торжествующий, прекрасный и славный победитель. Это тип того рыцаря, который написал на щите имя своей дамы. Он представлен сначала в Киеве, где просит руки Ярославны, просит не как безвестный искатель, а как победитель, богач, гроза далекого мира. Во второй, уже король Норвегии, он слагает к ногам Звезды своей Ярославны все, чем владеет:
Все, что перед нею цветет и блестит,
И берег, и синее море.
Он и свой венец, и свою славу рад отдать ей ‘на вено’.
Во второй пьесе описана смерть Гаральда (Три побоища). Витязю выклевал глаза ворон. Толстой не описывает ни одного из трех побоищ: ни под Киевом, ни под Йорком, ни на Гастингском поле. Он описывает, что было прежде и что сейчас, после: тяжелые сны женщин, полные предчувствий, потом приготовления к бою, наконец, пир осиротевших жен. Печаль соединила вдов двух ожесточеннейших врагов, обоих Гаральдов, — они вместе плачут и молятся. А на этом фоне примирения и грусти зреет уже новая вражда. Эту пьесу надо читать вместе с песнью о Гаральде и Ярославне — здесь вся оборотная сторона медали, т. е. славы, блеска и счастья рыцарского быта.
Канут представлен в сборах к свату Магнусу, который приглашает его будто на семейный совет, а на самом деле чтоб уничтожить в нем соперника. Предчувствия мучат княгиню, и она умоляет мужа не ехать. Но Канут не слушает.
Эта пьеса может послужить к выяснению идеального рыцарского типа: здесь на первом плане вовсе не сила роковой случайности, а гордая и прямая натура Канута, которой чужды извороты, уступки и трусливые колебания. Именно в таких натурах и жила в то время переходящая из века в век нравственная искра героизма, которая не дает людям измельчать и извериться.
К рыцарской поэзии примыкает рассказ Дракон. Он переносит нас в среду итальянских condotieri во времена отчаянной борьбы Италии за национальную независимость с имперской партией Гибеллинов. Рассказчик, оружейник Арнольфо, передает, как он заблудился среди скал и встретил чудовище. Оно показалось сначала замком, потом каким-то древним памятником. Описание чудовища есть, может быть, лучшее из того, что когда-нибудь написал Толстой. Спутник Арнольфо, считая, что ратнику стыдно бежать от куклы, пробует ее копьем и убеждается, что чудовище — живое. Следует описание нескольких дней тягостного плена: чувства ужаса, тоски, горя, при виде алчности и жертв чудовища, сменяются одно другим в душе путников. Под конец Арнольфо удается соединиться с последними остатками разбитых Гвельфов: его ранят в первой же безумной схватке, и когда он пробуждается, то узнает, что Италия стала рабой, наполовину добровольной.
Через 15 лет в его душе все жив образ дракона, но он слился в душе горячего патриота с центральным и сильнейшим впечатлением его жизни, с воспоминанием о падении Свободной Италии, с мыслью о национальном позоре. Дракон стал в его глазах символом, предтечею германского ига и оттого кажется вдвое гнуснее и ужаснее. Символическое изображение вражьего народа, как отвратительного, жадного змея, очень обыкновенно в народных легендах. Таковы и наши Горынычи и Тугарины. Вспомним также Родосского Дракона у Шиллера (Kampf mit dem Drachen — в переводе Жуковского: Сражение со змеем). Ученик с интересом может сравнить Родосского и Ломбардского Дракона: по наружности, по отношению к нему рыцарей, по характеру, который придается ему легендой. Но вернемся с поэтом опять на родную почву. От горя итальянского обратимся к русскому. Толстой воспроизвел его в замечательной балладе Чужое горе.
Едет богатырь на коне и хвастается, ‘какое мне деется горе’. А в народном сознании (Толстой подметил это очень верно) никогда не прощается похвальба: и Святогор, и Ставр Годинович, и Садко, и кузнец в сказке об одноглазом Лихе наказаны за хвастовство. И вот к богатырю с деревьев начинает по дороге прыгать чужое горе: сначала Ярославово, потом татарское, а там ‘Ивана Васильича горе’. Под конец конь ступает с трудом, а богатырь едет невесело — горя, значит, не стряхнуть. Богатырь — это русский народ, на котором, тяжелые следы должны были надолго остаться и от усобиц, и от татарщины, и от борьбы Грозного с боярщиной.
Из всех крупных личностей русского прошлого Толстого особенно занимал Иван Грозный. Его поэзия не знает Ивана IV другим, кроме старого и грозного, в тяжелую эпоху казней и опричнины. Три эпических стихотворения обрисовывают нам эту мрачную фигуру: Старицкий воевода, Князь Михаило Репнин и Василий Шибанов. В первой из этих пьес царь казнит воеводу, не в меру гордого своею знатностью, он казнит его с жестоким сарказмом, облекши его наперед в знаки царского достоинства и земно ему поклонившись.
И, лик свой наклоня над сверженным врагом,
Он наступил на труп узорным сапогом
И в очи мертвые глядел — и в дрожи зыбкой
Державные уста змеилися улыбкой.
Царь Иван, конечно, был и жесток, и часто театрален в своих казнях, но было бы большой ошибкой ограничиваться этим представлением о крупной исторической личности. Надо сверять поэтические образы с историей и с народной памятью.
В балладе о князе Репнин Иоанн представляется убившим в запальчивости и после кающимся. И здесь за показной стороной ужасов надо видеть настоящую историю: за открытой смелостью старого вельможи, который не хочет надеть маски по примеру своего царя, нужно видеть продолжительную принципиальную борьбу двух направлений в жизни, двух партий, а которая была правой, — Бог знает. Островский в одном из монологов Грозного (в ‘Василисе Мелентьевой’) изобразил этот трагизм одинокого Иоанна: ‘ослабей он, забудься на минуту, — и десятки врагов вмиг растащили бы все стяжания потомков Калиты’. Не надо оставлять без внимания и народной памяти. Для народной фантазии Грозный царь — не безумный, разнузданный тиран, а суровый каратель измены, где бы ни свила она себе гнездо, хотя бы в родной семье. Он справедлив в душе, потому что, увидев ошибку, всегда кается. Очень часто народная фантазия не допускает его даже до совершения жестокости: он хочет казнить пушкарей под Казанью за то, что порох долго не вспыхивает, но угроза не исполняется: погреба раньше взлетают на воздух, он хочет убить сына, подозревая в нем изменника, но козни Малюты вовремя расстраиваются Никитою Романовичем, — царевич спасен.
В хорошо известной балладе ‘Василий Шибанов’ центр не в царе Иване, а в замученном герое — стремянном князя-изменника. Было бы крайней несправедливостью видеть в Шибанове олицетворение привязанности холопьей, почти собачьей. Своим молчанием под пыткой, своей предсмертной молитвой за царя и родину разве он служит господину? Нет, князь Курбской в безопасности, а самоотверженный его слуга служит России, в которой он не хочет множить жертв тяжкого царского гнева. Шибанов воплощает в себе ту народную силу героизма и терпения, которая помогла Руси вынести все ее бедствия. Но уйдем из этого темного мира в сферу просветленной религиозной поэзии, к другому Иоанну, вдохновенному ‘Дамаскину’.
В Иоанне воплощен высший идеал поэта, как его понимал Толстой: этот поэт не может быть ни правителем, ни светским человеком, его мысль отказывается творить в суете или блеске, он ищет для творчества тихую, созерцательную жизнь, одиночество, дикую природу. Там его творчество рождается и питается страстной верой и любовью к Богу — и эта вера, эта любовь проникают все его существо. Нравственный вопрос стоит для поэта на первом плане: прежде всего доброе и злое, а прекрасное есть уже отражение доброго. Поэзия — оболочка и вера — душа поэзии должны быть свободны:
Над вольной мыслью Богу не угодны
Насилие и гнет!
Рядом с Дамаскином вспоминается еще один толстовский певец. Слепого старика зовут петь князю и его гостям после лова, но он опоздал приходом и поет совершенно один, поет долго и вдохновенно. Много сказал он в своей песне прекрасного, поучительного, горячо и глубоко прочувствованного. Но даже камни не грянули ему ‘аминь!’ как достопочтенному Бэде в превосходной пьесе Полонского. Только дубрава, тихо качая ветвями, рассказала ему про его ошибку. Но старик не огорчился, он отвечал, что пел не для награды или славы и не для того, чтобы веселить или учить — он пел из глубокого внутреннего побуждения петь.
Охваченный песнью не может молчать,
Он раб ему чуждого духа,
Вожглась ему в грудь вдохновенья печать,
Неволей или волей он должен вещать,
Что слышит подвластное ухо.
Кончает старик мягким, добрым приветом природе, почтившей его вниманием, и не слыхавшим его людям: он просит у Бога счастья и князю, и его боярам, и народу. Высокая душа сказывается в убогом: душа поэта, чуждая и мелочной зависти, и корысти, душа, полная любви, — она-то и роднит этого нищего с блестящим и гениальным певцом Дамаска. Гений поэта не живет в грязной оболочке.
Жалки кажутся рядом с вдохновенными певцами наемные гусляры в пьесе ‘Курган’, эти наемники льстиво пророчат своему князю бессмертную жизнь в памяти людей, и их слова умирают, когда родятся, забываются даже раньше, чем слава, которую они воспевают. Мы закончим наш обзор эпических мотивов этой малоколоритной, но, глубокопоучительной балладой. Курган с высокой головой стоит в глубокой степи одиноким, ненужным и загадочным сторожем прошлого.
Несмотря на льстивые пророчества гусляров, имя витязя, погребенного под курганом, даже век, в который он жил, даже народ, которым он правил, — все изгладилось из народной памяти. Но это и естественно, и законно. Что забыто? Забыто ли то, что человек оставил будущему: город, обелиск, портик, храм, закон, песни, открытие? Нет, забыто, что он разрушал,
Чью кровь проливал он рекою,
Какие он жег города?
Слава по праву достается на долю только создателям — одного, даже недолго жившего Александра Македонского помнят 2000 лет, народные легенды разнесли его имя и подвиги на полмира, а целые народы, со всеми своими радостями, победами, страданиями, с миллионом жизней — все эти гунны, скифы, половцы как в воду канули, будто и не жили никогда, а если теперь их образ и восстановляют, то точно скелет допотопного зверя по скудным материальным остаткам, случайно избежавшим гибели.
Для выяснения истинного понятия о славе, как рисуют ее поэты, полезно вместе с ‘Курганом’ прочитать эпилог к пушкинской ‘Полтаве’: здесь выясняются самые законы народной памяти о выдающихся людях.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека