В. Г. Белинский. Собрание сочинений в трех томах. Т. II
ОГИЗ, ГИХЛ, М., 1948
Под общей редакцией Ф. М. Головешченко
Редакция С. П. Бычкова
СТАТЬЯ I
С июля 3-го текущего года начнется второе столетие от дня рождения Державина… Итак, целый век разделяет молодые поколения нашего времени от певца Екатерины… Но от смерти Державина едва прошло четверть века, — и несмотря на то, кажется, целые века легли между им и нами… Читая стихотворения Державина, теперь уже почти ничего не понимаешь в них без исторических нравоописательных комментарий на век, которого он был органом… Язык, образ мыслей, чувства, интересы — все, все чуждо нашему времени… Но не умер Державин, так же, как не умер век, им прославленный: век Екатерины приготовил век Александра, приготовивший наш век, — и между Державиным и поэтами нашего времени существует та же кровно-родственная историческая связь, которая существует и между этими тремя эпохами русской истории…
Искусство, как одна из абсолютных сфер сознания, имеет свои законы, в его собственной сущности заключенные, и вне себя не признает никаких законов. Кто, уже по натуре своей или по духовной своей неразвитости, не в состоянии постигать законов искусства в его идее, тот не в состоянии ни ценить искусства в факте, ни наслаждаться им. До постижения идеи мы доходим искусственным путем отвлечения: следовательно, идея сама по себе есть только одна сторона предмета, искусственно отделяемая нами от живой всецелости предмета, для того чтоб нам можно было отрешиться от непосредственного, эмпирического способа понимать этот предмет. И потому нет идей, которые и оставались бы идеями, но всякая идея осуществляется как факт — как предмет или как действие. Осуществление идеи в факте имеет свои непреложные законы, из которых главнейший — последовательность и постепенность. Ничто не является вдруг, ничто не рождается готовым, но все, имеющее идею своим исходным пунктом, развивается по моментам, движется диалектически, из низшей ступени переходя на высшую. Этот непреложный закон мы видим и в природе, и в человеке, и в человечестве. Природа явилась не вдруг, готовая, но имела свои дни или свои моменты творения. Царство ископаемое предшествовало в ней царству прозябаемому, прозябаемое — животному. Каждая былинка проходит через несколько фазисов развития, — и стебель, лист, цвет, зерно суть не что иное, как непреложно последовательные моменты в жизни растения. Человек проходит через физические моменты младенчества, отрочества, юношества, возмужалости и старости, которым соответствуют нравственные моменты, выражающиеся в глубине, объеме и характере его сознания. Тот же закон существует и для обществ, и для человечества. Тот же закон существует и для искусства. У искусства есть свой вечный, неизменный идеал совершенства, составляющий предмет эстетики, как науки изящного, но искусство не вдруг, а постепенно достигает своего идеала, — и история искусства есть картина моментов его развития. Так, например, Индия — страна, где впервые пробудилось в людях стремление к сознанию абсолютной истины и в которой это сознание остановилось на своем первом моменте, как бы окаменелое, дошло оно до нас, через ряд тысячелетий, почти в том самом виде, в каком первоначально возникло, подобно вершинам Гиммалаи, которые и теперь почти те же, какими узрел их мир в первые дни своего создания. Подобно религии и философии, искусство в Индии представляется на первой ступени своего проявления, в первом моменте своего существования: оно носит там характер чисто символический, ибо его образы условно, а не непосредственно выражают идею. Таково должно быть, и иным не может быть искусство в своем начале. Чтоб образы выражали идею не условно, а непосредственно, для этого необходимо идее быть полною и ясною для художника, но как идеи первобытных и младенчествующих обществ состоят из темных предощущений и неопределенных, смутных предчувствий, то и выражение идеи у них, естественно, должно состоять из одних намеков, иносказаний и затейливых символов. В Египте искусство сделало уже большой шаг, приблизившись несколько к простоте и природе, по крайней мере египетские изваяния представляют уже не одних сфинксов, но и людей, хотя эти люди еще массивны, грубы, неподвижны. В Греции искусство уже отрешилось [от] символизма, и его образы облеклись в простоту и истину, которые составляют высочайший идеал красоты.
Искусство никогда не развивается независимо-одиноко: напротив, его развитие всегда бывает связано с другими сферами сознания. В эпоху младенчества и юношества народов искусство всегда, более или менее, — выражение религиозных идеи, а в эпоху возмужалости — философских понятий. Индийский пантеизм есть обожествление природы, и потому даже в поэзии индустанской играют такую важную роль растения, змеи, птицы, коровы, слоны и прочие животные, а изваяния богов представляют дикую и уродливую смесь членов человеческого тела с членами животных. Индийское искусство не могло возвыситься до изображения красоты человеческой, ибо в пантеистической религии индусов бог есть природа, а человек — только ее служитель, жрец и жертва. Египетская мифология занимает уже середину между индийскою и греческою: среди животно-чудовищных образов ее богов уже заметны и человеческие лики, послужившие типом для изваяний греческих, между Озирисом и Аполлоном есть средство, и миф Феба, который сражает Пифона, занят греками у египтян. Однакож это борение между животным и человеком разрешилось только в сфинкса — чудовище с женоподобною головою и грудью, с туловищем зверя. Сфинкс египетский мудрее человека: он загадывает человеку хитрые загадки и пожирает его за неумение разгадать их. Но грек Эдипп разгадал мысль и нашел слово: зверь бросился в море и утонул, человек вступил в свои права, — и боги Греции не что иное, как образы идеального человека, обожествление человека. Звери вошли в искусство как выражение сил природы, повинующихся человеку: кони возят колесницу Аполлона, Цербер стережет вход в царство Аида, отвратительные гарпии служат бичом злодейства, Зевс принимает образы вола и лебедя для скрытия от Геры таких похождений, источником которых были чисто естественные поползновения. Образ человеческий просветлен и возвышен: его назначение в греческом искусстве — выражать высшую идеальную красоту. В греческом искусстве символистика и аллегория кончились, искусство стало искусством. Объяснения этого должно искать в греческой религии и глубоком, вполне развившемся и определившемся смысле ее мирообъемлющих мифов.
Кроме всего этого, на развитие и характер искусства много имеют влияния еще и разные совершенно случайные обстоятельства, особенно же природа и местность страны, климат и проч. Огромность архитектурных зданий, колоссальность статуй индийских — явно отражение гигантской природы страны Гиммалаев, слонов и удавов. Нагота греческих изваяний находится в большей или меньшей связи с благословенным: климатом Эллады. Гармоническая природа этой страны, чуждая всякой чудовищной громадности, всяких чудовищных крайностей, не могла не иметь влияния на чувство соразмерности и соответственности, словом гармонии, которое было как бы врожденно грекам. Бедная и величаво дикая природа Скандинавии была для норманов откровением их мрачной религии и сурово величавой поэзии. Политические обстоятельства также имеют влияние на развитие и характер искусства: римляне заняли у греков классическую гармонию и благородную простоту архитектуры, но прибавили к ней от себя огромность и громадность размеров, как бы выразивших колоссальность их государства и их политического величия.
Из этого видно, как жестоко ошибаются те умозрительные судии изящного, которые хотят видеть в искусстве совершенно отдельный мир, существующий независимо от других сфер сознания и от истории. Основываясь на том, что предмет искусства не временное и относительное, а вечное и безусловное, они думают, что искусство унижает себя, если подчиняется каким бы то ни было историческим и временным влияниям. Но это значит смотреть на ‘вечное’ и ‘безусловное’, как на отвлеченные понятия, чуждые всякого содержания, как на логические построения, лишенные всякой жизненности: ибо ‘вечное’ выражается во времени, ‘безусловное’ ограничивается формою проявления, ‘бесконечное’ делается доступным созерцанию в конечном. Если эстетика возьмет за основание одни идеи и их диалектическое развитие, оставив в стороне верования и историю, — то по ней выйдет, может быть, что произведения греческого искусства прекрасны, а индийского и египетского не имеют ничего общего с творчеством и суть порождения невежества и дикости, готическая архитектура — воплощенное безвкусие и безобразие, французская литература хороша, а немецкая — вздор или наоборот, смотря по тому, от какого начала отправится эстетика. Задача истинной эстетики состоит не в том, чтоб решить, чем должно быть искусство, а в том, что такое искусство. Другими словами: эстетика не должна рассуждать об искусстве, как о чем-то предполагаемом, как о каком-то идеале, который может осуществиться только по ее теории: нет, она должна рассматривать искусство, как предмет, который существовал давно прежде ее и существованию которого она сама обязана своим существованием.
Другие знатоки и любители искусства начинают с противоположной крайности, думая, что изящное не имеет никаких непреложных законов и что стоит только изучить историю и нравы какого угодно народа, чтоб понять его искусство. Узнав из биографии какого-нибудь художника, что он был несчастен, они думают, что нашли ключ к тайне его грустных созданий. ‘Видите ли, — говорят они: — он был несчастен в жизни, и оттого меланхолия составляет отличительный характер его произведений’. Коротко и ясно! Этак легко можно объяснить и мрачный характер поэзии Байрона: критика будет и недолга и удовлетворительна. Но что Байрон был несчастен в жизни — это уже старая новость: вопрос в том, отчего этот одаренный дивными силами дух был обречен несчастию? Эмпирические критики и тут не задумаются: раздражительный характер, ипохондрия, — скажут одни из них, — и расстройство пищеварения, прибавят, пожалуй, другие, добродушно не догадываясь в низменной простоте своих гастрических воззрений, что подобные малые причины не могут иметь своим результатом такие великие явления, как поэзия Байрона. Всякому известно, что иной меланхолик от природы бывает счастлив при благоприятных обстоятельствах и самый веселый человек делается ипохондриком от несчастия, что раздражительность нервов служит не только к живейшему ощущению горестей, но и к живейшему ощущению радости. Всякому также известно, что великие комики по большей части бывают людьми раздражительными и наклонными к ипохондрии и что весьма редко появляется улыбка на устах тех, которые заставляют других хохотать до слез… Ни один поэт не может быть велик от самого себя и через самого себя, ни через свои собственные страдания, ни через свое собственное блаженство: всякий великий поэт потому велик, что корни его страдания и блаженства глубоко вросли в почву общественности и истории, что он, следовательно, есть орган и представитель общества, времени, человечества. Только маленькие поэты и счастливы и несчастливы от себя и через себя: но зато только они сами и слушают свои птичьи песни, которых не хочет знать ни общество, ни человечество. Чтоб разгадать загадку мрачной поэзии такого необъятно колоссального поэта, как Байрон, должно сперва разгадать тайну эпохи, им выраженной, а для этого должно факелом философии осветить исторический лабиринт событий, по которому шло человечество к своему великому назначению — быть олицетворением вечного разума, и должно определить философски градус широты и долготы того места пути, на котором застал поэт человечество, в его историческом движении. Без того все ссылки на события, весь анализ нравов и отношений общества к поэту и поэта к обществу и к самому себе ровно ничего не объяснят.
Но прежде чем определить историческое значение поэта, должно определить его чисто художественное значение: без этого никто не поймет, почему критика или эстетика признает одного поэта поэтом, а другого нет и почему в одном она видит великого, а в другом обыкновенного поэта. Вот здесь эстетика имеет право основываться на одном философском начале искусства, не относясь ни к истории, ни к другим сферам сознания. Здесь получает свой великий смысл искусств как искусство, как такая сфера деятельности, которая сама себе цель и вне себя цели не имеет. Естественно, прежде чем определить, к зодчеству какого народа, какой эпохи, какого стиля принадлежат здания такого-то архитектора и великий ли он архитектор, должно показать, есть ли в его зданиях творчество, полет фантазии, словом, поэзия, или эти здания — только груды камней, складенные по правилам архитектуры трудолюбивым ремесленником, тщательно изучившим техническую сторону искусства, или, пожалуй, и опытным академиком… А этот вопрос может быть решен только на основании философии изящного — эстетики. Но здесь и оканчивается работа эстетики, как эстетики собственно, и отсюда вступает в свои права история и философия истории. Это не значит, чтобы эстетика, в каком бы то ни было случае, отказывалась от прав, неотъемлемо принадлежащих ей в деле искусства, это значит только, что эстетика, окончив рассмотрение художественной стороны искусства, обращается к другой стороне, столько же присущной искусству, как и сторона художественная, — к стороне его содержания, и, нисколько не отказываясь от своих законных и неотъемлемых прав, вступает в союз с другою родственною ей сферою — сферою истории. Все сферы высшего сознания так родственны и тесно связаны между собою, что только через искусственное действие разума можно разделять их, показать же точные их границы так же трудно, как и показать, где в человеке оканчивается тело и начинается душа, где конец чувства и начало ума, и т. д.
А между тем как в понятии о природе человека существуют преданные отвлечениям идеалисты, которые за душою не замечают организма, и материалисты, которые за массою тела не могут провидеть душу, — так и в понятии об искусстве существуют свои идеалисты (умозрители) и свои материалисты (эмпирики). Мы показали, в чем состоит учение тех и других, прибавим к этому, что эмпирики, не признающие эстетики и превращающие ее в сухой, не оживленный мыслию каталог изящных произведений, с практическими и случайными комментариями, — лишают искусство его высокого значения. Не признавая содержанием искусства той же вечной, в свободной необходимости диалектически развивающейся идеи, которая составляет содержание истории и философии, эмпирики низводят творческие произведения на степень предметов, имеющих целию приятно развлекать скуку и занимать праздное бездействие, — а это значит ставить их в один разряд с изящно сделанною мебелью и теми красивыми безделками, которыми мода и прихоть украшают в комнатах камины, столы и этажерки. Идеалисты доходят до той же крайности, только противоположным путем. По их учению, жизнь должна итти своею дорогою, а искусство своею, не соприкасаясь друг с другом, не завися друг от друга и не имея никакого влияния друг на друга. Буквально верные своему основному положению, что искусство само себе цель, они доходят, наконец, до того, что лишают искусство не только цели, но и всякого смысла. Сначала они доводят искусство до аскетизма, а наконец и до индиферентизма, — что весьма естественно: Индия ясно доказывает, что отшельничество и равнодушие гораздо ближе друг к другу, нежели как кажутся с первого взгляда.
Отвлеченный идеализм во всем ведет к произвольности в воззрениях и построениях, потому что факты отвергаемой им действительности не мешают ему принимать свои карточные домики за настоящие рыцарские замки. Кто смотрит на искусство исключительно с эстетической точки, не принимая в соображение ни его истории, ни истории развития человечества, — тому весьма легко открыть тождество между ‘Илиадою’ Гомера и ‘Мертвыми душами’ Гоголя. 232 Заблуждение глубокое, но понятное! Оно может происходить не от ограниченности умственной, а только от одностороннего взгляда на предмет. Приняв за непреложную истину какое-нибудь на досуге придуманное положение и отвергнув историческую сторону предмета, можно наделать десятки и сотни Гомеров и Шекспиров, идеализм знает, что законы творчества всегда и везде одинаковы, что они и в России те же, какие были в Греции, — ergo {Следовательно. — Ред.} почему же России не быть Гомеру и Софоклу?.. Отсюда проистекает всевозможная ложь и неправда в суждениях о достоинстве поэтов: как легко превознести одного, так легко унизить другого, и в обоих случаях — заметьте — на основании мысли и ее строгого диалектического развития…
Очевидно, что как эмпиризм, так и идеализм (отвлеченный) суть односторонности, равно чуждые истины: истина же состоит в свободном примирении обеих этих крайностей. Но кроме того, что такое примирение не так-то легко для всякого, — и сама истина, если бы кто и нашел ее, принимается с большим трудом, и то весьма немногими. Это потому именно, что живая истина состоит в единстве противоположностей. Чем одностороннее мнение, тем доступнее оно для большинства, которое любит, чтоб хорошее непременно было хорошим, а дурное — дурным, и которое слышать не хочет, чтоб один и тот же предмет вмещал в себе и хорошее и дурное. Вот почему толпа, узнав, что за каким-нибудь великим человеком водились слабости, свойственные малым детям, всегда готова сбросить великого с его пьедестала и ославить его негодяем и безнравственным человеком. Толпа не понимает, что все живое тем и отличается от мертвого, что в самой сущности своей заключает начало противоречия. Толпа не понимает, что один и тот же человек может отличаться и великими добродетелями и великими пороками, что одно хорошее начало в нем могло быть развито, а другое задавлено и заглушено в самом зародыше своем, что одно дурное начало в нем могло быть подавлено еще в зерне, а другое развито, что причины этого должно отыскивать и в духе времени, когда явился великий человек, и в общественности, среди которой возрос и воспитался он, и что, на основании этих причин, иные пороки его можно извинить, а иные даже и поставить ему в заслугу так же точно, как иные добродетели его возвысить, а с иных сбавить цену. Если б в наше время какой-нибудь воин стал мстить за падшего в честном бою друга или брата своего, зарезывая на его могиле пленных врагов, — это было бы отвратительным, возмущающим душу зверством, а в Ахилле, умиляющем тень Патрокла убийством обезоруженных врагов, это мщение — доблесть, ибо оно выходило из нравов и религиозных понятий общества его времени. Не понимая этого, толпа признает наукою одну математику, которая действительно никогда себе не противоречит, а историю и философию считает вздором, ибо, по ее мнению, они на каждом шагу противоречат себе… Между тем в глазах той же толпы, мертвец, лежащий в гробу, уже не так важен, как живой человек, хотя первый ни в чем не противоречит самому себе, а другой на каждом шагу противоречит… Такова уж, видно, натура толпы!..
У нас можно смело говорить о всяком писателе, о котором мнение еще не успело установиться в толпе, но беда говорить о писателе старинном, о котором в любом учебнике можно найти одни и те же напыщенные фразы и общие места… В таком случае безопаснее всего сказать резкую односторонность: если одни осердятся, зато другие согласятся, и обе стороны по крайней мере поймут, в чем дело. Так точно, у нас уже лет шестьдесят повторяются одни и те же фразы о Державине, что выше его не было и не будет поэта в подлунном мире, что он певец севера и потомок Багрима… 233 С этим все согласны, тем более, что до этого никому нет дела, ибо Державина давно уже никто не читает, и все знают его только по журнальным фразам да школьным воспоминаниям. Но люди так устроены, что если они привыкли о каком-нибудь предмете думать так, то хотя бы они уже и совсем не заботились о нем, однакож непременно осердятся на вас, если вы осмелитесь думать об этом предмете иначе. Когда в ‘Отечественных записках’ в первый раз было сказано, что Державин для нашего времени уже не может быть тем, чем он был для своего, и что хотя он был одарен и великими поэтическими силами, однако не создал ничего такого, что прошло бы чрез века в нетленной красоте, 234 — тогда на ‘Отечественные записки’ не шутя рассердились даже такие люди, которые не прочли в жизнь свою ни одного стиха державинского и вслед за другими с важностью стали повторять: ‘Как же можно так дерзко отзываться о таком великом поэте? — ведь певец севера, потомок Багрима…’ И причину этого неудовольствия легко понять: если б ‘Отечественные записки’ совершенно отняли у Державина всякое достоинство, поставили бы этого богатыря поэзии русской наряду с Тредьяковским, тогда им меньше было бы хлопот: потому что если б одни еще сильнее ожесточились бы против них, зато нашлось бы много других, которые ухватились бы за их мнение с радостию ленивых и немыслящих любителей новых идей. Но в мнении ‘Отечественных записок’ было противоречие: у Державина не отнималось его величие, а о поэзии его говорилось только как об историческом факте, не понятно, а потому и досадно!.. Правда, потом, как привыкли к новому мнению, то стали повторять его и печатно, хотя также не поняли…
Действительно, ни об одном поэте не может существовать столь противоположных мнений, как о Державине. Если рассматривать его с эмпирически исторической точки, то каждый стих его окажется чудом совершенства, а сам он явится одним из величайших поэтов древнего и нового мира. Если же взглянуть на него с чисто эстетической точки, то можно поставить его чуть-чуть не наравне с Сумароковым. Но то и другое заключение равно будут ложны и нелепы: для того-то мы и почли за нужное предварительно сказать несколько слов о недостаточности и ложности эмпирической и (отвлеченно) идеальной точки зрения на искусство.
Как общечеловеческое искусство, так и искусство каждого народа, отдельно взятого, имеет свою историю, которая есть не что иное, как картина развития искусства от его первоначального исходного пункта до последнего заключительного звена. Постепенность и последовательность — закон всякого развития. Если бы кто-нибудь напечатал в газетах, что посаженное им в землю зерно из яблока взошло не стебельком, а прямо яблоком, — все стали бы над этим смеяться, как над нелепостью, хотя б это и было напечатано. Но когда писали и печатали, что лет через тридцать после первой оды Ломоносова (‘На взятие Хотина’) явился на Руси поэт, один совместивший в себе и Пиндара, и Горация, и Анакреона, и превзошедший всех их, порознь и вместе взятых — над этим: и теперь еще не смеются, как над нелепостию…
Мы сказали выше, что ни одно стихотворение Державина не выдержит самой снисходительной эстетической критики. Действительно, ничего не может быть слабее художественной стороны стихотворений Державина. Содержание их, по большей части, составляют нравственные сентенции, расположенные риторически, в форме рассуждения или диссертации. От этого многие оды его непомерно длинны, непомерно прозаичны и… непомерно скучны. Истина составляет так же содержание поэзии, как и философии, со стороны содержания поэтическое произведение — то же самое, что и философский трактат, в этом отношении нет никакой разницы между поэзиею и мышлением. И, однакоже, поэзия и мышление далеко не одно и то же: они резко отделяются друг от друга своею формою, которая и составляет существенное свойство каждого. Философия, или (выразим это понятие более общим термином) мышление, действует прямо через разум и на разум, и если мыслитель или оратор, проникаясь эфирным пламенем исследуемой им истины, иногда возвышается до пафоса, прибегает к посредству фантазии и говорит огненным языком чувства и радужными образами фантазии, — у него, и в таком случае, чувство и фантазия являются второстепенными элементами, — первое как результат глубокого проникновения в истину, раскрытую путем анализа, а вторая — как вспомогательное средство сделать истину ощутительною и видимою. В мышлении разум лицом к лицу становится к мысли, не нуждаясь в посредстве чувства и фантазии, но только допуская их по собственной воле как следствие увлечения, мгновенно охватившего душу мыслителя, — увлечения, над которым разум не перестает, однакоже, царить и которого обаятельной силы он уже не боится как произведения собственной своей диалектики. И подобное увлечение бывает не опасно только тем мыслителям, которые окрепли и закалились в гимнастике строгой логической мысли, обнаженной от всех покровов непосредственного представления, и которые уже не могут покоряться авторитету ощущений, чувств и готовых идей, но всегда поверяют их диалектикою разума. В поэзии, напротив, фантазия является главною действующею силою, через которую исключительно совершается процесс творчества. Поэзия рассуждает и мыслит — это правда, ибо ее содержание есть так же истина, как и содержание мышления, но поэзия рассуждает и мыслит образами и картинами, а не силлогизмами и дилеммами. Всякое чувство и всякая мысль должны быть выражены образно, чтоб быль поэтическими. Некоторые аристархи, сами писавшие некогда стишонки, которые в свое время считались недурными, думали уронить Пушкина, говоря, что его поэзия чисто земная, ибо оземленяет бесплотную чистоту идей: такой взгляд на поэзию обнаруживает в этих аристархах решительное отсутствие эстетического чувства, натуру грубо прозаическую и чуждую всякого предощущения поэзии.235 Нападать на поэзию за то, что она оземленяет идеи — все равно, что нападать на математику за то, что она все исчисляет и измеряет. В том-то и состоит сущность поэзии, что она бесплотной идее дает живой, чувственный и прекрасный образ. В этом случае идея есть только морская пена, а поэтический образ — богиня любви и красоты, родившаяся из морской пены. Кто не одарен творческою фантазиею, способною превращать идеи в образы, мыслить, рассуждать и чувствовать образами, тому не помогут сделаться поэтом ни ум, ни чувство, ни сила убеждений и верований, ни богатство разумно исторического и современного содержания. И если бы не так, то всего легче было бы сделаться поэтом: стоило бы только узнать правила версификации, да, благословясь, и начать писать диссертации размеренными строчками, завостренными рифмою.
Одно из главнейших условий всякого художественного произведения есть гармоническая соответственность идеи с формою и формы с идеею и органическая целостность его создания. Поэтому всякое художественное произведение прежде всего должно отличаться строгим единством лежащего в его основании чувства или мысли. Мысль в пьесе может быть схвачена или в одном своем моменте, или развита во всех ее моментах, но она должна быть одна, и ее развитие должно относиться к ней самой, как относятся в музыкальном произведении варьяции к мотиву. Если мысль пьесы переходит в другую, хотя бы и имеющую к ней отношение мысль, — тогда нарушается единство художественного произведения, а следовательно, единство и сила впечатления, производимого им на читателя. Прочтя такое произведение, чувствуешь себя только обеспокоенным, но не удовлетворенным, — утомление и досада заступают место наслаждения.
Если мысль поэтического произведения истинна в самой себе, ясна и определенна для поэта, если произведение верно концепировано и достаточно выношено в душе поэта, — то в нем не может быть ни уродливых частностей, ни слабых мест, ни темных и непонятных выражений, ни недостатка в внешней отделке. Произведение, в таком случае, органически целостно: в нем нет ничего ни излишнего, ни недостающего, оно округлено: его начало вводит читателя в его смысл, последнее слово замыкает собою все его содержание, так что читатель вполне удовлетворен и не может спросить: ‘что же дальше?’
Стихотворения Державина не выполняют ни одного из этих условий. Во-первых, все они более или менее отличаются характером риторическим, и, по крайней мере, большая часть их походит на диссертации в стихах. Мы не можем подкрепить выписками этого мнения, ибо, в таком случае, нам пришлось бы перепечатать почти всего Державина. Книга у всех перед глазами, и каждый сам может поверить справедливость нашей мысли. Впрочем, при разборе некоторых стихотворений, мы будем иметь случай мимоходом, указывать на эту черту недостатка поэзии Державина, пока ограничимся только указанием на некоторые, особенно замечательные в этом отношении, пьесы, каковы, например: ‘Бессмертие души’ (192 стиха), ‘Величество божие’ (13 2ст.), ‘Христос'(320 ст.), ‘Слепой случай’ (200 ст.), ‘Успокоенное неверие’ (108 ст.), ‘Истина’ (144 ст.), ‘Гимн богу’ (96 ст.), ‘Тоска души’ (104 ст.), ‘Добродетель’ (120 ст.), ‘Слава’ (112 ст.), ‘Целение Саула’ (450 ст.), ‘Гимн солнцу’ (100 ст.), ‘Облако’ (80 ст.), ‘Гром’ (90 ст.), ‘На умеренность’ (110 ст.), и пр. Таких пьес у Державина гораздо больше можно начесть. Читать их тяжело. Это все равно, что читать арифметику, написанную стихами: читатель согласен с нею, что 2X2 = 4, но он тем не менее в отчаянии, что такие простые, почтенные и с малолетства всякому известные истины не изложены обыкновенного прозою, без поэтических затей. Так и в поименованных нами стихотворениях Державина все мысли столько же справедливы, сколько и стары и общи: их можно найти у любого плохого стихотворца того времени. А это уже признак отсутствия поэзии: у истинного поэта и старая мысль является новою, ибо истинный поэт дает чувствовать живую сущность мысли, которую толпа бессмысленно повторяет, как мертвую букву. По величине своей поименованные нами оды Державина решительно не имеют ничего общего с лирическою поэзиею. Лирика есть выражение преимущественно чувства, и в этом отношении она приближается к музыке, которая, исключительно из всех искусств, действует прямо и непосредственно на чувство. Одна пьеса не может быть выражением двух различных чувств, а чувство проходит по душе мгновенно, как тот трепет восторга, от которого священный холод пробегает по телу и встревоженною ратью поднимает волосы на голове человека… И если такое чувство неослабно будет владеть читателем во все время, необходимое для прочтения даже восьмидесяти не только четырехсот пятидесяти стихов, — человеческая натура читателя не выдержит этого, и результатом восторженного чтения должна быть болезнь, утомление… Поэма, драма, и особенно, роман — другое дело: там ум часто дает отдыхать чувству, там комические сцены и, по сущности выражаемых предметов, прозаические места возбуждают в читателе разнообразные ощущения. Но держаться, в продолжение доброго получаса или и более в одном чувстве, в одинаковой настроенности души, — это неестественно и потому невозможно. Державин в поименованных нами пьесах, кажется, всего менее рассчитывал на чувство: стихотворения эти холодны и прозаичны, как школьная диссертация, стихи в них дурны до последней степени, и редко, очень редко кой-где проблескивают искорки одушевления, сейчас и погасая в воде риторики. Кажется, главною его заботою было высказать о предмете все, что только мог он придумать о нем. Порядка в его мыслях нет никакого, и потому его длинные и резонерствующие оды не имеют достоинства даже хорошо расположенного и округленного школьного рассуждения.
Конечно, не все оды Державина таковы, как те, на которые мы сейчас указали, но главный характер указанных нами — длиннота, резонерство, риторика, безобразность — более или менее преобладают решительно во всех одах. Гармонической соответственности идеи с формою, пластичности образов, — в них нечего и искать. Читая иную оду Державина, иногда вы вдруг увлекаетесь возвышенностию мысли, энергиею чувства, размашистым полетом фантазии, — и вдруг неловкий стих, натянутый оборот, странное выражение, а иногда и риторика охлаждают ваш восторг, — и вы испытываете это несколько раз при чтении одной и той же оды и по окончании ее чувствуете себя утомленным и встревоженным, но не удовлетворенным и услажденным. Так, например, ‘Водопад’ принадлежит к числу блистательнейших созданий Державина, — а между тем в нем-то и увидите вы полное оправдание нашей мысли об общих недостатках его поэзии. Уже самая огромность этой оды показывает, что в ее концепции участвовала не одна фантазия, но и холодный рассудок. Поводом к этой оде была весть о кончине Потемкина, поразившая поэта скорбным чувством и представившая его духовному оку в новом свете колоссальный образ величайшего из современных ему героев. Это скорбное чувство, это возвышенное созерцание и должно было бы составлять содержание оды. Но поэт приплел сюда же Румянцева, который, сидя под наклоненным кедром, мечтает о славе и времени, потом засыпает и видит во сне свои подвиги, потом просыпается от грома сокрушенной ели и падшего холма и видит перед собою Россию в образе воинственной жены, которая взывает к нему ‘проснись!’, при виде ее он
Вздохнул, и испустя слез дождь,
Вещал: ‘Знать умер некий вождь!’
и начал рассуждать об обязанностях истинного вождя, о том, что лучше быть ‘менее известным, но более полезным’ и т. п. Весь этот эпизод занимает тридцать одну строфу, то есть сто восемьдесят шесть стихов!.. Конечно, в этом эпизоде, не выдержанном в целом, есть прекрасные места, но он не идет к делу, без нужды плодит оду и охлаждает восторг читателя, — так что прочесть ‘Водопад’ с одного раза, да еще вслух — труд изнурительный и для ума и для груди… Все эти 186 стихов можно выкинуть, и ода ничего не проиграет, напротив много выиграет: в ней будет меньше риторики и больше поэзии… Первые семь строф, заключающие в себе картину водопада посреди дикой и мрачной природы в осеннюю ночь, прекрасно настроивают душу читателя к возвышенно скорбному чувству, которым должна поразить его мысль о внезапном падении колосса, — и после седьмой строфы:
Ретивый конь, осанку горду
Храня, порой к тебе идет,
Крутую гриву, жарку морду
Подняв, храпит, ушми прядет,
И подстрекаем быв, бодрится.
Отважно в хлябь твою стремится.
можно прямо перейти к тридцать девятой:
Но кто идет там по холмам,
Глядясь, как месяц, в воды черны,
Чья тень спешит по облакам
В воздушные жилища горны:
На темном взоре и челе
Сидит глубока дума в мгле!
А тридцать одну строфу, между седьмою и тридцать девятою, можно не читать: тогда впечатление от ‘Водопада’ будет гораздо сильнее, тогда останется для чтения сорок шесть строф, или двести семьдесят шесть стихов… И тут сколько еще воды риторической! Как часто изнемогающее от возвышенного наслаждения чувство внезапно охладевает! Но чтоб мнение наше не показалось произвольным, подкрепим его выписками.
Какой чудесный дух крылами
От Севера парит на Юг?
Ветр медлен течь его стезями:
Обозревает царства вдруг,
Шумит, и как звезда блистает,
И искры в след свой рассыпает.
Этот дух — тень Потемкина, но что же это за прозаическое описание, ничего не выражающее! И неужели дух Потемкина непременно должен обгонять ветер, обозревать царства вдруг, шуметь, блистать, подобно звезде, и сыпать искрами по своему следу? Риторика!
Чей труп, как на распутьи мгла,
Лежит на темном лоне ночи?
Простое рубище чресла,
Две лепты покрывают очи,
Прижаты к хладной груди персты,
Уста безмолствуют отверсты!
Чей одр — земля, кровь — воздух синь,
Чертоги — вкруг пустынны виды?
Не ты ли, счастья, славы сын,
Великолепный князь Тавриды?
Не ты ли с высоты честей
Незапно пал среди степей?
Не ты ль наперсником близ трона
У северной Минервы был,
Во храме муз, друг Аполлона,
На поле Марса вождем слыл,
Решитель дум в войне и мире,
Могущ — хотя и не в порфире?
Не ты ль, который взвесить смел
Мощь Росса, дух Екатерины,
И, опершись на них, хотел
Вознесть свой гром на те стремнины,
На коих древний Рим стоял
И всей вселенной колебал?
Не ты ль, который орды сильны
Соседей хищных истребил,
Пространны области пустынны
Во грады, в нивы обратил,
Покрыл Понт Черный кораблями,
Потряс среду земли громами?
Не ты ль, который знал избрать
Достойный подвиг росской силе,
Стихии самыя попрать
В Очакове и в Измаиле,
И твердой дерзостью такой
Быть дивом храбрости самой?
Се ты, отважнейший из смертных,
Парящий замыслами ум!
Не шел ты средь путей известных,
Но проложил их сам, — и шум
Оставил по себе в потомки,
Се ты, о чудный вождь Потемкин!
Се ты, которому врата
Торжественные созидали,
Искусство, разум, красота —
Недавно лавр и мирт сплетали,
Забавы, роскошь вкруг цвели
И счастье с славой следом шли!..
Вот эта поэзия, не риторика! Правда, и в этих стихах не без недостатков, но они извиняются духом времени. Во время Державина нельзя было сказать: ‘достойный подвиг русской силы’: это было бы низко и несогласно с парением оды, непременно нужно было сказать: ‘достойный подвиг росской силы’: слова ‘росский’ и ‘росс’ казались тогда не только необыкновенно звучными, но и отменно умными… Выражения: наперсник у северной Минервы, друг Аполлона во храме муз, вождь на поле Марса, для нас слишком прозаичны, но, по понятиям того времени, в них-то и заключалась вся сущность поэзии. За этими прекрасными поэтическими строками опять следует риторика, и притом довольно нескладная:
Се ты, небесного плод дара
Кому едва я посвятил,
В созвучность громкого Пиндара
Мою настроить лиру мнил,
Воспеть победу Измаила. 236
Воспел… Но смерть тебя скосила!
Увы! и хоров сладких звук
Моих в стенанье превратился,
Свалилась лира с слабых рук,
И я там в слезы погрузился,
Где бездна разноцветных звезд
Чертог являли райских мест.
За этою риторикою опять следует поэзия:
Увы! и громы онемели,
Ревущие тебя вокруг,
Полки твои осиротели,
Наполнили рыданьем слух,
И все, что близ тебя блистало,
Уныло и печально стало.
Потух лавровый твой венок,
Гранена булава упала,
Меч в полножны войти чуть мог, —
Екатерина возрыдала!
Полсвета потряслось за ней
Незапной смертию твоей!
Теперь опять голая риторика:
Оливы свежи и зелены
Принес и бросил Мир из рук.
Родства и дружбы вопли, стоны.
И муз ахейских жалкий звук
Вокруг Перикла раздается:
Марон по Меценате рвется.
Который почестей в лучах,
Как некий царь, как бы на троне.
На сребророзовых конях,
На златозарном фаэтоне,
Во сонме всадников блистал
И в смертный, черный одр упал!
За риторикою опять следуют проблески поэзии:
Где слава? где великолепье?
Где ты, о сильный человек?
Мафусаила долголетье
Лишь было б сон, лишь тень наш век,
Вся наша жизнь не что иное,
Как лишь мечтание пустое.
Иль нет! тяжелый некий шар,
На нежном волоске висящий,
В который бурь, громов удар
И молнии небес ярящи
Отвсюду беспрестанно бьют,
И, ах! зефиры легки рвут.
А вот и чистая поэзия:
Единый час, одно мгновенье
Удобны царства поразить,
Одно стихиев дуновенье
Гигантов в прах преобразить,
Их ищут места — и не знают,
В пыли героев попирают!
Героев? Нет! но их дела
Из мрака и веков блистают,
Нетленна память, похвала
И из развалин вылетают,
Как холмы, гробы их цветут,
Напишется Потемкин труд.
Теперь опять риторика:
Театр его был край Эвксина,
Сердца обязанные — храм,
Рука с венком — Екатерина,
Гремяща слава — фимиам,
Жизнь — жертвенник торжеств и крови,
Гробница — ужаса, любови.
Следующие за тем пять строф, изображающие страх турков при мысли об Измаиле и радость ‘Россиян’ при взгляде на русский флот в Черном море, — преисполнены риторики и в мысли и в исполнении. Остальные девять строф исполнены поэзии, особливо эти две:
Поутру солнечным лучом
Как монумент златой зажжется,
Лежат объяты серны сном,
И пар вокруг холмов виется,
Пришедши, старец надпись зрит:
‘Здесь труп Потемкина сокрыт!’
Алцибиадов прах! И смеет
Червь ползать вкруг его главы?
Взять шлем ахиллов не робеет,
Нашедши в поле, Фирс? Увы!
И плоть и труд коль истлевает,
Что ж нашу славу составляет?..
Мы разобрали одно из лучших стихотворений Державина, и это дает нам право не делать дальнейших разборов такого рода, ибо они загромоздили бы статью выписками. Итак, повторяем, что невыдержанность в целом и частностях, преобладание дидактики, сбивающейся на резонерство, отсутствие художественности в отделке, смесь риторики с поэзиею, проблески гениальности с непостижимыми странностями — бот характер всех произведений Державина.
Какая же, спросят нас, причина этого: та ли, что Державин не поэт, та ли, что его талант был незначителен, или что у него вовсе не было таланта?
Ни то, ни другое, ни третье… Ответ на этот вопрос уже сделан нами в начале статьи: что было там высказано нами в общих чертах, как теория, то приложим мы теперь к вопросу о поэзии Державина, как к факту.
Державин был человек, одаренный великими творческими силами, — и он сделал все, что можно было ему сделать в то время. Не его вина, что он явился в то, а не в наше время, не его вина, что поэзия не падает готовая прямо с неба, а вырастает на земле, переходя через все степени развития, как все растущее.
Поэзия в каждой стране имеет свою историю, итак, не удивительно, что и в России она также имела свою историю. Отец русской поэзии, патриарх русских поэтов, был не столько поэт, сколько ученый: мы говорим о Ломоносове. Поэзия русская не была туземным цветом, свободно и самобытно развившимся из почвы национального духа, но, подобно нашей европейской цивилизации и нашему европейскому просвещению, она была прививным, или — еще вернее сказать — пересаженным растением.237 И вот здесь-то заключается живая связь Петра Великого с Ломоносовым, как причины с следствием, наши критики обыкновенно упускают из виду это обстоятельство: они обвиняют русскую литературу в подражательности, в отсутствии оригинальности и в то же время признают Пушкина, Грибоедова и других новейших писателей оригинальными поэтами, не понимая того, что если б наша поэзия до Пушкина не была подражательною, то и поэзия от Пушкина не могла бы быть оригинальною и народною… Да, подражательность первых наших поэтов искупила собою оригинальность последующих. И это обстоятельство дает особенный характер нашей поэзии и ее историческому развитию. История нашей поэзии до Пушкина вся заключается в усилии из риторики сделаться поэзиею, из книжной и школьной стать естественною, из подражательной — оригинальною. Ломоносов сообщил русской поэзии характер чисто риторический, чисто школьный и книжный, — и велико дело его, свят его подвиг! Нам нужна была поэзия, во что бы то ни стало, — и Ломоносов дал нам именно такую поэзию, кроме которой ни ему, ни другому кому, хотя и великому гению, дать было невозможно. О Ломоносове вообще утвердилось мнение, что он был ученый и нисколько не поэт, этого мнения нельзя опровергнуть, но едва ли можно и доказать его справедливость. Положим, что Ломоносов был столь же поэтическая натура, как и сам Пушкин, но вот вопрос: как и в чем бы высказалась его поэтическая натура? Откуда бы почерпнул он сознательную идею о существовании поэзии и о своем поэтическом призвании? — Из общества? Но тогдашнее общество не имело никакого понятия о поэзии, еще менее чувствовало потребность в ней, — и если оно смотрело на стихи Ломоносова не как на пустое балагурство, а на него самого не как на шута, — причиною этому был не талант Ломоносова, а покровительство Шувалова, внимание императрицы… Следовательно, для сознательной идеи поэзии Ломоносову был один путь — книга, учение, наука, знакомство с Европою. Так оно и было. Теперь спрашивается: мог ли Ломоносов не подчиниться влиянию своих немецких учителей, и образцы тогдашней немецкой поэзии могли ли дать поэтической деятельности Ломоносова другое направление, нежели то, которое действительно ей дали? Скажут: истинный гений не покоряется чуждому влиянию и руководствуется только собственным творческим духом… Да, это правда, не покоряется, — но только тогда, когда уже выработаны и готовы материалы, из которых гений может творить, иначе в историческом процессе не бывает. И вот почему иногда пришествие одного гения приготовляется столькими другими, из которых иные, может быть, потому только кажутся меньше его, что явились прежде его, что история осудила их на низшие предварительные работы. Петр Великий, в одно и то же время работавший и умом и топором, представляет собою, в этом отношении, дивное исключение из общего правила. Итак, что же оставалось делать Ломоносову? Прежде всего ему надо было подумать о теории, тогда как в поэзии других народов практика родила теорию, факт возбудил потребность сознания. И вот Ломоносов думает о том, что такое поэзия, как она должна быть, и, разумеется, смотрит на этот предмет, как смотрели на него немцы того времени. Потом ему нужно было подумать о языке, о версификации, ибо до него не было на Руси ни грамматики, ни одного стиха, написанного не силлабическим размером, чуждым духу и несвойственным гибкости и богатству русского языка. (Тредьяковского тут нечего брать в расчет.) Что же было ему петь? Любовь? — Но для выражения той любви, которая знакома была современному ему обществу, достаточно было и народных свадебных песен, а о другой оно и не заботилось. Нет, Ломоносов пел то, что было ближе к делу, что заключалось в самой действительности. Солнце русской жизни надолго закатилось со смертию Петра Великого и осветило ее вновь только с восшествием на престол Екатерины Великой, после ужасов бироновской тирании царствование Елизаветы I по справедливости казалось эпохою столь же счастливою, сколько и славною, — и Ломоносов пел ‘блаженство дней своих’, пел ‘любезные ему науки в дражайшем отечестве’. Больше нечего было бы петь в то время и самому Шекспиру. Говорят, стихи его обличают оратора, а не поэта: да иначе и быть не могло, даже и в таком случае, если бы Ломоносов был столько же поэтическая натура, как и Пушкин. Но вот еще вопрос: почему стихи Ломоносова так необыкновенно хороши по своему времени? Почему из его современников никто не писал таких хороших стихов? Почему стихи Сумарокова, который более Ломоносова был предан поэзии и который явился после него, так далеко хуже ломоносовских стихов? Отчего стихи Державина сделали, после стихов Ломоносова, такой малый шаг вперед, и то в самых лучших его стихотворениях, тогда как в большей части нелучших они хуже, чем стихи Ломоносова в оде ‘К Иову’, в ‘Утреннем’ и ‘Вечернем размышлении о величестве божием’, которые отличаются чистотою языка, обличающею в творце их человека ученого? Конечно, ‘Мокрый амур’ Ломоносова далеко не пойдет в сравнение с анакреонтическими стихотворениями Державина, но, по своему времени, это удивительное стихотворение. Итак, вопрос о поэтическом призвании и таланте Ломоносова пока все еще только — вопрос, и едва ли есть возможность решить его положительно или отрицательно.
Обратимся к Державину. Никто сам собою ничего не делает ни великого, ни малого, но, оглядевшись вокруг себя, всякий начинает или продолжать, или отрицать сделанное прежде его: это закон исторического развития. Чувствуя наклонность к поэзии, имя которой было уж печатно выговорено в России и о которой носились уже темные слухи в небольшом грамотном круге людей общества того времени, — Державин, естественно, не мог не остановить своего внимания на Ломоносове и не подчиниться его влиянию. И Державина за это так же можно упрекать, как младенца за то, что он лепечет языком отца своего, звуки которого впервые огласили его слух, а не языком, которого он звуков не мог слышать. Державин добродушно удивлялся гению Хераскова, высокому парению Петрова, но его чутью делает большую честь, что он решился подражать только одному Ломоносову. Еще большую честь делает Державину то, что с 1779 года он пошел собственным своим путем.238 Не думайте, однакож, чтоб он на это решился по сознанию недостатков поэзии Ломоносова или по убеждению, что подражание ни к чему не ведет, а надо всякому быть самим собою: нет! для такого сознания и такого убеждения еще не наставало время, и Державину неоткуда было взять их. Вот что говорит он сам о произведениях первой своей эпохи до 1779 года: ‘Всех сих произведений своих автор сам не одобрял, потому что хотел подражать Ломоносову, но чувствовал, что талант его не был внушаем одинаковым гением: он хотел парить, но не мог постоянно выдерживать, красивым набором слов, свойственного единственно российскому Пиндару велелепия и пышности, а для того в 1779 году избрал он совершенно особый путь, будучи предводимым наставлениями Батте и советами друзей своих: Николая Александровича Львова, Василья Васильевича Капниста и Ивана Ивановича Хемницера’. 239 Не думайте также, чтобы ‘совершенно особый путь’ означал полную независимость от Ломоносова и совершенную самобытность: такой быстрый переход в то время был бы скачком, а в истории нет скачков. Державин действительно пошел своим особым путем, но не выходя из-под влияния ломоносовской поэзии: в поэзии Державина явились впервые яркие вспышки истинной поэзии, местами даже проблески художественности, какая-то, ему одному свойственная, оригинальность во взгляде на предметы и в манере выражаться, черты народности, столь неожиданные и тем более поразительные в то время, — и вместе с тем, поэзия Державина удержала дидактический и риторический характер в своей общности, который был сообщен ей поэзиею Ломоносова. В этом виден естественный исторический ход.
Кстати о дидактике. Она была явлением неизбежным и необходимым. Занятие поэзиею должно было чем-нибудь быть оправдано в глазах общества. Теперь всякий бумагомаратель, назвавшись поэтом, найдет кружок, который будет смотреть на него с некоторым уважением за то, что он — не простой человек, а ‘поэт’. Но это мистическое уважение к слову ‘поэт’ не вдруг же явилось в русском обществе: оно развилось в нем временем и, конечно, составляет его прогресс, в сравнении с предшествовавшими эпохами. Во время Ломоносова слова ‘поэзия’ и ‘поэт’, или, по-тогдашнему, ‘пиит’, звучали довольно дико и были к тому же несколько опошлены характерами двух первых русских ‘пиитов’ — Тредьяковского и Сумарокова. Если на поэтов общество обратило внимание, то не иначе, как вследствие покровительства, которое оказывалось им высшею властью. ‘Дают чины, подарки за стихи, — стало быть, стихи что-нибудь да значат же’, — так думало само с собою тогдашнее общество. Но надобно же было ему представить пользу от поэзии, чтоб оно не считало поэзию за одно с шутовством. Да что общество! — сами поэты того времени не умели объяснить себе собственную страсть к поэзии иначе, как ее высоким призванием — быть полезною для нравов общества. И если хотите, они были правы: поэзия действительно есть провозвестница великих истин, в историческом движении человечества развивающихся, но прежде всего она — поэзия, свободное творчество, самостоятельная сфера сознания, которой нельзя и не должно смешивать с философиею, хотя у них обеих одно и то же содержание. Наши первые поэты старого времени поняли поэзию, как приятное нравоучение, — и Мерзляков, теоретик этой поэзии, так выразил ее сущность и цель в стихах, заимствованных им у Тасса:
Так врач болящего младенца ко устам
Несет фиал, сластьми упитан по краям:
Счастливец, обольщен, пьет горькое целенье,
Обман ему дал жизнь, обман ему спасенье! 240
Выражаясь прозою, это значит, что поэзия есть позолота на горькой пилюле нравоучения… Мнение ограниченное и жалкое, но под его эгидою начинается всякая поэзия, возникшая не непосредственно из народной жизни, а явившаяся как нововведение, как какое-то общественное учреждение… И за то спасибо ему: оно, это мнение, поддержало у нас и дало укрепиться зародышу поэзии Ломоносова и Державина. Было бы крайне несправедливо ставить им в вину это. В действиях великих людей бывает два рода недостатков и ошибок: одни происходят от их личного произвола или личной ограниченности, другие — из духа и потребностей самого времени. За недостатки и ошибки первого рода можно и должно обвинять великих действователей, недостатки же и ошибки второго рода можно и должно называть их собственными именами, то есть недостатками и ошибками, но ставить их в вину великим действователям не можно и не должно. Итак, очевидно, что Державин не мог быть, а потому и не был поэтом-художником, его поэзия — лепет младенческий, исполненный жизни и прелести, но не речь разумная мужа. И откуда же взял бы он художественность образов, пластическую отделку формы, если в его время о таких хитростях не было понятия, а следовательно не было в них и потребности? И потом, можно ли винить его за риторику и дидактику, входящие, как элемент, во все даже лучшие его создания, а в посредственных и слабых играющие первую роль? Конечно, за это никто и не обвинит его, но, с другой стороны, есть ли какой-нибудь смысл обвинять, как в преступлении, как в дерзком неуважении к священным предметам, людей, которые называют вещи собственными их именами и не хотят видеть в них больше того, что есть в них на самом деле? Можно насчитать более полусотни стихотворений Державина, в которых нет ни искры поэзии и в которых злоупотребление ‘пиитической вольности’ с языком доведено до крайней степени: неужели грех и преступление сказать об этом прямо? неужели критика должна состоять из одних лицемерных фраз и натянутого восторга, выражаемого общими местами дрянных учебников по части словесности? Нет, тысячу раз нет, — тем более нет, что подобная искренность нисколько не может повредить славе Державина, ни затмить его великого таланта, ни унизить его великих заслуг! Неудачные стихотворения могут быть у всякого великого поэта, и если у Державина их больше, чем у других, это вина времени (если только время может быть в чем-нибудь виновато), а не поэта. Жуковский — тоже поэт необыкновенный, он явился уже после Державина, когда самый язык сделал большие успехи через Карамзина и Дмитриева, Жуковский сам подвинул язык вперед и много сделал для стиха и для поэзии, но и у Жуковского есть длинные послания, которых достоинство заключается совсем не в поэзии, а разве в звучности стиха и красноречии и которые, в сущности, не многим важнее риторических и дидактических рассуждений в стихах Державина, добродушно называемых им одами. И в этих длинных посланиях Жуковского виден исторический ход развития нашей поэзии: у Пушкина уже нет подобных произведений, но потому именно и нет, что они уже были у Жуковского и что уже пришло время кончиться им.
Итак, некого обвинять и нечего жалеть, что Державин не был поэтом-художником, лучше подивиться тем светозарным проблескам поэзии и художественности, которыми так часто и так ярко вспыхивает дидактическая, по преобладающему элементу своему, поэзия этого могучего таланта. Натура Державина по преимуществу поэтическая и художническая, но время и обстоятельства положили непреодолимые преграды ее развитию, и потому в созданиях Державина нет поэзии как искусства, есть только элементы и проблески истинной поэзии. Это уже не чисто подражательная поэзия, как у Ломоносова: в ней уже слышатся и чуются звуки и картины русской природы, но перемешанные с какою-то искаженною греческою мифологиею на французский манер. Возьмем для примера прекрасную оду ‘Осень во время осады Очакова’: какая странная картина чисто русской природы с бог ведает какой природою, — очаровательной поэзии с непонятною риторикою:
Спустил седой Эол Борея
С цепей чугунных из пещер,
Ужасны крылья расширяя,241
Махнул по свету богатырь,
Погнал стадами воздух синий,
Сгустил туманы в облака,
Давнул — и облака расселись,
Спустился дождь и восшумел.
К чему тут Эол, к чему Борей, пещеры и чугунные цепи? Не спрашивайте: к чему нужны былн пудра, мушки и фижмы? — Во время оно без них нельзя было показаться в люди… И как нейдет русское слово ‘богатырь’ к этому немцу ‘Борею’!.. Можно ли гонять стадами синий воздух? И что за картина: Борей, сгустив туманы в облака, давнул их, облака расселись, и оттого спустился дождь и восшумел? .. Ведь это — слова, слова, слова!.. Но далее:
Уже румяна осень носит
Снопы златые на гумно…
Какие прекрасные два стиха! По ним вы думаете, что вы в России…