Собрание чудес. Повести, заимствованные из мифологии, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1860

Время на прочтение: 21 минут(ы)
Чернышевский Н. Г. Избранные педагогические сочинения
М., ‘Педагогика’, 1983.— (Пед. б-ка).

Собрание чудес. Повести, заимствованные из мифологии1
Сочинение американского писателя Натаниэля Готорна. СПб., 1860

Готорн — писатель великого таланта, и надобно было надеяться, что он превосходно перескажет мифологические предания, в его таланте есть особенность, делавшая его необыкновенно способным к отличному исполнению взятой им на себя задачи. После Гофмана2 не было рассказчика с такой наклонностью к фантастическому, как Готорн. С фантастичностью счастливо соединяется в нем обыкновенная принадлежность таланта, главная сила которого состоит в богатстве фантазии: он простодушен. По-видимому, нельзя было бы найти лучшего сказочника для детей. Но вышло не то: книжка, переведенная теперь уже на русский язык, написана очень талантливо, а все-таки оказывается плохою. Беда произошла оттого, что Готорн почел нужным переделывать передаваемые им греческие мифы. Впрочем, переделка переделке рознь. Гте3 переделал индийский миф о ‘Магадеве и Баядерке’, греческое сказание о посещении, сделанном умершею невестою жениху, и рассказы не стали хуже от переделки: ‘Магадева и Баядерка’, ‘Коринфская невеста’ — вещи превосходные. Гте переделал также легенду о Фаусте, и первая часть ‘Фауста’ также вышла удивительно прекрасное создание. Хорошо вышло в этих случаях потому, что переделка совершалась по разумному основанию: поэт находил в старинных рассказах намек на идею, которой сам был проникнут, развивал этот намек, ярко выставлял тот смысл, какой могли видеть в старом предании люди ему современные. Бывают хорошие переделки н другого рода: автор, имея в виду, что читатели, которым он пересказывает предания иной страны, иной эпохи,— люди неученые, не успевшие приобрести археологических, исторических, этнографических сведений, какие нужны для легкого понимания передаваемых рассказов, для верной оценки их, для полного наслаждения, чувствует надобность незаметно вплести в рассказ сведения, какие нужны его читателям, если он человек с талантом и сам получил достаточное образование, он исполнит эту надобность удачно, без педантства, без неловких натяжек, так что читать его рассказ будет очень легко, и для людей неученых гораздо легче, чем читать предания в оригинальной форме. Так, Нибур4 передавал детям мифы классической древности в рассказах, которые посвятил своему маленькому сыну. Но Готорн переделывал их не по этим надобностям, не для того, чтобы сделать понятнее, и не для того, чтобы развить их смысл сообразно с идеями своего века: он ударился в то, что обыкновенно называют художественностью люди, не имеющие понятия о художественности, вдобавок вообразил, что в подлинных рассказах много неприличного, могущего развратить детское воображение, что надобно уродовать их для сглажения в них того, что люди с развращенным воображением считают безнравственностью. Он писал под влиянием двух этих мыслей, и результатом вышло — дрянь.
Число дрянных книжек для детского чтения так велико, что, разумеется, не стоило было много заниматься появлением еще одной такого же достоинства, а эти многочисленные дрянные книжки так плохи, что рассказы Готорна могут даже назваться очень сносными по сравнению с другими (тем более что изданы недурно и язык перевода довольно недурен), стало быть, не для чего было бы много заниматься доказыванием, что Готорн написал для детей плоховатую книжку. Но нам вздумалось произвести вивисекцию5 этой книжки на пользу и назидание нашим собственным авторам так называемых художественных произведений: авось, кто-нибудь из них увидит, что урок может относиться и к нему с его собратиями. Мы станем говорить о Готорне, человеке постороннем, значит, речь наша будет безобидна для своих, а свои сделают недурно, если поразмыслят над ней: ведь и за ними, между нами будь сказано, водятся те самые грешки, благодаря которым так шлепнулся в мифологических рассказах Готорн, несмотря на свой огромный талант,— такой огромный, что из наших художников не найдется ни одного, равного ему по таланту. А если человек более сильный, чем они, написал плохо оттого, что писал неблагоразумно, то. значит, им еще больше надобности в благоразумных мыслях.
Соблазн считать перерабатываемый материал нуждающимся в моральной подчистке был у Готорна извинительнее, чем у наших художников: ведь Готорн писал для детей, а они хотят иметь читателями взрослых людей. Да и греческие мифы составились под влиянием обычаев, из которых иные были решительно противны нынешнему развитию цивилизации, например отношения, апофеозою которых служат мифы о Леде6 или о Ганимеде7 Важность не в том, что рассказываются тут известные факты, а в том, что рассказываемые факты выставляются явлениями законными, хорошими. Трудно решить, как поступать с подобными материалами писателю, публикою которого должны быть люди того возраста или умственного развития, которому совершенно чужда самая мысль о существовании таких фактов, как отношения Юпитера8 к Ганимеду. Обыкновенно говорят, что благоразумнее всего оставлять их в незнании об этих дурных вещах, к счастию, неизвестных им. Ответ совершенно справедливый в применении к тем случаям, когда действительно существует в наших слушателях или читателях предполагаемое ими условие незнания фактов того рода, какие мы сочтем полезным скрывать от них. Но в том и беда, что это условие встречается на самом деле несравненно реже, чем предполагают утаивающие воспитатели и учителя, слишком наивно забывающие о собственном, детстве и о характере житейских событий и разговоров, среди которых растет ребенок. Из тысячи детей разве одно воспитывается так заботливо, что не видит и не слышит беспрестанно тех вещей, о которых не говорит с ним воспитатель или учитель, будто с не знающим о них. Предположим случай почти невозможный, предположим, что вся семья и вся прислуга в жилище ребенка — люди совершенно нравственные и в поступках, и в словах, но ведь ребенок прогуливается же иногда по улице, а на улице нельзя пробыть пяти минут, не услышав сквернословия. Положим, что он не видит грязных сцен между людьми (чего трудно ожидать, если он не содержится взаперти): но ведь по двору и по улице под его окнами бегают куры, собаки, а в его комнате летают мухи: на них он довольно насмотрится того, чего, по нашему предположению, не видал от людей. Разумеется, мы делаем предположение совершенно фантастическое, когда берем такую обстановку ребенка, чтобы разговоры и действия домашних не разоблачали перед ним очень часто тех вещей, которых, по нашему мнению, не следовало бы знать ему. Мы все так неосторожны, привычка говорить о скандалах и не соблюдать деликатности в собственной жизни так сильна в нас, что от нас самих ребенок наглядится и наслушается всего того, что привлекает к Фоблазу9 известных читателей и читательниц. Если бы самое знание фактов, самый звук слов были так гибельны для нравственной чистоты, как обыкновенно полагают, все семилетние девочки ц мальчики в нашем обществе и во всяком другом нынешнем обществе были бы до крайности развратны. Но этого нет. Кроме особенно несчастных случаев, очень искусственной обстановки, дети сохраняют чистоту. Кто наблюдает жизнь, беспрестанно встречает примеры этой чистоты, рассказ о которых был бы изумителен, невероятен для людей, судящих по предубеждению, а не по исследованию действительной жизни. Часто вы встречаете взрослую девушку, выросшую среди самого грязного домашнего быта и сохранившую столь полную чистоту не только в своих поступках и чувствах, но и в самой фантазии, что хочется повторить о ней слова Гамлета об Офелии:
С этой чистой душой, среди этих людей
Белый голубь она в черной стае грачей.
Часто вертепами цинизма бывают не то что жилища несчастных женщин, презираемых порядочным обществом, а жилища семейств, пользующихся почетом в том же самом обществе, но и в этих семействах дочери до очень поздней поры бывают обыкновенно невинны, чему не поверяли бы мы сами, если бы несчастия следующей жизни этих девушек не показывали, что даже и они в 16, в 18 лет не были готовы к той роли, какая достается им. О мальчиках и юношах нельзя сказать того же только по одному чисто физическому отношению: большая часть из них очень рано испытывают физическую любовь, но — факт опять невероятный для людей, судящих по готовым предрассудкам и внешним признакам, а не по наблюдению сущности дела,— эти мальчики, испытавшие наслаждение, которое по пошлости обыкновенных отношений слишком часто сопровождается чем-то похожим на разврат, даже и они до очень поздней поры обыкновенно сохраняют невинность души, и очень часто остается чисто даже их воображение. Это доказывается чистотою чувства, какое испытывают почти все они в юношестве, встречаясь с порядочными женщинами: очень мало таких испорченных юношей, которые, несмотря на свои прежние физические отношения к женщинам, не испытывали бы того, что называется первой любовью или платонической любовью,— название ошибочное, потому что дело не в том, которая по счету женщина внушает мужчине благородное чувство, а платонизм говорит об идеальной сантиментальности, которая очень приторна и скользка,— но мы указываем не на имена чувства, а на его характер. С 13—14 лет мальчик испытывает приятные любовные шалости, но все-таки в 18 или в 20 лет проникается самым чистым чувством к женщине: он робок с ней, застенчив, краснеет, бледнеет, готов пожертвовать жизнью для ее счастья,— не только для ее счастья,— для ее каприза или для того, чтобы получить от нее пожатие руки, ласковое слово… Как вы думаете, неужели красавицы не заманивали много раз в свои комнаты того пажа, о котором рассказывает Шиллер10 в балладе, названной у Жуковского11 ‘Кубком’? Наверное, он знал ласки многих женщин: а посмотрите, что сделалось с ним, когда пришла пора ему испытать настоящую любовь. Зачем он бросился в пучину в первый раз? Он сам не смеет подумать о награде, которой ждет за свою смелость: он хочет, чтобы царевна подумала: ‘он лучше всех этих рыцарей’. Он сам боится отдать себе отчет в этой надежде, которую отваживается выразить лишь одним, самым неопределенным намеком в своем рассказе:
И был я один с неизбежной судьбой
От взора людей далеко.
Один меж чудовищ, с любящей душой…
Слышите ли, он позволяет себе сказать лишь то, что любит,— кого любит, на это нет никакого намека, хоть бы взглянул он при этих словах на царевну,— нет, и того он не смеет. Он слишком хорошо испытал ужас пучины: он не имел никакого понятия о нем, пока не был в ней сам, и никто из окружающих не может вообразить, как ужасна была судьба, на которую он обрекал себя. Тогда он содрогнулся, конечно в первый раз в жизни, и сам он говорит, что страшно ему и подумать о том, что испытал. А между тем он опять бросается на эту страшную смерть, лишь только увидел, что царевне жаль его, что она не совсем холодна к нему. Она просит отца не посылать отважного юношу за кубком во второй раз,— этого довольно:
В нем жизнью небесной душа зажжена,
Отважность сверкнула в очах.
Он видит, краснеет, бледнеет она.
Он видит, в ней жалость и страх,—
Тогда, неописанной радости полный,
На жизнь и погибель он бросился в волны…
Что же, отважился ли он попросить поцелуя у невесты, обещанной ему за подвиг, или хоть поцеловать ей руку на прощанье, или хоть сказать ей слово?.. Нет, ему это было труднее, чем умереть для нее. Кто наблюдает жизнь, тот беспрестанно видит правду шиллерова рассказа, видит ее почти на каждом из молодых людей, на которых смотрит. Всякая утрировка переходит в обратную утрировку: педанты, претендующие на идеальное понятие о высоких добродетелях, к каким способен человек, имеют слишком грязное понятие о людях, которых видят в действительной жизни. Они требуют, чтобы девушка или молодой человек не слышали ни одного слова о вещах, с которыми, по их мнению, не следует знакомиться человеку в этом возрасте, зато чрезвычайно легко сделаться нравственно погибшим существом в их мнении. В обоих отношениях они одинаково фантазеры: они хотят держать человека в чистоте лишь потому, что он, по их мнению, слишком падок на грязь: они воображают его зловонным животным и оттого льют на него целыми ушатами эс-букет своих нравственных речей. Человек не нуждается в таком избытке косметических средств, потому что он — человек: грязь мерзка для него, и потому разве от слишком сильного и долгого втаптывания в грязь получает он привычку к ней. Можете вовсе не беречь его нравственность, и он будет нравствен, если вы, поклонники нравственности, сами не принудите его к разврату вашим безумным обращением с ним.
Дело в том, что пока не пробудилась в человеке органическая потребность известного удовольствия, оно вовсе не составляет для него удовольствия, не тянет его к себе, не привлекает к себе не только его чувства, даже его внимания. Дети, видя, что старшие каждый вечер по нескольку часов сидят за преферансом, все-таки любят не сидение за ломберным столом с картами в руках, а любят бегать, шалить, резвиться. Потребность, сажающая людей за копеечный преферанс,— скука головы, требующей умственного труда и не находящей его, дети не чувствуют этой умственной пустоты, для них шалости служат достаточным занятием, и оттого они не сядут за карточный стол, пока не станут взрослыми людьми, и притом взрослыми людьми в пустом обществе. Преферанс непривлекателен для них. Конечно, если старшие позаботятся, то могут и в десятилетних мальчиках развить страсть к преферансу: путь разгорячат воображение детей рассказами, что приятнее всего выигрывать деньги у других, пусть внушают им презрение к детским играм, не дающим денежного выигрыша, и, может быть, мальчики и девочки начнут мечтать не об игрушках и беготне, а об десяти в червях. Впрочем, этих моральных раздражений едва ли будет достаточно: вероятно, понадобится прибегнуть к физическим средствам. Заприте детей в тесных комнатах, отнимите у них игрушки, не велите им шуметь, велите сидеть неподвижно, тогда они возьмутся за карты. Подобной пытке подвергаются те бедные дети, которые раньше, чем следует, принимаются за физическую любовь или искусственные способы заменять ее. Им беспрестанно толкуют, чтобы они подражали старшим,— вот они и подражают. Им внушают презрение к детству, хотят преждевременно сделать их взрослыми,— вот они и делаются. Кто хочет, чтобы дети сохраняли нравственную чистоту, вовсе не нуждается в обманывании их, в утайке от них: он только не должен убивать в них самостоятельности, подавлять в них наклонностей, принадлежащих детству: детские игры так будут наполнять их воображение, что не останется им времени, не будет у них охоты думать об удовольствиях, которых еще не требует их организм. Если вы не испортили детей принуждением, то пусть они читают какие хотят книги: они во всех книгах будут замечать лишь шумные сцены сражений, разных геройских подвигов, а любовные интриги будут пропускать они без всякого внимания. Пусть каждый, чье детство не было убито слишком тяжкой стеснительностью педантического надзора, слишком натянутой формалистикой, припомнит, какое впечатление оставляли в его детской голове романы, читанные в 10, 12 или 14 лет: все эротические страницы он перевертывал с пренебрежением, отыскивая дуэлей, драк с зверьми или с разбойниками, страшных приключений, для него существовал только сказочный интерес драматических внешних происшествий, и чем шумнее были они, тем лучше казалась книга. Мы помним про себя, как в детстве с восторгом перечитывали раз двадцать в Римской истории Роллена12 период Самнитских войн13, по которому тянется непрерывный ряд сражений, никакой роман не занимал нас так, как эти страницы, которых не в состоянии прочесть взрослый человек по их невыносимой монотонности. Около того же времени попался нам в руки какой-то скандалезнейший роман покойного Степанова14, кажется, ‘Тайна’, а может быть, ‘Постоялый двор’: мы не прочли и половины первой части, так скучна показалась нам эта книга. Через несколько времени было прочтено нами несколько романов Поль-де-Кока15. Нас очень забавляли в них уморительные приключения вроде того, как один господин сталкивает другого с лестницы или, вышедши прогуливаться, вдруг замечает среди многолюдной улицы, что на нем нет галстука и что мальчишки бегут за ним, выделывая разные гримасы. В цинических сценах мы замечали только смешную сторону. Например, входит дама в комнату, где живут три студента, у которых только один костюм, поочередно надеваемый дежурным счастливцем, между тем как двое других сидят завернувшись в простыни. Увидев такую нелепую картину, дама в ужасе кричит, студенты тоже кричат, и двое, которые в простынях, лезут под кровати, а дама бежит, падает, разбивает нос, опять бежит, опять спотыкается — это ужасно смешно! Циническая сторона сцены совершенно не была замечена нами. Каждый может проверить справедливость этих воспоминаний, если потрудится наблюдать впечатления и мысли ребенка, лишь бы ребенок был обыкновенный, не слишком обезображенный постороннею заботливостью обратить его в миниатюрную карикатуру взрослого человека.
Готорн не понимает этого, он воображает, что ребенок сосредоточит все свое внимание на эротической стороне рассказа, будет даже доискиваться, нет ли каких-нибудь любовных отношений там, где прямо не говорится о них: он воображает детей похожими на злоязычных старух или пожилых развратников, которые не могут слышать женское имя без того, чтобы не приплести к нему скандальных сплетен или цинических грез. Потому он с забавной щепетильностью, доходящею до совершенной нелепости, выпускает из греческих мифов все похожее на любовь или переделывает их самым пошлым образом, чтобы предохранить детей от мысли, которая и без того не вошла бы в их маленькие головы. Очень потешна в этом отношении его история о ящике Пандоры16. Миф говорит, что ящик был свадебным подарком Пандоре, которая выходила замуж,— больше этого ничего и не говорится, и, кажется, скандального тут мало. Вероятно, дети без мифа знают, что их маменька — жена их папеньки (хорошо, если они знают это, а не то, что их маменька — не жена их папеньки, а жена у папеньки — другая женщина, или что у их папеньки есть дети кроме них, маменькиных детей,— случай довольно частый и всегда известный детям в тех семействах, где бывают подобные случаи). Вероятно, дети знают, что взрослые девушки выходят замуж и их старшая сестрица — невеста или скоро будет невеста (хорошо, если они знают только это, а не то, что вот такая-то взрослая девушка, может быть их сестрица, дала над собой какому-то молодому человеку сделать то, что следует делать только после свадьбы, и оттого все бранят ее). Короче сказать, в словах мифа, что, когда Пандора выходила замуж за Эпиметея, Меркурий17 принес ей вместо свадебного подарка очень красивый ящик,— в этих словах нет, по-видимому, ровно ничего цинического, скандального или такого, знание о чем можно было бы утаить от детей. Но Готорн сообразил очень проницательно: ‘свадьба, невеста, жених… Какие скандальные слова! К каким соблазнительным мыслям поведут они детей!’ Сообразно такому мудрому размышлению, он взял да и переделал начало мифа следующим образом:
В древнее время, о! да ведь в такое древнее, когда старый свет только что еще рождался, жил мальчик по имени Эпиметей, у которого никогда не было ни отца, ни матери, а чтоб ему не было скучно, то ему прислали из очень дальней стороны другого ребенка, тоже без отца и матери, чтобы им вместе играть. Это была маленькая девочка, которую звали Пандора.
Первое, что бросилось ей в глаза в ту минуту, когда она поставила ногу на порог хижины, где жил Эпиметей,— был большой ящик.
Прелестно. Цель забавна, но посмотрим, достиг ли Готорн хотя своей жалкой цели. Мальчику скучно: чтобы развлечь его, нужна девочка. Почему же девочка? Зачем мальчику девочка? Мальчику с мальчиком веселей играть, чем с девочкой. Для чего же Эпиметею нужна девочка? Верно, тут есть какая-нибудь особенная забава, и, верно, эта забава приятнее тех игр, в которые играют мальчики с мальчиками? Если фантазия детей так загрязнена, что слова ‘свадьба’, ‘жених’, ‘невеста’ наводят их на грезы о физической любви, то готорнова переделка еще скорее привлечет их к этим грезам. Уж если быть последовательным, так надобно было ему изгнать из своих рассказов либо слово ‘мальчик’, либо слово ‘девочка’: он находит нужным взрослых людей обращать в детей, чтобы охранить от скандала, так уж надобно было всех детей одеть в один костюм, чтобы все были мальчики. Для чтения мальчиков это было бы хорошо. Но вот беда, если книгу станут читать девочки: с ними не годится говорить о мальчиках, это наведет их на дурную мысль. Итак, будем писать для мальчиков особые сказки, для девочек — особые: из одних изгоним слова женщина, девушка, девочка, надобно уже для полного достижения цели изгнать слова сестра и мать, не мешает изгнать местоимение женского рода она, а то ведь и оно наведет на дурные мысли, а чтоб изгнать его, надобно будет избегать всяких существительных женского рода: вместо дверь будем писать ставень, вместо рука будем писать глаз, вместо стена будем писать потолок. Из книг для девочек, напротив, изгоним слова мальчик, муж, отец, брат, он, нос заменим ногой, язык — головой и т. д. Но слово мужчина можно оставить: оно с виду походит на женщину, только уже будем употреблять его в женском роде: сия добрая мужчина.
Нам с Готорном хорошо, мы шутки шутим по своим глупостям. Но вообразите себе, какие вещи должны происходить на свете, если бы нашлись люди, державшиеся подобных правил, ослепленные подобными фантазиями в серьезных вещах. ‘Этого не говорите, это наведет на дурные мысли, и вот этого не говорите, это тоже поведет к дурным мыслям, а говорите вот что — это не возбудит дурных мыслей, и говорите еще вот что — это возбудит хорошие мысли’. Ах, вы, чудаки, чудаки! Да разве вы в самом деле успеете скрыть что-нибудь такое, что захотят знать люди? Да разве то, что скрываете вы от них, не видят и не слышат они на каждом шагу? Если они не делают того, что вас пугает, от мысли о чем думаете вы удержать их вашими стараниями утаить шило в мешке, так это просто значит, что не пришло еще им время приняться за это дело, что они еще не хотят думать о нем, что у них еще не пробудилась потребность к нему, а когда придет пора, заметят они шило в мешке, старайтесь или не старайтесь вы скрыть его. Да и как не заметить? — ведь оно колет их: а если они еще не замечают его, значит, они еще так не привыкли думать, что не сообразят связи между своею болью и шилом. А пока еще так слабо в них соображение, вы безопасно могли бы допустить их слушать что угодно: ведь все равно они ничего бы не поняли. Кроме шуток, если люди сами не умеют знать того, что могли бы узнать от других, это значит, что они еще не чувствуют надобности, не хотят знать, а когда захотят, никакими способами ничего не скроете от них, потому всякая утайка совершенно напрасна.
Но оставим мысли об исторических делах, чтобы заняться литературными вопросами, которые, как известно читателю, гораздо важнее и милее для нас всех общественных дел. Иные люди могут иметь свой расчет, когда утаивают и искажают факты, как Готорн искажает греческие мифы, но какая надобность может заставлять художника искажать психологическую истину в своих произведениях? Ведь ему от этого нет никакой выгоды, он тут поступает чисто по слепому предубеждению. Мы припомним один пример, не называя имен. Есть одна прекрасная повесть, героем которой, как по всему видно, следовало быть человеку, мало писавшему по-русски, но имевшему самое сильное и благотворное влияние на развитие наших литературных понятий, затмевавшему величайших ораторов блеском красноречия,— человеку, не бесславными чертами вписавшему свое имя в историю, сделавшемуся предметом эпических народных сказаний. Кажется, такой человек мог быть изображен как человек серьезный. Автор повести, кажется, и хотел так сделать, но вдруг ему вздумалось: ‘а что же скажут мои литературные советники, люди такие рассудительные, умеющие так хорошо упрочивать свое состояние, если получили его в наследство, или, по крайней мере, с таким достоинством держать себя в кругу людей с состоянием, если сами не получили большого наследства? Человек, который так расстроил свои семейные отношения, что остался безо всего при существовании значительного родового имения, который занимал деньги у богатых приятелей, чтобы раздавать их бедным приятелям,— нет, такой человек не может считаться серьезным по суду моих благоразумных советников’. И вот автор стал переделывать избранный им тип, вместо портрета живого человека рисовать карикатуру, как будто лев годится для карикатуры. Разумеется, такое странное искажение не удалось, да и самому автору по временам, кажется, было совестно представлять пустым человеком исторического деятеля. Повесть должна была иметь высокий трагический характер, посерьезнее шиллерова ‘Дон Карлоса’, а вместо того вышел винегрет сладких и кислых, насмешливых и восторженных страниц, как будто сшитых из двух разных повестей18.
Можно бы припомнить и еще несколько повестей в том же роде, повестей прекрасных, лучших в нынешней нашей литературе, но имеющих только один маленький недостаток: автор боялся компрометировать себя или своих героев и героинь: он боялся, что скажут: ‘это безнравственно’. Быть может, у него была и та боязнь, как у Готорна: читатели столь невинны и вместе столь наклонны к порче, что грешно рассказывать им вещи так, как сам их знаешь: ну, неравно соблазнишь их на что-нибудь дурное, о чем они и не будут иметь понятия, если я не скажу им этого? Нет-с, пишите то, что знаете, никого из нас не удивите, мы все знаем не меньше вашего. И если мы еще не совсем испорчены, так это не потому, чтобы мы не знали, какова жизнь, а потому, что не чужими словами портится человек и не сценами, которые видит, а только собственным положением. Ради собственной вашей репутации не подражайте Готорну: ведь и для детей смешно, когда он боится вымолвить слова ‘жених’ и ‘невеста’.
Но Готорн не удовлетворяется тем, что переделывает греческие мифы из безнравственных в нравственные. Он находит, что надобно придавать им привлекательность художественною отделкою: без нее они были бы слишком сухи, имели бы слишком мало картинности, лица не выходили бы рельефны. Вот он и придает им художественность. В чем же состоит она? А вот в чем. В подлиннике миф рассказан на двух страничках, он растягивает его на пятьдесят страниц. Если в мифе сказано ‘поле’, он размалевывает, что на этом поле растет трава, и какая трава, и как приятно смотреть на траву: тут для красоты подвернется ему и корова — вот она ходит по полю, щиплет траву, все описано — какая корова и как щиплет, к корове кстати приписан пастух, и пастух описан. Если в мифе сказано: ‘Пандоре хотелось раскрыть ящик, а Эпиметей говорил, что это запрещено’, Готорн размалевывает из этих слов длиннейший разговор, очень мило, с глубоким психологическим анализом, с ловко подмеченными переходами речей и переливами чувств, какие бывают при подобных спорах. Это размазывание и растягивание чрезвычайно украшает рассказываемую историю,— по крайней мере, так думает Готорн.
Нам было бы мало убытка, если так думал и делал только Готорн. Но на беду припоминается нам одно из прекраснейших произведений отечественной литературы. Недавно мы читали на целых тридцати или пятидесяти страницах очень милое развитие следующего положения: беседует молодой человек с молодой дамой, он говорит: ‘вам скучно’, она говорит: ‘нет’, он возражает: ‘нет, вам скучно, потому что вы не живете, вы не наслаждаетесь жизнью’,— положение очень хорошее и предмет разговора прекрасный, но, вероятно, у Шекспира,— или куда уж нам до Шекспира! — вероятно, и у Пушкина, и у Лермонтова, и у Гоголя такая сцена никак не заняла бы более двух страниц и все было бы сказано на этих двух страницах: и характеры разговаривающих обрисованы очень рельефно, и с полною живостью высказаны все мысли, которыми обменивались разговаривающие. Так, но Лермонтов и Пушкин нам не указ: они не художники, а мы художники. У них был талантец — отрицать нельзя, но пользоваться им они не умели. Разверните ‘Героя нашего времени’: просто жалость как скомканы, сбиты все сцены, ничего развитого, ничего художественного: скажет несколькими словами, в чем сущность дела, и идет дальше. Нет, мы сделали бы не так. Растягивай, размазывай, повторяй, тверди одно и то же по двадцати раз, все с новыми (очень грациозными) вариациями, переливами красок, модуляциями мыслей, оттенками чувства. У нас, например, если герой надевает туфли, надевание занимает, по крайней мере, полторы страницы, а надевает он их раз десять, и каждый раз у нас достанет искусства написать об этом по полуторы страницы: вот уж подлинно художественность,— на то у меня и талант. Попробуйте-ка вы тянуть эту руладу, у вас голоса недостанет, а я тяну. Прекрасно, только искусство ваше несколько напоминает процесс, совершаемый за обедом беззубыми стариками: у кого зубы хорошие, сразу раскусывает кусок, а беззубый, бедняжка, жует, жует его, мямлет, мямлет, так что дивишься только: как это, господи, достает у человека терпения. По-нашему, уж и не берись за такой кусок, которого сразу не раскусишь. Зато художественно, зато талант виден. Оно так, автору приятно, и в произведении сладость сахарная, только читать тяжеловато. Все равно как слушаешь человека, который и очень умно говорит, только косноязычен: тянет, тянет, так душу из тебя и вытягивает. О, мы умеем пользоваться своими лицами и положениями! Если, например, девушка попадается нам в руки, мы ее всю по ниточке размочалим: ‘она была очень грациозна’ — и напишем страницу, как она была грациозна, ‘она улыбнулась ему в ответ’ — и опишем, как улыбнулась. Тютрюмов19 не умеет так бобровые воротники писать, как мы умеем все описывать. Вы можете восхищаться Рафаэлем20 и Шекспиром, а по нашему мнению, мы с Тютрюмовым выше Рафаэля и Шекспира. Хотите ли образчик нашей художественности? Вот он. Положим, молодой человек идет в сад, чтобы встретить там любимую девушку и сказать ей, что любит ее. По вашему нехудожественному рассуждению дело и состоит в том, чтобы рассказать встречу их. Нет, позвольте… По нашему мнению, очень интересна была минута, когда герой причесывал голову.
Вот и галстух повязан. Иван Андреевич сел перед маленьким столиком орехового дерева, слегка растреснувшимся посредине. ‘Вот она, неопрятность холостой жизни,— подумал он.— Федор не догадается, что надобно бы столик отодвинуть от окна в простенок: вон как его перекоробило солнцем’. Иван Андреевич взял в руки гребень и осмотрел его, один зуб расщепился: ‘тоже никому нет дела присмотреть, что гребень уже не годится: то ли дело когда дом озарен и оживлен присутствием милой женщины, при ней не будешь держать себя неряхой, при ней и Федор был бы расторопней’. Он взглянул в зеркало, стоявшее на столике. Оно было в овальной рамке красного дерева старинного фасона с бронзовыми украшениями и инкрустациею: ‘что за безвкусица — на ореховом столике зеркало красного дерева. Неряха, лентяй, сонливец…’ Он с упреком взглянул на лицо, отражавшееся перед ним в зеркале. Живая мысль уже светлелась на этом лице, которое неделю тому назад помнилось ему таким вялым, таким, сонным. В отворенное окно влетела бабочка, радужная пыль ее бархатных крылышек искрилась на солнце будто миллионы маленьких бриллиантиков, изумрудиков, рубинов. Иван Андреевич с минуту любовался на бабочку. Он сравнивал ее с кем-то, с другим существом, столь же легким, столь же нежным,— и сладко было ему мечтать… ‘Однако же пора,— подумал он: — или еще нет?’ Он знал, что давно пора, но он робел, ему было тяжело и сладко, он медлил, потому что ему было хорошо. ‘Да, пора, пора’,— подумал он и коснулся гребнем волос. (Описание волос было уже сделано семнадцать раз, потому здесь они не описываются: они уже довольно рельефно рисуются перед читателем.) Он медленно, с какой-то негой два раза провел гребнем по своим шелковистым волосам и задумался: он сам любовался своими белокурыми кудрями, кольца которых вились так мягко, он в первый раз заметил, что на висках у него показалось несколько седых волосков. (О том, что на висках у него было несколько седых волосков, читателю уже было сообщено четыре раза и впоследствии будет сообщено еще двадцать девять раз.) Гребень выпал из его руки, он задумчиво, склонил лоб на другую руку, которая прежде лениво лежала на столике. Ему припомнилось время, когда еще не было седин в его кудрях. Вот перед ним широкая поляна с пыльной дорогой, ведущая к покачнувшемуся помещичьему дому… (Начинается описание деревни, в которой вырос Иван Андреевич, рассказывается его детство)21.
Как это вам нравится, читатель? Мило, очень мило, только скучновато и длинновато немного. Девушка, начавшая читать, как собирался наш герой на свидание, может выйти замуж, может сделаться матерью, и сынок ее (очень милый шалун, мы его вам опишем при случае) может, резвясь, изорвать книжку, прежде чем бывшая барышня успеет дочитать повесть до той главы, где герой уже берется за ручку двери, чтобы идти в сад на свидание.
А ведь покайтесь, читатель, вы восхищались такими рассказами? Или не восхищались, а только уверяли, что восхищаетесь, потому что одни люди без художественной жилки в душе (это техническое выражение ‘художественная жилка’ очень нравится людям, ею одаренным) могли не восхищаться такою художественностью?
Это разведение водою — художественность? Какая тут художественность! Художественность состоит в том, чтобы каждое слово было не только у места,— чтобы оно было необходимо, неизбежно и чтоб как можно было меньше слов. Без сжатости нет художественности. Поэзия тем и отличается от прозы, что берет лишь самые существенные черты, и берет их так удачно, что они во всей полноте рисуются перед воображением читателя с двух, с трех слов гениального писателя. На пяти или десяти страницах описать лицо так, чтобы можно было знать все его приметы,— это сумеет сделать самый бездарный прозаик. Нет, вы художник только тогда, когда вам нужно всего пять строк, чтобы возбудить в воображении читателя такое же полное представление о предмете. Пустословие может быть очень милым, изящным пустословием, но с художественностью не имеет оно ничего общего. Поэзия и болтовня — вещи противоположные. Сущность поэзии в том, чтобы концентрировать содержание, разведение водой убивает ее.
Наши художники обращаются с нами, как Готорн с детьми: одни утаивают от нас жизненную правду, чтобы не соблазнить, не испортить нас, другие занимают нас пустословием, будто нам, как детям, приятно слушать болтовню: лишь бы звучал воздух какими-нибудь словами, лишь бы не было молчания, а то нам все равно, с удовольствием слушаем всякие пустяки. Хорошо было бы, если б только художники обращались так с нами, если б только в вымышленных рассказах давали нам ложь вместо правды, пустословие вместо дела. Нет, с нами точно так же поступают и в вещах, от которых прямо зависит вся наша жизнь. Нас считают детьми. Хорошо, будем же брать пример хоть с детей, если уж в самом деле мы так неразвиты, так неопытны, так легковерны, так слабы. Разве дети бывают довольны такими пустяками, какими угощает их Готорн? Посмотрите, любит ли ребенок растянутость, водянистость рассказа? Нет, он беспрестанно понукает вас: ‘ну, что же дальше, ну, что же дальше?’ Говорите скорей, скорей ведите к концу сказку, говорите только самое существенное. Разве ребенок любит хитрые умолчания, двоедушную замену настоящих слов другими, не соответствующими делу? Нет, он требует, чтобы с ним говорили прямо, каждую вещь называли ее настоящим именем, он не потерпит смягчений и прикрас, если вы скажете ему: ‘Медуза22 была добрая девушка. Минотавр23 не пожирал людей а ласкал их’, ребенок прямо скажет вам: ‘вы лжете, ведь чудовища злы и вредны людям: или вы хотите обольстить меня к мягкому мнению о них? Если так, пойдите прочь от меня, мне противно и скучно ваше лживое пустословие’.
Но речь наша, идет собственно о литературе, о повестях, о поэзии. Мы затем только и взялись за книжку Готорна, чтобы побеседовать с нашими художниками, с нашими лучшими беллетристами. Неужели мы так просты, что думаем своими замечаниями исправить высоко стоящих в литературе людей, недостатки которых указываем? Нет, им поздно исправляться: в них уже слишком въелась привычка фальшивости и пустословия. Хорошо было бы, если бы не поддались ей хотя те люди, которые только еще формируются теперь, только еще готовятся к деятельности. На этих людей мы с вами, читатель, еще могли бы иметь влияние: пусть они по нашему недовольству их предшественниками видят, что ничего хорошего не дождутся от нас, если не будут поступать лучше их. Пусть они знают, что будут отвергнуты нами, если вздумают лгать и пустословить.

Комментарии

1 Рецензия Чернышевского посвящена книге популярного в России американского писателя Натаниэля Готорна (Хоторна) (1804—1864).
По цензурным, тактическим и этическим причинам Чернышевский не раскрыл ряда намеков на современные ему литературные явления, которые сравнивал с книгой Готорна. Здесь, как и в других работах, Чернышевский выступает за правдивую литературу для детей, дающую картину реальной, а не дистиллированной жизни, из которой исключены живые человеческие чувства и отношения.
Впервые опубликована в ‘Современнике’, 1860, No 6, печатается по тексту Полн. собр. соч., т. VII, с. 440—453.
2 Гофман — см. с. 322.
3 Гте — см. с. 313.
4 Нибур Бартольд Георг (1776—1831), немецкий историк. Знал 20 языков. В истории главное значение придавал политическому развитию народов.
5 вивисекция (живосечение) — выполнение операций на живом животном с целью изучения функций организма, а также причин заболевания и действия на организм различных веществ.
6 Леда — в греческой мифологии супруга спартанского царя Тиндарея. Зевс, плененный красотой Леды, овладел ею, обратившись в лебедя. Из двух яиц, рожденных Ледой, вышли на свет дочь Елена и сыновья — Диоскуры. Леда с Зевсом-лебедем — частый сюжет в изобразительном искусстве.
7 Ганимед — в греческой мифологии троянский юноша, из-за своей необыкновенной красоты похищенный Зевсом, на Олимпе стал любимцем Зевса и виночерпием богов.
8 Юпитер — в римской мифологии верховный бог. Соответствует греческому Зевсу.
9 Фоблаз — герой одноименного романа французского писателя конца XVIII в. Луве д’Куврея.
10 Шиллер Иоганн Фридрих (1759—1805), нем. поэт, драматург.
11 Жуковский Василий Андреевич (1783 —1852), русский поэт. Начав как сентименталист, стал одним из создателей русского романтизма. Его поэзия насыщена меланхолическими мечтаниями, романтически переосмысленными образами народной фантастики.
Перевел на русский язык ‘Одиссею’ Гомера, произведения Ф. Шиллера, Дж. Байрона.
12 Рослей Шарль (1661—1741), французский историк.
13 Самнитские войны 343—341, 326—304, 298—290 гг. до н. э. велись Римом с целью покорения самнитов, закончились победой Рима.
14 Степанов Александр Петрович (1781—1837) — писатель, автор романа ‘Постоялый двор. Записки покойного Горянова, изданные его другом Н. П. Маловым’ (‘Записки Горянова’), 1835, и романа ‘Тайна’, 1838. В. Г. Белинский назвал роман бестолковым, безграмотным и непристойным (Полн. собр. соч. М., 1953, т. II, с. 64).
15 Поль де Кок — см. с. 308.
16 Пандора — в греческой мифологии женщина, созданная Гефестом по воле Зевса в наказание людям за похищение Прометеем огня у богов, пленила красотой брата Прометея — Эпиметея и стала его женой. Увидев в доме мужа ящик, наполненный бедствиями, любопытная Пандора, несмотря на запрет, открыла его, и все бедствия, от которых страдает человечество, распространились по земле. Крышка захлопнулась только тогда, когда на дне оставалась лишь надежда.
17 Меркурий — в римской мифологии бог торговли, покровитель путешественников. Соответствует греческому Гермесу.
18 Речь идет о романе И. С. Тургенева ‘Рудин’.
19 Тютрюмов Никанор Леонтьевич (1821—1877) — художник-портретист, прославившийся умением выписывать детали костюмов.
20 Рафаэль — см. с. 312.
21 Пародия на роман И. А. Гончарова ‘Обломов’.
22 Медуза — в греческой мифологии самая ужасная из трех Горгон — крылатых страшилищ, с несоразмерно большой головой, высунутым языком, оскаленными зубами, со змеями на голове или туловище. Всякий, кто осмеливался на нее взглянуть, тотчас окаменевал.
23 Минотавр — в греческой мифологии чудовище, полу бык, получеловек, рожденный женой критского царя Миноса от связи со священным быком бога Посейдона. Минос заключил Минотавра в лабиринт и обязал подвластные ему Афины доставлять периодически для кормления Минотавра по 7 юношей и девушек.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека