Сны Петра, Лукаш Иван Созонтович, Год: 1931

Время на прочтение: 140 минут(ы)
Серия ‘Литература русской эмиграции’
Иван Лукаш, Сочинения в двух книгах, кн. 1 ‘Пожар Москвы’
Москва, НПК ‘Интелвак’, 2000
OCR и вычитка: Давид Титиевский, июль 2008 г., Хайфа
Библиотека Александра Белоусенко

Иван Лукаш

Сны Петра
Трилогия в рассказах

Печатается по изданию:

Л у к а ш И. Сны Петра.

Трилогия в рассказах. Белград, 1931

(Серия ‘Русская библиотека’)

ВСТУПЛЕНИЕ

Не случайно решил я назвать этот сборник рассказов ‘Снами Петра’, и не только по заглавию первого рассказа. Не случайно, хотя и со многими опасениями, решил я также объединить весь сборник определением: трилогия в рассказах. Решил я так потому, что, подбирая для сборника рассказы, написанные мною в разное время, мне показалось, что в них есть одна мысль, за которой я следовал несколько лет: мысль о том, что мое отечество было обречено на ту его судьбу, которая раскрылась на глазах нашего поколения.
Между 1922 и 1927 годами, когда были написаны эти рассказы, вместе с той еще одна мысль вела меня: мысль о том, что Россия, восставшая в величестве и славе от мановения Петра, моя Россия и моих отцов-солдат, была невоплощенным до конца Сном Петра, полуявью и полувидением, сменой снов, движимых к горчайшему пробуждению.
Невоплощенным Сном Петра и сошла Россия.

Иван Лукаш

3 Мая 1931 года

СНЫ ПЕТРА

Черный токай, огнистая искра, глотки всем пережег. Денщики ковшами носили винище господам ассамблее. Князюшка Ромодановский ослюнявился, сел под стол и терся о колени шершавым паруком, сивыми коконами, пес смокший.
— Амператор, превеликой, всемощной, горазд кровушка в осударстве хлещет, уйми.
— Черт, кат, сам кровищи нажрался, так тошно.
Тупоносым башмаком Князя-Черта в блевотину оттолкнул. Звякнула на башмаке шведская пряжка.
А граф Толстой, опухший гнусавец, в морщины серая пудра затерта, левантийским табаком его потчевал, под локоть совал табакерку, а на ней отчеканены в червонных гроздьях срамные потехи амуровы и кадуцеи. Граф сопьяна непотребное плел о Флоренции-городе. Сказывал, как был захворавши во Флоренции упокойный царевич Алеша простудного коликой, почасту в огневице бредил: дворцы, гроты, каскады, сады.
Паруком Толстого по лицу хлестнул. Понеже об Алексии Царевиче молчание отныне и во веки веков. Аминь.
Снятся сны. Была вечор ассамблея, а то будто не было. Еще снились сны: плыл корабль во флагах зеленых, на корабле лев и бобр в человеческий голос кричат. На реке волн темных волнение, ветр, и нет корабля, а башни высокие, на башнях турки бьют в барабаны. А с барабанов осыпается жемчуг. Падет где жемчужина, там воззовет ясный голос:
— Алексий, Алексий, Алексий…
Сбил ногами овчинный тулуп к дубовой спинке постели. Сел, оперши ладони в пуховики. Тихо позвал:
— Катерина.
Спит. Ее пальцы удлиненные, чуть припухшие, на грудях с дыханием подымаются, и белеются груди в потемках.
— Катерина.
— Питер, а, — влажно пожевала губами со сна.
Он зашептал жалостно:
— Ночь ли, свет, не понять… Сны снятся… Мерещится, будто Толстого за парук таскаю… Была вечор ассамблея?
— А то нет. Знамо была, до свету шумели.
Повернулась к нему разогретой спиной, закачала постель.
Уже светает в узком голландском покойчике. Петр стал на половицы, босой, в холщовой долгой рубахе. На цепких ногах от холода пошевелились пальцы. Петр потянулся, вытягивая кверху все смуглое сжатое тело. Напряглись коричневые сухие ноги. В острых локтях и у сухой шеи хрустнули-перещелкнулись косточки-жилки. Заскреб ногтями в жестких волосах, падавших на глаза. Тошно ломит голову. От токая.
Он пошарил шерстяной красный колпак в изголовьях. От синей куртки табачная и потная вонь. Не мог попасть в рукав кулаком, в досаде рванул, треснуло в подмышке морское сукно. Быстро оглянулся на Катерину.
А та не спит и на него смотрит, темно, пытливо. Тусклые, с красниною волосы разметало по полным рукам. Неверно улыбнулась ему:
— Жонка шьет, а капитан Питер порет…
Подложила ладонь под теплую щеку. Теперь красноватые пряди мягко легли по белому крутому плечу.
— Мне сон, батя, снился… Вижу, будто сильный ветр мачты качает, а мы в Монплезир гуляем.
— И мне ветр снился. Токмо на реке. И волн темных волнение, — хмуро сказал Петр, подтягивая на долгую ногу чулок.
— А вот, батя, смехи… В Монплезир мы гуляем, а ветр-охальник дунь-подунь и робы на голова нам воздынул, фуй.
Зевнула, похлопала мягкой рукой по открытому рту:
— Смотрю, стемнелося, дам со мной нету, одна стою, а по берегу белые медведи идут, в лапах церковные свещи. И слышу окрест неведомое слово кричат: сальдореф, сальдореф.
— Сальдореф?
Петр стоит у окна, прижимая к стеклу лоб: остужает голову прохладою:
— Сальдореф… А мне нынче клики снились. Турки на барабанах играли. Гулко зело. С барабанов жемчужины осыпались. Падет жемчуг, и воззовет голос: Алексий, Алексий, а-а-а…
Судорога свела губу. Дрогнул угол острого плеча. Петр прижался к стеклу лицом, нос расплющился в белый пятак.
В невский туман сквозь окно смотрит выпуклыми глазами лик серый Петров, притиснуты к стеклу кошачьи усы.
Катерина подхватила на затылке красноватые гривы, заячий шугай упал с плеча, — волочит нечистую сорочку, — навалилась сзади на спину Петра. Затряслись полные, с ямками, руки:
— Светик, батя, Петрушь, опомнись, герр капитан… Она толкнула окно:
— Гляди, Пасха, людству радость, Христос Воскресе, — опомнись.
Сырой свежестью повеяло из окна. Над Невой, по обрывам, ползет туман. Влажно шуршат темные березы.
Петр втянул сквозь ноздри свежесть березняка, сырого песку, сосновых бревен. Над земляными кронверками крепости хлопает на высокой мачте желтый штандарт с черным орлом. Не оглядываясь, Петр пошарил за собою руку Катерины. Взял ее, мягкую, точно бескостную:
— Катерина… Помощника нету… Государству наследника… Один… А нынче в ночь, слышу, зовет, слышу, зовет…
Отбросил ее руку с силой. Об Алексии Царевиче молчание отныне и во веки. Тихо повернул к ней серое лицо, под кошачьим усом дергает губу:
— Выдь, Катя, душа… Мне одному быть надлежит… Нынче в ночь он меня сызнова звал, сын, Алексий, казнь моя…
Катерина словно не слышит, торопится, голос неверно звенит, осекается:
— Герру капитану гродетуровый камзол севодни подать, щетину дочиста обрить, сенаторов расхристосуешь, корабельщиков, гвардею, — из пушек пальба, виват инператеру… Смехи, каков сальдореф!
Петр медленно, трудными толчками, повернул к ней голову. Засохшие губы жалобно шевельнулись, точно он хотел что-то сказать, но потерял голос, и вдруг дрогнула в лице Петра серая молния, вздулись жилы на смуглом лбу, ощерился, крикнул гортанно:
— Курва окаянная, тебе сказано, сгинь!
Ахая, срывая с дубовой постели вороха тугих роб, епанчи, бархаты, Катерина ловит носком ноги башмак с красным каблуком. Поймала. Уже за дверями, тише, тише, дробный стук каблуков. Петр еще шепчет:
— Сгинь, сгинь, сгинь…
Передохнул. Цепкой пястью ударил в окно.
Желтеет песчаная коса в тумане под обрывом, и там видны бурые штабели кирпича, мачты, реи. На Неве по высокому заднему борту фрегата студено запылали червонцы корабельной оконницы. Ружье к локтю, ходит по песчаной косе солдат в зеленом кафтане с красными отворотами. Постоит, расставя ноги, круто повернет, ходит.
В выпуклых глазах Петра засветилась солнечная мгла. Под глазами подрожали мешки.
Звон сонный, отсыревший, плавно дохнул за Невой.
— Слободка Преображенская, — пошептал Петр и мелко закрестил угол груди.
По торопливому и жидкому звуку он узнал пленный шведский колокол, на котором по светлой меди выбиты латинские литеры: Soli Deo Gloria [Славен един Господь (лат.). [ Перекрестился. А в лицо зычно дунуло звоном, повеял холодный ветер. Ударила Троица.
Петр, кряхтя, осел на колени, припал головой к подоконнику. Он крестился, крепко вдавливая пальцы в покатый лоб и царапал ногтями по нечистой рубахе.
Звонари ходят по колокольням за Невой и на Троице, в крепостце и в полках. На Красную Пасху и сам прежде по московским звонницам лазал ударить в Набатные и Палиелей. Усладителен звон на Святителе Николае, перезыв Вознесения, а то Симонов Воскресенский, а то Саввы Сторожева на Звенигороде. К колоколам и Алексий Царевич, млад-отрок, с ним жаловал. На колокольную доску ножками вспрянет, погонится за веревкой, летит, кафтанишко хлебещет по ветру, русый волос воздынут крылом и лик худенький светел-пресветел.
— Батюшко, глянь, голубей, голубей, страсть помчало от звона…
Невнятен, горяч и порывист сиплый шепот Петра:
— Аще наказуеши мучительское сердце мое, изглодал душу мне окаянному, лютою стрелою припек… Алексий, сын, отыди, Алеша…

ПЕТР В ВЕРСАЛЕ

У сине-золотой решетки Версальского дворца крутило вихрями пыль. Красные каблуки версальских кавалеров, персиковые и бланжевые чулки посерели, а с париков, крученных в шестьдесят лошадиных прядей, надобно было стряхивать версальскую пыль, как облако серой пудры.
Царь Петр Московский шагал ко дворцу пешим, впереди всех, без шляпы и парика.
Теплый ветер отбивал его жесткие черные волосы на впалую щеку. Отбрасывая пряди с лица, он кликнул раза два Преображенского денщика:
— Треуголку, Никита, подай, ветрит знатно…
За царем гремели красные, с золочеными спицами, колеса версальских карет, его денщик шагал в толпе французских придворных, жарко блистающих в пыли шитьем кафтанов, и не слышал.
Петра догнал арапчонок Агибук, на бегу красные шальвары раздулись шарами. Негритенок запыхался:
— Зачем кричишь, Питер?
— Шляпу, диво, подай: волос бьет.
На огромном дворе перед розовато-серыми крыльями дворца Петр, заслоняясь ладонью и остро щуря глаза, с четырех углов обошел медную статую в зеленоватых подтеках. Постучал по медному копыту смуглым перстом:
— Подобное мастерство отменно натуру преукрашает.
Московский царь в пыльных шведских башмаках с медными пряжками, в штанах желтоватой лосины, — на левой коленке, над самым чулком, сальное темное пятно, — головой выше денщика Никиты и версальских придворных, которые, впрочем, так склонились в поклоне, что пали гривы их париков до самой земли.
Арапчонок Агибук держит под мышкой камышовую трость Петра с обтертым набалдашником слоновой кости, а денщик несет дорожный погребец царев, обитый сафьяном. Рослый денщик выступил вперед, широко улыбнулся:
— Статуй, осударь, точно знатный. Меди одной, почитай, пудов до ста пошло. Когда бы истукана сего в наши московские пятаки перелить…
Петр быстро и весело прищурился на алый, с парчовыми узорами, кафтан денщика, шитый в Париже. Кафтан топорщился на спине преображенца, из рукавов с раструбами свисали желтоватые валансьены. Никита шевелил в них пальцами, точно красноватыми раками в сетях.
— Вырядился, — сказал Петр. — В-точь шут Педрилло. Тебе ли, бесстыжая харя, о сих искусных затеях рядить. Отойди от статуя, застишь.
Пышущий золотом денщик отступил, стряхнул рыжеватой гривой и ловко, вбок, сплюнул. По его румяному московскому лицу плыла улыбка, оставляя на щеках ямки…
А вечером того дня, при свече, царь Петр Московский писал нечто, скрипя пером, во дворцовом покое.
Черные волосы Петр подобрал на лоб, под ремешок. Он сам снимал нагар со свечи. Из глиняной трубки насыпал горку пепла на мраморный стол. Поплевывал на гусиное перо.
При свече был виден его покатый, в крепких морщинах лоб, исчерна-сивая прядь у впалой щеки.
А писал царь Петр, выдыхая табачный дым из ноздрей, кривыми, как острые царапины, буквами о затеях и дивах королевских другу сердешному герру Меншикову в свой Парадиз, в славный городок Санкт-Питербурх.
Агибук свернулся по-щенячьи у ног на засаленном плоском матраце-блинце, что возят за негритенком от самой Московии. Денщик Никита, уместивши ноги на пышной, в точеных гроздьях, спинке постели, полег в чем был: в алом французском кафтане и пыльных башмаках.
Сузивши глаза, денщик смотрел на огонь свечи, слушал проворный скрип государева пера, чесался, зевал, потом от скуки проковырял дырочку в шелковой шпалере, выбрал из камзольного кармана приключившийся там свинцовый карандаш, долго мусолил его и по шпалере, наискось, стал писать московской тесной вязью:
— Господи Сусе Христе помилуй ны…
Тут царь Петр сильно дунул на свечу. Денщик вспрянул, сел на тюфяк.
Его Царское Величество изволит молиться у окна. Мерно склоняется огромная и тощая Петрова тень, слышит денщик крепкий шепот, и, как при поклонах, сухо отхлестывают жесткие царевы волосы.
— Пошто, Никита, не спишь?
Из темноты, уже с постели, сказал Петр, стукая о паркеты отстегнутым башмаком:
— Сымай, сказываю, дурацкое кафтанье твое, да ложись. Денщик вздохнул, повозился.
— Сызнова ты, осударь, забранишься. А токмо кафтана сего, воля твоя, како стянуть, не умею. Почитай, полный вечер с красной сатаной бился, так и лег в окаянном: потянешь, он треск в плечах подает, ворот узкой на камзоле сзаду петли понашиты, распутать невесть, а брюхо, прости Господи, жерновом жмет…
Петр коротко рассмеялся, подозвал денщика. Он поворачивал его перед собой, как куклу, перекусил на камзоле неподатливый шнур, что-то рванул. Кафтан трещал, Никита тяжело дышал под руками царя.
— Не кафтанье парижское, московское охоботье тебе таскать, чтобы рукава до полу, да бородой ошерстеть. Не Преображенский ты вовсе солдат, а сущая баба…
— Бабой да бородой ты, осударь, не замай… Тоже под Нарову ходили… А к сему тесному уряду заморскому непреобыкши, точно. И зело оно жмет, а скинуть без сноровья не ведаешь. Спасибо, Твое Величество пособило…
— Ладно, дурень, поди.
Арапчонок расчихался во сне, надобно думать, от пыли, растрясенной Петром с замысловатого денщикова наряда.
А ранним утром по первому птичьему щебету, когда прохладное солнце еще низко ходило по стриженым стенам дерев, царь Петр Московский шагал один Версальским парком.
Облокотясь на серый край фонтана, он долго смотрел на медного, длинногривого и мокрого от росы Нептуна. Он постучал указательным перстом по медным ногам смеющихся фавнов, что веселой толпой несут на рожках мраморные омофоры, еще розоватые от росы.
Петр стремительно шагал, опираясь на камышовую трость. На смуглом лбу Московского царя билось прохладное солнце.
Его Христианнейшее Величество, короля Франции, маленького Людовика, будили очень рано.
В парчовом кафтанчике, прыскающем снопом золотых лучей, Людовик в то утро сбежал с террасы в парк вприпрыжку, посвистывая, впереди толпы придворных, что семенили за ним, придерживая шпаги и оперенные шляпы. По загнутым тульям стучали сивые пряди париков.
У бассейна Марны и Сены столкнулся король Французский Людовик с Московским царем Петром. По правде сказать, Людовик с разбега пребольно стукнулся о колено московита. Бледное королевское личико сморщилось от боли. Его Христианнейшее Величество готово было заплакать, но царь Московский проворно сел на корточки, забавно хлопая о гравий ладонями. Черная прядь, лоснясь, косо пала Московскому царю на глаза. Людовик близко увидел жесткие стриженые усы, выпуклые глаза с желтыми искрами и светлые капельки пота на носу московита.
— Никак зашиб, Ваше Величество? — Петр смеялся, обдавая мальчика запахом пота, табаку и солдатского сукна. — Сохрани Боже, сохрани Боже…
Огромным московским крестом он перекрестил маленького короля от головы до ног, звучно поцеловал в лоб и высоко поднял на руки.
Людовик доверчиво обхватил узкой, как у девочки, рукой жилистую шею московита и прижался нежной щекой к его жесткой щеке.
Петр прыжками побежал с ним вверх по мраморной лестнице.
Мальчик весело завизжал, глотая свежий ветер. Толпа придворных спешила за ними: кто поручится, не уронит ли короля московский гигант, не окунет ли в бассейн, да и возможно ли, чтобы царь Татарии поднял в охапку и понес на руках все лилии Франции?
В Зеркальной галерее стояли на узких столах вдоль стен стеклянные вазы с вареньем, любимое развлечение покойного короля-Солнца: в час прогулки по галерее золотой маленькой ложечкой он пробовал из многих ваз душистые и прелестные вымыслы придворных кондитеров.
В галерее царь Петр внезапно и довольно небрежно поставил на паркеты маленького короля, поднял палец и вдруг, в два прыжка, кинулся в другой конец залы. От бега зазвенели стеклянные вазы.
Надобно сказать, что арапчонок Агибук с утра забрался в Зеркальную галерею. Он уже успел окунуть под многие стеклянные крышки свою черную горсть. Его тонкие бровки и кончик плоского носа блестели от варенья. Он ел его горстями.
Агибук только что сунул нос в вазу с абрикосами в розах, как бы полную влажного золота, когда Петр поймал его за ухо и тут же, на глазах Королевского Величества, многократно и звонко отхлопал арапчонка по красным шальварам. Агибук вертелся, царапался. Он вырвался и проворно понесся по узким столам, опрокидывая вазы и печатая на зеркалах свою крошечную пятерню.
О точных событиях пребывания царя Петра в Версале хорошо осведомлены историки, но надобно сказать, что арапчонок Московского царя забрался тогда в самый дальний угол галереи, под стол. Арапчонок плакал в голос, растирая кофейными кулачками варенье и слезы, а красные его шальвары прилипли к паркетам.
И был вечер, когда Преображенский денщик Никита вошел в царев покой. Лицо денщика ярко горело.
Он сел на тюфяки, стал заплетать на ночь свои рыжеватые пряди, не доплел, поднялся, шатаясь, смахнул со стола глиняную цареву трубку. Трубка разбилась.
Никита усмехнулся, неверно пошарил осколки, сунул их под королевскую подушку, уже измятую и в сальных пятнах. Лег, шумно вздыхая. Вдруг запел диким голосом. Послушал себя, с укоризной покачал головой:
— Пьян ты, пьяница, захмелел… Осударю что скажешь? А скажу осударю: зело крутит вино королевское…
Отвернулся к стене, сплюнул вбок, на шпалеры:
— Вино и вино, а вить когда скушно мне в ихних землях… Таскаешься, прости Господи, ровно витютень, чтобы их вихорь пробрал, эва, папежство, фонтанен, мальвазии, державы заморские…
Он провертел пальцем дырку в шпалере, поискал свинцовый карандаш и под косой вязью, что писал от скуки вечор, стал теперь писать непотребные московские слова…
На сером мраморе версальских ступеней есть розоватые пятна, как бы отсвет дремлющей, уже потускневшей зари.
Заря догорает над засиневшей стеной стриженых дерев. Померк Большой канал, дорога стройных вод, розовато-серыми зеркалами спят округлые бассейны. Медные изваяния, отдыхающие у серых окаймлений фонтанов, вычеканены в воздухе вечера. Румяные капли зари на покатых медных плечах и на самых кончиках медных пальцев.
Царь Петр Московский стоит один у окон дворца, уже прикрытых изнутри белыми с позолотой ставнями. Петр стоит на террасе, над просторной и гармонической далью Версаля.
Тогда-то Агибук подполз и припал к его ноге, молча обнял каштановыми горстями. Так ли все это было или не так, но Петр опустил руку на жесткую и курчавую голову арапчонка. Петр и не видел, что у его ног сидит арапчонок, грустно скосивши белки на зарю.
Царь Петр Московский слушал гармоническую тишину отдыхающего Версаля. Его ноздри расширились, он побледнел.
Петр думал о том, как из сосновых срубов, из тесноты и грязей московских, со ржавых болотин, из дремучих лесин, из медвежьих охабней, сваленной шерсти бород, из глухоты нощи московской плавно воздвигнется, как заря, прекрасная и просторная земля, его новая держава российская, осененная лаврами.

СЕРЖАНТЫ БОМБАРДИИ

Фельдмаршал Салтыков, старичок в белом ландмилицком мундире, пожевал обритыми запалыми губами и глянул через стол, заслонясь от свечи темной горстью:
— Батюшка-граф, мне бы сюды офицерика…
Генерал-аншеф граф Фермор осторожно передвинул под столом тупоносый тяжелый ботфорт, чтобы не задеть фельдмаршалу ногу, и негромко сказал в темноту:
— Господин дежурный, премьер-маиор, пожалюй сюды.
Невпопад зазвякали шпоры.
К свечам наклонилось молодое лицо: у глаз собраны тонкие полукруги морщин, в глазах отблески свечи, сухо обтянуты скулы, отливает золотом русый кок.
На красном обшлаге фельдмаршала замигали медные пуговки:
— Постой, батюшка, куды-с ордоннанс мой, прости Господи, подевался?
У графа Фермера насмешливо поджалась губа.
Он выбрал из кармана камзола китайскую роговую палочку и лениво стал чистить ногти.
От дыхания, от воскового огня в шатре стоит тяжелое тепло. Тупея давит генерал-аншефу лоб, под буклями крепко чесалось.
Старичок-фельдмаршал сказал:
— Ан, вон ордоннанс мой… Тебя как, батюшка-маер, звать?
— Премьер-маиор Александра Суворов, Ваше Сиятельство! — восторженно крикнул сухощавый юноша, ступивший к столу из темноты.
— Вот и ладно, мил друг… Вот и скачи-ка ты, душа Алексаша, к левому флангу, к самому князю Голицыну и сей ордоннанс от меня в обсервационный корпус передай, да еще и словами тако ж скажи, чтобы строили фрунт обер-баталии в пять линей кареями, кавалерию штоб всю в резервы за лес, а мост через Одер-реку мигом зажечь…
Премьер-маиор захлопал ладонями по полам мундира и быстро, по-птичьи, загоготал:
— Ваше Сиятельство, у Гомера сказано: коней произвели ветры, Гарпия быстроногая родила от Борея лошадей Гектора, Ерихтония-кобылица от него же пояла двенадцать жеребцов…
Молодой голос майора осекся, весело сорвался.
— Ты, батюшка, што? — удивленно сказал фельдмаршал.
— А понеже жеребец мой породы клепер прямой, ордоннанс ваш я, аки ветр, доставлю.
— То-то, душа… Тебя не уразуметь… С Богом, ступай.
Шпоры зазвякали в темноту.
Молодой Суворов откинул полог, в просвете стал тенью на миг: сжатая голова, нос, как у птицы, дыбится прядь над лбом.
Вестовой казак в высокой шапке, похожей на черную колоду, подвел двух коней. Казалось, что конь один, но что у него две гривастых головы. Премьер-маиор прыгнул в седло.
Крутозадый жеребец откидывал задними ногами, норовя сбросить седока. Молодой Суворов без стремян, прижавши ноги к конским бокам, вертелся перед мушкетером, выдыхая сипло и жадно:
— Ну, балуй, балуй, пшел.
Жердь пики, колода казацкой шапки, голова Суворова с отдутыми волосами сгинули в темноте.
Мушкетер отсчитал двенадцать шагов до колышка у шатра, пристукнул прикладом, повернул назад.
От расставленных ног мушкетера упала тень.
Зарево красновато засветилось на холстинах шатра. Стали видны оглобли полковых фур, наваленные рогатки. Проснулись верблюдицы генерала-аншефа, сыро зачихали. На крутых боках перебрякнули бубенцы медных литавров.
Из шатра, пригнувшись, вышел фельдмаршал, за ним генералы.
Салтыков старчески шаркал ногами по сырому песку. В сжатом его кулачке за спиной махался хлыстик, точно тоненький хвост.
Граф Фермор шел за фельдмаршалом, придерживая у локтя пышную шляпу.
— Батюшки, зарево. Гляди-тко, граф: мост-от горит, — сказал Салтыков. — Ай и маер, скороногой. А мне помыслилось: пьян молодец. Невесть што честил про кобылы Гомеровы.
Фельдмаршал тоненько рассмеялся. Безветренная ночь веяла в лицо теплом:
— А часом не пьет филозофиус твой?
— Нет, — осклабил Фермор мокро мигнувшие лошадиные зубы. — Майор не пьянис, но шудак…
В соснах, в сухом и колючем кустарнике, отлого сходя к черным овражинам, светились заревом палатки российского лагеря, точно верхушки самоедских чумов.
Над оврагом, где разбиты громадные, утыканные гвоздями, полковые рогатки, тянется каменная гряда кладбища.
На старом еврейском кладбище у косых могильных плит, заросших мхом и дикими лютиками, умяли сочную траву пушечные колеса бомбардии.
Канонир Белобородов, сержант, лежит головой к земле, вытянувши долгие ноги на дуло медной мортиры. Завернутый с головой в суконную красную епанчу, отсыревшую на росе, сидит тут же сержант Арефьев.
Сержант Белобородов старше Арефьева. Сухощавый, смуглый, с близко поставленными черными глазами, походил сержант на цыгана, а своим быстрым взглядом — на ястреба. Арефьев же, русоволосый, с рыжиной, румяный и полный лицом, был как веселый и длинноногий жеребя-стригунок.
Был Арефьев не природный матушки-осударыни Елисаветы солдат, а барчонок: нес осударыне по дворянству своему вольную службу. Его круглый, с ямкою, подбородок не знал еще скрипучей бритвы, и румяные губы всегда норовили сложиться в добрую детскую улыбку.
Сержант Белобородов молча оберегал на походах бомбардирского барчонка. Уж больно был он молод, ровно девица, в своем красном бомбардирском мундире, с отворотами черного бархата.
По утрам сержант учил дворянчика зачесывать по-солдатски волосы в две букли и посыпать их мукой: сержант так крепко подтягивал ему на затылке косицу-гербейль, что мягкий волос барчонка трещал:
— Ай, дядя, страсть больно.
— Ништо, по солдатству терпеть доложно.
И жилистые смуглые руки Белобородова уже шершаво шарили по белой шее барчонка, застегивая крючки его солдатского черного галстука.
На затылке у Арефьева была еще вовсе ребячья впадинка, куда спадали волосы русым завитком, а шел сержанту бомбардирскому Степану Арефьеву пятнадцатый годок, и хотя вскоре дадут ему офицерский знак и серебряный шарф с канительной кистью, но сержант Белобородов, днюя и ночуя с ним под одной пушкой, Мортирой-Сударыней, ходил за дворянчиком, как за дитею.
— А на Москве, дядя, неделя прошедши, как Престольную отпели, — сказал Арефьев, глядя на туманные звезды.
Над головой ходил сырой дым и звезды меркли.
Белобородов помолчал.
Арефьев втянул через ноздри горький дым сержантской трубки, запах горелого сена, еще теснее придвинулся к спине товарища.
— И куда, дядя, войско наше загнано. Неведомая Прусская земля, городов заморских сколько прошли… А вечор у пикинеров сказывали: за лесом немецкой силы нынче туча стоит.
— А ты слушай поболе. Набрехают, как же… Аль боязно?
— Нет.
Сержант выколотил трубку о башмак и сказал покойно:
— Держись подле меня, и вся. Все под Богом…
Арефьев наскоро взбил в букли влажные волосы. Закрутил косицу в пучок. Поискал под лафетом свою кожаную круглую шапку с двуглавым орлом на медном наличнике, утер орла обшлагом. Медь блеснула ясно и влажно.
В мокрой траве за плитами могил уже светятся зарей красные лафеты, там стоит батарея гаубиц и полупудовых секретных единорогов Шувалова с чеканным графским гербом на коротких дулах.
С обрыва слышен гул голосов, сырой топот, стук прикладов о влажный песок: прошли куда-то, ровно отбивая шаг, рослые московские гренадеры в оперенных своих гранадерках.
В беловатом тумане рассвета плывут красными холмиками черепичные крыши прусской деревни Куненсдорф. Стеной чернеет лес за деревней, а небо над лесом — как молоко, и в молоке — красноватое пятно солнца.
— Росы обильные павши, жаркий день заступит, — сказал Белобородов, вставая.
Белобородов передвинул трубку в край рта и сказал как бы нехотя:
— Подай, Степан, пальника.
На вымытый золотой шар солнца уже нельзя глянуть: выступают на глазах прохладные слезы.
Далеко, за деревней Куненсдорф, у черного леса медленно поволоклись синие косы тумана.
— Горазд тумана нагнало, у леса-то, — сказал Арефьев.
— Знатен туман: больно синь, — усмехнулся сержант. — Аль не слышишь, гудет?
Смутным гулом накатывал бой прусских барабанов. Синие косы у леса — не туман, а кривые линии вышедших пруссаков. Уже вспыхивают белые огни прусских касок, белые ремни.
Звякнула в ясном воздухе, загреготала, как медный жеребец, ранняя пушка, шуваловский единорог.
Белобородов пригнулся к Мортире-Сударыне. Смуглое лицо сержанта озлилось и потемнело:
— Мы тако ж поздравствуем их брандскугелем, сторонись, Степан, — пли!
Воздухом сильно махнуло полы красных кафтанов. Арефьев зажал уши.
— Каково-то им учтивство наше? — оскалился Белобородов.
Озаряясь огнем пальбы, то гасли, то вспыхивали медные орлы на шапках бомбардирских сержантов.
Как паруса, бегут по темному полю дымы пушек, к лесу, к оврагам, где кривятся и выгибаются синие линии пруссаков.
— В буерак его не пустить: туды не шарахнешь, — хрипло выдохнул Белобородов. От пороха его лицо посерело, запеклись губы. Белки сержанта сверкали.
И когда прорвало пушечный дым на один миг, услышал Арефьев, как с прусской стороны плывет торжественный хор голосов в холодном крике гобоев и ворковании валторн.
Пруссаки идут в огонь с пением молитвы:
— Господь, я во власти Твоей…
Арефьева затрясло. Это был не страх, не была лихорадка. Это был восторг.
Белобородов хрипло командовал:
— Банника подавай, копоти набежало, банника!
В дыму блистал сержантский кафтан, точно облитый кровью. Жесткие букли Белобородова развились, мука сошла с потом, и пряди хлестали его по глазам.
От пальбы мортиру откатывало, оба сержанта падали на медное дуло.
— Некуда боле бить, в лощину зашедши, — присел вдруг на корточки Белобородов, вращая белками.
Арефьев тоже присел. Под пушкой бомбардиры походили на двух красных белок.
Черная граната зашуркала по траве, подпрыгивая, как чугунный мяч. Бомбардиров засыпало песком, сухими ветками.
— Не трясись, сиди, — сказал сержант. — Пруссак почал бить…
Из-за серых, обмазанных известкой, каменьев ограды тесными кучками выбегали солдаты. Мундиры маячили в дыму светло-зелеными пятнами.
Солдаты падали в траву, отстреливались в дым с колена, на бегу откусывали патроны. Жались тесной толпой, как колючее стадо, выставляя во все стороны штыки.
Один прыгнул через красный лафет, на черной сумке пылающие бронзовые гранаты.
— Гренадер, стой! — крикнул Белобородов, вскакивая на ноги.
Гренадер оглянулся. Это был старый солдат в колючей щетине, небритый. Размокший подкосок прилип жидкой прядью к щеке:
— Чего стоять? Ворочай! — Пруссак хлещет! Картечи…
Граната, шипя, запрыгала в траве, вырвала длинную песочную полосу. Дунул звенящий грохот. Арефьев кинулся было за гренадером, но сержант цепко ухватил его за руку:
— Степан, а-а-а, Степан… Ранен я… Но-о-гу.
И увидел Арефьев глаза Белобородова, серые, с бархатными клинками, каких никогда не видел раньше, и его ощеренные зубы.
Московские гренадеры бежали мимо их, в дым, назад.
А вверх по откосу скорым шагом шли на бомбардирскую батарею прусские солдаты в синих мундирах с белыми ремнями патронташей и в серебряных острых касках. Высоко и дружно выкидывали ноги из травы. Черноусый пруссак прыгнул через каменную гряду, опираясь на руку. С размаха верхом вскочил на гаубицу, что завалилась боком в траву. Лицо пруссака в подтеках пороховой гари…
— Марш, марш! — рвется гортанная команда.
Пруссак тяжело перевалился с пушки, тумпаковая каска упала в траву, покатилась, блистая, к ногам Арефьева.
По багровому лицу пруссака катит пот, сбиты на ухо мокрые, густо набеленные букли.
Арефьев взвизгнул и, трепеща, захватывая дыханием гарь, быстро подтянул сержанта под мышки, перевалил на спину…
Бомбардирский кафтан Арефьева замигал в дыму.

* * *

Московскую батарею на старом кладбище взяла штурмом прусская гвардия…
Синие волны прусской пехоты вынесли из леса Его Величество короля Фридриха. Грудастый белый конь плывет с синими волнами, точно клуб сияющей пены.
Смахивая пот с ресниц, король пристально оглядывает даль серыми навыкате глазами. У глаз напряглись три резких черты.
Король в синем мундире, закиданном табаком, в сапогах иссохших и весьма красноватых. Шпоры срывают конскую шерсть. Его Величество искал табакерку в кармане, оборвал о пуговицу мундира кружево манжеты, но тощие пальцы не находили табакерки, натыкаясь на золотую карманную готовальню.
Осипшие от крика, у боков коня, у порыжелых сапог трутся плечами и локтями гвардейцы. В кислой духоте нечем дышать. Натуженные лица побагровели. Спирает грудь вонь сукна, потников, навощенных голов. Солдаты изнурены огнем и жарою, у солдат не хватает дыхания.
Его Величество быстро оглянулся, ухватясь рукой за заднюю луку седла, крикнул что-то гортанно и весело, поднял над головой черную треуголку. На тулье засквозили дырки от пуль. Зной горячо дунул по его голове. Осипший вопль тысячи грудей подхватил команду короля…
Скатываясь в овраги, заклепывая пушки, выхлестывая глаза в колючем кустарнике, бегут от пруссаков светло-зеленые толпы русских. Прыгают через лафеты, шарахаются на шатры, разносят артиллерийские понтонные фуры, шесты полковых значков, коновязи.
Арефьев, глотая пот и пыль, едва волочит Белободорова. Сержант костляв и тяжел.
— Братцы, православные, помогите товарища доволочь, не покиньте, родимые, — звонко, по-бабьи, причитает Арефьев, ничего не видя.
— Экий паря-визгляк, — наклонился к нему московский гренадер. — Увесь фрунт порешен, а ты… Эй, Аким Блохин, скидавай ружья бонбардера волочь… Ребята, строй фрунт: чего распужались…
Гренадеры свалили сержанта на ружья. Арефьев побежал было за ними, но кучка мальчишек-барабанщиков в пестрых красных куртках с желтыми наплечниками понесла его к соснам. Лица у барабанщиков были бледны, без кровинки, мальчишки прижимались друг к другу и ревели в голос.
На проталине за соснами Арефьев увидел ряды конских задов, крутых, с перекрученными в узел хвостами.
Там строилась конница. По людям и лошадям дрожью ходило чаяние атаки.
На тяжелом рыжем коне, сочащим рдяными ноздрями, вдоль драгунских и кирасирских полков медленно ехал генерал-аншеф граф Фермор.
Он был в голубом кафтане с голубой шелковой лентой через грудь. С трудом натягивал он на руку огромную лосиную перчатку с раструбом. Его черная шляпа с пышным галуном низко сидела на бледном лице, подстегнутая под подбородок ремнями.
Литаврщики, скуластые меднорылые киргизы, тряхнули шестами с изогнутыми, как на китайских пагодах, серебряными ветками. Брызнул дружный звон.
Генерал-аншеф пригнулся к парчовому седлу и потянул из чушки пистоль. Перелилась радугой перламутровая насечка.
Граф окинул лица драгун в пудреных буклях и в черных треуголках: от веяния теней и солнца, от белых сквозящих буклей, от черных полосок ремней вдоль щек все лица были нежны и красивы.
Кобылы в рядах дергались дрожью, когда подступал к ним горячий, слегка дымящийся, конь генерал-аншефа. И втягивали, усыхая, расширенные ноздри лошадей и людей запах крови, гари, порохового дыма.
— Слюшай команда, — набрал воздуха граф, весело крикнул. — Палаши вон, а-а-арш.
Сильно блеснула одна мгновенная длинная молния, небо погасло в вихре темной пыли, в ожигающих колыханиях.
Арефьев обхватил руками сосну, на него навалился мальчишка-барабанщик.
Склоня дрожащие жерди пик, пронеслись бородатые казаки в огромных шапках с воплем тонким и длительным:
— Г-и-и-и…
Мгновенно смело белое облако легких цесарцев.
Близко Арефьева на казацкой лошади пролетел без шапки, без стремян, высоко поджавши тощие ноги, молодой премьер-маиор Суворов.
Солнце, накаленное, ослепительное, било сильными снопами в глаза пруссаков.
Сверканьем амуниции, потоками молний ринулась российская конница. Точно полчища архангелов в сияющих бронях обрушились с багрового солнечного щита.
Желтых гусар Зейдлица, белых гусар Путкамера отдунул вихрь московских коней. Кони смяли пехоту, сшиблись в груду. Кони лягались, припадали на корячки, скользили по мягким телам, с храпом, яростно трепеща ноздрями, впивали долгие зубы в наморщенные зады, в шеи, в тавро, в пыльные челки чужих коней.
Солнце, цепляясь золотым турецким куполом за черные верхушки сосен, дико вертелось в темных столбах пыли, когда потекла багряная пылающая река калмыков.
В красных сукнах, полунагие, в островерхих лисьих шапках, калмыки летели без гика и вопля, в молчании, с неподвижными медными лицами: Салтыков бросил в огонь свою последнюю конницу…
Хлынула багряная река, разлилась, и затопила желтые и черные островки гусар Зейдлица, гусар Путкамера, гвардию, пушки, пехоту.
Серый конь Фридриха с боками, изодранными в кровь, носится, заложивши уши.
— Притвиц, Притвиц, — задыхаясь от жара и пота, зовет король. Его треуголку пробило пулей. — Притвиц, я погибаю.
— Нет, вы не погибнете, Ваше Величество, шпоры, назад!
Вечернее солнце повеяло последним приливом. Анфилада зари торжественным пожарищем раскинулась по небу. Тогда-то услышал Арефьев за собою дружный гул ног.
Точно с червонного неба скорым маршем шли рослые солдаты: в генеральную атаку на пруссаков двинуты ободренные полки. Румяно блещут медные наличники касок, подобные медным кокошникам.
Арефьева смело в тесное горячее движение.
— Российские, наши, — смеялся он на бегу.
Над пылающими медными шапками вздувает и бьет горбом прорванный шелк российского знамени, черными струями текут по желтому шелку шитые буквы:
— За имя Иисуса Христа и христианство…
Арефьева в спину, под бок толкают локти, приклады, ему быстро и горячо дышат в затылок.
По мягкому полю, изрытому копытами, свежевспаханному проскакавшей конницей, идут в атаку румяные солдаты, гремят румяные барабаны, скачут румяные лошади, офицеры придерживают от ветра румяные треуголки.
Граф Фермор, без шляпы, с рассеченным лбом, где звездой запеклась кровь, подскакал, широко дыша, к фельдмаршалу. Осадил коня, заговорил весело, непонятно, махая лосиной перчаткой, уже перетертой на поводу и потемневшей от пота. Рыжий конь графа налег обмыленной грудью на шею фельдмаршальского коня.
— Братцы вы мои, оржаные солдатушки, сбили мы гордыню Фредерика-короля, — вскрикнул фельдмаршал, тут же заплакал, высморкался в красный обшлаг, скомандовал:
— Вперед, за дом императрицы, за веру и верность…
Сержант Арефьев запутался в колючем кустарнике, упал в теплую лужу.
Гул атаки уже откатился, когда Арефьев выбрался из кустарника. Потемнело небо, дунул в лицо остужающий ветер.
Проваливаясь в ямы от конских копыт, сержант побежал на огни, маячащие в поле.
У костров сидели на корточках калмыки в лисьих шапках. Калмыки молча ели, макая пальцы в огромный, замшавелый от копоти котел.
— А не видал ли который батарей бомбардерских? — позвал Арефьев.
Калмыки молча помакали пальцы, и вдруг все разом захлопали ресницами, пушистыми от сажи, и заговорили пискливыми голосами:
— Не знам, бачка, не знам. Ступай туды, а ступай.
И засовали в воздух свои маленькие и плоские, как медные дощечки, руки.
Арефьева застала в поле и зябкая луна.
Высокой тенью бродил у болотца конь. Чихая, искал ли потерянного седока, щипал ли траву. Ночной ветер нес его черную гриву крылом. Далеко и глухо еще кипела баталия.
Конь ужасно оскалился, когда подошел Арефьев, шарахнулся в сторону.
‘Иванушка, сердешный, поди тако ж полег, — подумал Арефьев, шагая через мертвеца. — Пропал, не найтить… Пресвятая Богородица, помилуй мя’.
Он подхватил под локоть орленую каску и пустился бегом. Хлопали по ветру фалды красного кафтана. В росистом дыму побежала за ним луна.
Канониры варили кашу в котлах, когда бомбардиренко Арефьев посунулся к самому огню и страшно повел глазами:
— Братцы вы мои, родимцы, наконец-то сыскал… А не видал ли кто, братцы, солдатского мово дядьку, Белобородова…
И не успели канониры ответить, Арефьев привизгнул:
— Каюсь, родимцы, в баталии я дядьку свово потерял.
Но тут с пушки сипло рассмеялся сам дядька Белобородов. Он лежал, накрытый плащом, и думал о дворянском сыне Арефьеве, ему препорученном, им, непотребным солдатом, прости Господи, в баталии потерянном, а выходит, Степушка сам тут под пушкой сидит да о нем же голосит.
— А и вовсе не потерян твой дядька, — вспрянул Белобородов.
— Дядька! — визгнул московский дворянчик, припал к груди старого солдата и зарыдал полно и радостно, в голос.
— Эв, эва, — ворчал Белобородов. — Стыдись… Чай не девка московская, а бомбардерской славной роты сержант. Стой, слышь, никак полки вскричали, стало быть, фельдмаршал едет по фронту.
От котлов, от огней, из ям, где свалены раненые, от пушечных запряжек, где сбиты в кучу кони, потрясая орлеными гренадерками, подымались российские войска, встречая фельдмаршала.
Арефьев орал дико, подпрыгивая на одной ноге, и утирал рукавом веселые слезы…
А за Одер по шатучим мосткам плотно, глухо и молча отступала прусская гвардия.
Был слышен скорый топот ног, лязг скрещенных штыков, кашель, гортанные оклики, звяканье.
Ранен Зейдлиц, убит Путкамер, лошадь долго волочила тело Финка, и под солдатскими телами окоченел генерал Пильзнер.
В деревне Этшер — пробоины обрушенных стен, сорванные крыши. Король Фридрих спрыгнул с коня у темного одноэтажного дома.
В стеклах льется тихая луна. Король вошел в низкую дверь… Лечь, только лечь… Все кончено, русская орда смела его полки. Презренные татары в пудреных буклях, презренная татарская Елисавет… Боже сил, конец… Пистолет… Но, Господи, я во власти Твоей… Нет, еще рано — пистолет. Нет, не надо свечей. Он устал. Пусть унесут свечи.
— Ваше Величество, тут есть солома, но она сырая, пахнет гнилью.
— Не надо соломы. Конец. Он ляжет на земле. Он накроется плащом с головой. Господи, я во власти Твоей.
— Ваше Величество, надобно стянуть сапоги, они совершенно иссохлись.
— А, сапоги, хорошо, сапоги…
Фридрих пошарил тощими пальцами вдоль ботфорта.
Путкамер убит, Пильзен убит, Финк убит, ранен бесстрашный Зейдлиц. Он потерял сегодня своих генералов, славу, знамена, полки…
— А, Притвиц, вот я потерял шпору. Ложись, Притвиц, молчи…
Его Величество натянул на лицо черный плащ и покрыл голову треуголкой.
От дна шляпы знакомый запах табаку и пота: так пахнут его солдаты.
Его солдаты… Господи, я во власти Твоей.
На улице, у низкой двери, стал на часы громадный берлинский гренадер.
Гренадер опер обе руки на дуло. На высокой тумпаковой каске заиграл лунный свет, и перелились там чеканные знамена, башни, и полукруглая лента латинских букв: ‘Semper talis’ [‘Всегда такой’ (лат.)] и скрещенный вензель ‘F. R.’.

ТРИ БАРАБАНЩИКА

Старый капрал, попыхивая короткой трубкой, садился по вечеру на барабан.
На темной, как медь, шее отстегнут красный галстух, отставлена тощая, в черной штиблете, нога, и зеленый мундир внакидку.
Уголь, разгораясь в трубке, освещает морщинистую щеку, сивую буклю и насупленную бровь.
— А ну, повторяй… Како команда подадена ‘атакуй в линию’?
— Начинает барабан, бьет в три колена…
Антропка рассеянно окидывает карими глазами синие холмы, костры лагерей, синие столбы дыма в вечернем небе.
По серой книжице, что фельдмаршалом роздана еще в Вене, каждый вечер, покуда не вытрусит о каблук весь пепел из трубки, научает капрал мальчонку барабанной службе.
— А когда команда подадена ‘в атаку’?
— Бить мне фельд-марш.
Антропка переступает с ноги на ногу. Он курносый, веснушчатый, в зеленом камзольчике, в черных штиблетах, как и капрал, а на мальчишеской груди пышный красный шнур барабанщика.
Антропка со скуки потряхивает рыжеватой косицей, куда цирульник вплел позавчера медную проволоку, чтобы прямо держалась. Коса посыпает плечи мукой.
Исайка, гранадерского полка барабанщик, да Николка, барабанщик Архангелогородского полка, уже побегли, поди, в сады-винограды. Славна земля Италийская ягодой-виноградом.
— А когда даден пароль и сигнал?
— Барабан бьет поход.
Антропка смигнул, в карих глазах дрогнули алые капли вечерней зари.
— ‘Атакуй’?
— Бьет паки колено, сменяет музыка, паки барабан, бить и играть скорее.
— ‘Ступай, ступай. В атаку’!
— Поход в барабаны. И бежать через картечную стрельбу…
— Так оно, точно, — капрал зевает, крестит рот. — Дале тебя не касаемо.
И бормочет под нос, почесывая горстью грудь под рубахой, и трудно передвигает затекшую на барабане ногу:
— Дале удар в штыки сквозной атакой… Ступай покудова, трясогуз, на ночь, мотри, подкосок расплети. Вша заест.
Барабанщик, прихвативши гранадерку под мышку, ветром летит вдоль шатров, лошадей, возов, медных мортир. Прыгает через солдат, что уже полегли звездами у погасших костров, прикрытые синими епанчами.
Николка, вострый нос, вечор хвастался, будто Архангелогородскому полку за Требию гренадерский марш бить приказано. Врет. Подрались из-за марша с Николкой. Барабанщик Исайка, толстяк, тоже петербургское солдатское дите, лениво разнимал:
— Да буде вам, глянь, картошка горит…
Втроем хватали с угольев печеную картошку и скоро жевали. Потом бледный Исайка смотрел на чужое темное небо, полное звезд.
— Намедни трубач сказывал, будто в Питере морозно еще. Тут-то, сказывал, лето, там-то, сказывал, зима.
— Верь ему, как же, — фыркнул Николка, дунул на обожженные пальцы. — Разве тута земля: ни зимы, ни лета, а один жар.
Почасту дрались они и ходили по виноград, еще жесткий и кислый, крали картошку у каптенармуса и спали втроем под синим плащом, на сырой ли соломе в сарае у костров, а то в сухой траве, в пыльных колеях, поперек дороги.
Исайка бледнел, во сне сопел, и был открыт рот. Николка долго ворочался, раскидывался от духоты, горел. И спал тихо и грустно Антропка, подложивши смуглый кулачок под щеку…
Давеча был бой. В сухой жар стояли гренадеры, ружья к ноге, медь пламенела на шапках. Пот и грязь текли по лоснящимся лицам, по размякшим буклям, нещадное солнце разило в глаза. О белый щебень щелкали пули, в виноградниках за каменистым ручьем выли горячо и уныло французские якобиты в красных колпаках.
Барабанщик Антропка, зажмурясь, ждал команды дальнего крика ‘атакуй’.
Ждет команды дрожащее небо, колючие кусты у дороги, ряды зелено-пыльных солдатских спин, вой за каменистой рекою.
— Атакуй в линею!
Антропка подпрыгнул, барабан прогремел три колена. Громадные гренадеры с ревом, в пылающей меди, лязгая прикладами, двинулись в атаку.
— Дура, бей фельд-марш! — капрал обернулся на ходу, блестит от пота его лицо.
Антропка прыгает с барабаном, весь в поту, лицо разгорелось, рыжие прядки прилипли к щекам.
Точно из багрового неба идут гренадеры, кто без медной шапки, у кого голова обвязана намокшей тряпкой, почернелые от пороха, огромные, потные.
Давеча был бой, и намедни был бой, но какие каменистые реки проходили и какие города, Антропка не помнит: жалит солнце земли Италийской, ходит горячая пыль, идут гренадеры из багрового неба.
Только помнит Антропка один белый город, а в нем сад за оградой, а в саду душные розы.
Капрал ходил туда петь отпеванье, а маленький барабанщик раздувал ладан в кадильнице.
В том саду тяжко звенели мушиные рои и лежали босые гренадеры, все лицом к небу, почерневшие руки подогнуты под грудь, и черная кровь запеклась на лохмотьях мундиров. Светило солнце на утихших лицах, на запалых темных глазах.
Лежал в том саду, кверху лицом, поджавши под грудь кулачки, убитый барабанщик: востренький нос, приподняты обе бровки.
Антропка звенел медной цепью кадильницы, звонко, не в лад, подпевал капралу, поплевывал от сладковатой духоты и косился на убитого барабанщика. ‘Мальчонка какой, — думал он. — ‘Поди из другого полка к нашим гранадерам покладен’.
И внезапно узнал Николку по барабанным ремням, узнал темные кулачки, бровки и нос. Подумал: ‘То Николка покладен’.
А других городов италийских Антропка не помнит…
Он помнит, как в пыли на италийской дороге Суворов, фельдмаршал, сухонький старичок в кожаной каске с петушиным пером, босой, без стремян, в одних холщовых подштанниках, рубаха расстегнута на груди, вертелся на казачьем коне, мокром от пота, курчавом, дымящем.
Прыгает на протертой портупее шпажонка. Фельдмаршал закинул багровое от жара лицо, седые волосы прилипли к вискам, острый подбородок дрожит.
Вот скинул каску, утерся полой холщовой рубахи, выказав коричневый впалый живот с черной дыркой пупка. Приподнялся в седле. Горячий ветер ослепительным блеском мечет рубаху:
— Ни о каких ретирадах не мыслить! Богатыри, неприятель от вас дрожит!
Старческое лицо замигало ужимками:
— Да есть неприятеля больше, проклятая немогузнайка, намека, догадка, лживка, бестолковка, кличка, чтобы бестолково выговаривать…
Фельдмаршал зашелся, закачены глаза, выстреливает странными словами:
— Край, прикак, а, фок, войрак рок, ад… Стыдно сказать!
Выпрямился вдруг в седле, поднял шпажонку:
— Солдату надлежит быть здорову, храбру, решиму, справедливу, благочестиву… Молись Богу, — от него победа! Чудо-богатыри! Бог нас водит. Он нам генерал!
Сталь шпажонки мелькнула, как молния:
— Господа офицеры! Какой восторг! Храбрость! Победа! Слава! Слава! Слава!
Высверкнули офицерские шпаги, прихлынул горячий вопль тысячи глоток. Потрясают ружьями, эспантонами, взлетают, сверкая, в пылящее небо каски и треуголки.
Казацкий конь, заложивши уши, скалится от ярости, пятится, вырвался. Дикой птицей, без стремян, летит Суворов, хлещет рубаха ослепительным знаменем.
В столбах пыли, где блещут мортиры, там, где косяками под красными пиками движутся синие казачьи полки, и там, где зелеными квадратами ползет российская пехота и полощатся лохмотья знамен с московскими орлами и львами на навершиях, гремят тысячи жаждущих глоток:
— Виват…
…Барабанщик Антропка босой, шатаясь, идет по горной тропинке за капралом.
Обеими руками прижимает к груди барабан. Зеленый камзолец изодран, потеряна шапка, рыжеватая голова обвязана тряпкой. Барабанщику бьет в лицо, в спину, под ноги студеный ветер.
И видится барабанщику земля италийская, марево зноя, знамена, полки, Суворов, тяжкий пушечный дым.
На горном подъеме, в тумане, гренадеры наткнулись на гренадерский обоз.
В лужах, под мокрым снегом, лежат гренадеры. Барабанщик зашлепал по лужам к обозам, а лежит там Исайка под темным тряпьем. Белеет полное лицо и раскрыт обсохлый рот.
— Исаюшка, ранетый ты?
— Нет, не ранетый. Нутром исхожу. Помираю.
Печально повращал глазами Исайка и усмехнулся:
— А трубач правду сказывал, что в одной земле лето, в другой-то зима: туто опять зима, как бы в Питере. Снег летит, хорошо… Прохлаждает…
Старый капрал, костистая спина занесена снегом, обернул темное лицо, глухо позвал:
— Ступай, солдатенок, ступай… Возьмись за патронницу мою, легче будет…
Барабанщик потянулся в гору за высоким капралом, как зеленая топкая былинка.
Сырая мгла летит в глаза, в тумане идут вверх, в серую тучу, гренадеры. Медные шапки занесло снегом, цепляются за облака мокрые штыки, рвет ветер синие лохмотья плащей, а в прорехах хлопья снега, как белые мыши.
Под ногами, у края тропы, далече внизу дрожат сквозь туман огни.
— Огни, дяденька…
— Не огни, звезды под нами в пропастях. Не гляди, слышь. Закружит.
Стал капрал, стал барабанщик, закоченели руки на патронном ремне. Стали все на ледяной тропе.
— Ослобони барабан. Приказано стать.
По тропе, ныряя в метель, идут вверх темные кони. Мулы, навьюченные зарядными ящиками, потряхивают ушами и счиркивают копытцами лед. Чавкая обрывками сапог, идут мушкетеры в размокших треуголках, карабкаются в небо за гренадерами. Карабкаются в небо кони, пики, эспантоны, знамена…
На обледенелом голом кряже стоят казаки.
Побелевшие лошади сбиты в круг, голова к голове, казаки в белых шапках похожи на монахов в белых клобуках. Ветер рвет клочья бород. Казаки стерегут пленных на кряже. Якобиты сбиты стадом под конскими мордами. Сидят на корточках, с головами покрылись голубыми капотами. Якобитов заносит снег…
Капрал пошарил рукой по лицу барабанщика:
— Слышь, вставай, и нас идти спосылают. Очухайся, слышь…
Антропка поднялся. С синего плаща посыпало снег. Опять сел:
— Силушек моих нетути, дяденька.
— Эва, беда… Мотри, гранадеры пошедши. Казаки тоже тронулись…
По тропе, на лохматых конях, движутся занесенные снегом казаки.
— Гаврилыч, — позвал одного капрал. — Дай ты мальчонке за хвост коня придержаться, все оно легче…
— Пущай его держится. Мне ништо.
Капрал взвалил на спину Антропке барабан, обмотал вокруг его кулачонка намокший конский хвост, а сам бормочет:
— Слышь, тихо ступай… Службу сполню, к тебе прибегу…
Проваливаясь в сугробы, ружье поперек плечей, капрал стал догонять гренадеров. Мушкетеры карабкаются в небо за гренадерами. Белые хлопья кружат над штыками. Туман обволок вереницу теней.
В ночь на 25 сентября Суворов повел войска на хребет Рингенкампфа: Милорадович в авангардии, в арьергардии князь Петр Багратион.
Сам фельдмаршал ныряет на казачьей кобылице в метель. Плеть обмотана вокруг руки, волочится по снегам. Седые волосы несет буря, дико горят глаза. Вот на утесе фельдмаршал, вот сгинул…

* * *

…В горном хлеву горит свеча.
Подогнувши ноги под табурет, склонился над дощатым столом тощенький старичок. На его плечи накинут синий плащ. Дымом светятся от свечи волосы, белая прядь над морщинистым лбом.
Скрипит гусиное перо по шершавой бумаге.
Белоголовый смуглый старик в синем плащишке, генералиссимус войск российских, отодвинул в угол стола медную каску с петушиными перышками, кортик, обтрепанные ремни портупеи, пишет.
Шуршит по бумаге обшлаг его холщовой куртки.
Стукнули двери, помело снег с порога, пламя свечи закачалось, ветер повеял в белых волосах Суворова. Фельдмаршал прищурился, посмотрел в темноту через огонь свечи:
— Князь Петр, никак, милый друг, ты?
Из темноты ступил князь Петр Багратион.
Черноволосый и тощий, похож генерал на поджарую птицу. Жесткие волосы спадают князю Петру на глаза, а нос, как белый клюв, выглядывает из черной щетины.
Князь замигал на свечу. Глаза генерала отвыкли от света.
— Осмотрел ли, князь Петр, полки? — сказал тихо Суворов.
— Осмотрел, — сиповато ответил Багратион и закашлялся.
На хребте едва не увязили в сугробах последний зарядный ящик и мортиру. Генерал сорвал себе голос на студеном ветру, помогая костлявым плечом толкать пушечные колеса.
— Ложись, мил-друг, тут, на полу, койки-то нет, а весьма тебе надобно отдохнуть… Епанчу какую имеешь прикрыться?
— Епанчи нет, — сказал хмуро Багратион, потер иззябшие руки.
— Мой плащишко возьми. А мне холод, помилуй Бог, не супостат.
— Не надобно мне плаща вашего, благодарствую.
— Возьми, князь Петр, ложись… — Суворов проворно перекинул через стол дырявый синий плащ.
Багратион поймал его в охапку, поклонился и зашлепал в угол. Башмаки без подошв, из башмаков торчат пальцы. Князь наследил на половицах, как большая птица мокрыми лапами.
От самого Сен-Готарда сбили башмаки, изодрали о щебень и камень мундиры, в атаку на Муттенталь уже ходили босыми, в лохмотьях, заросшие бородами, страшные выходцы гор, чада Суворова.
Багратион лег в углу, кутаясь в суворовский плащ. Он вдыхал сырой запах солдатского сукна, ладана, дыма костров, свежего ветра, стариковский запах фельдмаршала, и вдруг усмехнулся: вспомнил куриозный парад в Гларисе, на самом походе Альпийском.
Офицеры и солдаты босые, кто в треуголке, а у кого голова обвязана шарфом или фуляром. Расплелись косы и букли, мокрые пряди волос, словно у попов, пали на плечи. Все брадатые, тощие, у всех от пороха черные лица, и только сверкают глаза.
Только сверкают глаза, да штыки, да медь орлов на гранадерках с вензелем императора Павла. Офицеры во фрунте без шляп: сорваны в бездны. У Милорадовича на ногах еще туфли из конской кожи с убитого французского вольтижера, а генерал Розенберг в одних шерстяных чулках, и прорваны пятки. Босые генералы преважно обходят фрунт сих брадатых солдат, чад российских, и, пребодро здороваясь, салютуют лохмотьям знамен, словно на вахт-параде на Марсовом поле.
Альпы, Альпы, горный проход… Мглистые ночи, ярые ветры, облака на утесах и войска в облаках. По отвесным скалам скользят громадные тени костлявых коней, знамен, пушек, солдат. Леденящий ветер, окоченевшие люди, ни сухой ветки, ни огня, острия скал, снег, Альпы, Альпы. Ход туч под ногами, рокотание громов далече в ущельях, дремучие ночи, крик орлов, мерцающая в пропастях звезда, французские костры в долинах Швейцарии…
— Князь Петр, никак ты не спишь?
— Не спится, Александр Васильевич.
— Чего ворошишься… Спи, Петр.
— Не могу, лихорадка томит.
Багратион встал, поволочил за собою плащ.
— Ведаю твою лихорадку… Поди, думаешь, каково войско российское страждет.
— Точно, сии Альпы — могила войск российских. Что ни шаг на горной тропе, занесенный русский мертвец. Боже мой, мы отчаялись.
— Тише, помилуй Бог, тише.
Суворов проворно ступил к Багратиону, поднялся на носки и положил руку на костлявое плечо генерала:
— О сем, князь Петр, молчи: мертвецам вечный покой у престола Всевышнего.
Суворов отнял руку, часто закрестился, зашептал:
— На Аспида и Василиска наступивши, Змие повергши, во имя Твое, Господи Созиждителю.
— Аминь, — пробормотал Багратион и тоже закрестился быстро и косо…

* * *

А на тропе скоро выпустил барабанщик Антропка конский хвост из коченеющих рук и медленно, потом все скорее, стал сползать в снега, под откос. Никто не обернулся, не посмотрел. Только казацкий конь перетряхнул ушами и счихнул, чуя, что легче ступать.
Утром, когда войска миновали Рингенкампф, над колесными спицами и головами мертвецов с заледенелыми косами зашумели широкие крылья. Слетелись горные орлы.
Они кружили косыми кругами, подскакивали, глухо клекоча, и царапали когтями ледяной наст.
Шум крыл свеял снег с побелевшего лица маленького барабанщика и с его рыжей косицы…
В русском лагере, что в Куре на Рейне, трещали костры. На составленных в козла ружьях спали свернутые знамена. Кто чинил рваный мундир у огня, кто менял портянки, чесали друг другу тупеи, вязали подкоски. Тяжелый гул солдатского говора стоял у костров.
Старый капрал с погасшей трубкой в зубах ходил у всех огней князя Багратиона арьергардии и у казацких косяков.
— Не видал ли кто барабанщика Апшеронского, солдатенка? — пытал у многих капрал.
Не видал никто. Сгиб барабанщик на тех ли на горах великих, Альпийских.
Капрал вышел за костры в темное поле. Далече, тяжким синим сном спят великие горы. Капрал посмотрел на них и перекрестился.

РОЗА И КРЕСТ

Российские кавалеры Розы и Креста, Орден Златорозового Креста, мартинисты в Москве — теперь это неразгаданная грамота или слова забытого, потерянного языка для потомка.
Странный свет разгорался почти два века назад в России, волна его таинственного зарева прошла по последним годам империи Екатерины Второй.

* * *

В самом конце июня 1766 года в Москве в Грановитой палате открылись собрание Екатерининской ‘Комиссии Депутатов от всех сословий государства для обсуждения проекта нового уложения’.
420 депутатов, по двое в ряд, торжественно проследовали из Чудова монастыря в Успенский собор для присяги ‘в усердии любезному отечеству и в любви к согражданам’.
Императрица Екатерина следовала с ними церемониальным поездом, в императорской мантии, украшенная малой короной, в карете осьмериком, под эскортом кавалергардов. За нею в красной карете следовал российский наследник Павел Петрович.
В тот же день Григорий Орлов, сидя в депутатских креслах рядом с депутатом Вотской пятины Муравьевым, живо беседовал с ним об архитектуре Грановитой палаты, а императрица из тайника наблюдала первое собрание, слушала удары жезла генерал-прокурора, чинное голосование и чтение первых речей.
В 1767 году между других был отправлен из Петербурга для письмоводства в Комиссию 23-летний поручик Измайловского полка Николай Иванович Новиков.
Полтора года длилась первая сессия первой российской палаты депутатов, а 17 декабря 1767 года маршал собрания Бибиков объявил волю государыни о закрытии Комиссии, с тем, чтобы заседания ее вновь открылись в Санкт-Петербурге с 18 февраля 1768 года.
Но российские депутаты не собрались ни в Петербурге, ни в Москве, и Грановитой палате не довелось больше слышать ‘ударов жезла генерал-прокурора’.
А через четыре года в Москве пронеслась чума с бунтом черни, зверскими убийствами ‘скопом’ и картечной пальбой вдоль улиц, а через восемь лет вместо торжественного шествия депутатов ‘для присяги любезному отечеству’ Москва увидела пехотные и конные полки, провожающие на Болото высокую колымагу самозванца и бунтовщика Емельки, Яицкого ‘ампиратера’ Петра III, ‘маркиза Пугачева’, как звала его с презрительной насмешкой Екатерина.
Пугачева везли в нагольном тулупе и пестрядевой рубахе. Его волосы и борода были всклокочены, а глаза сверкали. Он держал в руках две горящих церковных свечи. Желтый воск заливал его смуглые руки.
Когда началась казнь, ‘гул аханья’, как записывает ее очевидец Иван Дмитриев, прокатился по многотысячной толпе до самого Каменного моста.
В эти дни императрица напишет своему неизменному корреспонденту барону Гримму в Париж: ‘Как и следовало ожидать, комедия кончилась кнутом и виселицей’.

* * *

Палата депутатов, подобная ‘аглицкой народной каморе’, со спикером-маршалом и вольными речами, картечи чумного бунта в вымершей Москве и ‘гул аханья’ в январскую стужу на Болоте — во всем этом трагическая Москва осемнадцатого века в своих трагических противоречиях.
И если представить ту Москву, видится тусклый и дымный день оттепели, когда по стенам древних соборов течет темная сырость, когда купола мокрых церквей с лохматыми галками на крестах меркнут в небе грудами меди.
Странные люди, обритые и с косицами, в зеленых кафтанах с красными отворотами и в шелковых чулках, обрызганных грязью, встречаются в кривых улицах с бородатыми мужиками, похожими в своих охабнях на дымных медведей.
И те, и другие русские, но какое противоречие между буклями одних и бородами других, между багрово-грозной стеной Кремля, повисшей в тумане, и той золотой каретой с лепными гирляндами у граненых стекол, которая тащится цугом по грязному снегу горбатым переулком к вечерне.
Белоглазые слепцы гнусавят на паперти стих о Лазаре. Плосконосый калмычок в архалуке откинет бархатные ступеньки у дверцы кареты, и среди расступившихся рабов и рабынь пройдет к вечерне пудреная московская госпожа в робронах, невероятное видение Версаля.
Невероятным сном о Версале, зловещим наваждением кажется вся Санкт-Петербургская империя на Сивцевых Вражках и в Кривоколенных переулках старой Москвы.

* * *

Но странно сочетаются с дикой и темной Москвой, с ее полутатарскими Балчугами и грязями два неразгаданных слова: Роза и Крест.
В такой Москве кажутся невозможными ее розенкрейцеры, ее Рыцари Иерусалима, ‘верховные предстоятели теоретической степени Соломоновых наук в России’.
Впрочем, так же невозможен и Санкт-Петербург, восставший из болот, невозможно и преображение грузной Московии в стремительную империю Петра. Нельзя бы было тому и поверить, если бы не было так.
Как видно, не только зловещим маскарадом Европы, нагромождением противоречий, толпой ряженых была Петровская Москва. Иначе не разгорелись бы в ней сокровенные Роза и Крест.

* * *

Есть предание, что сам Петр Первый был посвящен в вольные каменщики, ‘франкмасоны’, еще в 1697 году в Амстердаме, в английской ложе.
Если и неверно предание, то нетрудно заметить, что вскоре же вся молодая империя Петра стала как бы одной громадной ‘франкмасонской ложей’.
Ее фельдмаршалы, назовем хотя бы имена Репнина, Чернышева, наконец, Суворова, ее министры, все ее верхи, знать вместе с париками и кафтанами переняли из Европы и ‘франкмасонство’. И в 1787 году в России действовало уже 115 лож вольных каменщиков.
Но, может быть, это было только варварским подражанием Европе? Недаром же Иван Перфильевич Елагин, высокий вельможа Екатерины Второй и одновременно ‘провинциальный всего Российского масонского общества Великий Мастер’, вспоминая в своей откровенной записке ‘о Боголюбии и Богомудрии, или Науке Свободных Каменщиков’ начальное российское ‘франкмасонство’, признается, что ‘токмо та и есть истина, что ни я, ни начальники лож иного таинства не знали, как разве со степенным видом в открытой ложе шутить и при торжественной вечере, за трапезой, несогласным воплем непонятные реветь песни и на счет ближнего хорошим упиваться вином, да начатое Минерве служение окончится празднеством Бахуса’.
Уже известный нам Новиков, вступивший в ложу ‘Астрея’ в 1775 году, записываете ‘франкмасонах’: ‘Находясь на распутье между вольтерьянством и религией, не имея точки опоры для душевного спокойства, попал я в общество масонов’, и повторяет слово в слово Елагина: ‘В собраниях почти играли масонством, как игрушкой, ужинали и веселились’.
Но как Елагин после всех насмешек над каменщиками внезапно признается, что ему ‘открылось неизменного Слова или Первенца Сына Божьего Воплощение, страдание, Живоносного Креста таинства, воскресение, вознесение’, так и Новиков говорит, что ‘первым моим Учителем был Бог’.
Может быть, века нерушимого московского благочестия, византийской созерцательности, раскольничьей иступленности духа о Боге и об Его правде и чуде в мире, но вольное каменщество как-то сочеталось с православием старинной России и превратилось там в глубочайшее движение, даже в откровение тайников русского духа.
Недаром митрополит Платон Московский, которому в 1786 году было поручено ‘испытание в вере’ того же Новикова, ответил императрице: ‘Молю Всещедрого Бога, чтобы не токмо в словесной пастве Богом и Тобой, Всемилостивейшая Государыня, мне вверенной, но и во всем мире были христиане таковы, как Новиков’. Не без оснований также известный немецкий мистик Иоанн Христоф фон Вельнер, ‘посвященный’ в 1776 году ‘в таинства розенкрейцеров’ и через пять лет посвятивший в них московских ‘франкмасонов’, изучал обряды православия, почитая их, по свидетельству Лонгинова, ‘сходными с масонством и надеясь найти в них сокрытую истину’.
Старинные каменщики России, по-видимому, искали ‘внутренней церкви Бога Живаго’, о которой розенкрейцер Ив. Лопухин говорит так в своем ‘Духовном Рыцаре’: ‘Непрестанно творится и растет тело таинственного человечества Христа, коего члены суть люди, одушевленные новым законом любви. А когда распространится всяческое, будет Бог во всех’.
Так, екатерининские ‘франкмасоны’ были связаны глубочайшими токами с православием и, во всяком случае, они были творящей движущей душой Петровой империи — от фельдмаршалов до пехотных офицеров в далеких провинциальных гарнизонах, от Петербурга и Москвы до самого Иркутска, где тоже тогда была каменщицкая ложа, как в Архангельске и Владимире, Орле и Могилеве, Кременчуге, Казани и Харькове…
Но кто же были московские рыцари Розы и Креста?

* * *

Кроме классического труда Лонгвинова, много живых черт о московских мартинистах рассыпано в русских архивах и записях современников.
Но заранее можно сказать, что факты внешней их жизни скудны и обычны.
Среди них есть профессора московского университета, врачи, московские иностранцы, купцы, отставные офицеры и капитаны флота, помещики, чиновники и гувернеры барских домов.
Вот ‘Божий человек’ Семен Иванович Гамалея, вот московский почт-директор ‘из мужиков’ Ключарев, университетский профессор Харитон Чеботарев, Ладыженский, бывший начальник канцелярии фельдмаршала графа Чернышева Осип Поздеев, ‘черноватый, рябой и кроткий человек в мундире отставного моряка’, вот университетский куратор, европеец по духу и латинист Михайло Матвеевич Херасков, ‘у которого тряслась голова’, князь Николай Трубецкой, попечитель московского университета Кутузов, князь Козловский, французский купец Туссен, помещик Иван Лопухин, внук двоюродного брата первой жены Петра I, отставной бригадир Иван Петрович Тургенев, братья Татищевы, Чулков, князь Энгалычев, князь Черкасский, врач Френкель, бакалавр Ермил Костров из крестьян Вятской губернии, купцы братья Походяшины, отдавшие Ордену Златорозового Креста свое состояние, Щепотьев, Плещеев, фельдмаршал князь Репнин, который, по признанию Новикова, первый открыл ему, что ‘истинное масонство есть таинство розенкрейцеров’, сам отставной поручик Новиков с братом Алексеем и, наконец, бывший гувернер и учитель немецкого языка Иван Егорович Шварц.
Все эти русские розенкрейцеры были франкмасонами, но лишь немногие из русских франкмасонов были розенкрейцерами. По точным свидетельствам, до самого закрытия Ордена Розы и Креста, в нем было всего 19 ‘кавалеров’. А между тем в одной Москве считалось тогда свыше 800 вольных каменщиков, и, например, почти все тогдашние профессора Московского университета были в ложах, и даже существовала особая ‘Университетская ложа’, по свидетельству одного старинного документа, названная так ‘потому, что из университетских сколько их было, то почти все в ней были’.
Масонский конвент 1781 года во Франкфурте-на-Майне, где от Москвы был Иван Шварц, признал Россию ‘8-й независимой московской провинцией’, и с 1782 года в ее ‘капитуле’ оставалось незанятым место ‘Провинциального Великого Мастера’, которое предназначалось наследнику престола Павлу Петровичу. ‘Казначеем’ был тогда Новиков и ‘канцлером’ — Шварц.
Тогда же был учрежден в Москве и орден Розы и Креста: в 1781 году Иван Шварц встретил в Берлине розенкрейцера Иоанна фон Вельнера и 1 октября получил от него формальный акт на право единственного верховного представителя теоретической степени Соломоновых наук в России’ и полномочие передать эту степень Новикову. Шварц получил от Вельнера и ‘наставление в знаниях розенкрейцерских и право на основание в Москве Ордена Златорозового Креста’.
С 1782 года Орден и основался в Москве.

* * *

За три года до того перебрался туда из Петербурга отставной гвардейский поручик Новиков.
По словам Новикова, его ‘отец вступил в службу блаженныя памяти при императоре Петре Великом во флот’, а сам Новиков, по бедности, не получил тогдашнего дворянского воспитания, не знал иностранных языков и ‘начал службу в Измайловском полку рядовым из дворян’.
В день свержения Петра III в 1762 году, когда Екатерина с восставшими войсками прибыла в Измайловский полк, Новиков находился ‘на карауле у полковой канцелярии, у моста через ров’.
А по письмоводству в комиссии депутатов, Новиков вернулся в Петербург и занялся там журналистикой. Он по праву первый журналист России. Его журналы ‘Живописец’ и ‘Трутень’ — классические образцы российской сатиры. С 1773 по 1778 год никто, кроме Новикова, из лиц частных журналов в России не издавал. В петербургские годы Новиков стал известен Екатерине и даже бывал, как говорят, на ее эрмитажных собраниях.
Огромный деловой талант, новые и обширные издательские планы, вероятно, и вызвали Новикова в Москву. Туда же его звали новые друзья, князь Трубецкой и Херасков.
В Москве отставной поручик принимает по договору содержание университетской типографии, открывает свою Вольную типографию, учреждает Типографическую компанию, ставит в ее мастерских до 20 печатных станков, дело небывалое по размерам не только в тогдашней России, но и в Европе. Он подымает университетскую газету ‘Московские ведомости’, учреждает огромное издательство, в пять-шесть лет выпустившее несколько десятков тысяч томов по истории, философии и религии, открывает книжные лавки с первыми в России библиотеками, ‘кабинетами для чтения’, открывает аптеку.
Он лихорадочно торопится, точно предчувствует свой скорый конец. Трудно и представить напряжение его просветительной деятельности в темной, полутатарской Москве, всю его ужасающую стремительность, подобную ‘Божьей грозе’ Петра.
Это второй Петр — московский. В недолгие годы он преобразил духовную обстановку Москвы и вырос в громадную фигуру России.

* * *

Вольный типографщик из отставных поручиков жил в 1781 году подле Воскресенских ворот, в университетском типографическом доме.
В одном старинном описании Москвы прямо указано, что ‘дом мартиниста, содержателя университетской типографии, отставного поручика Новикова по Мясницкой улице, по выходе из Проломных ворот, налево’.
В этот дом Новиков ввел молодую жену, воспитанницу князя Николая Трубецкого, Александру Егоровну Римскую-Корсакову. Там же родились все его дочери и сын.
Там его видел и Болотов, сохранивший в записках живой образ и даже простые, обиходные слова Новикова.
‘В обхождении Новиков весел и приятен’, — замечает Болотов. У Новикова есть приговорка: ‘Прекрасно, братец’, при Болотове он позвал казачка: ‘Эй, малый, кофей скорее’. Новиков носил тогда коричневый кафтан с перламутровыми пуговицами и не пудрил волос. Пристальный ум светился в его карих глазах с немного нависшими веками. У него были крупные и сильные руки.
Каждый вечер в столовую его дома собиралось на свечи человек двадцать: у него бывали студенты, почт-директор Ключарев, бакалавр Костров, университетский куратор Херасков, князь Трубецкой.
Дом Новикова, как дом Хераскова и князя Трубецкого, были, по-видимому, очагами московского розенкрейцерства.
Княгиня Дашкова, которая видела Новикова позже, описывает его ‘пожилым, с таинственной наружностью, в пасторском черном наряде’.
По-видимому, Дашкова, как и вся московская среда, окружавшая мартинистов, догадывалась, что неспроста все их типографии, аптеки, книги: потому она и приметила печать тайны на лице вольного московского типографщика. А тайна действительно была.

* * *

Если Новиков весь в явном и напряженном действии, в упорной воле к делу и к созданию, то стоит за ним почти неслышная фигура: Иван Егорович Шварц, вдохновитель московского Златорозового Креста.
— Однажды, — рассказывает сам Новиков, — пришел ко мне немчик, с которым я, поговоря, сделался всю жизнь до самой смерти его неразлучным…
Этот ‘немчик’ из Трансильвании был гувернером у помещика Рахманова в Могилеве, затем перебрался в Москву, где через стихотворца Майкова познакомился с тем же князем Трубецким и вступил в каменщицкую ложу.
В год переезда Новикова в Москву Шварц получил место профессора немецкого языка в Московском университете.
Но не только могилевским гувернером и университетским лектором был этот ‘немчик’.
В ранней молодости, по некоторым свидетельствам, он служил в Голландии, был ‘унтер-офицером Ост-Индийской компании’ и несколько лет жил в Индии.
‘Юноша с сияющими глазами, который никогда не смеялся’,— так вспоминают о нем современники. Он был строг, суров, даже сумрачен, и вспыльчив.
Печатные станки Новикова разносили розенкрейцерские книги по всей России.
‘Химическая псалтырь Парацельса’, Сен-Мартеновы ‘О заблуждениях и истине’, ‘Диоптра’, ‘Киропедия’, ‘О древних мистериях’ и ‘Хризомандер’ встречались тогда и на ярмарках.
А молодой Шварц, в 1781 году ему было не больше тридцати лет, выбирал и воспитывал орденскую молодежь: при помощи Новикова и его друзей он учредил в мае 1781 года ‘Собрание университетских питомцев’, ‘Учительскую семинарию’, общежитие для студентов.
В старинном каменном доме на Кривом Колене неподалеку от Меншиковой башни среди двадцати воспитанников Шварца жил и будущий историограф российский Карамзин, и молодые студенты Невзоров и Колокольников, разделившие судьбу своих учителей.
6 ноября 1782 года усилиями Шварца было создано ‘Дружеское ученое общество’ для поощрения российских наук и художеств. Торжественные публичные собрания Общества открылись в доме розенкрейцера Петра Татищева у Красных Ворот.
Несомненно, однако, что вся эта огромная просветительная и воспитательная деятельность была не целью, а средством к цели сокровенной.
И как забыть, что ‘немчик’ Шварц, этот скромный студенческий воспитатель, был одновременно и ‘единственным верховным предстоятелем теоретической степени Соломоновых наук в России’?
Как забыть и то, что Шварц, по свидетельству современников, привез из Берлина в Москву prima und sekunda materia des Goldes [первичный и вторичный материал для золота (лат.)] для делания золота, и что розенкрейцеры, появившиеся на высших степенях европейского масонства с 20-х годов осемнадцатого века, преимущественно посвящали себя алхимическим работам, отысканию золота и философского камня?
Золото и камень алхимиков искали и московские Рыцари Иерусалима.

* * *

Волшебное золото и камень мудрости… В химической псалтыри Феофраста Парацельса, изданной Новиковым, указано, что ‘философский камень составлен из Серы и Меркурия. Меркурий суть семя женское всех металлов, имеет знак луны. Сера суть мужское семя металлов, имеет знак солнца’. В книге Абрагама рецептура философского камня обозначена так: ‘Зеленый Лев, Змея, Молоко Девы’, а самая тайна камня заключена будто бы в магических надписях Николая Фламеля Аш Мезереф на портале парижского Собора Богоматери.
Все эти рецепты алхимиков, известные розенкрейцерам, отнюдь не были для них абстракциями или философскими выражениями.
Розенкрейцеры искали камень мудрости и золота в буквальном смысле.
Они искали раскрытий таинств бытия, как на внутреннем духовном опыте, — личной святости, — так и в алхимических работах, на путях магии.
Они верили, что все бытие есть Божье чудо, Его магия. Они искали путей к магической власти над жизнью, верили, что такую власть найдут, и тогда Россия, и человечество, и вся человеческая жизнь преобразятся в чуде.
Они искали той же силы, творящей чудеса, которую Христос открыл апостолам, посылая их на благовествование.
Потому-то Шварц и привез в Москву неведомые нам ‘материи’ для делания золота.
Мы знаем, что московские розенкрейцеры почитали вдохновенного юношу высоким учителем, его боготворил Новиков, имя ему в ордене было Гарганус, и называли его магистром. А в мистической таблице высших розенкрейцерских степеней берлинской ложи ‘Трех Глобусов’, расположенных по алхимической цепи, степень ‘магистр’ указана пред девятой и последней: ‘магус’.
Шварц и был, по-видимому, магом московских розенкрейцеров.
В одном старинном известии о них мы читаем: ‘Бич людей суть нищета, старость, болезни. Братья Златорозового Креста ищут то, что уничтожает их: золото и жизненный элексир’.
В одном дипломе Московского орденского капитула сказано, что ‘цель розенкрейцеров состоит в том, чтобы открыть потерянное слово и восстановить разрушенный и рассеянный камень’. Мы найдем также указания, что розенкрейцеры искали путей к восстановлению на земле золотого века.
Наконец, мы имеем свидетельство, что с 1783 года ‘Новикова и его друзей занимали в франкмасонстве только теоретический градус Соломоновых наук и розенкрейцерские работы’.
Можно предположить поэтому, что именно эти алхимические и магические искания и прикрывались всей внешней просветительной деятельностью.
Можно предположить, что и аптека, учрежденная Новиковым в Москве, была только завесой для тайной аптеки, тайной алхимической лаборатории розенкрейцеров.
К такому предположению есть все основания, если судить по аналогии: ведь действовала с 1783 года в Вольной, так сказать, гласной типографии Новикова еще и тайная орденская типография, в которой печатались сокровенные книги розенкрейцеров, например, редчайшая ‘Колыбель Камени мудрых’ или ‘Шестидневных дел сего мира тайное значение’, до нас не дошедшие.
Так же прикровенно могла действовать и тайная аптека, где искали золото и жизненный элексир.
Но здесь для непосвященных потомков громоздится загадка на загадке.

* * *

Что осталось от таинств Розы и Креста в Москве? Обрывки рассказов о старинных обрядах и ритуалах, в которых потомок не понимает ничего, две-три застольные песни.
Вот, например, ода Ключарева на открытие Дружеского ученого общества в 1782 году:
Объемлет чувства огнь священный,
Мой дух стремится воспарить
Во храм от смертных сокровенный
И книгу Промысла открыть.
Или такая храмовая песня розенкрейцеров:
Как дом телесный
В гнилость падет,
Мастер Небесный
В гроб наш сойдет.
Взвейтесь сердцами
Выше всех звезд,
Блещет пред вами
Златорозовый Крест…
Как сохранилось розенкрейцерское имя Шварца — брат Гарганус, так и Новикова — брат Сацердос-Коловион и Ивана Лопухина — брат Филус.
У Лопухина есть указание, что кавалеры Ордена на своих собраниях носили ‘черные мантии, слева сердце, обвитое змеей’, а председатель был в ‘белой мантии, золотом испещренной, а на орденском ковре изображался ‘шар земной с седьмью планетами’.
Есть, наконец, свидетельство, что розенкрейцеры будто бы ‘отдавали свою тень ордену и клялись кровью’.

* * *

Но значительнее всех этих символов и слов, непонятных для нас, записки самого Ивана Егоровича Шварца.
Это конспекты его чтений. Кажется, что духовный облик старинного российского розенкрейцерства сохранится в отрывистых записках Шварца.
‘Что есть человек? — спрашивает он. — Апостол Павел сказал, что есть человек, тленный и нетленный, внутренний и внешний, естественное тело из плоти и крови и духовное, в нем сокровенное’.
‘В человеке три начала: дух, воспринятый от Бога, душа, самостоятельная человеческая стихия и тело, полученное от натуры’.
‘Натура есть непрестанно движущая сила и страдание, производя: рождение, бытие и преобразование’.
‘Совесть наша, в которой изобразил Бог Свою волю, есть в чувствовании самих себя некоторой коренной силы, которою мы, как кажется, к чему-то обязаны. Тело, душа, дух, противоборствуют один другому. Из всегдашнего противоборства их происходит наше нравственное страдание’.
‘Свет тела, Potentia Activa, одежда Всемогущего. Он не зло, не добро, он есть жизнь, радость, услаждений преисполненное ощущение. Во всех тварях, где светится сей свет, есть он сладкое ощущение собственного бытия, или, по крайней мере, покой и гармония. Кто видит во всей природе одежду Всемогущего, сияние сего света, тот истинный знаток натуры, маг’.
‘Душевный, ангельский свет исходит от невидимых тварей. Он скоропронзающ, яко мысль. Сей свет — Божественное в нас дуновение. А свет Святого Духа дан богословам’.
‘Истина не может быть доказываема, — замечает дальше Шварц. — Она есть воззрительна, ее чувствуют’, и поэтому ‘учение сердечное выше учения разума’.
‘Нет в мире никакого случая, а все действия имеют свою причину, но человек, сей узел, который звериное царство связывает с царством духовным, в лености и нерадении выдумывает слова, ничего не значащие, чтобы избавить себя от изысканий или чтобы прикрыть свое невежество’.
Это светлое и стройное мышление дополняют несколько изречений ‘Диоптры’, одной из новиковских книг, сожженных в Москве. Одну из ‘Диоптр’ я нашел в Константинополе, куда ее занесло Бог весть какой судьбой.
Изречение ‘Диоптры’ напоминают высеченные надписи древних гробниц:
‘Жизнь, как корабль, бежит скоро, не оставляя ни следа, ни знака. Дни человеческие оставляют только запах мнений людских. Сей мир не наша земля, а Вавилонская темница. Только конец дает бытие вещам…’
Такого ‘бытия вещей’ искали розенкрейцеры.
Конечно, во многом они повторяют магические и мистические учения Сведенборга, Сен-Мартена и герлицкого странника Якова Беме, который в тогдашней Москве едва не был сопричислен к лику святых. Во всяком случае, ходила тогда по московским домам молитва ‘Иже во святех отцу нашему Иакову Бемену’.
Но есть у московских искателей и свое. Это ‘свое’ не раз выражал розенкрейцер Семен Иванович Гамалея, любивший повторять слова апостола Павла о том, что ‘Царствие Божие состоит не в слове, а в силе’.
Познание ‘бытия вещей’ через познание силы Божьей, — магии Его, — и отыскивали розенкрейцеры.
В одном архиве я нашел записку, прямо раскрывающую, как они подготовляли себя к магическому созерцанию, к ‘Богопознанию’, которое, по словам Сен-Мартена, ‘доступно путем особых духовных упражнений, когда человек может созерцать в себе самом свое божественное происхождение и Творца’. Вот, по записке, эти ‘духовные упражнения’:
‘Поститься 9 дней и ночей непрерывно. Омыться. В 9 часов вечера погасить огонь и лежать с открытыми глазами, не переставая молиться до полуночи, в ожидании видения’.
Так, по-видимому, не на словах, а на деле искали они внутреннего преображения, наполнения силой Божьей для того, чтобы все кругом преобразить в чудо, в магию, а Россию в магическую страну.
Не знает потомок, что открылось московским магам. На всем безмолвная тайна. Ничего не знает. Но знает их трагедию.

* * *

17 февраля 1787 года 33 лет от роду скончался Иван Шварц. Князь и княгиня Трубецкие были при его последних часах и записали его последние странные слова:
— Радуйтесь, я был на суде и оправдан. Умру спокойно…
Есть также свидетельство, что ‘от ложа умершего распространилось благоухание’.
Шварц похоронен по обычаю православной церкви в храме села Очакова, прямо против алтаря. На его белой плите высечены крест и герб. Неизвестно, что сталось теперь с могилой московского мага.
Место покойного занял Новиков. Он стал ‘единственным предстоятелем теоретической степени Соломоновых наук в России’.
В доме ‘Дружеского общества’ у Меншиковой башни в одной из горниц на столе, покрытом зеленым сукном, стоял под трауром мраморный бюст покойного магистра. В той же горнице было Распятье под покрывалом черного крепа.
В те годы члены ‘Дружеского общества’ с общего согласия стали носить одинакового покроя и цвета кафтаны, голубые, с золотыми петлицами.
В своих ответах на опросные пункты студент Колокольников пишет об этих кафтанах: ‘Что касается платья, то я, ей-ей, ни от них, ни от других ничего не знал, какое их было намерение носить такой униформ’. И дальше: ‘Членов компании можно было признать по голубым кафтанам, золотым камзолам и черному исподнему платью’.
О московских мартинистах толковали по всей России и больше всего о том, что ‘они занимаются чертовщиной и чернокнижием’.
Екатерина уже давно и с презрительным вниманием следила за таинственными московскими ‘персонами’.
Государыню раздражали их ‘колобродства, нелепые умствования, раскол’. Ничего другого она в них не замечала. Мартинисты для нее не лучше ловкого мошенника Калиостро, ‘лысого черта’, как она его называла, одурачившего в Петербурге Елагина жизненным элексиром и отысканием философского камня.
Наконец, в 1786 году было приказано испытать в вере отставного поручика Новикова. Ответ митрополита Платона известен, но тем не менее книги новиковской типографии были к распространению запрещены.

* * *

Новиков почувствовал первые раскаты грозы.
С 1787 года он накладывает на орден Златорозового Креста ‘молчание и бездействие’. Только голод того года вызывает орден к делу, и горячая речь Новикова отдает на помощь голодающим состояние Походяшина.
В том же году, через архитектора Баженова, мартинисты пытаются сблизиться с наследником престола Павлом Петровичем, который, по некоторым свидетельствам, вступил во франкмасонскую ложу во время своего заграничного путешествия и ‘был посвящен князем А.Б. Голицыным, последователем Сен-Мартена’.
Через год были также отправлены в Лейденский университет воспитанники ‘Дружеского общества’ студенты Колокольников и Невзоров.
Через два года, в 1791 году, скончалась жена Новикова, и он переселился из Москвы в свое подмосковное сельцо Авдотьино-Тихвино Бронницкого уезда с сыном, двумя дочерьми, с другом Гамалеей и вдовой И.Е. Шварца.
Московский орден замирает ‘в молчании’.
Но гроза идет. Это были отголоски грома французской революции.
Императрицу, когда-то называвшую себя ‘республиканкой в душе’, когда-то писавшую самый либеральный в Европе ‘Наказ’, собиравшую первую российскую Палату депутатов, застрашил еще Пугачев, при котором открылось, что ‘русские мужики умеют катать головами не хуже французов’. Ее застрашил Радищев, этот ‘бунтовщик хуже Пугачева’. С давней неприязнью следила она и за ‘колобродствами’ мартинистов.
У состаревшей государыни остался один близкий советник — неумный, злой и вульгарный фаворит Платон Зубов. Императрица говорила ему, что ‘Новиков — человек коварный и хитро старающийся скрыть свои порочные деяния’. Зубов настаивал на жесточайших мерах.
Связи Новикова с наследником престола Павлом Петровичем были представлены Екатерине как революционный заговор мартинистов против нее и за ее сына. Таинственное московское общество решили раздавить.
В 1790 году возвращались из чужих краев в Москву с докторской степенью воспитанники ‘Дружеского общества’ Невзоров и Колокольников. Обоих медиков арестовали на границе и передали в руки известного ‘обер-палача и кнутобойцы’ Шешковского. Их допрашивали в Петропавловской крепости. Шешковский будто бы сказал Невзорову, что государыня ‘приказала бить его поленом по голове, доколе не сознается’.
— Слова, приличные простой бабе, — будто бы ответил Невзоров. — Вы клевещете на государыню…
Сохранился один документ: доклад Ив. Ив. Шувалова, 1792 года, августа 18 числа, о допросе Невзорова.
О допросе умалишенного. Несчастный Невзоров, по словам Колокольникова, помешался еще в Геттинге из-за неразделенной любви: ‘Невзоров был влюблен в девку, в том же доме, где он, жившую и без ее ответного чувства впал в болезнь’.
Как видно, уже помешанным вернулся он из чужих краев в Россию.
Вот опросные пункты Невзорову:
‘Были ль вы в народном собрании во Франции или не имели ль какого сообщения или сношения с членами народного собрания?’
‘Изъясните причину, почему вы называете в Невском монастыре митрополита, монахов и прочих иезуитами?’
‘Сверх того, говорили вы между прочим, что ваше ученое общество отвратило бунт в России, то и показать вам обстоятельно?’
И вот зловещие ответы умалишенного:
‘Сказано ему, Невзорову, было, что если он ответствовать не будет, то он, яко ослушник власти, по повелению Ее Императорского Величества будет сечен, на что с азартом говорил, я-де теперь в ваших руках, делайте, что хотите, выводите меня на эшафот и публично отрубите голову’.
‘А в Невском монастыре все иезуиты, и меня душили магнизациею, так как и в крепости все иезуиты, и тут также его мучат составами Калиостро, горючими материями’.
‘Меня и в супах кормят ядом, и я уже хотел выскочить в окошко, а в крепости солдаты и сержант разбойники, которые имена себе переменили’.
‘И хотя Невзоров Ив. Ив. Шуваловым довольно был уверяем, что солдаты люди добрые и верные, сказал: ‘Во Франции-де, где прежде бунт начался, как не в Бастилии, ведь и здесь был Пугачев, да есть-де еще какой-то подобный ему Метелкин’.
Несчастный ‘просил отвести ему другие покои, а в этом покое писать он не может, потому что под покоем, где он сидит, множество горючих материй, да думаю, что тут много и мертвых’.
Наконец, он ‘отказался принять белье и одежду, ибо всякое белье и платье намагнетизировано’.
После таких ответов ‘Его Высокопревосходительство Ив. Ив. Шувалов заключение сделал таково, что оный Невзоров в уме помешан…’.
Точно бы провидел несчастный в горячечном бреду будущий русский бунт, когда виделся ему новый Пугачев в виде бесчисленного ‘Метелкина’ и ‘разбойники, которые имена себе переменили’ — те, кто мучает теперь Россию.
Те же видения были и у розенкрейцера Кутузова, обвиняемого позже в ‘делании золота’, когда писал он в одной из своих берлинских записок, что отечество наше соделается вместилищем казней…
Розенкрейцеры как бы провидели будущее России и желали победить самую судьбу ее, но ‘бунта в России’ не отвратили…
Невзоров был отправлен в сумасшедший дом, а Колокольников после допроса умер в секретном госпитале при Петропавловской крепости, или по другой версии, в Обуховской больнице.
15 ноября 1791 года Безбородко писал московскому губернатору князю Прозоровскому о мартинистах: ‘Мы употребим все способы к открытию путей, коими переписка сих, не знаю опасных ли, но скучных ханжей, производится. Хорошо бы сделали, если бы послали, кого под рукой, наведаться у Новикова в деревне’.
Против Новикова была ‘выдвинута самая старая пушка из арсенала’, как назвал Прозоровского Потемкин.
В письме Безбородко прямо указано на какую-то переписку.
Есть три правительственные, так сказать, версии об этом неведомом письме. По одной, императрица якобы ‘перехватила письмо Вейсгаупта, вожака баварских иллюминатов, крайнего революционера, бывшего в связи с вожаками французской революции. Письмо было на имя Новикова и заключало несколько таинственных выражений’.
Известный Ростопчин также уверяет, что ‘у Новикова перехватили письмо баварского иллюмината, написанное мистическим слогом, а на ясное толкование Новикова не удалось склонить’.
Ростопчин упоминает и о доносе, поданном императрице, будто ‘на ужине у Новикова, где было человек тридцать, бросали жребий, кому зарезать императрицу, и жребий пал на Лопухина’. Одно свидетельство называет даже имя доносчика: это был якобы князь Гавриил Гагарин, ‘гроссмейстер главной масонской ложи в Москве’.
Тогда-то и выстрелила ‘старая пушка’: Прозоровский.

* * *

22 апреля 1792 года советник уголовной палаты Дмитрий Олсуфьев выехал из Москвы в Авдотьино-Тихвино для обыска. Есть известие, что при виде уголовного чиновника Новиков упал в обморок. Через два дня в сельцо прискакал ночью майор гусарского эскадрона Жевахов с дюжиной гусар. Новикова захватили за перепиской. Его увезли в кибитке с домашним врачом Багрянским. Дом заняли солдаты. В эти дни сын и дочь Новикова заболели падучей.
В архиве Прозоровского сохранилось несколько писем его к Шешковскому. В письме от 4 мая 1792 года он зовет Шешковского в Москву и признается, что ему одному с Новиковым ‘не сладить’: ‘Экова плута тонкого мало я видал’.
В другом письме, от 17 мая 1792 года, есть любопытное указание на то, что среди розенкрейцеров были и священники: ‘Из духовного чину священник Малиновский, многих, особливо женщин, духовник’.
— А Новиков вить во всем сознался, — скажет в эти дни князь Прозоровский Лопухину, предъявляя ему 180 опросных пунктов ‘на бумаге с золотыми обрезами’.
— Он не дурак и боится Бога, — ответит Лопухин, невозмутимо заполняя опросные листы.
Скоро был дан указ о содержании Новикова в Шлиссельбургской крепости в течение 15 лет. ‘Арестанту без означения имени’ отвели тот самый каземат, где был убит несчастный царевич Иоанн Антонович.
На пороге Новиков ‘поклонился в землю, объявил о своей невинности и благодарил Спасителя за ниспосланное испытание’. С Новиковым добровольно согласились отбывать заключение доктор Багрянский и слуга.
С 3 июня 1792 года начались допросы заключенного ‘тайным советником и кавалером Степаном Ивановичем Шеш-ковским’.
18 октября 1792 года дневник Храповицкого отметит, что императрица ‘слушала рапорты Симбирского губернатора о бригадире Иване Петровиче Тургеневе и сказывать мне изволила, что мартинисты до того доходили, что призывали чертей. Все найдено в бумагах Новикова’.
Самого Новикова тем временем допрашивали о значении слов ‘неограниченный’ и ‘ограниченный’ и об ‘ужасной бумаге’, неведомой записке наследника престола Павла Петровича, переданной им розенкрейцерам через посредство Баженова еще в конце 1775 года.
В 1787 году Баженов снова доставил розенкрейцарам записку от Павла Петровича, а те вторично послали ему свои книги и среди них — о таинстве Креста.
Связи розенкрейцеров с Павлом Петровичем, несомненно, были, и связи многолетние, но ни допросы, ни ответы Новикова не приоткрывают завесы над этой тайной.
В ‘Возражениях на ответы Новикова по опросным пунктам’ есть также указание на то, что Новиков будто бы написал ‘Особое повеление для розенкрейцеров его рукой, которое точно говорит, чтобы иллюминатов терпеть и не обличать, а посему можно ли уже поверить, чтобы у них в сборищах иллюминатов не было, буде они и сами не те ж’.
На 30-й вопрос опросных пунктов ‘о делании камня философского и прочих химических практических работах’ и на 36-й вопрос ‘делано ли золото, буде делано, то сколько всего и куда употребляли, или же сыскан ли химиками вашими филозофический камень, и кто также о сем заботился’ Новиков ответил:
— Хотя и находится во взятых бумагах, но как из нас не было никого еще, кто бы практическое откровение сих работ знал, то посему все предписания и оставлены без всякого исполнения.
Этот ответ несколько противоречит откровенному ответу Трубецкого о том, что ‘Орден Златорозового Креста — высшая химия, школа высших таинств натуры’. Противоречит он и ответу самого Новикова о том, что розенкрейцер Кутузов писал Трубецкому ‘о своих упражнениях в практических работах’.
Кажется, что мартинисты не были бы ‘кавалерами Розы и Креста’ и ‘предстоятелями теоретической степени Соломоновых наук в России’, если бы не искали ‘Бога в силе’, о котором говорил розенкрейцер Гамалея.
Но то, что нашли, унесли с собою в могилу…

* * *

Московские маги, чаявшие силы чуда Божьего и преображения жизни, непонятны потомкам. Вовсе не понимала их и императрица.
Громадная духовная подпора, некий магический фундамент как бы подводился тогда под всю империю. Если дело Петрово было внешним преображением России, то Роза и Крест пытались создать внутреннее ее преображение.
Императрица страшилась тайн и еще больше страшилась революций. В борьбе с розенкрейцерами она пошла за Зубовыми.
Ни следа, ни тропы, ни памяти не осталось о тех дорогах духа и дела, по которым шли предки наши полтора века до нас. Все уничтожено, все сожжено…
11 февраля 1793 года князю Прозоровскому было предписано ‘предать огню все без изъятия’ книги издания Новикова.
На Воробьевы горы свезли на подводах ‘всю чертовщину’ Новикова и, под командой князя Жевахова, предали огню.
Было сожжено 18 856 экземпляров книг новиковского издания, не считая тех, которые были найдены и уничтожены позже.
Все летело в огонь: молитвенники и четьи-минеи вместе с Парацельсом, Фомой Кемпийским и древними мистериями. Есть свидетельство, что один архимандрит, которому сказали, что на Воробьевых горах жгут творения отцов церкви, тоже изданные Новиковым, ответил:
— Кидай их туда же, в огонь, вместе были, так и они дьявольщины наблошились…
Великое аутодафе догорело. Опечатаны все книжные лавки Новикова, типографии, аптека. Выставлены караулы. В те дни наборщик типографии Новикова, мастер Ильинский, который тоже ‘был принят в сообщество’, ‘заперся на допросе и ножом перерезал себе горло’…

* * *

В 1796 году скончалась императрица Екатерина Вторая.
Император Павел немедля освобождает Новикова, за четыре года заключения успевшего ‘выучить наизусть все Священное писание’ и слыть у казематных караулов ‘колдуном’. 5 декабря 1796 года Новиков был принят императором. За день до того у государя был розенкрейцер Лопухин, который получил должность статс-секретаря по гражданским делам. К государю был приближен и розенкрейцер Плещеев.
Как будто стали сбываться старые мечтания московских мартинистов ‘зреть’ великим мастером 8 провинции франкмасонской России самого императора всероссийского.
Но смертельный удар нанес им Ростопчин.
Сам Ростопчин так рассказывает об этом:
‘Я воспользовался случаем, который предоставила мне поездка с государем наедине в Таврический дворец, и распространился о письме из Мюнхена, об ужине тридцати, на котором бросался жребий, об их таинствах…’
Заметьте, снова письмо, теперь уже с обозначениями места отправки, и снова донос об ужине, которому вряд ли верил и сам Ростопчин.
Удар нанесен. Ростопчин отлично рассчитал на больную впечатлительность государя, на его подозрительное недоверие ко всем окружающим, на его страх пред французской революцией.
Новиков, ‘старичишка в заячьей шубке, скорченный геморроидами’, немедленно был выслан из Петербурга под полицейский надзор.

* * *

Престарелый кавалер Розы и Креста поселился в Авдотьине-Тихвине с детьми, больными падучей, и с верным Гамалеей. Долгие прогулки, церковные службы и работа за полночь при свечах заполняли его тягостный день.
Все последние годы его жизни тянулось нескончаемое и путаное дело об его деловых долгах, которые за московское время возросли у него до огромной цифры ‘753 537 рублей и 42 1/4 копейки’…
Еще в 1812 году Ростопчин не оставлял своим вниманием старого рыцаря Иерусалима.
Новиков принимал в своем сельце больных французов. Ростопчин обвинил его в государственной измене. Ростопчин донес из Москвы, что мартинисты ‘забылись до того, что возбудили мысли о необходимости изменения образа правления и о праве нации избрать себе нового государя’.
Но старика оставили в покое.
31 июня 1818 года, на 75-м году жизни, Новиков скончался.
Влево от алтаря, в церкви сельца Авдотьино-Тихвино, близ клироса, против Спасителя должна быть медная доска, а на ней надпись: ‘Здесь покоится тело раба Божьего Николая Ивановича Новикова’. Там же могила и Гамалеи, ‘Божьего человека’.
Что осталось теперь в России от могил двух рыцарей Розы и Креста?
Но крестьяне Авдотьина-Тихвина и через полвека после смерти Новикова находили в земле у покинутого и полуразрушенного барского дома золотые монеты, а по окрестным селам долго ходила молва, что жил когда-то в Авдотьине добрый барин-колдун, который ‘знал, как делать серебро из редьки и золото из моркови’…
На этом и кончается история московских магов, их волшебного золота и философского камня, неразгаданная история Розы и Креста в России.

КРОВЕЛЬЩИК

Когда Наполеон возвращался после кавалерийского смотра в Кремле, копыта чавкали в лужах, а московские пустыри дымились оттепелью.
Таял нечаянный и ранний московский снег.
У Благовещенского собора стояла толпа солдат, все смотрели вверх, на золоченый купол. Зеленоватое вечернее небо в тусклом дыме оттепели огромно светилось над площадью.
Инженерный офицер доложил императору, что с собора снимают крест, который, по слухам, из литого золота, что вокруг собора думали ставить леса, но квартальный комиссар привел одного обывателя, русского кровельщика. Русский кровельщик брался снять крест без лесов, из слухового окна колокольни, опоясав себя канатом.
Кровельщик, приведенный комиссаром, был молодой мещанин в синем кафтане, стриженный в скобку и с русой бородкой. Его тонкое лицо испуганно подергивалось. Он мял в руках картуз, кланялся и озирался на офицеров и сапер.
— Хреста отчего, — говорил мещанин, — Хреста снять можно… Лемонтра или надобность, починка ежели, можно снять…
Когда император придержал у толпы коня, кровельщик уже принялся за свою работу: высоко в зеленоватом небе к золоченому куполу Благовещения как бы по черной нитке взбирался черный мураш, крошечный человечек. Было видно, как человечек подрыгивает ногами, вот сползает вниз, вот лезет снова.
Он закинул веревку из слухового окна на светящийся крест Благовещения повис, и веревка выгнулась под тяжестью его тела.
Человек раскачивался и бил ногами по воздуху, его тело толкалось о бок купола, он обхватил его рукой, припал и стал обходить купол, сметая на площадь снег. В толпе прошел одобрительный гул.
Инженерный офицер сказал императору, что смелость русского мастера достойна награды.
Император взглянул на офицера с насмешливым раздражением:
— Вы сказали, он русский?
— Русский, Ваше Величество.
— Он согласился снять крест? Таким лучшая награда — расстрел… Расстрелять его!
Император сильно дал шпоры, поскакал.
Инженерный офицер, оробев, поднял руку к киверу и, моргая, долго смотрел на колыхающуюся кавалькаду свиты…
Кровельщик подошел к толпе сапер, тяжело дыша, сам потный, картуз за поясом, дымятся стриженные в скобку волосы, с впалой щеки содрана кожа, и сочится кровь в русой бородке.
Солдаты его же кушаком связали ему за спину руки. Тонкий нос кровельщика был орошен капельками пота, плечи синего кафтана дымились.
Кровельщик не понимал, зачем ему вяжут руки, но давался, переступал с ноги на ногу и скашливал.
Солдаты толкнули его в спину, чтобы шел. Он ступил шаг, что-то понял, стал, озираясь:
— А теперя куда ж меня повядут? А пошто мне руки вязать, колодник я, али што?
Ему никто не ответил, да никто и не понимал мычаний русского.
Солдат, шедший сзади, ткнул его в спину ножнами тесака, чтобы поторопился.
— Пошто руки мне?
Кровельщик дрогнул от удара. Тонкое лицо посерело, и заметнее стали на русой бородке темные бляхи крови.
— Пошто, ваш-благородие, руки-то?
Он уперся, вывертывая запястья из кушака. Солдат ударил его железными ножнами по пальцам.
— Руки пошто, руки пошто, — вскрикивал кровельщик.
Его гнали все быстрее, солдаты бежали с ним, было слышно их сопящее дыхание. Скоро крики кровельщика смешались в смутный вой ‘о-о-ш-ш-о’…
К ночи поднялся студеный ветер, над Москвой понесло колючий снег. Побелели колелые лошади.
В потемках на пустыре оборванная толпа солдат и пленных копалась у общей ямы для расстрелянных, умерших от цынги, от ран и в горячке.
В поленнице голых трупов, французов, поляков, русских, итальянцев и немцев вперемешку, лежал и русский кровельщик. Разве что по задранной бородке можно было узнать его разбитую пулями черную голову. Он поджимал к голой, очень белой груди сложенные для креста пальцы…

ПОВЕСТЬ О ПАРАМОНЕ ГОЛУБКЕ,

СЛАВНОМ КАЗАКЕ

Вот он самый тот бравый казак Парамон Голубаев, от роду осемнадцати лет, Всевеликого войска Донского, Зимавейскои станицы урядник, славного граф-Платова Атаманского полка офицер, синий шлык на шапке и белый султан. За Аустерлиц и за взятие града Данцига на младой груди три медали на бантах.
О восемьсот четырнадцатом ли то было славном годе, как проскакали мохнатые казацкие кобылицы от Новочеркасска и той же Урюпинской до Шомонских высот, до Пантеонских ворот, до Парижа ли города, скрозь всю державу немецкую и прочие, какие там ни есть заграничные земли.
И самый тот младой и храбрый казак Парамоша Голубаев, хотя и с ошибками в знаках отличия, но с лица в точности был на французской гравюре тогда же изображен.
Точно, носил Парамоша волос русый до плеч, как бы волнуемый ветром. Ширше облака его синие шаровары, а по ним льется до пят широкий алый лампас. Только и видать в конце синего облака, что казацкие его сапожки, кован каблук серебром, да тульские шпоры звона приятного.
Лицом младой Голубаев, не взирая орденов кавалер, скромен, ровно бы девица, и заливает ему щеки румянцем от шуток скоромных: известно, на баб в воинстве язык-то ядреный и, прямо сказать, без узды.
Однако во многих боях летал славным орлом младой тот казак.
Сам Платов-граф, атаман, жаловал его милостью, а за скромность и учтивство дал прозвание ему — Голубок.
Как брал Платов-граф какой город немецкий, Берлин там который, первым зовет в шатер Голубка.
Ножкой потопает, чубуком потрясет, и скажет Его Сиятельство графское:
— А скачи-ка ты, донской Голубок, в самую первую линею, под огонь, и чтоб сюда мне Бонапарта доставить, однако, живьем и черный волос не заерошить, ни же аглицкие там часы али плат какой куриозный из штанов Бонапартовых чтобы не сгинули…
Но как в немецких крепостях Бонапарт не поймался, то атаман Платов-граф много досадовал и дал команду казацким полкам идти на рысях к Папе Римскому в гости. То ли Папу в плен забирать, то ли высвобождать, да Государь на решенье такое поморщился и ручкой изволил махнуть, а в ручке бел шелков платочек: ‘Сим повелеваем Мы вам Папу Римского ни в плен не пленить, ни в свободу освобождать, а идти всем великим казачьим войскам в авангардии в самый Париж, коий лавр наш и трофей’.
По каменьям застав копыта звенят. Трубят в Париже трубы россейские, барабанщики барабанят, ветер веет султаны на киверах, а на тех киверах — медь-орлы.
У какой там дороги или на котором-то поле, но запросился в седло к дядьке урядника Голубка, к тому ли славному казаку Сидору Горбуненкову, некий человек иностранный. Сам в камзоле, при паруке, медная проволока в косицу заплетена, а в руке содержит допрежнюю треугольную шляпу, какие и по Россее были в ходу при Павле Первом покойном.
А сказал неведомый тот француз, что был смолоду из отечества вышедши, когда якубит бунтовал, а нынче просит доставить его попроворнее во столицу.
Вот и скачет Сидор Горбуненков в Париж от заставы с долгой пикой в руке и с французской персоной на тороках. Персона треуголкой на радостях машет и, хотя по-своему, но возглашает громко ‘ура’.
Не стал еще вечер, горела над Парижем заря, только начали кашевары скрести с черепков копоть похода и вязать казаки кобылиц в коновязи на тех ли на полях Елисейских, которые не поля вовсе, а, можно сказать, Елисеева улица, как Сидор Горбуненков подвел тут к младому казаку Парамоше двух неведомых парижских особ, полу женского, одна из них, впрочем, старуха.
— Как я им персону доставил в Париж, — Сидор сказал, — так нынче сродственницы за персону благодарствовать пришли.
Споклонился тут дядька Сидор, от копоти почернелый, штаны затрапезные кожей подшиты, у бока — пистоль.
Старуха в чепце и в долгой хламиде, по борту кружево пущено, — не о ней вовсе речь, — а другая от лица некую кисею отвела и как глянула, и как улыбнулась, — Парамоша сапожок свой отставил, шпора легкий звон подала, приложил учтиво руку к левым грудям и сказал чисто, по-русски:
— Не разумею, мадамы, ваших речей, но как есть я бравый русский казак, послужить в удовольствие ваше рад я отменно.
И поднял глаза, не глядеть бы тебе, Голубок, — на него такие глаза карие посмотрели, такие прекрасные очи неведомой госпожи, что в левых грудях, на которых руку он содержал, столь сильно пристукнуло, будто пушечное ядро прокатилось.
И с того самого дня сокрылся для Голубка весь город Париж, что дворцы его и парады, и обедни католицкие с музыкой. А какая то была госпожа, и где ту госпожу отыскать, когда в Париже от многих французских госпож пестрит-рябит, будто в улье. Словом сказать, Парамон потерялся.
Лежит он на седлах на Елисейских полях, щиплет он ус, который в Париже прорастать начал, и дядьку Сидора укоряет:
— Запутал меня, то и было, что обе лорнетою повертели, слышу ‘ридикюль, ридикюль’, и ушли, а ты сказывал, сродственники. И какой я им Ридикюль, когда Голубаев. А от той младой госпожи теперь сна я лишен.
— Чтобы из-за французской девки да сна бы лишиться, да тьфу на тебя…
Однако выходит он с дядькой вместе на бульвары прогуляться, а там все россеиское войско в променаде. И какие плюмажи на шляпах, и какие петушиные перья, другой в ботфортах таких преужасных, каких заправду и не бывает, и Лупанов-есаул, руки в боки, по бульвару Капуцинов гуляет, а с ним вроде бы сам генерал, смотрит скрозь бульвары в аглицкую лорнету.
Госпожи французские, ах, госпожи, легкий наряд, воздух один, и шляпы подобны опрокинутым легким корзинкам, и все кружева, кружева, кружева…
Но прекрасной той госпожи нет нигде.
Младой казак Голубок другу сердешному своему, россейской пехоты штабс-капитану Черенкову, с которым вместе брали пушки под Лейпцигом, между прочим, от души все поведал о прекрасной, однако неведомой госпоже.
Так и гуляли они в Пале-Рояле, под каким прозвищем обозначен парижский базар, который, впрочем, содержится в доме, и там же трактиры. И вдруг стал, как вкопанный, казак Голубок, едва прошептавши: ‘Вот она’.
Тут и взял его руку штабс-капитан Черенков и сказал нечто по-непонятному двум госпожам, кои шли им навстречу. Госпожи улыбнулись.
Дядька Сидор назад Голубка крепко за штаны потянул:
— Голубок… Слышь, Парамоша, ошибки ли нет: будто не те госпожи.
Опустил стыдливо глаза младой и бравый казак, но дядьке своему прошептал:
— Оставь мне тотчас штанину. Стыдишь меня, старая кочерга… Сам не маленький… Марш отседа домой, я останусь.
— Зовут ее Люсиена, особа, как видишь, субтильная, и будьте вы с нею знакомы, а я с ихней тетенькой, — тут же сказал капитан Черенков.
И остался у Пале-Рояля Голубок с Люсиеной Субтильной. А той все щебеты, смех, и пощиплет портупейный ремень ему, и алый лампас тронет перчаткой: ‘ридикюль, ридикюль’.
Где же Парамону Голубаеву знать, что в Париже тогда любому казаку было прозвание ‘ридикюль’.
Ридикюль, так и пущай ридикюль. Идет бравый казак с младой французской особой по улицам самым людным.
Мало ли, долго, только Сидор сиятельству графскому жаловаться ходил, что свелся-де с лица млад донской казак, шишиги-вертихвостки парижские его завертели, в церкву не ходит и ровно бы православную землю забыл: на французскую бабенку позарился.
А граф Платов сказал:
— Ты ступай, я его промережу: накажу эстафеты в штабы возить день-деньской при полном параде. Лодырем стал на мирных квартерах, бабами облошивел: я блох-то повыбью…
Но что бы вы думали, други мои, какое происшествие тут случилось.
Скачет Голубок по долгу присяги с преогромной красной пикой и сумкой казенной, на которой россейские медные литеры, а его на улице людной из синей кареты и окликни та госпожа: ‘Ридикюль, ридикюль’, и платочком еще помахала, а платочек воздух один, не платочек.
И случилася тут беда и казны небрежение: младой казак прыгнул с коня, госпожа ему подала руку, он шасть в карету, высунул из окна руку, держит коня, а как красная пика в карету не влезла, то видели все, — пробила двулезая пика дырку в каретной покрышке и оттуда торчит. Так и покатила карета по улице, а все кругом закричали ‘ура’.
Однако ввечеру взяли Голубка под арест для острастки. Но ночь не стала еще, как бежал младой казак с полковой гауптвахты.
Пробежал он пешим скрозь весь Париж к дому Люсиены Субтильной. А в окнах того знатного дома горит много свечей и слышна многая музыка.
И каким ветром понесло младого казака, только он поплевал на ладони, ухватился за каменный французский герб со шлемом пернатым и рукавицами, понатужился, на герб забрался. А был тот герб под освещенным окном.
В то окно невзначай Голубок стукнул ногой, окно отомкнись, и стекла со звоном посыпались.
Все гости, тамошняя французская знать, от окна с шумом шарахнулись: ‘Казаки! казаки!’
Делать нечего: Голубок с подоконника прыгнул в покой.
Кто за кресла на корточки сел, кто за стол опрокинутый. Но стоит младой казак-великан, опустивши скромно глаза. Тут и ступила к нему сама госпожа Люсиена Субтильная, — все ей щебеты, смех, — за левую руку берет бравого казака и за правую, а сама говорит: ‘Ах, ридикюль, — говорит, — ах и ах’.
За тем знатным домом был сад, а в саду — беседка, вроде бы храм. Как гости все разбежались, то при луне было видно, как нес младой казак ту Люсиену к беседке, которая с куполом.
О ту ночь, да и по все ночи парижские, горели костры на бульварах и шумели многие пляски: вот пляшет россейский улан, на кивере ветром бьет ремешки, там вполпьяна гуляет в обнимку честное казачество, там сам генерал, даром что в шляпе петушьей, смотрит всю ночь на веселие.
И не догорели еще костры на бульварах, как загремел Голубок кулаками в ставни батюшки полкового, отца Агромантова, и ему прямо в ноги:
— Батя, милость твоя, повенчай ты меня по полному нашему обряду и с певчими, как есть она вроде нехристя, но между прочим, мне суженая и уже колечком меня одарила: на меньшой самый палец мне влезло.
Батюшка тогда простыней от казака заслонился, понеже был со сна в одних преисподних, а сам говорит:
— Кто будет невеста?
— Люсиена Субтильная, а хвамилии не упомню, как же русскому казаку ее выговорить: де да де, да еще лиль, опять будто лиль, с заковыкой, а что обозначает, мне неизвестно.
— Что же, повенчать тебя можно…
Но, други мои, едва стала заря, затрубили все трубы россейские, барабаны часто забили генерал-марш, кони заржали.
И по самой заре ступил на крыльцо сам Его Сиятельство Платов-граф, легонько зевнул, рот покрестил, из чубука пепел весь высыпал, говорить:
— А ну, ребятушки, — говорит, — загостились в Париже… А ну, ребятушки мои, на коней и марш маршем домой.
И уже кинул в стремя ногу Его Сиятельство граф, когда подскакал к нему младой Голубок, сам-то бледный, русый волос по ветру несет:
— Ваша Светлость, пресветлый атаман-граф, дозвольте мне с коня слезть: у меня нынче свадьба.
Его Сиятельство нагайку на мундирный обшлаг закрутил и ответствовал вовсе невежливо:
— Я тебе, сукин сын, такую пропишу свадьбу, что она у тебя ниже спины до самой Зимовейской не заживет. Марш в поход живым духом…
Как на той ли на улице у стены высокого дома с гербом, по самой заре качались в седлах донские синие казаки, а у вторых этажей качались их красные пики, как смахнул на той улице с глаза слезу младой казак Голубок, на то посмотревши, как в одном открытом окне веет ветер и тихо качает тафтяную ли ту занавесочку…
— Ты прости-прощай, славный город Париж, — так и кончал историю свою заслуженный Донской генерал Парамон Аникитич, и еще колечко на мизинце повертит, тонкий ободок золотой, вовсе истертый за многие лета.
А когда спросит кто, да какое же было полное имя той Люсиене Субтильной, поскребет заслуженный генерал Парамон Аникитич под жестким усом ногтем, и всегда ответит с учитивостью:
— А имени мне и нынче не выговорить, хотя бы и знал: де да де, да еще лиль, и опять лиль с одной заковыкой, а под самый конец словно бы рекомье, но что обозначает, мне то неизвестно…

ЧЕТЫРЕ ШЕВРОНИСТА

Крепчайший анекдот из тысячи анекдотов моего деда… Крута солдатская соль, но что же мне делать, — ‘из песни слова не выкинешь’.
Да и нам ли стыдиться великолепного смеха дедов.
Отменно смеялись наши деды, недаром даже немецкие историки рассказывают про суворовских гренадеров, что ходили они, осененные лаврами, в атаки славы и побед, ‘почерневшие от пороха, с хохотом ужасным, подобным хохоту Клопштоковых чертей’…
А история о четырех шевронистах — подлинный случай, и все имена их записаны в гоф-фурьерском журнале о генварь 1849 года с любопытной припиской: ‘Некий звук, приключившийся на параде, почесть небывалым’.
В то самое Рождество, когда принц прусский изволил пребывать в северной столице, высочайше повелено было явиться в Зимний дворец правофланговым шевронистам лейб-гвардии на императорский смотр.
Парадный солдат времен Николая Первого был подобен кукле потсдамской, а то заводному лудвигбургскому гренадеру в кивере на пружинах, что мог стрелять из ружья, шевелить шерстью усищ и вращать престрашно глазами, а показыван был во всю неделю, кроме середы у Синего моста, где заодно представлялись китайские тени и кошка-балетмейстер.
Измерение угла при подъеме ноги на учебных смотрах, шаг музыкальный, фронтовые птичьи обороты, Его Сиятельства графа Аракчеева затейки, а мундир на прусский лад, тесный, и ворот жмет, и как кивер с медной чешуей у подбородка застегнут, точно вбито на голову пудовое ведро.
Однако, отстоявши во фрунте полковую обедню, поевши каши да пирогов с горохом, гвардейский праздничный порцион, шевронисты зашагали в Зимний дворец по высочайшему повелению.
Стоял морозный день. Петербург курился перламутровыми дымами, ясно звенел снег.
От лейб-гвардии Измайловского полка шагал Тура, — Бог его знает, может быть, и татарин, — громадный солдат. Рыжие его баки подернуты инеем, выкачены от холода голубые глаза.
От лейб-гвардии Павловского полка печатал шаг через Марсово поле шевронист Эрнест Цируль, чухна, сам курносый, а в шагу не меньше сажени.
От лейб-гвардии Семеновского полка двинулся Костя Пшеницын, из подмосковных графа Кутайсова, даточный. Волос русый, сам румяный и белотелый, и не сказать, что синее у силача Кости — синие ли выпушки на синегрудой шинели его, тронутой инеем, или глаза.
А от лейб-гвардии преображенцев послан был Никон Ощипок, хохол, красавец саженный, карий глаз, а лицо соколиное в смуглоте.
В те времена четыре лейб-гвардейских полка подбирались по росту и масти: рыжие, без двух вершков сажень — в измайловцы, белобрысые да курносые, больше из чухон, но, однако, чтобы ликом были подобны блаженной памяти императору Павлу Первому — в павловцы. Павловцам прозвище было ‘сметанники’. Известно, кто сметану возит в столицу: чухоны.
Синеглазая Москва, сажень с вершком, румяная, белотелая, ходила под синей семеновской грудью.
А глаз карий, и волос черный блестящий, и соколиная поступь и рост, чтобы сажень два вершка, шли под красную грудь, в Преображенский славный полк.
Попусту про них песню сложили, будто ‘полк Преображенский чешется по-женски’, а прозвище им было ‘именинники’.
Блаженной памяти матушка-царица Екатерина Вторая любила бывать в Преображенском полку о месяц июнь, когда станут над столицей тихие летние погоды и шумит легкий ветер в стриженых липах Невской прешпективы, а на Неве смолят фрегаты и бодро стучат молотки…
Полк стоит фрунтом, в зеленых кафтанах, в красных камзолах, в позументе парчовом. Граненые стекла императрицыной кареты на солнце блещут. На красном дышле несут корону два золоченых амура.
Ступит государыня на бархатную подножку, махнет платочком:
— Здравствуйте, мои храбрые воины. А кто нынче у вас именинник, пусть ко мне выйдет.
И выйдет который, тут же пожалует ему императрица рублевик серебряный.
Да, преображенцы, известно, хохлы, карий глаз: что ни июнь, то боле в полку именинников. И о который год неизвестно, но прибыла на Преображенский двор золоченая карета с амурами и короной. Императрица махнула платочком:
— Кто нынче, храбрые воины, именинник?
И весь славный полк ногу враз поднял и шарахнул с громом всем фрунтом к карете. На что была бесстрашна государыня, а и та ужаснулась и за граненое стекло живо — шасть. Такая силища именинников грянула: весь полк до последнего каптенармуса. Оттого и прозвище — именинники. А все хохлы, от них станется.
Да, весело было солдатству служить во времена Матушки…
Однако наши шевронисты, как должно, дымной громадой прогрохотали к дворцовому коменданту, отрапортовали, застыли.
На киверах орлы блещут. Не дышит лейб-гвардия, разве усища шевелятся: у Ощипки усища, как черная ночь, у Туры, — Бог его знает, может быть, и татарин, — красным жаром горят, а у чухны усы пушистые, с тусклостью. Только у синеглазого силача Кости подусников нет, а запущен по румяной щеке каштановый бак…
Стоят четыре шеврониста во фрунт, в парадных белых штанах, огромадные, в-точь лудвигбургские гренадеры, что у Синего моста тогда заезжий немец показывал.
Дворцовый комендант, височки с рыжинкой, стал прилаживать к ним некие лакированные сумки с медными пуговками, на черных ремнях, чтобы сзаду держались. Комендант затягивал пряжки, упирая в животы шевронистов коленку.
Для сумок шевронисты и были в дворец позваны, как сумочки сзаду держатся. А в сумочках будто медикамент и прочее. Прусский принц предложил такое новшество амуничное в гвардию ввести, и государь на немецкие штуки залюбопытствовал.
Двинули гвардейцев в зало, каблуки прогремели, зазвенел на люстрах хрусталь.
Стали шевронисты у белой колонны.
Блещет широкий паркет, многие свечи горят под лепным потолком в канделябрах. Регалии генералитета сияют, и у генералов на лбах отблески от многих свечей, точно бы в масле червонцы.
Белым дымом колеблются у белых дверей кавалерственные дамы. Там лишь пуфы, тюли и вазы, призраки, облако, разве у которой сверкнет малиновая лента через плечо и дрогнет сияющий каплей кавалерственный бриллиантовый вензель.
Справа в шеренге стоял хохол Ощипок, к нему под рост москвич Костя, а там чухонец Цируль и Тура, Бог его знает, может быть, и татарин.
Император в белом мундире, на лысом лбу тоже отблеск червонца, а с ним прусский принц в зеленом мундире с черной грудью, тощенький принц на ногу припадает, вышли под руку из белых дверей.
Зало плавно склонилось, плавно откинулось. Чуть звякнула медная чешуя киверов: гвардия подняла голову.
— Здорово, ребята, — негромко сказал император.
— Р-р-вв-рр! — точно прорвало шевронистов, а что грянули, сами не слышат.
И еще тише стало. Прозвенел на бронзовом канделябре воск свечи.
— А ну, подойдите ко мне.
В тишине, через зало, по скользким паркетам на вытянутом носке шагнули гиганты к императору. Не солдаты, а музыка. Белые штаны натянулись на штрипках.
И, точно по циркулю, враз обернулись к государю спиной, чтобы показать сумки.
И вдруг звук внезапный, как бы треск крепкий, как бы холстину рвануло, выстрелил в тишине.
Генералитет недоуменно переглянулся. Заволновалось белое облако кавалерственных дам, порснуло в высокие двери.
Тощенький принц в зеленом мундире проворно обмахнул лицо надушенным платком. Лысый лоб государя залила легкая краска. Скомандовал кратко:
— Кругом.
Гвардия в раз к нему обернулась. Притопнула. И вдруг снова ненадобный звук, некий треск, выстрелил теперь в генералов.
Тут император тоже вынул платок, обмахнул лицо и поморщился:
— Это который из вас?
Громада блистающей меди, ремней, амуниций, гвардейские гиганты стояли молча. Государь тогда усмехнулся:
— Или все вместе, ребята?
— Так точно, рр-вв-рр, — весело грянули шевронисты.
Государь засмеялся. Заколыхалось от смеха все зало. Один старенький генерал-аншеф даже плакал от смеха и повизгивал, точно его щекотали под мышками, а немецкий принц по-русски вскричал:
— Здорофо.
— Полагаю, они от старания и… от гороха, — сказал император и приказал:
— Приключения сего отнюдь с них не взыскивать, некий звук почитать небылым, а молодцам-шевронистам выдать по рублю на праздник. Ну, ступайте, вы, усачи…
И такое слово прибавил, которое не только печатать, а даже сказать невозможно.
Загремела гвардия в кордегардию, а государь помахал у носа платком и сказал принцу прусскому:
— Нет, ваши лакированные сумки нам не подходят. Благодарствую, мой друг…
Тут мой дед хитро прищуривал левый глаз и презабавно грозил мне пальцем.
Я хорошо помню палец деда, коричневый от табачной крошки, с трехгранным твердым ногтем.
Была у моего деда медаль на голубой выцветшей ленте за оборону Севастополя. Я хорошо помню голову деда в седой щетине и его желтоватые крепкие зубы, и потертый инвалидный сюртук.
Я теперь думаю, что рука моего деда была такой громадной, сильной и твердой, что на ней могли бы легко уместиться все мы, нынешние трясогузки-людишки.

КОЛОННАДА

Конь медный попирает змия копытом, над порталом собора Казанского утвержден барельеф некий, от змий избавление. Сказывают, на Дворцовой площади противу Зимнего дворца подымут вскорости гранитной столп в прославление побед Александровых, превыше колонны Помпеевой. Ангел увенчает вершину. И будет ангельская стопа попирать змия.
Примечай, Санкт-Петербург, а в нем всюду змия попирание.
Санкт-Петербург, иначе город Святого Петра. Петр же знаменует камень. На камени, стало быть, Россея воздвигнута. Россея, се змий под ангельской гранитной пятой.
— Может статься, и так… А слышал, будто Монферран чертежи Исаакию уже дочертил: время доставлять колонны в столицу.
— За нами не постоит: намедни тридцатая тыща пудов гранита отколота… Но ты, друг Жербушка, примечай зрелище престрашно и чудно: Санкт-Петербург — колонны гранитные, словно бы в латах Афина-Паллада, Москва — колонны белые, потеплее, мирные пенаты, Церера.
— Экий, Суханов, даром, что старовер, а по мифологии дока.
— Да ты слушай: порталы и колоннады, Пропилеи, скажем россейские, а на ступенях Пропилеев наши бабы босые, мужичье лохматое и в лаптях, не то что грамоте, ‘Отче Наш’ не разумеют, рабы и рабыни, океан темный. Словом сказать, Россея. Как бы не вышло чего.
— Не должно. Подобно, как есть тело Храм Бога Живаго, так соделывается Россия Обиталищем Божиим, новым Храмом Премудрости Соломоновой.
— Эва, премудрость… Масонские речи… До премудрости вашей Россее-то еще веки. Как бы она ране премудрости вовсе не сгинула. Однако скажу: утверждение столпа тверди — один наш щит и надежда. Россея, се колонна гранитная, воздвигнутая из тьмы полунощной.
— Отменно, Суханов… Тебе бы к нам в ложу: многопремудры и достойны таинства ордена сего.
— Стар, Жербушка, полно. Да и то взять: богоотческих книг откровение куда как выше мудрствований века сего. Однако я и ваших знавал: Миколай Иванович Новиков — добрейшее сердце, и господин Гамалея, который щербатый с лица, изволили у меня тоже чай кушать в Москве, стало быть, как поставлял я колонны для Дому, для Воспитательного… Вы с Миколай Ивановичем от премудрости европские, я от древних книг святых отец наших, а все к одному: гранитный столп тверди, в сем же Россея, поправшая змия. И многие еще речи сказывал купец второй гильдии Суханов, мастер по сколке гранитов во Фридрихсгамском уезде, а его слушал коммерции советник Жербин, доставщик сих гранитных колоссов в столицу.

* * *

Жербин, Суханов — тайна речей их для потомков померкла, да и таких имен: Жербин, Суханов — не знает никто.
В ‘Сыне Отечества’ о 1820 год в месяце октябре дана о них краткая запись, а помечена так: ‘Н. Бестужев. Кронштадт’. О двух гранитных мастерах писал декабрист Бестужев мимошедшие и забытые записи.
Варлаама и Иосафа, царевича индийского Карионали и Захарию, а с ними неисчислимых святителей и строителей поминают святцы. А кому вспоминать, и вот уже забвенны, и вот померкают имена строителей города Святого Петра, тех же Коробова и Захарова, мастеров Адмиралтейских Коллегий, тех же Суханова и Жербина, строителей ста тридцати двух колонн собора Казанского и пятидесяти шести колонн Исаакия, и гранитного столпа Александрова в пятьдесят три тысячи пудов тяжестью, и набережных всего гранитом одетого Санкт-Петербурга.
Суханов клиньями раскалывал скалы, Жербин возил граненые колоннады в столицу. Оба мастера утверждали гранитный столп во тьме полунощной, и оба неведомы никому.

* * *

Свет утра, приятный, серебристый, разлит в палатке Суханова, в дичи чухонской, в чащобе.
По сивой пене мхов, по скалам, скользят серебристые диски. Лесные озера, длинные чащи едва тронуты дуновением утра. Озябшая иволга только пытает еще в можжевельнике лады прохладной флейты своей.
Суханов и Жербин выходят под руку из палатки.
На полной бледной руке коммерции советника играет влажным огнем тяжелый перстень, масонская камея, на камее — корабль скоробегущий, над кораблем, в треугольнике, — Божье око: коммерции советник изволит пребывать братом-вратарем в Кронштадтской купеческой ложе вольных каменщиков ‘Ко Благоденствию’.
Кафтан советника черный, покроя старинного, и шелковый камзол, и черные чулки, как у шведского попа. Советник тучен, тяжел, тела сырого. У него большое и бледное лицо, по-старинному напудрены волосы и, хотя букли-косы отменены, всегда в черном кошельке косица господина советника, и прикрыта большая его голова очень малой треуголкой с серебряным галуном, по обычаям времен Павловых.
Строитель колоннад, господин советник Жербин скуп на слова, в походке медлителен, с лица точно бы пасмурен, а строй его голоса глух и печален.
Рядом с грузным советником подобен купец Суханов рыжеватому карле: ростом мал, с горбунцом, а нос долог не в меру и на самом кончике как бы надломлен и устремлен вкривь.
По-истовому, под шайку пробрит морщинистый затылок Суханова, подобраны веревочкой рыжеватые волосы: купец носит очки. Усмешливо щурятся за крупными стеклами зеленоватые его глаза. Проворный карло в долгополом черном кафтанье.
Мельтешат в полах купеческие сапожки, скор купец на ногу, при торопливых речах заикается. Брадой избранного Израиля купец пообижен, разве пробирается от шеи к острому его подбородку некий мочажинник, весьма редкий и рыжеватый, чем подобен купец чухне Фридрихсгамскому.
Под черным кафтаньем греет тощее, зябкое тело купца стеганный на вате голубой жилетец, как будто спрятано под кафтаньем карлы само голубое небо.

* * *

Гребни скал от сосен оголены, свежее щепье и валежник колышутся под ногой, свисают с каменьев узлища корней.
Уже дымят шалаши, в дощатых кузнях звонко гукают наковальни. Ржут озябшие кони в осоках, по озеру и на гатях. Прохладная заря румянит гранитные гребни.
Господину советнику ставят приказчики у палатки скамеечку, кладут для сиденья бисерную подушку.
Неторопливо перебирает советник какие листки, метит свинцовым карандашом знаки и цифирь, расчет мастерства своего, на бледном пальце играет масонская камея: когда, по глазомеру, подает камень тяжесть о двадцать четыре тысячи пуд, какие плашкоуты подводить, и какие ваги подкладывать, и какие канаты, считает советник.
Намедни брали канаты смоленой пеньки, коими швартуют фрегаты, а камень крепили дубовыми балками в семисот узлов, морской петлей. Погнали отколотую скалу, под тысячи кнутьев, под крик и гик тысячи мужиков. Взяли с места две сотни чухонских коней, легли в постромки, очи налились кровью, камень покачнулся и стронулся, с треском заломило сосняк, загудело, и вдруг лопнул тот фрегатный канат, со звоном ударило дубовой балкой в толпу.
Камень-гранит о двадцать четыре тысячи пуд стал торчмя, острым ребром, но содрогнулся и грянул в народ.
Рабов Божьих Никиту и Павла, молотобойцев, Антипа Дедова и Ванечку-отрока, кузнецов, гранильщика Костю Псковича, одноименника императору Византийскому, и гранильщика Михаилу, у коего ангелом-хранителем Архистратиг Небесный, под камнем тем погребло.
В четверток пели панихиду: попу два цалковых, да свечи, да поминанье. На дороге и нынче груда скользких конских кишок и лошадиная кровь корытами стылыми. Чухнам за коней плачено не по казенной смете, из собственных, по пятидесяти рублей ассигнациями на круг.
Вечор только взяли тот камень каленым железом: наказал кузнецам прокалить вершковое железо и клепить в канаты железную струну. Каленое железо в канаты. Сам Бог надоумил. Храма премудрости Соломоновой созидание.

* * *

А купец Суханов уже лазает по гранитной гряде в одном жилетце ватошном, голубом, как голубой мураш. Прохладно почихивает, хватается за ветви. Сосны влажно шуршат, гнутся и выгибаются.
Уже над соснами рвет ветер красные волосы карлы. Прыскают огни его круглых очков.
За хозяйской милостью, обрывая ногтями мхи, стопой упираясь в щелины, лезут на гряду гусем молотобойцы, из почтения к хозяину шапки под мышкой, а в руках громадные ломы и молоты.
Вот уже по вершине, над соснами, идут молотобойцы, впереди сам хозяин, как бы дух некий лесной, карло голубое.
Ветер кидает волосы, вырвал из-под голубого жилетца белую рубаху, бьет парусом в бок.
По горбу каменной гряды ведет хозяин черту: приложит железный аршин, чиркнет по камню карандашом, отпрыгнет, приложит.
И там, где поставит его карандаш крупный крест на красноватом граните, уже кипит, теснится толпа: ввинчивают в хозяйскую метку бурав. Камень скрежещет, скрипит, бьет фонтанами гранитная пыль.
Ясный звон ахнул, поплыл: в буровую щель вбили молотобойцы два железных желоба, первый клин.
Прыгают, сверкают круглые очки, лицо Суханова искрится гранитной пылью. Он отбросил искрящиеся волосы, перекрестился: крест двуперстный, косой. Колыхнуло седые, плешивые, курчавые головы, невпопад за хозяином кладут кресты молотобойцы: кто мелкий, никонианский, кто, по старому обряду, вразлет.
Хозяин толкнул очки выше, на лоб, скашлянул. Все притихли, Суханов прижмурился:
— Благослови Бог.
Как бы ветром, без шума, подняло железные молоты.
— Бей! — вскрикнул хозяин, присел.
Ударили молоты враз, грянуло о клинья железной пальбой, справа, слева, крест-накрест. Загремела скала, гранитная наковальня.
Заносят молоты в четыре руки, набрякли на руках жилищи, потный волос плещет в глаза, рты зажаты, дышат сквозь ноздри, ударят и выдохнут. Брызгает взрывами камень о железные клинья. Чаща шумит, идет по водам отгул. Косой вереницей понесло на озеро птиц.

* * *

— Опять очки, Суханов, побил, — улыбается грузный советник.
— И то… Завсегда осколком каким… Уследишь разве.
На искрящемся лбу купца блещет круглое очко, а другое как темный пятак.
Потный карло в гранитной пыли сошел со скалы к палатке, дышит весело и порывисто. Голубым фуляром протирает стекло, смотрит, щурясь, на свет.
На бисерной подушке рядом сидят коммерции советник Жербин и купец второй гильдии Суханов.
Уже расселась скала, сдвигается ее острый блистающий край без шума, только в самом гранитном нутре, в каменных связях, ворошится скрип, легкий треск. Молотобойцы, утирая рубахами мокрые лица и мокрые груди, уже стоят по гребню, опираясь на железные свои ломы. Ветер подымает рубахи от животов, овевает тело прохладой.
— Во сколько пуд сию громаду, к примеру, считаешь?
— А, сударь, Жербушка, пуд тысящ тридцать клади. В середу отрубили скалу саженью короче, а было двадцать пять тысящ пуд. Клади на сажень по пяти тысящ.
— Так и кладу.
— Прикинь, то-то, цифирь свою, а мне, отдохнувши, надобно другую раскалывать.

* * *

‘Колонны из цельного гранитного камня для Исаакиевского собора, — писал ‘Сыну Отечества’ месяца октября 1820 года Бестужев, — выламывает купец второй гильдии Суханов. Он одним опытом, дошел до того, что может выламывать такой кусок камня, какой ему угодно. Прежний способ рвать камни порохом опасен и для сего рода работ вовсе неудобен, и для сего Суханов выдумал способ раскалывать клиньями целые горы, чему примером служат колонны Казанской и нынешние, для Исаакиевской церкви им изготовленные.
Для производства дела он ищет слоя камня, приличного длине требуемой колонны, проводит на оном борозду, означающую черту, по коей камню должно расколоться, буравит по сей черте дыры, аршина на полтора расстоянием одну от другой, глубиной во всю толщину слоя и столь широкие, чтоб могли войти в оные два железных желоба, между коими вкладываются железные клинья. Таким образом, поставивши по обе стороны сто или полтораста человек с молотами, заставляет вбивать клинья в один взмах, и после нескольких повторенных ударов раскалывает сей мастер скалу’.

* * *

Вдоль Кронштадтских бастионов идут караваном плашкоутные баржи Жербина, а на баржах, в железных канатах, лежат по две в ряд уже ограненные блистающие колонны. Советник Жербин стоит на первом плашкоуте, на самом носу.
Очень мала черная его треуголка для большой пудреной головы. Советник в черном кафтане, и все перебирают какие листки его полные руки, цифирь на цифирь, знаки на знаки. На масонском перстне порхает огонь. Вбок, горбушкой, сбило сивые букли советника, и невский ветер, рея, играя, уже растрепал черный его кошелек, теребит седую жербинскую косицу павловских времен.
Писал Бестужев ‘Сыну Отечества’ о коммерции советнике Жербине:
‘Насчет перевозки колонн было много предположений. Опытнейшие люди, дивясь огромности и чрезмерной тяжести сих колонн, недоумевали о способах, к тому потребных. Уже знатные суммы были назначены на постройку судов, паровых и других машин, нужных для погрузки, но коммерции советник Жербин, принявши на себя доставку колонн, без уточнений механики, и вопреки феории, следуя здравому смыслу и верному опыту, построил на свой счет суда, из коих каждое подымало по две колонны вдруг.
Когда первые колонны были привезены, то встретились новые препятствия и затруднения о способах выгрузки оных. Явились бы тотчас к выгрузке иностранцы с выдумками и чертежами, за что одни попросили бы привилегии, другие денег, третьи чинов и т.п., и все оное, конечно, было бы очень хорошо, только заняло бы много времени для рассмотрения оных. Одним словом: выгрузка была препоручена тем же двум российским купцам-мастерам, которые ломали и грузили сии исполинские колонны.
При выгрузке колонн с судов на берег исключительно употреблен был Морской гвардейский экипаж. Сии росские мастера с росскими матросами приступили к делу с обычной механикой своей: подложили ваги, бревна, доски, завернули веревки, перекрестились, крикнули громкое ‘ура’, и гордые колоссы послушно покатились с судов на берег, и, прокатясь мимо Петра Великого, который, казалось, благословлял сынов своих рукою, легли смиренно к подножию Исаакия…’

* * *

В серебристом инее колоннада Исаакия. Ночь светла хладным сиянием. В сиянии прозрачного льда Сенатская площадь, и порталы собора Казанского, и медный Петр на гранитной скале. Змий обмерзлый подавлен застылым копытом, и медные очи Петра в пятаках льда.
Во тьме высокой на вершине столпа Александрова под пятой обмерзлого ангела свернулся мерзлый змий. Раскалится и звякнет ли ангельская стопа, размозжит ли голову змию?
Мерзлую Россию потрясет ли, растопит медный гром Петрова коня?..
Хладный ветер, пустоты, шорох снегов. Ни имени не отзовется, ни звука. Забвение.
В сквозных пропилеях собора Казанского звенит хладным звоном гранит. Вдоль колонн несет быстрые белые кавалькады метели.
В кавалькадах метели не мелькает ли грузный советник Жербин в черной крошечной треуголке с серебряным галуном и декабрист Бестужев, одергивающий пеньковую веревку на шее, натружденной виселицей, многие вольные каменщики, мастера, воины, сыны Отечества, храма Премудрости Соломоновой России созидатели, а впереди всех горбун Суханов с железным аршином?
— Крепка ли, судари, колоннада сия?
— Крепка, мастер Суханов, крепка, во веки веков не сдвигаема…
Точно бы слышны в метели голоса. И там, где стукнет железный аршин о гранит, отдадут стылым звоном колоннады. Только белую кавалькаду метели носит теперь вдоль пустых пропилеев Российских…

ТИМПАНЫ

Князю Ф.Н. КасаткануРостовскому

Тонкий бой, длительный, дальний, он трогает легкой тревогой, как будто отдаляются чьи-то звенящие шаги, чтобы никогда не вернуться, как будто недосказано то, чего никогда не услышать: дальний звук струны, бой часов.
Вы рассказывали, что в Зимнем дворце для офицерского караула был отведен громадный покой в крыле нижнего коридора.
Зимой была сухая жара в том покое, и асфальтовый пол поливали водой для освежения воздуха, а в чудовищном камине пылали с гулом тяжкие бревна, какими топят банные печи.
Кожаные диваны стояли по стенам кордегардии и два кресла у громадного окна, выходившего на дворцовый двор. К креслам, которые стояли от окна вправо, была припаяна медная скоба, и в скобу ставили свернутое знамя, приносимое полками на дворцовые караулы. Там оно высилось тенью и, может быть, шуршала от сухого жара знаменная парча.
А на камине, у зеркала, тусклого и огромного, как зеленоватая заводь, были старинные часы в футляре красного дерева, с золоченою решеткой между точеных колонок. Циферблат в сети мельчайших морщин по эмали и выпуклое стекло часов, тонкое и хрупкое, как слюда, были словно источены жаром камина.
Вы рассказывали, что часы не ходили, никто их не заводил, и вы помните, что узкие золоченые стрелы, острия которых едва приметно дрожали, когда подходили к камину, остановились навсегда у полустертой цифры 7.
А если бы те часы били, был подобен их бой летучему звуку тимпанов, — я так думаю, — и ваш рассказ о часах на камине в дворцовой кордегардии почему-то стал для меня рассказом о дальних тимпанах, которых я никогда не услышу, и о чьих-то замеревших шагах, которые никогда не вернутся.
Я еще думаю, что часы были привезены из Голштинии молодым царевичем Петром Феодоровичем в подарок императрице Елисавет, что они старинной гайдельбергской работы.
Часы Петра Феодоровича показались государыне неуклюжими и были отданы в непарадные покои для украшения невидимых дворцовых углов, а оттуда их скоро взяли для караулов, в дворцовую кордегардию.
В ту ночь, когда не стало государя Петра Феодоровича, и во многие иные ночи и дни, и в ту ночь, когда не стало государя Павла Петровича, и когда похоронные черные дроги везли из Таганрога сквозь метель в столицу гроб государя Александра Павловича, а рядом с возницей сидел окостеневший под черным плащом граф Аракчеев, и когда в глухой декабрьский день тягостно шумели на Сенатской площади гвардейские полки в нестройном каре, прозрачным и чистым был звон гайдельбергских тимпанов и золоченые узкие стрелы с легким дрожанием верно обходили свой круг.
Государь Николай Павлович взял часы к себе в спальню. Они стояли там на камине, недалеко от жесткой императорской койки.
Старинный ли звон с длительными перепадениями, как нежное отрясение струн, дальний ли полет тимпанов, но смутное пение часов, подобное гимну, полюбилось суровому императору, и по тем часам он проверял свои грагамы и брегеты, и по ним начинал императорский день.
В то зимнее утро часы пробили семь, и государь проснулся.
Его удивила холодная темнота в покое. За огромным окном, к которому прижались снега, было глухое небо ночи и над дымящей от поземки Невой за тенью Петропавловской крепости еще не сквозила полоса зимней зари. Рассвет был темным, как ночь.
Государь отворил двери спальни. Придворный лакей с морщинистым и бледным лицом поднялся с кресел с поклоном. Государь взял с круглого стола горящую свечу.
Государь взял ее молча и прошел в тесную умывальную. Старик слышал, как государь скашливает в умывальной от ледяной воды.
Из спальни император вышел уже в гвардейской шинели с бобрами и в кавалергардской каске. В руках у него была свеча. Он молча поставил свечу у кресла, на стол, и сильно задул огонь.
В потемках залы высокой и бесшумной тенью прошел император. Промерцала у окон его каска с раскинутым двуглавым орлом.
Он вышел на дворцовый подъезд, куда мело с сухим шелестом снег.
Сани не были поданы к подъезду, кучер, вероятно, провел упряжку на площадь, зная привычку государя выходить из дворца пешком перед разводом караулов в Михайловском манеже.
Император посмотрел на часовых под темными дворцовыми воротами. Тулупы занесло снегом, и обмерзли немые лица солдат.
Саней не было и на площади. Император крепче закинул шинель и зашагал через площадь по крепкому снегу. Его лоб под медным козырьком каски стал ныть от ледяного ветра, бобры задымились от инея.
Во тьме стылой, пустой открывалась ему столица, и глухое небо, вея стужей, давило на темные домы и замерзшие колоннады.
Никого не встретил император. Словно бы вымерла столица, опустела внезапно, и у черных окон, как у пустых глазниц, белели снега, и вдоль мостовой, шипя у тумб, влеклись долгие космы поземки. Обширная пустыня звенела от стужи…
Высокий офицер в дымящейся бобровой шинели и в каске, на которой мерцал в колючем инее орел, с силой ударил ладонью в запертые ворота Михайловского манежа.
Офицеру отпер калитку манежный сторож, одноногий ветеран. Тряслась жесткая голова старика, обмотанная гарусным шарфом, и примерзла слезинка у глаза, на морщинистой щеке.
— Старик, где гвардия, где караулы, почему нет развода? — глухо позвал высокий офицер.
Ветеран узнал императора и, трясясь от стужи, стал во фрунт.
— Не могу знать, Ваше Величество.
— Опоздать на развод, — гневно сказал император, утирая платком обмерзлое лицо. — Так повернуть же все команды с дороги, и с командирами — под арест.
Один ветеран на деревяшке слушал команду императора. Старик глотнул ледяного воздуха и сказал:
— Слушаю, Ваше Величество. Токмо дозвольте мне доложить. До развода еще далече. Чай, еще спит твое солдатство и гвардея. Когда полная нощь и вовсе не светало, как быть разводу, Ваше Величество?
Ветеран сгреб ледяшки с жесткой щетины.
— Сказываю, солдатство спит, этакая темень да стужа, а тебе, Ваше Величество, развод… Не может быть развода в неположенный час, когда ночь.
— Разве ночь? Мои часы били семь, — сказал император.
— Обманули тебя, Ваше Величество, твои часы. За полунощью всего третий час, а тебе развод…
— Старик, старик,— рассмеялся император, кинул на костлявые плечи солдата свою гвардейскую шинель, обернул и закутал его, как ребенка. — Старик, обрадовал ты меня, ступай, брат, ступай да согрейся…
Еще не светало, но как будто стронулась и посерела ледяная ночь, когда император без шинели, в одном мундире, закиданном снегом, вернулся в Зимний дворец.
Горой ледяного серебра светилась его кавалергардская каска, и на его баках, вдоль продолговатых щек, еще не оттаял иней, когда он вошел в дворцовую кордегардию с теми часами в руках, о которых рассказывали вы.
Горели свечи в шандалах, но было темно в громадном покое. Офицеры вспрянули с кожаных диванов, быстро оправляя мундиры, перевязи, коки. В дворцовом карауле в ту ночь был лейб-гвардии Семеновский полк.
Гвардия замерла пред своим императором.
— Господа, — сказал государь, и его голос показался всем необычайно глухим и печальным. — Нынче в ночь мне было суждено испытать странное происшествие… Я вышел из дворца, и мне почудилось, что исчезла моя гвардия, вымерла столица, опустела вся империя… Вот и виновник, господа. Еще была глубокая ночь, а они пробили мне утро… Я забросил их ключ, их не заведут никогда. Я отдаю вам, господа, часы под вечный арест…
Государь поставил часы на камин, поклонился всем с необычайно печальной улыбкой и вышел. Все молча смотрели на часы. Скоро замерли, отдаляясь, шаги императора…
Ваш рассказ о часах на камине кордегардии и о ночном видении императора показался мне дальним звоном тимпанов и замолкающими шагами, которые никогда не вернутся.
И, слушая вас, я подумал о себе, о мальчике с полным и светлым лицом, в гимназической шинели, который бежал с другими мальчиками по Морской улице перед тяжко бряцающим солдатским строем.
С музыкой и развернутым знаменем гвардия идет в Зимний дворец сменять караул с церемонией, и мальчик в серой шинельке припрыгивает от бряцания медных тарелок, от глухого барабанного грома, от медных молний труб. Он видит, как взлетает у барабанщика черная палка с набалдашником из замши.
Ему кажется, что все летит на громадных медных крыльях: багровые стены домов вокруг площади, гранитная Александрова колонна с ангелом на вершине, молодые лица солдат в синих бескозырках, извозчики, прохожие, фонари, небо, светлый снег, летит на медных крыльях Петербург, Россия, и он летит с Россией в своей шинельке, ставшей крылом.
Так вы рассказывали мне о тех часах в дворцовой кордегардии, а я думал, что и нам всем, как императору в ледяную полночь, пробили часы наше темное пробуждение и нашу темную судьбу. Вот мы встали и вышли в глухую могилу северной ночи, думая, что бьют часы наше утро.
Часы обманули нас. Они пробили нам утро, когда еще стоит ночь.

УЗНИК

Синяя Нева легко сквозит за облетелыми кленами Румянцевского сквера, червонные листья, хваченные морозом, непокойно шуршат и метутся…
Когда я вспоминаю скорбную ясность петербургской осени и шорох листьев на панели, вспоминается мне маленькая история о коллежском регистраторе Андрее Андреевиче Сорочкине.
Случилось все это в одном петербургском департаменте незадолго до революции, и знал я в лицо Андрея Сорочкина, самого робкого во всей империи чиновника по переписочной части.
Сорочкин сидел в темном углу, может быть, затем же присутственным столом красного дерева, словно бы изгрызанном зубами, в кляксах и с потресканной фанерой, за которым очинивал гусиные перья и Акакий Акакиевич.
Акакий Акакиевич до того, как стал призраком, точил, вероятно, перо, как иглу, едва был виден расщеп. От его хладных рук с указательным пальцем, опачканным в чернила, веяло, вероятно, старческим льдом, и давала его рука некоторое дрожание, норовя свернуть ввысь, когда переписывал он всяческие подшивные отписки и низал множества букв, с утолщениями, нажимами и с тончайшими хвостиками именно там, где завестись хвостику правительством и законом дозволено.
Андрей Андреевич, как и Акакий Акакиевич, тоже копошился в одном из тех высоких казенных зданий над Невой, которые подобны светлым храмам или капищам древности, Парфенонам и Пропилеям с колоннадами, построенными не для людей, но для божеств. Однако не боги и не герои шмыгали в храмах, а разве писарская шушера с поштопанными локтями, простуженная, сморгающая носами, и столоначальники, сорок тысяч столоначальников на каблучках, и полнеющие и бесшумные их превосходительства.
Сорочкин пребывал в департаменте за огромным темным шкафом, где Своды Законов, синие папки и разбитые пыльные чернильницы на нижней полке. Там он сидел, и оттуда наблюдал присутствие.
Курьер Павлюк проходил с чайным подносом, старец седой с медалью на шее, бакенбарды серебряные, в талии стройный, в движениях торжественный, напоминает видом своим Александра II Освободителя, на Екатерининской канавке убиенного.
Копиист Ванюшин, у окна, казенное перышко N 86 на мизинчике пробует. Ванечка Ванюшин — отрок бледный, неслышный, с ячменем на левом веке, кабы не ячмень, походил бы русым волосом и тонким ликом с трепетными ресницами на молодого святого, именем незнатного, про которых в святцах заодно пишется: ‘И мнози, иже с ним убиенные и мучительства во страстях восприявшие’.
Сорочкину сшивать бы бумаги шнуром государственным, перевитым в три нитки: желтую, черную, белую, — а он еще наблюдает, думает, и за шкафом ему всякий вздор в голову лезет.
То бы проект по всем министерствам выдумать, скажем, чтобы хлеб на воздухе сеять, а как пушка на Неве навигацию выстрелит, хлеб дождиком с неба на столицу бы сыпался, или фальшивые деньги чтобы государственная экспедиция печатала, а все принимали бы за настоящие, и его, Сорочкина, за этакие проекты в министры. Или лошадей в карете государя, когда понесут, на всем скаку остановить, повиснуть на дышле. Государь в благодарность ему в супруги великую княжну и генерал-губернатором в Самарканд, а то и главнокомандующим.
Не на великой княжне, а на Нине Ивановне тогда он женился бы, хотя ему и сорок первый год.

* * *

На этаже, на самом верхнем, есть в департаменте площадка, а на ней дверь в светлый покой. А в покойчике только солнце, Нина Ивановна и пишущая машинка. Покой, как светлые небеса.
Оне, Нина Ивановна, в пенсне, образованная. Старшая их сестрица надзирательницей в благородном заведении, а папаша были в чине полковника.
Оне, Нина Ивановна, в кофточке белой, а как головой поведут, пенсне со шнурочка долой, чик и погасло. Близорукие, волосы у них золото ли, солнце, светлый дым.
Экзекутор приказал раз бумаги наверх отнести, на машинке переписать. Он на пороге запнулся, и персты задрожали, а Нина Ивановна оглянулись, пенсне поблистало, чик и погасло. Аминь.
— Я бумаги.
— Давайте. И что вы, Сорочкин, хмурый такой: прямо мрачный Наполеон.
Нина Ивановна, оне наверху, оне на небе и среди образованных, у которых дипломы. Про Нину Ивановну аминь.
Над ларем в темной департаментской прихожей, когда дряхлые длани швейцара натаскивали на Сорочкина осеннее пальтишко, погляделся он в тусклое старинное зеркало и прошептал:
— Мрачный Наполеон… Наполеон, Наполеон. И скорчил рожу, показал себе язык.

* * *

Когда за шкаф никто не заглядывает, когда на задней его стенке развесил паук свою обширную замшу, кому какое дело, кто за шкафом сидит.
Коллежский регистратор и коллежский регистратор: тот, который бумаги сшивает, а, может быть, и кто-то другой: в темноте не видать.
Про Наполеона Сорочкин узнал в подробностях от копииста Ванюшина. Ванечка, отрок неслышный, без чина, оказывает Сорочкину уважение: всегда его зовет по имени-отчеству и всегда с ним по портерным пьет, едва раздадут жалование.
Сначала отнекивается, морщится: молод еще на вино. А когда выпито, злеет. Бледный лик светится, ресницы дрожат, и узкие губы улыбкой шевелятся, в улыбке же светлая и тонкая злость.
— Вот и выпито, Андрей Андреевич, а зачем выпито, неизвестно.
— Пей. И зачем. Все равно.
— Нет, а зачем?
У Ванюшина, когда выпито, все вопросы: чиновники зачем и кокарды, и зачем самый человек живет, все зачем, все к чему.
— Молчал бы ты, Ванечка…
— Я что же, я помолчу… Одним словом, чиновники и Россия, так сказать, есть держава… А зачем? А может, ничего нет, и нам только кажется, что Россия, чиновники, а я, может, всю эту Россию под одним моим пальцем раздавить могу. Тоже — держава.
Так вот, этот самый Ванюшин и принес Сорочкину книжку про Наполеона, господина Павленкова издание, история жизни. И портрет приложен: сюртук серый, жилет белый, волосы на лбу темным серпиком, завитушкой, с полным и бледным лицом, строго задумчивым, очень походит Наполеон на него самого, коллежского регистратора Сорочкина.
Тайно, под казенными бумагами, за шкафом, читал Сорочкин все слова, какие Наполеон полкам говорил, и страны, где воевал, и про гвардию в мохнатых шапках, про Березину, и как на мост со знаменем шел, сто дней, и Аррагоны.
При чем Аррагоны и где Аррагоны, у господина Павленкова не показано, но от такого слова, музыки великолепной, Сорочкину стало светло и огромно.
В четверг они с Ванечкой Ванюшиным в трактире ‘Париж’ на Среднем проспекте о вращении вселенной заспорили. По Ванечкину выходило, что когда земля вертится, то жить вовсе не стоит: одно головокружение, как карусели в Петровском парке, родился, помер, помер, родился, а зачем, никому не понятно.
Андрей же Андреевич разъяснил, что все понятно, и ежели вертится, значит, любое существо и вещь всякие судьбы в верчении испытывает: был кто блохой, а до птицы довертится. А то графом кто был или министром, а повернет в коловращении в такую, прости Господи, пакость, что и выражаться непристойно. В этом весь интерес создания состоит, и вращение вселенной все равно как колесо с билетиками счастия, а счастие есть судьба.
Трактирный оркестрион бряцал расстроенно и мутно песню о Наполеоне: ‘Горел-шумел пожар московский’.
— Слышишь ты, Ванечка, — говорил Сорочкин и горели его глаза. — Стоял он в сером сюртуке. Он… А может, это я самый стоял, я им был, хотя вот теперь и коллежский регистратор за шкапом… Я не регистратор, я узник прикованный, узник на острове Святой Елены… Вот меня куда завертело… И ты. Вот ты без чина, и вопросы у тебя разные, а кто тебя знает: может, ты святым Борисом и Глебом был, отроками, сорокамучениками… Куда нас завертело. Понял? Судьба.
Ванечка тоненько рассмеялся:
— Это вас Нина Ивановна завертела, а не судьба… Атанде-с.
— Молчи, раб несмысленный… Нина Ивановна, оне недосягаемость, оне превышнее, иже херувимы, молчи. Ты во мне то пойми, как мне все понятно и от того, может быть, я художник нечаянный, сочинитель великий, страшный полководец… Я не я… Я — узник. А ты — атанде-с.
— Завертело.
Половой их спор слушал и еще некие потные морды, словно бы лошади или вепри. Половой сказал:
— Это точно: когда нетверезый, страсть до чего иных вертеть может.
А ночью они с Ванечкой Ванюшиным, обнявшись, в Галерную гавань Смоленским полем шли. Все фуражки друг другу поправляли, чтобы кокардами прямо. И целовались. А у Ванечки губы холодные, как у мертвеца, в тонком льде. Снега метут, скрежещут, из черной прорвы, с Невы, дуют ледяные ветры.
— А-р-р-рагоны, — кричал Андрей Андреевич, и бежали у него по щекам горячие слезы, замерзали. Он шептал:
— Судьба…
Светится беленький Ванечкин лик. Хихикает Ванечка, попрыгивает по сугробам:
— Судьба-с! Судьбы нет, одне выдумки. Вот я ноздрю мизинцем прижму и на всякие ваши судьбы высморкаюсь… На все-с, что на Гавань, что на Россию. Я бы всю Россию взорвал, чтобы посмотреть, что получится.
— Врешь! — крикнул Сорочкин и сбил у Ванечки фуражку в сугроб.
— За что же вы деретесь? — обиделся Ванечка. Стал искать в потемках фуражку.
— Врешь! А Наполеон? Какие он судьбы произошел? Был офицеришка, попрыгун, шушера, а его куда садануло — императором стал.
Поднял палец:
— Императором… Аррагоны!
И так вымолвил ‘Аррагоны’ и так погрозился, что Ванечка без фуражки от него в страхе бежал.
Неизвестно, как добрался Сорочкин домой, но с койки своей посмотрел он в окно, в снега и гаваньские пустоты.
А из окна на него лицо полное, бледное смотрит, как месяц таинственный: император Наполеон, и губы твердо сжаты, и темный серп волос на лбу.
Тогда понял Сорочкин, что он сам на себя из окна смотрит, и все ему стало понятно.
Он руку под жилет сунул и усмехнулся.
В пятницу экзекутор дал Сорочкину подшить бумагу с надписью министра. Бумага на машинке переписана, а сбоку, карандашиком, резолюция: ‘Я не согласен’.
Сорочкин пригладил на лбу завитушку, усмехнулся, в чернильницу перо обмакнул и написал внизу резолюцию, неспешно:
‘Согласны вы, не согласны, а все пропало. Темна судьба человеков. Аминь’.
И пониже расписался, вверх и наискось:
‘Наполеон Бонапарт’.
Подумал и приписал:
‘Бонапарт Наполеон, Император всероссийский’.
Он милостиво протянул бумагу экзекутору:
— Вот возьмите. Я наложил резолюцию.
Встал, будто еще желал что-то сказать, но только оправил волосы, вздохнул и сунул под жилет руку.
Все присутствие поднялось на ноги, столпилось. Его превосходительство проворными шажками прибежало.
— Что вы наделали?
— Ничего. Хорошо.
— Хорошо! — вскрикнуло его превосходительство.
А Сорочкин книгу на столе пошарил. Нашел. Корешок сжал. Полное лицо вспыхнуло от гнева. И вдруг как грохнет книгой о стол. Чернильницы подпрыгнули, столоначальники присели. А Сорочкин улыбнулся покойно и грустно:
— Вы должны молчать, когда с вами говорит император.
Все присутствие от Сорочкина побежало. Он подошел к окну. Над Невой морозный дым, реют в тусклом дыму галки. Застыла столица Наполеона всероссийского.
— Взять его! — кто-то крикнул за спиной.
Он обернулся.
Надвигаются медные пуговицы, темные кафтаны, его старая гвардия, впереди всех Павлюк, стройный старец. Сорочкин скрестил на груди руки, вдруг топнул ногой:
— За мной, старая гвардия!
Кинулся из присутствия вон, за ним — толпа чиновников, курьеров. Лестницы, повороты, площадки. Лик Сорочкина блещет… Император ведет в огонь полки…
— Вперед, мои легионы!
И как тут случилось, но Ванюшин, копиист, у самых дверей, когда Сорочкин крикнул: ‘Вперед, легионы’, успел ему ножку подставить. И так ловко, что император головой на улицу в сугроб вылетел. Министерский дворник сел на него верхом, оттянул с брюха кушак и оскалился:
— Вязать его али нет?
С подъезда все, кто там толпился, закричали, руками замахали, и Нина Ивановна тоже:
— Вяжи, вяжи, вяжи…
Пенсне Нины Ивановны чик и погасло. Сорочкин прошептал:
— О, Мария-Луиза, императрица моя, наш бедный сын…
И на набережной в Петербурге, у департаментского подъезда, в снег лицом затрепетал тогда в сугробе от рыданий связанный император Наполеон всероссийский.
Кто может знать, в каком новом виде и где при коловращении вселенной проявиться еще Наполеону, но аттические храмы смотрят и теперь в невские воды, только копошится в тех храмах нечисть и нежить иная, и копиист Ванюшин, как слышно, стал комиссаром, а Сорочкин, связанный Бонапарт, скончался в узах, у Николая Чудотворца, на Пряжке.

АКАДЕМИЯ ХУДОЖЕСТВ

Теперь все, что было тогда, кажется знаком нашей судьбы…
Караваны сухих листьев, сгоревших от мороза в пустом Румянцевском сквере, их кувырканье по чугунным мокрым скамьям, томительный шорох на панелях и таинственно светящийся иней на гранитных спинах невских Сфинксов, почерневшие пышные гербы на колонне графу Строганову в нашем академическом саду, и как внезапно в свежести зимней ночи проливались печалью крепостные куранты и летел быстрый снег под дуновением стужи вдоль набережного гранита — все кажется знаком судьбы.
На фронтоне Академии художеств вылиты медные буквы, старинные литеры: ‘Свободным Художествам’. Я думаю, что нет прекраснее надписи на свете, чем два эти слова, и все слова — академия, куранты, сфинксы, колонны, Минерва, Нева — все слова, торжественным видением окружавшие детство, кажутся теперь магическими заклинаниями, таинственной силы которых не знает никто.
Вот я стою перед дубовыми академическими дверями, вот тронул медную ручку, голову львицы.
Надо мной, опустивши курчавую темную голову, стоит Геркулес, опершись на палицу, в потоках зелени его тяжкие медные плечи. Слепая Флора с зеленоватой щекой улыбается надо мной, прижимая к груди узел медных одежд.
С Английской набережной, с другого берега Невы, прозрачна даль Васильевского острова, и стекла осьмиугольного фонарика на куполе Академии наук мелькают голубоватым светом, и реет узкий красный фронтон Университета, манежи, Кадетский корпус, Румянцевский сквер, — и вот на куполе Академии художеств сияет солнечным снопом шлем и острие копья медной Минервы
После академического пожара, когда под Богиней погнулись в огне стропила, когда она угрожала обрушиться с высоты в конференц-зало, Минерву сняли.
Но я вижу за Невой сияющий шлем богини, и чугунную решетку Румянцевского сквера, и покрасневшие клены. Туда в дни наводнений по обледенелым булыжникам бежала с холодным шумом невская вода.
Я могу пересчитать все светлые окна Академии, и я найду наше окно, направо от Флоры. За тем окном на Неву родился я и умер мой отец, академический натурщик.
На подоконнике у отца были птичьи клетки и тинистый зеленый аквариум. Я смотрел в его зеленоватую мглу, прижимая лицо к стеклу, и видел свое отражение. Я сидел на подоконнике и видел обширную набережную, пристань Финляндского пароходства, Живорыбный садок, Сфинксов из Фив, а за Невой скачущего Петра и Адмиралтейскую стрелу.
В круглом академическом вестибюле две гранитные лестницы подымаются за белыми колоннами, они расходятся на широких маршах своих и замыкаются на верхней площадке в конференц-зало. Там меня отразит светлый паркет. Там залы Рафаэля и Тициана, круглая и по циркулю.
Посреди конференц-залы стоял бронзовый ковчег, стеклянный ящик с бронзовыми скобами, лапами львиц. Под граненым стеклом хранился указ императрицы Екатерины Второй об учреждении Академии и парадная мантия государыни, а я думал, что в стеклянном ящике покоится спящая царевна.
Я видел тогда картину академика Якоби: конференция при императрице Екатерине. Я хорошо понимал, что нет теперь в Академии таких улыбающихся румяных господ в пудреных париках с косицами, в голубых и светло-зеленых атласных камзолах, и нет таких дам, которые ставят золотую туфельку с красным каблучком на атласную подушку, но я тогда думал, что, хотя их не видно, они ходят со мной светлыми толпами по академическим залам.
А со двора, где мы играли, был виден в высоком окне кусок Рафаэлевой копии: красная мгла пожара, и в ней стремится громадный человек со смуглыми жилистыми ногами, несущий на плече старуху.
В коридоре у дверей с Литейного двора стояла тогда пыльная мозаика Ломоносова: Петр Первый в черной треуголке, с выкаченными глазами, скачет на сером в яблоках коне в дыму Полтавской битвы, в темной мгле барабанов, штыков и знамен, в трещинах и пыли. С самого низа мозаики мы выковыривали стеклянные камешки, ярко-синие, желтые и зеленые. Мы ими играли и сквозь них смотрели на солнце.
Во всех академических коридорах, где гулко звенят шаги по плитам, тянулись тогда вдоль стен гипсовые барельефы. Застыли на барельефах древние герои в высоких шлемах, белые слепцы, возлегающие за столами пиров, застыли плакальщицы похорон, прикрывая одеждами головы, и слепые старцы, и юноши празднеств с поднятыми венками. Щиты героев, складки одежд, завитки кудрей и плечи были опушены желтоватой пылью.
Однажды вечером я шел к отцу академическим коридором, и мне показалось, что белые слепцы притворяются, будто замерли на стенах, а все они живы.
Я услышал скользящий звон шагов за собой, не оглянулся и побежал, я понял, что за мной бегут герои и боги, я слышал звон мечей и щитов, шум одежд. Они погнались за мною. Слепой юноша откинул руку, чтобы пустить в меня диском, и прыгнул с барельефа на плиты белый римский воин, зазвенело копье.
Я тогда упал отцу головой в колени, спрятал лицо в его горячие, крупные ладони. А теперь, я думаю, что тот ребенок в темном академическом коридоре прошептал, не понимая, слова магического заклинания, от которого оживают слепые боги и слепые герои.
Я думаю, что все, что окружало наше детство страшным и великолепным видением: аркады и колоннады, инеющие в прозрачном холоде северной ночи, Минерва и Сфинксы из Фив и медная квадрига Аполлона, замерзшего в высоте, над пролетом арки, — все было магическим заклинанием, таинственной силы которого теперь не знает никто…
Призрак показывался в наших коридорах. Все, кто там жил, слышали рассказ о том, что строитель Академии художеств Кокоринов повесился на стропилах под куполом, где Минерва, и ходит ночью в пустых мастерских и граверных с обрывком пеньковой веревки на шее. Многие видели его темное лицо и мерцающее золото шитья на его бархатном екатерининском кафтане.
Рассказывали еще сторожа с парадной, как в ночи наводнений, когда глухо гремят пушки из крепости и уже заливает подвалы, в главные ворота, с Невы, стучится приплывший мертвец, скульптор Козловский, тот самый, кто похоронен на Смоленском кладбище и над могилой которого выбита старинная эпитафия: ‘Под камнем сим лежит Ревнитель Фидию, Российский Буонаротт’.
Старики, сторожа из николаевских солдат, помнили, что при крепостном праве в натурных классах была опущена сверху люстра — охваченное железным обручем деревянное блюдо, полное конопляного масла.
Темный светильник едва освещал головы художников, мраморные торсы богов и натуру. Рисовали тогда олонецкими карандашами на ольховой бумаге.
Тогда в натурном классе писали Распятие и натурщика подвешивали к кресту, вдевая в петли его вытянутые руки. Через несколько минут из петель вынимали изнеможденного. Так мигала однажды темная люстра, конопляный светильник, и никто не заметил, как отошел на кресте натурщик из полковых музыкантов-евреев. В верхних мастерских показывался его призрак, и я больше всего боялся мертвеца-музыканта.
Академические ученики носили в старину синие мундиры с фалдами и белые брюки, чем были похожи на шведов, рассказывали старики. ‘Смотри, угодишь под красную шапку’, — говорили профессора ученикам из крепостных и дворовых людей. И я слышал рассказ, как уволили из Академии под красную шапку молодого рисовальщика Шевченко, из малороссов, который еще хорошо играл на гитаре, а жил в каморке на Литейном дворе, где был тогда выгон для академических гусей.
Дошел до меня смутно, издалека, бормочущий рассказ академических стариков о том, как в старые годы был в Академии вице-президентом колдун и чернокнижник, действительный статский советник Лабзин. Позже я узнал, что хромоногий и плотный, с длинным бледным лицом, Лабзин был мистиком и масоном. Когда было предложено конференции избрать в почетные академики графа Аракчеева, Лабзин встал и сказал собранию: ‘Пошто же не избрать нам тогда в Академию императорского кучера Илью’, и за эти слова был императором Александром Первым отставлен и сослан в глухие края.
Дошли до меня рассказы и о том, как академик Мартос, носивший темный перстень на указательном пальце, любил даже со сторожами говорить по-французски, и как нелюдимый академик Егоров в темной и пыльной мастерской, заваленной рухлядью, писал Богоматерь со своей молодой жены, рано угасшей в чахотке, и как академик Бруни писал ночью ‘Медного Змия’ и ‘Моление о Чаше’, громким голосом распевая немецкие псалмы, и как кашлял в шелковый платок Карл Брюллов, у которого такая бескровно-нежная, такая поникшая кисть руки на портрете.
Теперь и угрюмые рассказы академических дядек кажутся мне голосами нашей судьбы.
Мешаются мои воспоминание и сны, но всегда приводят меня на ту темную площадку у канцелярии и академической лавки, где пахло холстами, лаком и красками, а продавец был похож на Жюля Верна.
С той площадки узкая лестница вела вниз, в наш коридор, к нам, к отцу, к домику с кроликом моих старших братьев, к моему ялику, к волшебному фонарю, к оловянным солдатикам в коробках из гнутой светлой дранки с голубыми буквами на овальных наклейках, ‘лейб-гвардии Измайловский полк’ или ‘лейб-гвардии Гусарский полк’, и к товарищам моего детства Виктору и Юзе, Жене и Сереже, у которого была сестра Клавдия, заика. Она испугалась чего-то в темном коридоре: может быть, и за нею погнались воины и плакальщицы. Она стала заикой…
Дети Санкт-Петербурга, дети отставных солдат, полковых музыкантов, натурщиков, сторожей, департаментских писцов, дети тех, кто жил в подвалах громадных зданий и дворцов Империи, ее аттических храмов, — какая судьба открылась всем нам! Мы все угодили под красную шапку, и кто из нас убит, кто расстрелян, кто в изгнании, кто коммунистический комиссар, — не все ли равно.
Я рассказываю не о людях, прошедших толпой глухонемых видений по высоким залам, а об огромном свете тех зал, которые высятся за Невой, были мы там или не были, и о стремительных лестницах, по которым будут вбегать и после нас, о колоннаде вестибюля и о медной Минерве на куполе, о магических заклинаниях, окружавших нашу колыбель.
Я думаю, что это вымысел слабых душ, не знавших ничего, кроме своего темного страха, будто наш Санкт-Петербург — город-призрак, будто наш Санкт-Петербург — город-видение.
Призраки погнались за нами и настигли нас, свершилась наша судьба, но несдвигаемый город-камень Санкт-Петербург и его Академия художеств все так же смотрятся в быструю невскую воду. В нем все магия застылых заклинаний.
Открылись знаки нашей судьбы, и сбылись все злейшие пророчества о нас, о толпе живых, о толпе призраков Санкт-Петербурга, но он сам стоит, затаенный и неразгаданый, магический Санкт-Петербург, таинственно светясь в прозрачном холоде северной ночи, и его граниты, его Аполлон, и Минерва, и Сфинксы, не дрогнули от нашей судьбы.
Сходили, как волны, поколения до нас, и мы сойдем, и через пятьдесят лет и отзвука не будет от наших голосов и наших шагов…
А стремительные лестницы и гранитные марши моей Академии художеств, и просторный свет ее зал будут светить кому-то иному, как светили мне, и кто-то иной благословит свое рождение в величественной колыбели, под куполом Минервы, и кто-то иной в радостном изумлении увидит склоненную, в потоках зелени, курчавую голову Геркулеса, который опирается на палицу свою между колонн академического фронтона, где старинные литеры: ‘Свободным Художествам’.
‘Быстро вбежал я по лестнице, которой бы сам Пиронези позавидовал в величии рисунка, мимоходом приветствовал высоконогого коня Консула Больбуса, но в зале Антиков невольное чувство остановило стремление моего любопытства.
С каждым шагом я протекал века: минувшее ожило в соображении и одушевило окружающие меня предметы. Здесь все красноречиво говорило глазам и сердцу. Взоры мои попеременно порхали то на группы атлетов, дивясь живой игре их мускулов, то на прелестных Нимф, скользили по льющимся формам Бахуса, Антиноя, Мелеагра и с благодарностью устремлялись на божественную фигуру Аполлона. Сила протекала по жилам моим, когда я стоял у подножия Геркулеса Фарнезского, веселость лилась в душу, когда я смотрел на резвящихся фавнов, и ужас оковывал дыхание при виде страданий Лаокоона и Ниобеи, стократно умирающих в детях своих.
Казалось, я слышал стоны дочерей ее и свист роковой стрелы Феба, я обмирал, как сама Ниобея, и звук исчезал на губах, как в мраморе сего изображения. Я оторвал от нее взоры и, поклонясь земляку своему, Скифу, с совершенно русской физиогномиею, поспешил далее.
Полюбовавшись прекрасною, легкою чугунною лестницею, освещенною греческим куполом, барельефами, ее окружавшими, особенно Мартоса, и тремя фигурами, писанными альфреско, я вышел из Академии…’
За сто восемь лет до меня написано это неведомым автором А.Б. в ‘Сыне Отечества’ за 1820 год, в той тоненькой синей книжке, которая лежит на моем столе, иссохшая от ветхости, с желтоватыми шершавыми листами.
Так и я поверну медную львицу на дубовых дверях и выйду из Академии…
Все мы ушли, и уйдем, и наши стоны, и свист роковой стрелы Феба умолкнут, но какая радость отдохновения в том, что и после нас кто-то иной ступит в высокие залы на отражающие паркеты и снова увидит страдание Лаокоона и Ниобеи, стократно умирающих в детях своих, и Антиноя, и Мелеагра, и Скифа с совершенно русской физиогномиею…
Реющему шлему Минервы, сияющему видению, быть еще подняту над высоким куполом, быть, и еще видеть чьим-то глазам золотую Богиню за светлой Невой.

СЮЗИ

C’est nous, vivans, qui marchons

dans une monde de fantomes *.

Жерар де Нерваль

[Это мы, живые, идущие

по миру привидений (фр.)]

I

Патриций обогнал Фервака.
Гнедой Патриций из конюшен Деламарра, с удлиненным телом, блестящий и скользкий, бежал с радостным дыханием, расширявшим ему влажную грудь.
Он бежал с быстрым дыханием танцовщицы при трудном упражнении.
Фервак Альфреда де Монгомери, плотная серая лошадь, с очень сильными задними ногами, удары которых казались издали ударами громадных пружин, шел ровно и без порыва. В его беге было нечто деловое и потому скучное. Ему свистели. Патриция трибуны встречали все возрастающим гулом. Он побеждал.
В пыли, пронизанной солнцем, мчится колесница Феба, тени лошадей и жокеев, блистающих голубыми, желтыми камзолами. Звук невнятный и любопытный, светлый и жадный, дрожит над трибунами. Жокеи, похожие на тощих мальчишек, выкрикивают гортанно, по-птичьи, ‘ге-ге’, в выпуклых конских глазах летят вихрем мачты, небо, флагштоки, рябь лиц.
От маленького китайского зонтика на лице Сюзи — оранжевая тень. Она стоит в кабриолете. Ее рука в лимонной митенке довольно сильно хлопает грума по спине. Сюзи что-то вскрикивает, как грум, как все кругом. Теплый ветер вздувает воланы из-под кринолина, завивает у ног желто-белую пену, и виден высокий башмачок Сюзи с перламутровыми пуговками, прорезанный сверху сердечком. Пену кружев относит на лицо Фервака, и он вдыхает запах близкого тела. У него другое имя, но Сюзи прозвала его Ферваком, потому что он ставит обычно на лошадей Монгомери. Действительно, в широком и твердом лице ирландца, в его крупных зубах есть что-то лошадиное. Он покоен и плотен, как Фервак, он носит серый пальмерстон и серый цилиндр с шелковой лентой, и его жесткие баки растут из шеи.
Ирландец приехал в Париж по каким-то делам с газовым освещением, встретил Сюзи на Елисейских Полях и теперь носит за нею на рукаве пальмерстона ее светло-зеленые мантилии, подбитые белой тафтой, и белые, подбитые розовым, он молча сидит за нею в полутемной ложе театра и дарит ей, так же молча, витые браслеты на цепочках с арабскими золотыми монетками. Сюзи бросает браслеты в туалетный ящик среди папильоток, флаконов, пачек писем, счетов от прачки, высохших цветов и папирос с полурассыпанным табаком: арабские погремушки не в ее вкусе. Но за браслеты она целует Фервака в лоб, а иногда слегка дергает вниз его жесткие баки, и Фервак от неожиданности жмурится.
Глаза ирландца, серые, с прыгающим солнцем в зрачках, видны в пене кружев. Он издает носом поощрительный звук, отдаленно похожий на птичий крик жокеев. Палевая шляпка Сюзи из рисовой соломки, с широкими лентами, откинулась на затылок, Сюзи стучит кулачком по спине грума, по серому цилиндру ирландца.
— Ломовая кобыла, скотина, верблюд, — с удивлением вскрикивает Сюзи.
Фервак отстал, он проиграет, он не придет первым, и Сюзи стали скучными эти скачки, большой приз, Лоншан…
Воскресный Лоншан 1867 года был не совсем обычным для Парижа: на трибунах должен быть русский император Александр II. Какие-то прусские принцы и сын японского императора уже в Париже, не хватает еще турецкого султана, и тогда получится настоящий маскарад.
Сюзи навела на трибуны крошечный черепаховый бинокль. Там переливаются золотые эполеты и сверкают каски с плюмажами. Один генерал выше других: вероятно, это и есть русский царь. Его плюмаж вспыхивает от солнца белым снопом. На мгновение, как часто бывает, если смотреть на кого-нибудь в бинокль, Сюзи показалось, что глаза русского императора, голубые, с влажной поволокой, остановились на ней. Она отвела бинокль.
В стреле пыли точно кувыркается кавалькада коней, этот дурак Фервак ковыляет где-то в конце. Сюзи протерла стекла бинокля шейным платком в шотландскую клетку и стала рассматривать русского царя.
Может быть, и не император этот генерал с каштановыми баками, пробритыми на подбородке, как у австрийца. Он наклоняется к молодому офицеру. Офицер слушает его с улыбкой и смотрит на Сюзи.
Несомненно, он смотрит на нее. Он без каски, его нежная шея белеет в прорезе мундирного воротника. Озарено солнцем лицо русского офицера ‘Прелестный мальчик, ей-Богу, — подумала Сюзи, — вероятно, это сын русского императора, но он смотрит прямо на меня’.
Сын русского императора смотрел прямо на нее. Цесаревич, если это был он, давно заметил кабриолет с колокольчиками, серым господином и парижанкой под крошечным китайским зонтиком. Он любовался ее рассерженным, разгоряченным и прекрасным лицом.
Их взгляды встретились. Сюзи смотрит на него без бинокля. Офицер в странном русском мундире, немного похожем на мундир политехнической школы, чем-то удивил Сюзи. Потому она и смотрит без бинокля, точно без стекол может лучше рассмотреть его озаренное лицо.
Император Александр II в оживленной беседе с Лебером, виконтом Оливье Вальшем и бароном де Бургуан. Виконт Артур де Лористон наклонился и заслонил от русского офицера шляпку из рисовой соломки, оранжевый зонтик…
Фервак сидит на бархатной подножке кабриолета, он хлопает ладонями по коленям, показывает желтоватые зубы, и бубнит с жадным удовольствием:
— Фервак, Фервак…
Грум приплясывает на сиденье, тоже покрикивая ‘Фервак’.
— Фервак, — сладко и жадно вскрикнула Сюзи и забыла о молодом русском царе.
Фервак летит, выбрасывая задние ноги, как сильные пружины. Ни его дыхания, ни храпа не слышно, не повлажнела от пота его матовая шерсть. Патриций с налитыми кровью глазами, в глянцевитых пахах пена мыла, несется, как раздутый парус, едва касаясь земли, он задыхается в порыве бешенства и отчаяния. У колокола Фервак на голову вынесся перед Патрицием. Фервак победил.
На мгновение все поднялось, смешалось в смутном крике. Люди в черных треуголках и фраках с золотым шитьем побежали по полю, за ними — толпа.
Берейторы уже ведут мокрых лошадей вдоль трибун. Над лошадями дрожит прозрачный пар, они счихивают, некоторые припадают на передние тонкие ноги, точно спеленутые до колен, копыта у всех в пыли.
За открытой коляской русского царя плывет огромная толпа с тем же светлым и жадным криком, как и на беговом поле. Теперь видно, что у императора очень бледное лицо и мешки под глазами. Он улыбается так, точно улыбка причиняет ему легкую боль. В поднятой пыли идут дамы под маленькими зонтиками, в кринолинах, где едва мелькает башмачок, дамы плывут в золотистой пыли, как стая легких воздушных шаров.
Коляска промчалась мимо кабриолета Сюзи. Цесаревич сидит там против отца, а может быть, кто-то иной этот молодой офицер, но он узнал кабриолет с колокольчиками, он узнал женское лицо, разгоряченное и прекрасное, с карими глазами, которые кажутся фиолетовыми в оранжевой тени. Коляска промчалась. Сюзи закашлялась от пыли, прижала к губам шотландский шейный платок.
— Послушай, Фервак, не правда ли, это русский император?
— Я думаю.
— Может быть, японский?
— О, нет.
— Фервак, а как его зовут, императора?
— Александр.
— А его сына?
— Не знаю. Кажется, Жорж или тоже Александр.
— Мне нравится имя Жорж. Милое имя. Ты не похож на русского Жоржа. Ни капли. И ты много выиграл сегодня?
— О, да.
— О, да… А как по-русски ‘О, да’?
— Я не знаю.
— Ты никогда ничего не знаешь. Подвинься, мне душно. И я хочу лимонаду…

II

Отблеск света на лице Сюзи, особенно на горбинке носа, нежен так же, как на тонком фарфоре. У нее прозрачно-розовые кончики ушей и светло-карие глаза, полные радостного света, и в этом, может быть, светящаяся прелесть ее лица. Прелесть его и в наивном взмахивании ресниц, в капризном рисунке рта, в родинке у левого века и в тепло-золотистом отливе кожи.
Чаша бытия с ее горечью точно никогда не касалась светящейся головки Сюзи, не знающей ни добра, ни зла, ни греха, такой же бессмысленно-прекрасной, как голова матери всего сущего, Венеры, Красоты, пред которой бессмысленно все добро и все зло. Нечаянный цветок парижского предместья, с черных мостовых, Сюзи была грешна всеми грехами и не знала, что такое грех. Мать жизни, Венера, повторила в ней свой вечный образ, таинственный и властный, и чаша бытия была для Сюзи чашей радости, когда все летит куда-то в легком опьянении, пусто, весело и бездумно, как вихри конфетти, маски карнавала, стрела ласточек или весенний ветер. Никогда не будет старости, нищеты, смерти, и весь мир играет в приятном головокружении, так же как играет золотистое шампанское в бокале, подернутом паром, когда бесшумными ракетами взлетают пузырьки…
Перед зеркалом с тремя створками, в тесной спальне, Сюзи надевает наколку. Она выбрала повязку друидов: дубовые листья, перевитые полевыми травами и цветущей резедой, но повязка тяжелит ей голову. Она заменила ее ландышами: две белых кисточки так свежо и легко спадают к ушам.
Фервак держит ее наколки, ее картонки, веер шпилек в зубах. Он старается не наступать на ворохи черных и желтых сорочек, чулок, панталон, перчаток, которые попадаются всюду у зеркала: в спальне столпотворение из-за сборов в театр.
Сюзи выбрала шелковое платье небесно-голубого цвета, шитое серебром, с фалбалами черных кружев, платье, похожее на воздушный голубой шар, еще надутый, но уже опадающий. На руку она повязала и черную бархатную ленту с алмазной застежкой.
В зеркалах мелькает то тонкий профиль Сюзи, то затылок, то голая, в едва заметном пушке, спина, где мягко шевелится кожа между лопаток. За створками — теплый запах тела, духов, шелка и волос, спаленных на щипцах. Фервак укололся шпилькой. Сюзи равнодушно сказала:
— Это ты сам виноват.
Она выходит из-за створок. Нежную белизну плеч оттеняет раздутая голубая волна. Она выходит, как Венера из морской волны, пенящейся черной пеной. Фервак издал восхищенный звук ‘а’ и поцеловал ей руку у черной ленты с алмазом.
— Я забыла позавтракать, — сказала Сюзи. — С утра перед зеркалом из-за этой глупой оперы с императорами. Я хочу есть.
— Но после театра…
— Идем на кухню, там есть остатки вчерашнего рагу. На кухне Сюзи тесно и неопрятно. На плетеном стуле на дырявой атласной подушке спит котенок. Ферваку приказано взять из шкафа блюдо холодной телятины с горошком и отпитую бутылку бордо.
— Ты снимешь твой фрак, — говорит Сюзи. — И я им завешусь.
Ирландец удивленно подымает брови, но подчиняется, он стягивает узкий фрак цвета ‘головы негра’. Такие внезапности Сюзи нравятся ему больше всего. Поверх голубого кринолина накинут черный фрак: Сюзи тонкими ломтиками режет телятину. Фервак в белом галстуке и в накрахмаленной рубашке с алмазными пуговицами, которая стоит на груди горбом, с аппетитом подбирает с тарелки зеленый горошек. Ему очень нравится нечаянный завтрак на кухне.
На стол прыгнул котенок, заглянул в блюдо. Сюзи смахнула его вниз.
— Ну ты, невежа.
Ему бросили косточку. Под столом горят еще выпуклые и слезящиеся глаза старой болонки: весь дом Сюзи собрался на кухню. Болонка дышит тяжело, с хрипом, и сидит под столом так, точно у нее расходятся ноги. Она вечно больна, и у нее вечный кашель.
— Ты можешь меня познакомить с Жоржем? — говорит Сюзи, приглатывая вино.
— С кем?
— С этим молодым русским царем.
— Я не могу, я не знаю.
— А, ты не знаешь…
Сюзи отстегнула фрак цвета ‘головы негра’, нагнулась и вытащила из-под стола сопящую болонку с нечистым желтым бантом:
— О, мой Тото, старушка, милая крошка, прощай.
И поцеловала ее в мокрый нос над прискаленными зубами.

III

В подъезде за бархатной завесой с парчовыми кистями видна дворцовая карета и пудреный кучер с бичом в треуголке на высоком сиденье, похожем на турецкий барабан с золотой бахромой.
У гвардейца в медвежьей шапке дрогнула белая перевязь, он поднял ружье на караул. Толпа потеснилась и замерла. Сюзи подымается на носки, ей очень помогает плечо Фервака. Она видит, как два господина в треуголках пронесли тресвечники. Все склонились в поклоне. В вестибюль, под руку с императрицей французов Евгенией, входит император Александр. Императрица в бело-розовом платье, с красной лентой через плечо, в кружевной накидке, вокруг худой шеи обмотана нитка жемчуга, на голове маленькая бриллиантовая диадема. Сюзи смотрит на голую сухощавую руку императрицы, сжимающую веер, и на дрожащие огни широкого браслета. Император, высокий, тоже с лентой через грудь, во многих орденах. На его пробритом подбородке, между шелковистых бак, отблеск огней. За ними — Наполеон III, принцессы, за ними — тихо звеня кольцами сабель, идет блестящая свита. Вот он, прелестный мальчик, сын русского царя. Он задел обшлагом опахало Сюзи с пасторальной живописью на слоновой ручке. Сюзи уронила опахало. Цесаревич наклонился, но кто-то успел поднять за него и, подавая Сюзи, вежливо прошептал ‘мадам’.
Молодой офицер узнал ее в дымке газового освещения, сияющую над небесно-голубой волной шелка. Сюзи поняла, что он узнал ее, по тревожному и радостному блеску его глаз. Чернобородый лысый человек в узких штанах с красными лампасами заслонил от нее цесаревича.
Под пальмами, под круглыми газовыми лампами, вверх по широкой лестнице торжественно подымается шествие. Их величества показались в ложе. Дирижер постучал палочкой по пюпитру, и русский гимн, торжественный и щемящий, сладкий и угрожающий, заколыхался в зале. Русский император слушал гимн, слегка склонивши голову к плечу, его глаза были закрыты.
Спектакль начался актом ‘Африканки’. В полутьме, где переливается изредка зрачок или поблескивают стекла биноклей, все стало таинственным и точно бы бесплотным.
Сюзи скоро нашла вдохновенное лицо свитского офицера: сын царя непонятной страны и непонятного народа, с иконами, кнутами, кибитками, пиками и какой-то Польшей, которую, как говорят, его отец, пожилой царь с лентой через плечо и с мешками под глазами, зачем-то ‘держит в цепях’. Сюзи думала: ‘Милый мальчик, какой милый мальчик’.
Цесаревич, если это был он, тоже отыскал темную головку с ландышами в боковой ложе бельэтажа и не сводил с нее глаз. Шла ‘Жизель’ Теофиля Готье. Музыка Адольфа Адана ткала тончайшую звенящую паутину. Раз или два рука цесаревича легла на бархатный край ложи.
Фервак внимательно смотрел на сцену. Ему нравились клубки танцовщиц в газовых пачках, их смутные движения и плавные полеты. Когда замирал оркестр и пели одни скрипки на самых кончиках смычков, прима-балерина на самых кончиках носков перелетала всю сцену, как дрожащая стрекоза. Но больше всего нравились Ферваку два гвардейца в медвежьих шапках, которые стояли в углах завесы, на авансцене: точно парадный караул ‘Жизели’. По скулам часовых струится пот, они задыхаются в духоте газа, их сменяют каждые четверть часа. За часовыми в смутном свете рампы мелькают танцовщицы в пачках, и все это прекрасно и внезапно.
Под балдахином, направо от русского царя, Наполеон III, император французов, рядом с ним цесаревич, дальше принцесса Гессенская, великий князь Владимир, принцесса Евгения Лихтенбергская, принц Иохим Мюрат. Налево от императрицы французов Евгении — великая русская княгиня Мария, принцесса Веймарская, брат японского императора. За принцессами на длинном ряде кресел — придворные дамы в газе и тюле. Придворные дамы тихо обмахиваются веерами. Наполеон часто подергивает тонкий ус.
Как и Фервак, он смотрит на двух часовых у занавесы и еще на кресла партера, занятые полицейскими агентами. Для них отведено шестьдесят мест. ‘Не слишком ли много, — сказал утром император, — или они думают торговать билетами?’
Сероватое, с острой бородкой, лицо Наполеона светится в полутьме. У императора прозрачные глаза, над которыми как будто никогда не смыкаются ресницы, и кажется, что никогда не улыбается, не плачет, не смеется это замершее лицо с прозрачными глазами.
Такое же завороженное лицо было у него 6 августа 1840 года, в день высадки на французском берегу, когда он подымал бунт против короля в провинциальном гарнизоне, с таким же магнетическим лицом, он, арестант, приговоренный к пожизненному заключению, говорил в крепости Гам: ‘Отсюда я выйду или на кладбище, или на французский престол’.
Он вышел не на кладбище, а на престол. И все его видения, фантомы, тот магический мир, зрелищем которого он был зачарован, мир его великого дяди Бонапарта, как будто снова вернулся с ним во Францию.
Только вернулся этот мир не настоящим, а призрачным, толпой реющих и легких привидений, едва одетых плотью и готовых рассеяться. Магнетическое лицо с глазами сомнамбулы, тень великого Бонапарта, видного как бы сквозь дымку сна и забвения, зачаровало Францию, и прошло по ней легчайшее дуновение, и все стало похоже на фантасмагорию, на светлую диораму, феерию, в которой действительность перепуталась с вымыслом и видения смешались с людьми, как эти гвардейцы в медвежьих шапках смешались с танцовщицами: все стало похожим на дрожащий неверный пейзаж, отраженный в детском воздушном шаре, готовом улететь, стало неверным и легкомысленным, беспечным и прелестным, как игра китайских теней, или кавалькады амазонок в Булонском лесу, или кружевные митенки, мантилий и воздушные кринолины второй империи…
Занавес стал сдвигаться, зашумели рукоплескания. Русский офицер смотрел на боковую ложу бельэтажа…

IV

— Я устала, не знаю почему, — сказала Сюзи в карете. — Вези меня домой, я ничего не хочу…
Когда она была усталой, ее левый глаз чуть косил, и это придавало ее лицу внезапную и грустную прелесть. Ландыши уже увядали на темной головке.
В спальне теперь печально и неуютно: постель изрыта, сдвинуты кресла, на полу разбросаны полосатые картонки, и оттуда вываливаются искусственные цветы Помоны и тонкая бумага.
Сюзи зажгла папиросу о газовый рожок. Из зеркала в легкой поволоке дыма на нее посмотрели ее глаза. Они показались ей загадочными и чужими. Фервак молчал в углу. Он, кажется, задремал, оперевши подбородок на золотой набалдашник трости. Его серый цилиндр дном кверху стоит на потертом коврике у кресел.
Сюзи неспешно стала отстегивать на спине корсаж. Она поднялась, и небесно-голубой воздушный шар лег боком у ее ног, точно еще выдыхая воздух. Сюзи плавно повертывалась перед зеркалом, она любовалась своим телом, точно бы охваченным в свете газа серебристо-смутным нимбом. Ее темные глаза, мерцающие и печальные, смотрят на нее. Как ей грустно и горько сегодня, она сама не знает почему.
И вдруг над створками она увидела лошадиное лицо Фервака, сдернула с кресел черный капот, прижала к груди, еще картонку, еще шляпку, как стыдливая Венера, и вскрикнула:
— Ты… Уходи, ты.
— Но…
— Или ты не понимаешь, что сегодня я не могу спать с тобой. Уходи.
— Но…
Черная атласная туфелька щелкнула Фервака в лоб каблучком. Болонка с жалобным писком перелетела створку. Она угодила Ферваку в белый жилет. Фервак покачал головой и вышел из спальни на носках.
Сюзи прикрутила газовый рожок. Скоро она успокоилась. Внизу затихли шаги. Сюзи накинула старый клетчатый плед, под ним очень тепло, и свернулась в креслах. Ей надо о чем-то подумать, а в потемках думать лучше всего. Что-то коснулось ее сегодня, как будто у самого лица зацвел миндаль, горький и чистый.
Или ни о чем не думать, а заснуть, так лучше всего. Кто-то защекотал пятки: это котенок. Болонка, посапывая, забралась под плед. А в зеркале, едва освещенном уличным фонарем, пробежали танцовщицы в газовых платьях. Какие легкие девушки. Но она сама бежит с ними в зеркале. Так это балет, ‘Жизель’. Тем лучше: она снова увидит молодого русского царя и его милые, милые глаза. Она летит с танцовщицами в воздушном прыжке, она летит над темными головами зрителей, через весь театр, в столбе света со сцены. Вот ложа русского царя. Она присядет тут на самый краешек. ‘Я так искал, так ждал вас’. Ну, конечно, как же иначе, когда она тоже искала, ждала. У русского царевича очень нежная шея.
Он ждал ее, и потому они прижали ладони друг друга с расставленными пальцами, — так играют дети, — и сквозь пальцы стали смотреть один на другого. И это было так хорошо и так счастливо — смотреть ему сквозь пальцы в глаза, что она стала плакать…
Нетрудно узнать, что она плакала ночью, во сне: ее веки припухли и покраснели. Она не помнит, о чем она могла плакать во сне. Все это вздор.
В старой шубке, утреннем своем халате, она сидит в креслах, и ей не хочется ни мыться, ни варить кофе. Наконец она пошевелилась, внимательно посмотрела на кончики пальцев, на ноготки, похожие на миндалинки, и усмехнулась с недовольной гримаской:
— Вздор, вздор, вздор.
Свежая, как зеленая лужайка, освещенная солнцем, в кружевной мантилии, в шляпке из италианской соломки с маками и белыми маргаритками, скоро постукивала Сюзи каблучками вниз по деревянной лестнице.
У стеклянных дверей ее окликнула консьержка, полная и суровая старуха в очках, с грубыми руками, какие бывают у повивальных бабок. Из каморки пахло жареным кофе, за головой консьержки была видна клетка с дроздом. Сюзи боится консьержек так же, как полицейских. Старуха строго поблистала на нее очками:
— Вам букет.
— Мне?
— А кому же?
— Боже мой, ландыши… От кого?
— От господина Фервака.
— А… А я думала, что…
— Господин Фервак просил вам напомнить, что сегодня парад. Он ждет вас с кабриолетом у театра марионеток.
— Я знаю, благодарю вас… Как они хорошо пахнут. И спрятала в ландыши лицо.

V

Фервак отмахивает табачный дым.
— Но почему же на меня? И от твоей сигары пахнет, как от клетки консьержки…
Сюзи приятна мягкая тряска кабриолета, солнце, которое жмурит глаза, и дуновение загородного воздуха, свежей зелени.
На Лоншан идут войска, движутся экипажи. Быстрым блеском переливаются штыки, белые ремни, медь, красные штаны. Конница, идущая на рысях, обдает толпу горячим дыханием и пылью. Где-то гремят пушечные выстрелы. По звуку, резкому, бодрому и пустому, всем понятно, что заряды холостые, и пальба радует всех, как гул далекого фейерверка. Сюзи радуют и люди, и небо, и листва, дрожащая в солнечной ряби, и светлый амфитеатр Лоншанского поля. В столбах пыли там шевелятся колонны войск.
Бинокли и лорнеты наведены на трибуны Жокей-клуба. Там император Наполеон III, император Александр II, прусский король Вильгельм I, Бисмарк, Мольтке, принцы, великие князья, свиты. Они принимают сегодня смотр гвардии и первого армейского корпуса. Над трибунами и над полем дрожит тот же светлый и жадный звук, как и в дни большого приза.
Сюзи узнала издали молодого русского царя. Цесаревич говорит что-то блестящим соседям. Он сияет, как золотой бог.
Шевелящиеся колонны, конница, идущая в блистаниях быстрым ветром, ржание, топот, лязг пушечных цепей, гарцующие адъютанты, и дыхание тысяч грудей, и блеск тысяч глаз — сегодня все для трибун Жокей-клуба, где сияет среди императоров золотой бог. Сегодня он не увидит Сюзи.
Маршал Конробер, герой Крымской кампании, подскакал к трибуне. В пыли выблеснула шпага, маршал салютует императорам, его волосы подняты ветром.
Наполеон III подал знак открыть церемониальный марш.
С бесшумным трепетом быстро прошли в пыли батальоны пехоты, за ними — батареи, между железных колес закувыркались пушки Сольферино и Маженты, ныряя к земле, задираясь к небу.
Из пыли, под дрожащим лесом флажков, выплыла кавалерия, снопами лучей вспыхивает буланая шерсть, серебро, копыта.
Конница надвигается с угрожающим гулом, как пыльная буря, пронзительно зазвенели сигналы, гвардейская бригада и дивизия Версальских кирасир, первый, пятый, восьмой, девятый полки, развернулись в батальонный марш, колыхающаяся громада понеслась галопом к трибунам, высверкивают, как молнии, трубы горнистов, ‘стой, стой’, — перекликаются сигналы.
Коней осадили с разбега, передние попятили задних, кони припадают к земле, лягают воздух, заводят глаза. Кавалерия замерла фронтом к трибунам. Толпа вокруг поля закричала что-то протяжно и глухо…
В парадный экипаж, с пышной запряжкой Домона, против Наполеона и Александра сели цесаревич и великий князь Владимир. Экипаж тронулся за коляской императрицы Евгении. Шталмейстеры Бургуань и Ренбо сопровождают императора верхами, у задних колес.
На авеню Лоншан — нагромождение экипажей. Все разгорячены и взволнованы зрелищем войск, пушечным громом, потрясающим воздух, бряцанием, оркестрами. Все с восхищенным криком, в давке, теснятся к парадным коляскам, цепь полицейских выгибается под напором толпы.
У большого каскада толпа прорвала полицейскую цепь, и экипаж Наполеона, уже отделенный от коляски императрицы, едва пробирается шагом. Бургуань дал берейторам знак свернуть с авеню на дорогу Сюрень.
Невысокий господин со скуластым лицом, в коричневом драповом пальто не по сезону, вырвался из толпы и раньше других перебежал рощу к новой дороге.
Он отмахивает рукой, он потерял шляпу, не поднял, подбежал, задыхаясь, к золоченым дверцам коляски. Ренбо дал шпоры, подскакал к нему, заслоняя экипаж. Грянул выстрел, конь Ренбо закинулся на дыбы, шарахнулись кони в упряжке, кровь брызнула на золоченые дверцы. От экипажа отхлынула толпа.
Конь Ренбо пал у подножки, шталмейстер, бледный, как платок, выдергивает ногу из стремени. Одно мгновение невысокий человек с желтоватыми глазами, поляк Березовский, стрелявший в Александра II, стоял на дороге один, прижимая руки к груди, его грудь дымилась: выстрел разбил его пистолет. Одно мгновение у коляски было пусто, все замерло в тишине, только билась с лязгом пристяжная, запутавшая заднюю ногу в бляхах и бахроме упряжи.
Дикий женский крик разодрал воздух, и толпа прихлынула к Березовскому, закрутила его, потопила в кипении. В толпу бросились жандармы. Женщина в кружевной мантилье, шляпка сбита, разметаны пряди волос, вцепилась в драповое пальто Березовского:
— Убийца…
Золоченые дверцы, эполеты Наполеона, мундир Александра забрызганы кровью. В крови лицо великого князя Владимира.
— Ты ранен? — наклоняется к нему Александр, тревожно шепчет по-русски. — Ты ранен?..
— Нет, нет, — отвечает по-русски Владимир. — Где платок? Это от лошади… Какая теплая… Я забрызган.
— Убийца, — бьется в толпе женщина в кружевной мантилье.
Бледный лоб цесаревича тоже в темной крови. Цесаревич озирается, он видит в толпе белую мантилью, закинутое женское лицо, глаза, расширенные ужасом. Он встает. Не поддается ручка золоченых дверец.
В глазах женщины пролетел мгновенный свет, она отбросила Березовского на жандармов, она идет к коляске, поднявши руки, с них свисают изорванные кружева:
— Ты жив, ты жив, о, мой бедный мальчик, ты жив?
— Да, да, да…
Цесаревич отпер дверцы, поставил ногу на подножку, он приближается светлым видением, огромный золотой бог. Женщина, точно обессилевши внезапно, стала оседать в пыль, на колени. Ее поддержал сзади господин в сером пальмерстоне. Это были Фервак и Сюзи. Их закрыла кипящая толпа.
— Успокойся, куда ты? — по-русски сказал Александр, тронувши сына за обшлаг мундира. — Сядь.
— Но там… Кто-то… То есть, о чем я… Что случилось?
Цесаревич сел.
—У тебя на лбу кровь, вытри перчаткой.
— Да… Почему выстрел?
— Успокойся. Покушение. Он схвачен.
В коляске поднялся Наполеон. Толпа увидела это магнетическое недвижное лицо и стала стихать. Ровным, чуть скрипучим голосом Наполеон говорил что-то об оскорбленном гостеприимстве, о том, что преступление будет наказано. Кони тронулись…

VI

Сюзи свернулась на креслах в комок. Там же котенок и болонка. Она попросила Фервака накрыть ее пледом и еще шубкой: ее лихорадит, и вместе с нею дрожат котенок и болонка.
В Париже дождь, и холодный дым носится по улицам. Вчера она сорвала себе голос, она ужасно кричала вчера, как сумасшедшая, а потом рыдала почему-то, как дура, в кабриолете, и на нее все смотрели. Настоящий скандал.
— Ах, пусть бы они уехали…
Ее левый глаз чуть косит, устало и боязливо.
— Пусть бы они уехали, пусть бы уехали…
Фервак сидит на скамеечке у ее ног, ему очень неудобно сидеть так, он даже покряхтывает. Большими теплыми ладонями он гладит пальчики Сюзи и что-то бубнит покорно и мирно.
— Вот, Фервак, что они сделали со мною, — шепчет Сюзи. — Разве так можно? Так нельзя. Я как мертвая. И такой скандал с этой стрельбой… Они еще в Париже?
— Кто?
— Ну, они, цари, эти цари, цари…
— Я не знаю, я думаю.
— Конечно, в Париже. Они, кажется, никогда не уедут.
— О, уедут, нет. Почему не уедут? Все приедут — уедут.
— Приедут — уедут. Да.
Веки Сюзи подрожали. Кажется, она снова хочет плакать, она сама не знает, о чем или о ком…
Есть странная игра любви, бесплотное дуновение, может быть, таинственный знак тех свиданий, которым свершиться не здесь, в стране живых, а в стране теней, где Парки плетут нить жизни и смерти, в стране владычицы ночи, Венеры мертвых, Либитины…
О выстреле на Лоншане Париж старался забыть, и через два дня о нем забыли, только стали еще шумнее и великолепнее стаи празднеств и балов в честь иностранных монархов.
Бал императрицы Евгении в Тюильри был последним, накануне отъезда русского императора. Есть в Тюильри из залы маршалов широкая лестница в сад. От стеклянных шаров, вращающих разноцветные стекла, лучи красноватые, синие, желтоватые скользили по лицам и над головами шуршащей толпы, бродили по темным купам дерев, озаряемых бенгальскими огнями, и по спящей воде бассейнов, над которыми клубился прозрачный зеленоватый пар.
Отблески пролетали и по магнетическому лицу Наполеона, и по лицу молодого русского офицера, может быть, цесаревича. Русский офицер как будто кого-то искал на балу в Тюильри…

ПОЛОК

Достоевский вышел на Большую Мещанскую.
Он вдыхал жадно и глубоко сквозь ноздри свежую сырость оттепели. Мокрый мех шапки щекотал лоб.
Под вечер, в потемках, ему стал противен его нетопленый кабинет, стакан с недопитым чаем на липкой жестянке с табаком, листки под столом, на плюшевых креслах, исчирканные корректуры, скомканные бумажки, резко разодранные пером. Он с отвращением подумал, что надобно зажигать лампу, оправлять черный от копоти фитиль, и пальцы и перо будут пахнуть керосином. Резко поднялся от стола, зашатал этажерку. И тогда у самого окна увидал прилегший снег, белый и тихий. Заторопился…
На мосту через Канавку Достоевский стоял в тихом мелькании, зажмуривши глаза. Рукава драпового пальто побелели. Он разглядывал внимательно и тревожно влажные снежинки на ворсе. Его изумляли эти невероятно нежные формы кристалликов. Когда сдунул снежинки с рукава, от внезапного тонкого восторга мелко дрогнули губы.
Над перчаточным магазином горит газовый рожок. На выпуклый матовый бок, где красные буквы ‘Бек’ (окончание ‘ман’ на другой стороне), на шипящий матовый шар темными стадами падает снег.
За окном выставлены коробки с кружевными немецкими митенками, страусовые перья, зеленое, в блестках, платье на вешалке. А на подоконнике лежит мягкий снег. Достоевский бережно тронул его ладонью. В снег от крупных пальцев легли темные отпечатки. Бородатое, с ввалившимися щеками, лицо Достоевского желтовато озарено.
Влажно зазвенела стеклянная дверь: от перчаточника по мокрым ступенькам сошли две дамы. Одна подняла сзади турнюр, виден ее белый чулок над высоким башмаком, вырезанным сердечком. Стало жалко, что тонкая кожа вымокнет на мокрой панели, в снегу, размешанном шагами прохожих.
У подворотни громадный мужик, дворник, как раз запахивался в волчий тулуп, оттуда дохнуло кислой шерстью, глубоким теплом, как из громадной печи, где преет квашня. Два кадета, лакированные кепи длинно блеснули, обогнали под фонарем, один толкнул, бодро сказал:
— Виноват.
Газовые фонари расплылись в тумане. На Мещанской колышет пар. Чавкают копыта. Безбородый извозчик выставил к тумбе валенок с кожаным задником, осклабился:
— А вот бы подвез…
Жалостно блеснувши глазом, стронулась лошадь, дымящая тень, мокрая шерсть взъерошена, дымится. Конек только что подвез седока.
Достоевский скашливает, глотая туман. В петербургской оттепели, когда кишат табуны теней, он думает, что жизнь проще и добрее всех слов, сказанных о ней. Кишенье, чавканье, сопенье в тумане — вот это и есть жизнь. Ее смысл не в словах человеческих. Она — дымящее доброе чудовище, силища непознаваемая, она вне слов человеческих, и все слова для нее — бессмыслица.
Поискал в кармане портсигар, вспомнил, что табак в жилете. Столкнул на затылок мокрую лисью шапку:
— Так, так…
Холодок внезапного восторга пронзил спину:
— Конечно, так… Жизнь, смерть, Бог… А самая-то отгадка не в словах. У апостола Павла, к Коринфянам, прямо сказано: ‘Бог не в слове, а в силе…’ Вот она, силища… И — Россия… Разве можно разгадать словом… Для нее все наши слова, все мысли, — бессмыслица.
Крупными пальцами нажал газетный сверток под мышкой: расползлась мокрая бумага. В снег выпал шерстяной носок.
Достоевский сердито поднял носок, встряхнул. Зашагал, сильно отмахивая костлявой рукой.
Подворотня торговых бань уже тускло пылала в тумане, как большой костер. Низко над панелью полз пар. В подворотне стало тепло.
За кассой торговых бань, в чуланце, сидит молодая баба, закутанная в байковый платок, громоздкая, как бы втиснутая в чуланец.
Лицо у бабы удивительно тонкое, прозрачной белизны. Красиво и строго взлетает соболиная, в росинках, бровь.
Продолговатая, не очень чистая рука выкинула на прилавок синий банный билетик, гривенник, медь.
И облила баба мгновенным прозрачным взглядом, и задрожали опущенные ресницы длительно и стыдливо, а прекрасное лицо едва приметно тронулось ухмылкой, темной, мгновенной. Достоевскому всегда кажется, что у бабы в чуланце чудовищные, бесстыдные мысли.
Раскаленные мужики, дымные, обдающие жаром и запахом мокрых веников, проходят у чуланца с жадным смехом. Те же мысли у них: тайные, чудовищные, бесстыдные…
Затяготило сердце… Мужики, банный пар, отпотевшие веники, баба в чуланце… Россия… Россия. Прекрасная, Пренепорочная, а ухмылка сигает, как темная, дьявольская молния…
Из квасной, из подвала, щекочуще и свежо пахнет квасом. Солдат с красным узелком нагнулся над ящиком с леденцами и мочеными яблоками: серая шинель разошлась, показывая синюю штанину и сапог со шпорой. Солдат выбирает длинный леденец в бумажке с бахромкой. Роются в ящике большие пальцы солдата, очень чистые, розоватые, теплые, с размытыми добела морщинками…
Штабели темных бревен на банном дворе. В снегу шумят, дымятся черные ручьи. Пар валит от пылающих окон. Слышен на дворе невнятный гогот, мокрые перекаты голосов, стук шаек.
Дворянская чистая половина наверху. Достоевский на площадке постоял: у него от табаку сердцебиение.
— Силища-то она силища, а только…
Усмехнулся и обозлился на себя за усмешку. Он не любит сомнительной усмешки своей, он чувствует ее в углу дрожащего рта. От усмешки всегда что-то теснит в нем, темнит.
Толкнул ладонью дверь в темный проходец. Там горит ночник. Толкнул другую, обитую войлоком. Окунулось лицо во влажную теплоту.
На чистой половине тихо, бело и пахнет мятой. Там плетеные дорожки и белые диваны с высокими спинками.
На подзеркальнике — две щетки для волос, куда воткнуты роговые гребенки, у одной обломаны тонкие зубы, она похожа на челюсть. А поцарапанное широкое и тусклое зеркало в золотой раме, матовой от пара, точно бы тинистый, непроточный пруд.
Против зеркала, в углу, у стойки старосты, железная круглая печь. От нее на потертом половичке ходит красноватый полукруг.
Банщик, толкнувши двери, позовет негромко:
— Староста…
И мальчик Вася, черноволосый, бледный, в белой косоворотке, в опорках на босу ногу, неслышно накинет на блестящую, мокрую спину барина простыню, мягко прихлопнет, барин пофыркает, а простыня темными пятнами прильнет к спине и бокам.
Порхает крошечный огонь лампадки над стойкой. По крутым, точно бы железным, завиткам бороды, по трем морщинкам на коричневом лбу, где белое пятнышко-мазок, Достоевский признал образ Николин. На прошлой неделе сказал старосте строго:
— Никола Милостивый у вас?
Староста, оправляя оловянные ушки очков, медленно и красиво повернул седую голову к образу:
— Нет, Феодор Студит Преподобный.
Старосту тоже зовут Федор Михайлович. И подымает он в Достоевском далекое, застенчивое чувство: точно бы тезка, дальний родственник его, непризнанный или потерянный навсегда.
В белой косоворотке, красиво перехваченной на запястьях, мягкий и тихий, в ясных очках, похож староста на седого музыканта или профессора. Расчесаны на косой ряд его серебристо-чистые волосы, а руки полные, очень белые и очень покойные.
Черноволосый Вася читает у печки газету. Развернут красный от жара лист на коленях. Вася шепчет странно:
— К-у, ку, п-о, по р-о, ро, рос-купорос.
И озирается в страхе на старосту: Вася по складам разбирает объявление: ‘купорос оптом’, ‘продажа-покупка’, ‘табаки Шапшала’, но эти слова слагаются у него в такие необычайные и в такие значительные слова, что Достоевскому понятны его пугливые озирания…
Под Феодором Студитом, склонивши серебристо-чистую голову, читает и староста, как будто всегда одну книгу: в папошном переплете, с обкусанными краями. Священное Писание, может быть.
Достоевский как-то тронул книгу на стойке, откинул папошный переплет: ‘Письма леди Рондо’.
— Любопытствуете? — оправил староста очки, одни глаза улыбнулись за ясными стеклами. — Книга похвальная. Одно могу пожалеть: последние страницы потеряны. Намереваюсь менять.
— А где же меняете?
— Под Апраксиным, на толкучке. Книгочеи знакомые охотно дают. От скучного моего занятия любопытствую книгами. Про людскую жизнь, и случаи, и как человек в иностранных народах, и про вселенную. Намедни очень занятную книгу читал, про Америку, господина Раклю сочинение.
— А Гоголя вы читали?
— Нет, про Гоголя не доводилось. Не помню.
— Не про Гоголя, самого Гоголя. Скажите книжнику: сочинение Гоголя.
— Скажу непременно. Не забыть бы. Сочинение Гоголя. Премного вам благодарен. Скажу…
Говорил староста медленно, с тихим достоинством, слегка наклоняя серебристо-чистую голову.
Во вторник, когда Достоевский бросил на стойку синий билетик, староста поднялся, внезапно двумя руками оправил очки, и сказал:
— Майская ночь, или утопленница…
— А, читали уже.
— Непременно читал. Но случай витающий, не боле… До времени отложил.
— Да на вас не угодить, Федор Михайлович…
— Зачем же не угодить. Очень прошу. Очень угодить можно…
— Тогда вам посоветую: Достоевского сочинение. Достоевского ‘Преступление и наказание’ слышали?
— ‘Преступление и наказание’? О такой книге не слыхал. Покорно благодарим, я возьму…
Когда Достоевский вошел в предбанник, он еще чувствовал у рта сомнительную свою усмешку. Красные буквы на матовом шипящем шаре, мелькание темного снега, влажный пар, пыланье подворотни, баба в чуланце, намытый палец солдата, — еще все лезло в глаза громадно, чудовищно. И все раздражало его.
Не здороваясь, миновал стойку.
Его раздражило, что на спинках диванов навешаны вороха сырых пальто, бекеша с барашковым воротником, офицерская шинель, рыжая шуба. Нечистое белье на белых диванах. Пол заслежен отпечатками мокрых ступней. Навалились друг на друга высокие офицерские сапоги. Мыльня гудит, сотрясается. Он забыл, что нынче суббота и баня забита народом.
С брезгливостью втянул сквозь ноздри банную теплоту, затхлый запах нечистого белья и чужого тела, всегда отдающего тлением.
Сел в самый угол. Он устал. Не снявши пальто и лисьей шапки, начал скручивать папиросу. Табачными крошками осыпал колено.
Раздевался он с торопливой брезгливостью. Противно — теплую, пропахшую табаком рубаху стянул через голову. Позвенел на впалой груди медный крест на темном шнурке. Собрал в кулак, быстро утер мокрую от снега жидкую бороду. Точно бы чужого существа, он всегда стыдился своего сероватого тела, костлявого, со впалым животом и выпирающими острыми плечами.
Он сидел, закинувши ногу на ногу, и порывисто курил. Теперь был он похож на чахоточного голого мужика, который ждет в госпитале осмотра.
Ладонь старосты покойно легла на спинку дивана. Достоевский босой пяткой подвинул с половичка под диван свой штиблет на резинке, резко сказал:
— А, книгочей… Ну, читали Достоевского?
— Непременно читал, — и так ясно, и так глубоко посмотрел на него староста сквозь очки, точно всегда знал его. — Читал и скажу: несправедливая книга.
— Но почему же несправедливая? — подался к нему Достоевский. Лицо жалостно дрогнуло, улыбнулся, бросил окурок. — Впрочем, вам лучше знать…
— Зачем же мне лучше… Не знаю. А книга несправедливая, что показана в ней жизнь человека, который живет как бы для одного преступления, за которым жить надо по наказанию. Такое для жизни человека несправедливо. По моему разумению, та книга справедлива, в которой для жизни обиды нет. Потому, жизнь от Бога. А та несправедлива, в которой обида есть. Я так полагаю.
Черноволосый Вася слушает, поднявши голову от газеты. Его глаза красновато озарены. Он прижимает пальцем строку, чтобы не потерять.
Достоевский зорко и быстро посмотрел на мальчика. Встал:
— Хорошо полагаете, Федор Михайлович. Очень хорошо. Очень. Я понимаю.
Торопливо потерь ладонями грудь. Торопливо, странно сказал:
— А мальчик Вася, он вам племянник внучатый?
— Точно, угадали: внучатый.
— Слава Те, Господи, — сказал странно, точно захлебнувшись, Достоевский. — Очень хорошо. Понимаю. Хорошо… Банщика мне, пожалуйста.
Он ступал по мокрым половицам брезгливо и торопливо, по-птичьи, поджимая пальцы ног. Далекая пронзающая дрожь стала вдруг близкой, подкатила, как будто посветлело в глазах, потом потемнело. И тогда все стало неотвратимым и неизбежным…
Нога скользнула на мокрой доске. Толкнул дверь в мыльню.
Пар ударил в глаза, грянул банный гул, звон шаек, как холостая картечь. Рука скользнула по чьему-то мокрому телу, брезгливо отдернулась.
— Сюды, барин, сюды. Нынче п-парно, ни зги…
Горячие мокрые пальцы подхватили его под локоть. Белеют в пару мокрые спины, одна растерта в красные полосы, дымится, как будто проступила на ней свежая кровь, стекают шапки мыла, мутная вода. На него идет голый человек с медным тазом, лицо и шея раскалены, невидящие глаза — как беловатый пар, по щекам текут волосы темным ручьем.
Куда его ведут, кто…
Его банщиком был старый солдат. На боку у солдата был шрам, заросший белыми лохмотками. Руки его были в шершавой коросте. Когда скреб ему солдат голову, Достоевский думал: ‘Отец. Вот и шрам на боку. Отец’.
— Где ранен, отец? — сурово и быстро, один только раз, заговорил он с банщиком.
— Ранет-то под Варной, — угрюмо ответил старик, тепло дохнувши кисловатым вином. — Под у самой Варной, при Миколае Павлыче, годов сорок, как ранет…
Старый солдат со шрамом уже месяц как помер в Обуховской больнице. Кто-то другой ведет его под локти куда-то. Неизбежно.
— Приляг, барин, согреться… Веничка раздобуду. Посунулась из дыма красная рука, смахнула со скамьи березовый лист. Лег на горячую скамью. Над ним голова банщика, раскаленная, в блеске, с пушистыми усами, жаркая голова красной кошки.
В парильне высокое окно в углу, как в каземате, в проволочной сетке. За проволокой, в мохнатой копоти, горит ночник.
Веет сухой жар. За громадной заслонкой грохочет огонь. Чугун сотрясается, огонь прокалывает его белыми иглами. Горячая капель бьет со стропил. Впотьмах на полке жаркий шум, шелест веников, жадное клекотание, постаныванье, аханье, веники сотрясают сухой жар, и точно раскалилась, движется впотьмах чудовищная машина.
Гремит огонь за чугунной заслонкой. Сухо, горячо голове. Он задыхается, он лежит навзничь. Неотвратимая дрожь подбирается к горлу, он ловит, он зажимает рот. Он встает… Освежить лицо, голову, она раскалилась. Повернул медный кран, ожег пальцы: ударил паром кипяток. Не тот кран. Неизбежно… Там дверь, — пройти сквозь пар, — будет прохлада, тишина, серебристо-белый старик, там шинели, бекеши, калоши, там люди, разные, каждый по себе, особый, — там прохладная жизнь. В парильне — одни тела, разогретая груда корчится, клекочет впотьмах на полке.
Толкнул дверь, обессилел: за дверью, в пару, стоит банщик, громадный, красная голова, — точно ждал его там.
— Ступай на полок… Веничек есть… Пару поддам.
Неминуемо. Круто повернул в жар. Хватаясь за скользкие поручни стал подыматься по деревянным горячим ступенькам.
Заскрежетал чугун. Железным крюком банщик мешает в огне. На громадной ступне налились жилы, повернул крюк. Подпрыгнул, хлестнул водой из шайки: парильня ухнула в шипящий пар, погасла…
Над ним — раскаленная голова, глаза, как белый пар. Повеял над спиной веник, отряс сухой жар. И тогда пронзило огненное копье, тогда пробило до пят, и все отворилось мгновенно, как зазиявшая молния, все стало пронзительно понятным, — кипящий жар, тьма, захлестанные, взбухшие от крови тела, — Россия, Россия, Россия…
Костлявое тело напружилось, потемнело, закипела пена на скошенных губах. Он поднялся, он выкинул глухой длительный вопль, поймал поручни, — выпустил, — скользко заколотилось тело его по ступенькам. Упал. Влажно и глухо стукнула голова Достоевского.
Впотьмах на полке все дико закричали…
Не в ногу, топочась, его несут в пару. Его костлявые руки качаются над красными плечами. В приоткрытых глазах мутно прыгает газовый рожок. Его ощеренное лицо кто-то обдал из шайки холодной водой. Только покачалась рука.
Голые люди опустили его на белый диван в узком проходе у окна. Там по масляной краске стены течет холодными тропинками пар.
Кто-то накрыл ему лицо черной шапкой. Все говорили громко, разом, прижимая смятые простыни к животам, все заглядывали в проходец с брезгливым и тревожным любопытством.
— Припадошный… Падучая… Я видел, как на полок лез… Угорел… Нет, падучая: пеной зашелся. Вот несчастный.
Его вытянутое костлявое тело серело на диване. Он лежал, как мертвец, черной шапкой накрыто лицо. Староста Федор Михайлович принял шапку и, не спеша, прикрыл его с головой простыней…
Когда медленно пошевелились под простыней его руки, когда собрал ее в ком на груди и медленно потянул с лица, первое, что он увидел, было замерзшее окно и снег за окном, белый, печальный, прилегший…
Остывающие потемки в предбаннике. Прикручен газовый рожок. В ногах сидит Вася, забился в угол, смотрит в пытливом страхе. Может быть, смотрел так часами.
‘К-у-ку, п-о-п-о-купорос’, — было первое, что подумал Достоевский. Должно быть, все ушли, и баня погасла.
— А где, а где, — глухо и жалобно сказал Достоевский. — А где Федор Михайлович?
— Не извольте беспокоиться, тут.
Серебристо-белый Федор Михайлович стоит в головах, белая рука покойно лежит на спинке дивана.
— Простите, пожалуйста, Федор Михайлович…
— За что же прощать вас?
— Припадок… Разве я могу знать, разве я знаю, когда, где меня захватит припадок.
— Я понимаю… Падучая… Шнурочек у вас на кресте оборвался. Я повязал.
— Спасибо, вот спасибо… Как тихо у вас… Все ушли?
— Все. Уже заперто.
Черноволосый Вася проворно и бесшумно собирал его белье, ладно и крепко перевязал бечевкой газетный сверток, помогал надеть штиблет. Легко и кротко дышал, застегивая ему помочу. Староста повязал ему башлык на спине, как ребенку.
—Убедительно прошу, поберегите себя: подморозило к ночи.
— Спасибо, вот спасибо… Я поберегусь, да… У меня прошло… Вот спасибо.
Слезы легкие, светлые стояли в глазах, слезы после припадка. Староста подал ему лисью шапку:
— А дозвольте, господин, ваше имя узнать?
— Ну вот, зачем же… Спасибо… Ах, имя… Иванов. Федор Иванов.
На половике, у печи, дрожит красноватый полукруг. На Васиной скамеечке сидит банщик. Озарена голая грудь, он в подштанниках и опорках. Алым туманом сквозит его кошачья голова, тускло и ало сквозят пушистые усы…
Подвинул опорки свои, давая дорогу, виновато и умоляюще посмотрели прозрачные глаза, белый пар:
— Эва, барин хороший, и чего тебе приключилось?
Достоевский высыпал ему на ладонь медь и серебро, гривенник красновато блеснул.
— Полно, барин, вовсе не надо… И чего вскричал, чего позрелось тебе?
— Не помню, разве я помню… Спасибо, вот спасибо, голубчик…
С лестницы дунуло холодом. Староста, придерживая дверь, еще долго слушал шаги, затихающие внизу.
Темно в подворотне. Шуршит сухой снег. Чуланец заперт, погас. Побелели штабели бревен. Все мертво и студено… Россия, Россия, Россия…
Звонкий скрип под ногами, окрепшая ночь. В прохладном дрожании слез, в глубоком отдохновении смотрел он, как роятся в морозных дымах холодные стремнины звезд.
Достоевский перешел пустую белую улицу. Рядом с ним идет по снегу его тень…

МЕТЕЛЬ

Вечером Петербург еще был…
Курился, дышал, кишел. Размолотый копытами коричневый снег дымился конским навозом. Дребезжа и скрипя, точно щелистые катафалки, тянулись конки по Невскому. У Михайловской площади перепрягали лошадей и коночный мальчишка в рваной шинели с оловянными плоскими пуговицами скакал под раскат на костлявой пристяжной, гикая так люто и страшно, точно летел на пожар, хотя в звоне и дребезжании, в стуке кнутовища возницы о железо передка глох его воинственный крик, который вряд ли слышала даже костлявая пристяжная.
Извозчичьи санки ныряли в косом снегу, дрожащей стрелой проносилось дышло кареты. Конские морды в седых от инея волосках вдруг тыкались дружелюбно в плечо прохожего, переходившего улицу, окуная его в шумное дыханье и в пар.
От аптеки у Аничкова моста, от покатых аптекарских урн, что стоят за полукруглыми окнами, синие и зеленые столбы света рассекали метание снега.
Но ударил о железо вывесок ветер с Невы, в диком содрогании влетел в улицы, на проспекты, кинулся на острова, вдоль заборов, на пустыри, на кладбища.
И поднялась метель. С пустырей, от всех пустот и пространств замерзшей России, от Ледовитого океана, от тундр двинулись ее серые кишащие полчища.
У Николаевского моста смело во мглу побелевшего жандарма на побелевшем коне, примерзшем к льдистым булыжинам.
На пустырях Галерной гавани, стуча кнутовищем по железному передку, гонит возница свой катафалк в коночный парк. И тот же мальчишка в балахоне с оловянными бляхами скачет на костлявой пристяжной. Без крика. Кони заложили уши, скалят долгие зубы. Побелевшее лицо мальчишки зажмурено.
В косом колыхании смело столицу, заметало, как омуты, площади.
И там, где был Петербург, столица, Империя, Россия, понесло в погасшей тьме беловатые вихри и загремел ветер жадно и дико в железные бубны…
В ночь на 5 февраля 1880 года караулы в Зимнем дворце занял лейб-гвардии Финляндский полк.
Иорданские ворота Дворца зияют в косом снегу черной пастью. В караульне недвижно стоит часовой в кеньгах и тулупе. В круглое окно караулки бьет снег.
Стоят часовые в дворцовых коридорах, на главной гауптвахте, у громадных белых дверей в императорскую столовую. Газовые рожки с зеркальными щитками разливают реющий свет в полутьме зала. Тени часовых смутно отражаются на паркетах.
Едва звякнет железное ребро приклада, просторный гул пойдет гулять в темноте дворцовых зал, где на пустынных паркетах отблескивают изогнутые ножки и шелк японских ширм, сквозящих тепло и красновато огнем каминов. Император Александр Второй еще не выходил из кабинета к обеду, к которому запоздали и приглашенные: принц Александр Гессенский и его сын, князь Болгарский.
Император сидит в креслах у большого письменного стола, в сером кителе и в ослепительно-белом жилете на косом ряду перламутровых пуговиц. Дым его слоистой сигареты струится между белых пальцев.
Волнистые, зачесанные назад волосы императора, тронутые у висков сединой, и его мягкие баки, тоже побелевшие у висков, кажутся только что вымытыми и еще блестящими и влажными от воды. Во всей высокой, сухощавой фигуре императора красивая и парадная старость.
Цесаревич Александр в гусарском ментике сидит против отца.
Безбородое полное лицо цесаревича затемнено щитком жирандоли. Его светлые волосы гладко зачесаны вбок, и чуть навыкате его близорукие, голубоватые глаза.
Принц и князь запоздали, и до обеда цесаревич высказывал отцу свои любимые мысли о том, что ‘надобно плюнуть на Европу’, что Россия должна двигаться на Восток, ‘повернуть к Европе спину’.
Император слушал его недоверчиво и насмешливо, цесаревич чувствовал это по сощуренным глазам отца и по тому, как он раза два зябко зевнул.
— Прости, Саша, — сказал император своим приятным баритоном, слегка картавя. — Но ежели Россия, по твоему плану, станет Востоком, ненавистная тебе Европа все равно пожрет Россию, как пожирает все слабые и вялые народы Востока. Нет, братец, без европейской мощи Россия ничто, и твоя бородатая православная китайщина, прости меня, сущий вздор…
Цесаревич вспыхнул, тронул кованую жирандоль, бронзовую статуэтку Шамиля на тонконогом коне, в косматой бурке и с карабином в косматом чехле.
Он торопливо наговорил отцу резкостей о планах татарского парламента, о либералах из Государственного совета, о хитром армянине, графе Лорис-Меликове.
— Уверяю тебя, отец, все это не спасет Россию… Государство спасет только мужик.
Император бросил сигарету и взял другую:
— Полно тебе… Твои бородачи так же опасны Империи, как нигилисты: и те и другие не понимают, не ценят ее.
Замолчали. Цесаревич понял, что обидел отца, что надобно просить извинения, но не просил из упрямства и еще потому, что боялся слез.
Император посмотрел сверху на голову сына, где уже сквозила ранняя лысина, и рассмеялся высоко и свежо:
— Упрямый ты у меня мужик, Александр…
Цесаревич быстро поднял глаза. Отец без галстуха, белый ворот тонкой рубахи на милой, белой шее застегнут золотой запонкой. Глаза цесаревича заволокло слезами:
— Я был резок, прости.
Император поднялся во весь рост:
— Застегни, Саша, ментик и пройди к императрице. Я переменю мундир… Уже шесть. Мы опаздываем к обеду.
В дверь кабинета легко постучали.
— Да-а-а, — грассируя, сказал император и красиво повернул к дверям голову. — Прошу…
Вошла цесаревна Мария Федоровна. В белом платье, невысокая, легкая, с тяжелой косой, подобранной под сетку, цесаревна казалась тоненькой девушкой с большими темными глазами. Ее маленькие туфельки неслышно скользили по паркету.
— Извини, Мари, — сказал император, прикрывая шею крупной рукой, — я не в параде.
— Я не смотрю, papa… [папа (фр.)] Саша, я за тобой.
Цесаревич ступил к ней от стола:
— Ты встревожена?
— Я опасаюсь, что Ники заболел.
— Ники?
К этому бледному и задумчивому мальчику, которому шел одиннадцатый год, к худенькому Николиньке с ясными, серыми глазами, к тихому внуку, которому суждено, может быть, испытать все горести царствования и державы, император испытывал особое пугливое и нежное чувство страха и жалости.
— У него жар, — тихо и быстро говорила цесаревна мужу. — Я уехала, он не спит. Он сидит в постели.
— Полно, — сказал император. — Что-нибудь ему померещилось, и он уже спит. Вы должны остаться на обед. Идите, я буду менять мундир.
Когда цесаревич проходил мимо, император слегка хлопнул сына по широкой теплой спине.
Цесаревич добродушно рассмеялся: он понял, что отец не сердится.
В нижних коридорах и у главной гауптвахты слышны шаги и стук прикладов: на постах меняют часовых.
Полукруглое окно кабинета выходит на Неву. Белые вихри снега, блистая, распластались у стекол. От ударов ветра отзвякивает окно. В столице гремит метель.
Император прислушался к шагам сына и невестки, к стуку прикладов, к тяжелому гулу метели за стеклами.
— Не люблю русской вьюги, — пробормотал он. Усмехнулся чему-то и прошел в гардеробную.
У белых дверей в императорскую столовую часы с трубящей Славой на мраморном глобусе длительно запели легкий менуэт.
Государь вышел в малое фельдмаршальское зало навстречу принцу Александру Гессенскому.
И еще отзванивал в тишине зал старинный менуэт, когда вдруг дрогнули паркеты в столовой, распахнулась с грохотом белая дверь и сверкнул взрыв. В груде кирпичей, ухнувших карнизов сгинуло лицо часового.
Короткий грохот потряс Зимний дворец. Стекла со звоном пали в сугробы, метель кинулась в разбитые окна, шумно помело шипящие белые хвосты по паркетам.
В темном дворце поднялась тревога: бряцая оружием, бегут солдаты и офицеры, проносятся толпы видений в треснувших зеркалах, ждут еще взрыва, сухого короткого грохота, ищут, сталкиваются на лестницах, бегут…
В ночь на 5 февраля 1880 года взрывом в императорской столовой провалило своды и потолки на главную гауптвахту, где был караул лейб-гвардии Финляндского полка.
Седые лакеи со свечами сбегают по широкой лестнице впереди императора. В отблеске факелов внизу, на главной гауптвахте, замелькали каски пожарных.
Император помогает подымать солдат. Он утирает руки платком. Его платок намок от крови.
Цесаревич прижался к стене в коридоре. Мимо проносят солдат под шинелями, с перебитыми ногами. Ментик цесаревича в снегу, в известке, оборван рукав. Цесаревич прижался к стене. Он рыдает.
— Сын! Уведите сына! — гортанно крикнул император и сказал вдруг глухо и жалобно, озираясь на толпу солдат, лакеев, пожарных:
— Прошу вас, уведите сына…
И тогда государь увидал в толпе внука, Николиньку, босого мальчика. Ноги мальчика поджимались на каменных плитах, заснеженных снегом. Его тихий внук, будущий император России, стоит в темной толпе солдат, босой Николинька, прозрачный мальчик со страшными глазами.
— Николинька! — вскрикнул император. — Почему ты здесь?
— Ваше Императорское Величество, его здесь нет, — сказал кто-то, наклоняясь к императору.
— Нет, а, Боже мой… Мне почудилось… Нет, конечно же, нет…
Мертвецов Финляндского полка выносили на двор и клали в ряд на сугробы.
А в столовой, у самой ямы взрыва, нетронутым стоит сервированный стол. Блистает столовое серебро, блистают белые скатерти. Взрыв ударил в стену и в пол и не погасил на столе канделябр.
В проломы окон бьет стужа, у шпалер наметаны сугробы. Пламя канделябра еще рвется, клубит, отбиваясь от снега, от тьмы, но погасло. Закишела во тьме метель…
Так, в ночь на 5 февраля 1880 года, агент исполнительного комитета ‘Народной воли’ Степан Халтурин подорвал столовую Зимнего дворца.
Запас динамита был спрятан Халтуриным в дворцовом подвале, где жил он, старый вахтер и два бородача-плотника.
За два месяца до взрыва Халтурин был принят во дворец столяром.
При аресте агента исполнительного комитета Квятковского был найден план Зимнего дворца. Императорская столовая была отмечена на плане красным крестом, это вызвало подозрение, и дворцовую прислугу часто обыскивали, а в том подвале, где жил Халтурин, поселили жандарма.
Жандарм подозревал почему-то плотника Пимена, широкобородого и плотного мужика с лукаво-карими, насмешливыми глазами.
А этот бледный, подслеповатый столяр, с аптекарским запахом, хворый, надо думать, парень, этот Халтурин, по виду покорный и тупой белорус, не заметился жандарму.
Жандарм еще посмеивался, что парень слаб на желудок и часто будит по ночам: ходит до ветру, в уборную.
Халтурин закладывал взрывной шнур по ночам из уборной, работая бесшумно, как мышь, обернувши шнур ватой. Он прятал динамит в полосатой грязной наволочке. От запаха динамита он спал тяжело и глухо, как на операционном столе.
Бледные, сухие руки Халтурина по запястьям от динамита и от грязи разъело язвами. Халтурин перевязывал запястья тесемкой от холщовой рубахи и страшился больше всего, что его соседи почуют запах гноя…
Когда динамит был заложен, он поджег серной спичкой фитиль и ушел из дворца в метель.
Принц Александр Гессенский и князь Болгарский запоздали, замешкался сам император, и взрыв рухнул в пустой столовой.
До самого утра под солдатскими шинелями выносили на двор мертвецов Финляндского полка.
А утром Петербург показался снова.
Метель легла. Только на Неве курились метельные караваны, сметая с темных льдов снег.
Багрово блеснули в морозном дыму седые купола Исаакия. Румяный иней заискрился на колоннадах, а снег на чугунных решетках стал светел и пушист. И лица прохожих чисто светились под пушистым сводом дерев.
От Гавани тот же мальчишка скакал на пристяжной к Михайловской площади. Скалил зубы, кричал вознице. В звоне и тряске мальчишка сам не слышал своего веселого крика. Теперь было видно, что на его багровой щеке выеден морозом синий пятак.
Утром розовато-синими шапками, не тая, стоял в студеном небе дым. У мелочных лавок пахло горячим хлебом. Столица, заиндевелая медь, багряные граниты, румяные колоннады, снова ясно звенела, скрипела, блистала…
Утром светло и прекрасно морозной анфиладой снова поднялся из сияющих снегов Петербург, столица, Империя, Россия…
Мы жили через Неву, на набережной Васильевского острова.
Из наших окон были видны темные громады Зимнего дворца и, прижимая лицо к стеклу, часами я мог смотреть, как меркнут в метели его громады, как зыбятся, как исчезают в бездне вьюги. В детстве моем я не раз слышал рассказ о взрыве в Зимнем дворце.
И каждое Рождество мой отец заказывал панихиду по рядовым лейб-гвардии Финляндского полка. Мой отец тоже служил в том полку. А день ангела часового, товарища моего отца, приходился на Рождество.
— Тогда тебя еще не было на свете, — рассказывал мне отец. — В ту ночь на дворцовый караул надо было идти мне. Меня всегда ставили у дверей в столовую императора. Но твоя мать сильно хворала, и меня отпустили из казармы. Меня заменил товарищ. Он погиб при взрыве.
Отец водил меня на Смоленское кладбище к гранитной пирамиде с уральскими камнями, с чугунными ружьями, барабанами, кепи, к гранитной пирамиде солдат лейб-гвардии Финляндского полка, погибших при взрыве в Зимнем дворце. На граните золотыми литерами были выбиты их имена.
Но теперь я не помню имени товарища моего отца, и я не знаю, что с пирамидой на Смоленском кладбище…
Точно смотрю я, прижимая к холодному стеклу лоб, а в глазах колыхает метель.

АГАФЬЯ

Стекла веранды облиты тусклой зарей. Озябшее лицо Кати, головы ее детей и очки Анны Алексеевны красновато озарены.
Острые плечи Николая, брата Кати, круглая голова Сергея Ивановича, мужа Кати, и катышки ржаного хлеба на клеенке — как будто все в красноватом дыме.
Николай щиплет жидкие усы. Его косо сжатый рот всегда готов дрогнуть теперь не то от обиды, не то от горечи. Очки Анны Алексеевны запотели от пара: блистает на столе самовар, как тусклый факел. Все сидят молча. Дети постукивают чайными ложками о блюдца с простоквашей.
Все слушают частое дыхание Петра Андреевича. Захарьевский барин лежит в кабинете вторую неделю, закрытый до острого подбородка ватошным одеялом. Его щеки ввалились и потемнели, и он точно нарочно не разжимает морщинистых век, а его сивые брови пытливо и виновато шевелятся. В душном кабинете горячий и горький запах старческого тела, и Катя думает, что отец умрет.
‘Мама никогда не догадается мне помочь’, — думает Катя с обиженной злостью, отводя детей на кухню умываться. Ирина с Оленькой идут впереди, они взялись за руки, Саша, теплый и мягкий, у него будто жар, на руках Кати.
‘Я понимаю, что им тяжело, — думает Катя. — А мне разве легко? И Сергей, как мешок, просто противно’.
Сергей Иванович покосился на жену, точно угадывая ее мысли, и его лицо стало таким, будто у него в страхе прижались уши. Катя замечает теперь странное, растерянное движение его полных рук: дешевый жест трагического актера, который вот-вот схватится за голову.
Этот бодрый человек, корабельный инженер, похожий на охочего мужика, с окладистой каштановой бородой, с приятным баритоном, с крепкими волосатыми руками, этот сильный и шумный, мгновенно багровевший в гневе, смешливый и грузный Сергей, под которым скрипели и стонали все стулья, стал внезапно иным, точно осел и погас.
В Анино Сергей Иванович бежал из Петербурга.
И то, как он, торопясь, срывал гардины в петербургской квартире и сваливал, сопя, все, что попадалось под руку, в корзины, и как тащилась, то встряхиваясь и лязгая, то на долгие ночи замирая на запасных путях, их теплушка, каторжная колесница, вечная, стылая, — все теперь казалось смутным бредом, гулом глухого пожара.
А он бежал от пожара, и он думал, что в Анине, в тамбовской глуши, еще не тронута и безмолвна та прекрасная русская тишина, которую он так любил, кроткое побрякивание лошадей в ночном и шорох просторного ветра над жнивьями.
В Анине была тишина, и коростовские лошади побрякивали ночью колокольцами.
Ужасная, угрожающая тишина была теперь в Анине, тусклая заря невыносимо долго не погасала в стеклах веранды, и не узнавал Сергей Иванович знакомых проселков в поле, и Катину любимую тропинку в диком малиннике за гумнами, и анинский лесок над болотцем, где всегда стоит прохладный туман и тонко звенит мошкара.
Все стало иным, неузнаваемым. В ласковом вкрадчивом шорохе ветра над жнивьями он слышал теперь дышащий, угрожающий звук.
Ночью жнивья дышали сиплыми, частыми толчками, как умирающий Петр Андреевич. Тихое содрогание окружило его в Анине, и он понял, что больше бежать некуда, и эта иная, тихо содрогающаяся Россия, которая открылась ему, заносила теперь его полные руки к голове актерским, недоконченным жестом. Впрочем, он потолстел в Анине, только как-то посерел и под его беспокойными глазами набрякли подтеки, точно бы полные дождевой темной воды. Он давно потерял медную запонку и закалывал воротничок английской булавкой: жалко было видеть между нечистым воротничком и рубахой узкую полоску его белого тела.
Ночью сухо шумели клены в саду, скрежетала пыльная листва, и зарево не погасало в анинских стеклах.
По плотине, мимо, катили ночью вереницы телег с парнями и солдатами, и там выстанывали гармошки, как будто в тряске телег тяжкий деревенский праздник катил вокруг Анина с пожарами, гулом, гармошками.
А утром старшая его девочка Ирина прыгала через веревочку на влажном песке в саду и ясно отсчитывала ‘раз-два, раз-два-три’, и его Оленька с Сашей, озябшие, сидели на корточках перед загородкой с цыплятами и смотрели на них так, точно к чему-то внимательно прислушивались.
И те же слова говорила вечером на кухне Катя, когда умывала детей в фаянсовой голубой чашке, у которой был отбит край еще до всего, еще в Петербурге:
— Ножку теперь… Опять синяк поставила… Да зажмурься, мыло в глаза попадет…
Катя откидывает со щеки мокрую прядь. Ее кофточка подобрана до локтей. Катины руки в мыльной пене, по-девичьи легкие, и на острых локтях намарщивается смуглая, почти коричневая кожица.
Катя накрывает свою старшую девочку летним пальто отца. Перед сном Ирина читает молитву, чтобы послал Боженька здоровья бабушке, дедушке, папе, маме, всем родным, православным христианам, солдатам души успокоение. О солдатах Катя научила ее молиться после смерти младшего брата Бориса, убитого на Карпатах. Когда Катя слушает чистый, недумающий шепот Ирины, она чувствует всегда прохладный и щемящий след своего первого настоящего горя: смерть черноглазого, румяного мальчика в долгополой кавалерийской шинели с белым лакированным ремнем была ее первым горем, и после этой несправедливой смерти точно все сдвинулось, замутилось, и жизнь стала ненастоящей, несправедливой.
Катя развешивает на медных дверцах печки детские чулки и штанишки, ее успокаивают ее тихие движения и теплый запах детей, и легкое их дыхание. Саша выставил из-под обтрепанного розового одеяла загорелую ножку, разгоряченную сном. На коленке темные царапинки. Катя поправила одеяло. Окно косо завешено платком. Сквозят непогасающие точки, неисчислимые багровые зрачки зари.
— Мама, а почему большевики всех убивают? — внезапно шепчет Ирина.
— Ты не спишь?.. Душенька… — Катя легко приседает на колени у стульев. — Почему ты не спишь? Они не всех убивают, кто тебе сказал… Спи.
— Я — сплю… А почему Василий большевик?
— Его больше нет. Он ушел. Зачем ты думаешь об этом? Если ты не будешь спать, я рассержусь.
— Я буду, — Ирина отвернулась к стене со вздохом.
Василий был денщиком Николая. Плотный, светлоглазый, круглоголовый, с белыми зубами, он говорил и ходил мягко, он все делал мягко. От него приятно пахло солдатским сукном и махоркой. В Петербурге, еще недавно, он мягко подкидывал на колене Ирину, а та захлебывалась от счастливого смеха, краснея от удовольствия и стыда. Тогда Василий казался Кате Платоном Каратаевым. Его выбрали председателем солдатского комитета. Он приходил прощаться, такой же мягкий, круглый, но что-то мелкое и хищное было теперь в его белых зубах, а в самых уголках его глаз что-то беспощадно-жестокое, точно он потемнел, как железный.
И этот Василий, и нянька Агафья, которая жила теперь в Коростовцах у сына Михайлы, тоже солдата, и все другие деревенские имена — Иван Демин, Богдан, Васечка, и девки, которых знала Катя с детства — Малаша, Таня Погуляева, Дунечка, — все деревенские имена, которые были раньше, как полная и чуть насмешливая улыбка, стали давящими, огромными, и теперь было в них что-то бесстыдно-чувственное и беспощадно-жестокое, как в прискаленных зубах Василия.
Тяжелая ненависть закипала в Кате к мужикам, парням, солдатам, к Сергею, к брату, к умирающему отцу, к очкам матери, ко всему, что творилось теперь, к России, и к Тому, Несправедливому, Потемневшему, Который был раньше как круг, полный света, а теперь точно ощеривал из тьмы мелкие, беспощадно хищные зубы.
‘Пусть идут, подлые, пусть, — думала Катя, порывисто и бесшумно кружась по спальне. — Я не боюсь. Сергей боится, Николай, а я больше не боюсь, пусть’.
Анна Алексеевна моет чашки за самоваром. Она не изменила часов дня, который стал иным. Она точно прячется от себя и ото всех за самовар. Катю раздражают ее очки, всегда готовые потускнеть от обильных, обиженных слез, и ее мягкие, дряблые щеки. Особенно раздражает Катю, что мать по-прежнему с утра надевает корсет и мерно, точно отсчитывая что-то, щелкает в спальне его звонкими застежками.
Николай и Сергей молча сидят на ступеньках веранды. Громада воспаленного неба не гаснет в пыльных кленах. Мохнатая муха, или шершень, колотится у стекла, шершень, сошел, вероятно, с ума в этой багровой, непробиваемой мгле.
— Кто-то идет, — говорит с тревогой Сергей Иванович. Из красной мглы к дому идет высокий, тощий мужик или черный монах. Сергею Ивановичу кажется, что идет черный монах.
— Чего вы, это нянька, — Николай прищурился. — Конечно, Агафья. Зачем сегодня притащилась?
Тощая старуха в глухом черном платье подаренном когда-то барыней, рукава его коротки и показывают широкие жилистые руки, ступает ровно и широко. Хрустит песок под жесткими босыми пятками. Она раздавила ступней Оленькин песочный пирожок, который и так уже осыпался.
У веранды старуха подняла плоское свое лицо, желтоватое и скуластое, как у монголки, по морщинам заскользила заря.
— Здравствуй, барин, — сказала она твердо и глухо обоим.
— Входи, — виновато и насмешливо, как теперь всегда говорил с мужиками, ответил Николай. — А мы тебя в среду ждали.
— Мое почтение, бабушка, — Сергей Иванович протянул старухе руку и тотчас понял, что не надобно было подавать руки и что фальшиво и противно его ‘бабушка’. Ему было противно пожимать плоскую и шершавую, как доска, руку старухи.
Жесткие пятки застучали по веранде. Агафья обошла стол и сама сунула руку Анне Александровне.
— Няня? Не ждали. Ты же сказала, в среду?
— А вот и не в середу… Петра Андреич, кормилец, помирает, сказывают? — и равнодушно поскребла мизинцем, скорченным костоедой, под черным платком, над острым ухом, заросшим седыми волосками.
Очки Анны Алексеевны тотчас потускнели от обильных слез, заскрипел корсет. Нянька положила на стол узелок. Это был нечистый платок, скрученный жгутом. Морщинистые руки няньки, как бы покрытые потресканной коричневой эмалью, цепко держали платок.
Анна Алексеевна шумно высморкалась.
— Чаю бы предложила, да, видишь, самовар остыл…
— Ничаво, — нянька поджала морщинистый рот и вдруг осклабилась странно, без улыбки показала стертые, желтоватые зубы, но от этого как бы разомкнулось ее железное лицо под навесом черного платка. — Кабы сахарцу, барыня… Миша мой говорит: пойди сахарцу попроси. Чайку испить с сахарцем тоже хотца.
— Но откуда же у нас сахар, подумай? Только детям еще бережем, да и то…
— Дайте вы ей сахару, мама, — сказал Николай.
Три желтоватых куска, один надгрызанный, нянька завязала в три узелка, тычась и не попадая пальцами. Выпрямилась.
— Ну, что в деревне слыхать? — опять сказал Николай, пощипывая жидкие усы. Он думал, что говорит насмешливо, а говорил виновато.
— Ничаво не слыхать. Чаво, барин в дяревне слыхать?
Плоское лицо старухи замкнулось. Сергей Иванович подождал, не скажет ли она еще что-нибудь, засопел и стал скатывать пальцами хлебные мякиши на клеенке.
Агафья, кормилица Петра Андреевича, нянька Кати, Николая, Бориса, вечная старуха захарьевского дома, которая так же ровно и тяжело ходила на плоских ступнях еще в 1877 году, обряжая молодого барина на Турецкий поход, которая, держа веером железные булавки в зубах, ползала у высоких ног Кати, прикалывая ее подвенечную фату, и еще недавно, в Петербурге, коричневой ладонью шлепала Ирину и ворчала со старушечьей грубостью: ‘Эва, обмаралась, бесстыдница’, Агафья, вечная старуха, сумрачная нянька, к которой привыкли, как к воздуху комнат, как к старым комодам, — тоже иной стала теперь, громадной и угрожающей.
— Так у вас тихо? — переспросил Сергей Иванович. — Вот и слава Богу. Я был уверен, что здешние мужики поймут и во всем разберутся. Ведь большевики зовут только чужое грабить и всех убивать, им хоть всю Россию выжечь, палачи…
И почувствовал, что ни одного его слова не понимает эта замкнутая старуха и что в его словах что-то слабое и просящее, покраснел и с негодованием, глядя на старуху, заговорил своим прежним, крепким баритоном:
— Понимаешь ты, старая, они всех нас, всю Россию к черту под хвост пустят, понимаешь ты?
— Понимаю, как не понять, — недружелюбно покосилась на него нянька.
— А вот Мишка твой тоже большевик, — сказал насмешливо Николай.
— Большавик, а то нет, — нянька равнодушно вздохнула. — Ворог мой Мишка, известно, подлец. Таперь у парней мода в большавиках ходить. У Никанорова Петечка, который в матросах служил, сказывал, всех буржуев стравят. Во вороги, а… Робята партиями собираются.
Катя вышла на веранду, опуская рукава с локтей. Нянька осклабилась ей, приветливо блеснул слезящийся глаз.
Катя не любила сумрачную старуху, кивнула ей головой и отвернулась к окну.
— Который же Никаноров? — говорила Анна Алексеевна, подымая круглые бровки. — У которого серая шерстка на шее, как мышка?
— Тот и есть.
— Я помню Никанорова, такой хороший, шустрый был мальчик… Неужели он большевик?
— У вас все хорошие, — с раздражением сказал матери Николай. — Вы всю деревню боготворили… А зачем Петька парней собирает?
— Помещиков палить, зачем, — равнодушно ответила нянька. — Намедни в праву сторону подались, к Мурашовым, нынче, сказывают, сюды повертать будут.
— У Мурашова ваши были? — сказал Николай, бледнея.
— А то нет? Наши. Дом, вороги, спалили. Мурашов из револьверта стрелил. Так его парни затюкали. Ружжа у всех, страсть.
И поджала руки на коленях, на узелок.
— Убили, что ли? — обернулась от окна Катя.
— Убили, Катюша, ластушка, как же, до смерти убили, — с охотой ответила нянька.
— Подлец твой Мишка, гадина, — Катя задохнулась, побледнела. — Я бы его своими руками повесила, негодяй!
— Катя, послушай, — Сергей Иванович робко оглянулся на жену.
— Ты зачем к нам пришла, сахар опять клянчить, ты?
Катя задыхалась от гнева.
— Вот Катюша, а и Катюша, уже и сахарцу нянюшке жаль, — осклабилась, вовсе не обижаясь, Агафья. — Известно, Мишка подлец, а все кровинка родимая. Так я пойду… Думала к вам в середу, стало быть, прийтить, да в середу к вам партия робят собравшись.
— К нам? — круглые бровки Анны Алексеевны взлетели.
— А ворог их знае… Стало быть, в середу, сказывали, к Захарьевым будем.
— В середу, — задыхаясь, повторила Катя и вдруг содрогнулась, сжала кулаки, и вдруг закричала высоко, дико:
— Вон отсюда, вон, подлая, мерзкая, вон…
Катя хваталась за виски, вырывала пряди волос и кричала это или другое слово — одно громадное ‘о’ — и рот ее округлился, как ‘о’, остановились глаза, она отталкивала руки матери, мужа, брата, она вышвыривала, напрягаясь, все то, что, как жернов, навалилось ей на душу, она кричала в плоское, скуластое лицо старухи, как будто в нем сгромоздилось все беспощадное, все несправедливое, бунт, тьма, волчица железная, ужасная, оскаленная Россия.
Ирина босая, волоча летнее пальто отца, выбежала на веранду и с грубым, недетским воем ‘м-а-а-ма’ припала к высоким ногам матери. Анна Алексеевна, толкая Кате в зубы стакан с водой, обливает ей батистовую кофточку…

* * *

Какие бури и какие пожары прошли над захарьевским домом… Заднее крыльцо завалилось, из щебня торчат балки, а на стенах обнажены щепья штукатурочного переплета. На веранде нет стекол, а венецианское окно кабинета, где помер захарьевский барин, забито тряпьем. Кладбищенской травой зарос сад, и эмалированное синее ведро с продавленным ржавым днищем валяется у веранды в жесткой траве.
Какие бури и какие пожары прошли над захарьевским домом… Скончался Петр Андреевич, скончалась и барыня Анна Алексеевна, а лежала она без гроба, на столе, покрытом клеенкой, и замер тусклый блеск на стеклах ее очков, которые так и забыли снять с мертвой. И неизвестно, где теперь Сергей Иванович, и где Николай…
Худенькая девочка лет девяти, обмотанная платком, в старом офицерском френче и разношенных валенках, загоняет к разбитой оранжерейке, где гуще крапивник, костлявую грязную корову. Корова потряхивает сдавленными боками, клочья шерсти сыро дымятся.
У веранды молодая женщина, сидя на корточках, трет песком жестяной помятый таз. Старый байковый платок повязан у женщины крест-накрест на груди. Она разогнулась и отвела со щеки влажную рядь.
— Ириночка, ты бы к оранжерейке Машку свела.
— Я и веду.
Озябшая девочка, шурша валенками в мокрой траве, прошла за коровой. Молодая женщина снова согнулась над жестяным тазом. Рассеян и тревожен свет ее серых глаз, каким бывает он у людей, болевших тифом, сидевших долго в тюрьме или помешанных.
На веранде, где выбиты стекла, двое большеголовых бледных детей играют с тощей кошкой. Они молча тащат друг от друга покорную кошку.
Высокая старуха в черном платье, подтянутом к боку солдатским ремнем, в мужицких поршнях, выжимающих воду, идет к дому, между пней, по дымящей аллее. Старуха прижимает к впалой груди узелок.
Молодая женщина разогнулась от таза, отвела прядь со щеки:
— Ты… Здравствуй, — послушно сказала она и обвела старуху светлым рассеянным взглядом.
— Я, Катюша, я, ластушка… Как Бог хранит?… Эва, платок себе сбила, родимая.
Агафья положила узелок в мокрую траву и, тычась неподатливыми пальцами, стала оправлять Кате на спине байковый платок.
— Робятки-то где? Я им пареной ржицы принесла, все поедят… Робятки-то…
— Дети там, в доме, — сказала Катя послушно и нагнулась над тазом.
Плоские ступни няньки оставляют на половицах узкие и длинные следы грязи. На веранде старуха села на пол, выпятивши острые колени. Она качала головой и прицикивала, а ее глаза слезились и мелко дрожал мизинец, скорченный костоедой. Большеголовые тихие дети жевали зерно скоро, цепкими горсточками зажимая рты. От зерна кошка выгибалась и скашливала.
Звенит жестяной таз у веранды, слышен озябший, равнодушный голос девочки: ‘Пошла, Машка, пошла’, и шорох сырой травы…

ИГРУШЕЧНЫЙ ЖЕНИХ

Он стоит на прадедовском шкафу. Сначала я не заметил его в потемках, потом разглядел синий сюртучок с фалдами и тонкие ноги в серых брюках со штрипками. Если повернуть ручку в его подставке, папошном барабане, что-то щелкнет приятно и дергающимися движениями он станет закидывать к голове руку, чтобы снять свой цилиндр, похожий на мохнатую трубу.
Тонконогий и с фалдочками, он назывался в Петербурге женихом. Я уже протянул руку на шкаф, но вы сказали, что игрушечный жених испорчен и больше не кланяется.
В тонком налете пыли его сюртучок, сошла с лица краска, и оно напомнило мне куклы петербургских парикмахерских второго разряда, на Обводном или на Петербургской, восковых покойников с ямочками на щеках и закрученными усиками.
Если бы я стал рассказывать, как в зимнюю полночь маленький жених бесшумно слетает со шкафа легкими пируэтами, мне никто не поверил бы. Не поверят и тому, как парижский пленник ночью под косым дождем, придерживая старомодный цилиндр, бежит куда-то вдоль набережной Сены, словно безумный Евгений от Медного всадника или даже сам Пушкин: ведь чем-то похож ваш жених на худенького и крошечного поэта.
Смотрите, вот он, как мышонок, скользит между автомобилей у Палаты депутатов, вот стал на площади Согласия, где отражаются на мокром асфальте огни, точно мерцающие коридоры в бездну. Впрочем, кто поверит его ночным путешествиям?
Но, уверяю вас, мне показалось, что он желал прыгнуть со шкафа мне на руки.
Я думаю, когда детские руки ковыряют в зайце-барабанщике, ему вовсе не больно и он понимает, что так и нужно, понимает и кукла, когда ей расчесывают гребнем волосы до того, что обнажается на голове войлочная подкладка, понимает и жених, когда детские руки перекрутили ему невзначай ножку в клетчатой серой штанине на штрипке. Я думаю, что дети, как маленькие маги, всегда пытаются оживить игрушку. Но тот маг, от которого достался вам его жених, вероятно, уже давно состарился сам и улегся на Смоленском кладбище, размытом последними наводнениями.
В потемках, на шкафу, замер ваш петербургский жених, вероятно, единственный теперь на всю Россию и на весь свет.
А когда мы были магами, в нашем детстве, их было очень много в Петербурге.
В Гостином дворе и Андреевском рынке небритый продавец держал их в левой руке по трое и по четверо, а правой заводил пружину, и все они наперебой так приветливо сбрасывали пред нами цилиндры.
Мы были магами и понимали тогда, что наши оловянные солдатики куда любопытнее и живее тех больших солдат, которые идут с узелками из бани, враз хрустя снегом, все в бескозырках с белыми околышами и все с красными лицами, дымными от мороза. Наши крошечные конки из жести совершали куда более таинственные путешествия, чем большие конки, где, помните, кондуктор, окутанный паром, зажигал в сумерки у дребезжащих дверей керосиновую лампочку, ночник, в особом ящике за стеклом. И прекраснее больших домов были наши дома, которые возили на салазках. Рождественские дома стояли там рядом, на доске, и освещались наши лица, когда мы, маги, наклонялись и заглядывали в их окна: горела восковая свеча в глубине покоя у яслей, над которыми склонялась Дева Мария.
Мы были магами, и у нас были свои люди и звери, дома и крепости, города и страны. Может быть, астрономы еще не открыли, но есть такая магическая комета, на которой чудесно живут все игрушки, все вещи, и прохладное дуновение той кометы касается детских голов.
На старом табурете, который стоял в кухне, или верхом на пузатом бабушкином чайнике с цветами мы умели тогда летать над Петербургом и путешествовать по звездам. Тогда мы хорошо понимали язык всех вещей и всех зверей, прекрасный язык кометы, отзвуки которого мы изредка слышим и теперь, в дальней ли музыке, потрепанной сказке или в полузабытом стихе…
И, может быть, так было со мной не в Петербурге, а на комете, когда я заглядывал в замочную скважину на улицу?
Был звездный вечер, искрился снег. От Кадетского корпуса по набережной беззвучно шли извозчичьи санки без седока, и тянулись за ними, едва белея на свежем снегу, два ровных следа полозьев.
На улицах кометы были высокие стеклянные урны в окнах аптек. Свет урн, зеленый, красный и синий, окрашивал снег и лица прохожих. На той комете ворсинки башлыка инели у губ от дыхания, а на граните набережной или на Сфинксах, тоже серебристых от инея, можно было провести ногтем резкую черту и следить, как она будет тускнеть.
На той комете был цирк с чугунными конскими головами в арках и Пассаж. Под его стеклянным потолком горели газовые рожки, а пахло в Пассаже слоеными пирожками, табачным дымом и шведскими перчатками.
Там были мастерские перчаточниц. Я хорошо помню запах шведских перчаток: папильотки моих сестер тоже были из шведской лайки.
В морозный день, когда улица у Академии художеств превращалась в чащу елей, вуали моих сестер светились у губ пушистым серебром. Сестры привозили елку и с нею запах снега и зимнего леса, стужу.
Двери от меня запирали, но я слышал ночью, за дверью, шуршание золотых бумажных цепей, позванивание стеклянных бус и вдыхал холодный запах мандаринов. Я прятал под подушку золоченый орех и крымское яблоко, куда воткнута обломанная спичка с ниткой, мое яблоко тоже украсит елку, как ватошные ангелы с наклеенными головками, охотничьи домики, где есть тропинка, уложенная зеленым мхом, турецкие полумесяцы с окошечками, затянутыми красной бумагой, дрожащие стеклярусные звезды и нити серебра, похожие на Млечный Путь.
Так мои сестры встречали комету, которая ближе всего касается земли в рождественскую ночь. Та комета пересекала наши детские, жизни, и мы видели все сквозь ее таинственный свет. С той кометы виден весь мир вверх ногами, как в связке воздушных шаров.
Вы помните: в связке воздушных шаров, отдуваемых ветром, одни были хвачены морозом, поморщены и тусклы, а другие блестели. Чуть потрескивая, они толкались и шумели над головой, а в них смешно, криво и выпукло отражалась вверх ногами белая петербургская улица с ее суетой, лошади, дымящие паром, обмерзший золотой крендель булочной, чугунные фонари, игрушечный Петербург.
Игрушечный Петербург, музыкальная шкатулка с яликами, курантами, митенками, кукушками, которые ходили к Нарвским воротам, с полдневным выстрелом Петропавловской крепости, тот игрушечный Петербург парадов, кадрилей и фейерверков, когда и меня водил отец за руку к Бирже, куда привозили попугаев, мартышек и райских птиц, которые распускали лирой золотые хвосты…
И вот из прадедовского шкафа, на котором стоит ваш жених, вы не без труда вытащили старый петербургский журнал ‘Мода’ за 1851 год. Мы оба с жадностью стали разглядывать крошечные гравюрки и даже стукнулись, кажется, лбами.
Тогда еще носили штрипки, но на панталонах в большом ходу были лампасы, в моду вошли бархатные капоры, перчатки соломенного цвета и платья из жаконета, а туфельки обшивали кружевами с цветными розетками, и на опахалах из перламутра или слоновой кости были аллегорические фигуры тонкой резьбы.
Это и был игрушечный Петербург вашего игрушечного жениха. И разве мы не слышали вместе его прелестный, хотя и чуточку старомодный, рассказ из потемок, со шкафа:
— Петербургские жители привыкли соединять с мыслью о зиме длинный ряд удовольствий и забав, не свойственных другим временам года. В самом деле, зима приходит в Петербург как милая, всегда прелестная гостья, с румяным веселым лицом, с улыбкой и смехом, с длинным рядом разнообразных удовольствий. При ее появлении все оживляется, веселится, поет и танцует, как при магических звуках волшебной флейты. Магазины развертывают сокровища моды, прихоти, кокетства, театры рассыпают свежие новости своих репертуаров, балы и маскарады блещут молодостью, красотой, роскошью и вкусом. В волнах газового освещения петербургская зимняя жизнь кипит…
— Ни один месяц в году не богат так удовольствиями и новостями, как шумный, веселый январь. Это законодатель всех праздников и мод. Неистощимый весельчак, он не пропускает ни одного спектакля, успевает побывать на всех городских прогулках и загородных пикниках, ненасытный гастроном, он беспрестанно дает завтраки, обеды, ужины, изобретает лакомства, пенит шампанское, неутомимый танцор, он всякий день дает балы, шаркает в кадрили, кружится в вальсе, носится в польке, любопытный шалун, он каждую ночь толкается в маскарадах, шутит с интригующими его масками и рассыпает из-под своего домино остроты и любезности. Январь вечно румян, свеж, игрив, весел, остроумен…
Румяные деды в мохнатых цилиндрах, похожие на вашего жениха, румяные бабушки в салопах, куранты. Сфинксы и связки воздушных шаров, относимых ветром, игрушечный Санкт-Петербург, умолкшая музыкальная шкатулка…
Замер в потемках, на шкафу, бедный петербургский жених, пленник Парижа, и умолкла его волшебная флейта. Мы все, как и он, замерли в парижском плену.

АНГЕЛЫ ИСААКИЯ

Медные ангелы по четырем углам Исаакия, коленопреклонные, с факелами. Над ними возвышается главная колокольня с колоннадой в окружии, аттик с балюстрадою и крутой купол, а над куполом осьмигранный фонарик. В стеклянном фонарике парит Серебряный голубь.
В апреле, когда порывами дышит в лицо свежий ветер, с Исаакия видно в молочном тумане залива темное пятно Кронштадта.
С высоты вниз видна Мариинская площадь, выложенная серым булыжником по диагонали, и крошечный памятник посередине: ноги коня точно из согнутых проволок. Площадью наискось идут подводы, а пешеходы, как мухи.
С высоты Исаакия за толпой голых дерев Александровского сада видна круглая Сенатская площадь, стрела Конногвардейского бульвара, мачта флагштока на желто-белом Адмиралтействе. На Сенатской площади, посредине, крошечный всадник скачет на крошечной серой скале.
На Петербург, разрезанный надвое синей Невой, раскинутый, смутный, в дымном блеске, в стеклянных сияниях, смотрят с высоты четыре ангела Исаакия.
У ангелов безбородые лица эллинских богов, открыты слепые глаза, тяжело струятся завитки медных кудрей, отблескивают голые руки, несущие факелы, а темные крылья, огромные, стремительные, в зеленоватых подтеках по спадающим грудам оперений. Красновато отсвечивают покатые крылиные края, где стерта медь…
Володя Пауперов сказал, что видел собственными глазами, как развернули на скамье сверток, а в свертке — крылья, свеча и фонарь.
Фонарь был похож на те посеребренные фонари с набалдашниками, какие носят факельщики в похоронных процессиях, свеча была как свеча, фитиль уже почернел от нагара, два крыла, сложенных вместе, были громадными, мягкими и пушистыми. От сырости они повлажнели, и стало тусклым их волнистое серое перо, розоватое к краю. Когда сторож поднял крылья, они блеснули розоватым дымом над его головой и покачались, как две легкие арки, повеявши прохладой.
Эти крылья, свечу и фонарь, по словам Володи Пауперова, забыл в сквере у Биржевого моста ангел.
Я легко поверил его рассказу, потому что это было на Страстной неделе и мои сестры ходили по комнатам между сдвинутых кресел и пели в два голоса. Сестры убирали наши светлые комнаты, но мне казалось, что они только поют и ходят, точно тихо танцуют. Первый голос был у Марии, а у Веры второй, мне кажется, альт. В других комнатах, далеко, за белыми дверями, начинала Мария, а Вера, она стояла на венском стуле и метелкой с петушиными перьями обмахивала сухие цветы на иконе и пожелтевшую фотографию в коричневой раме, тотчас отвечала дальнему голосу, и они пели что-то очень согласное. Сквозили, веяли кисейные Верины рукава в бархатных мушках. На стекле фотографии солнце светилось легкой колонкой. Были сдвинуты в белую рощицу гиацинты на подоконнике и пахли душистой сыростью. Белыми гиацинтами сестры украсят наш стол после заутрени.
Володя Пауперов видел собственными глазами, как ангел забыл фонарь и крылья, но я сказал, что, может быть, это был не ангел, а карлик, который прислуживает диакону в церкви по Геслеровскому переулку.
Мы оба видели там горбатого карлика: когда высокий диакон стоял за обедней у растворенных Царских врат, мелькал у его рясы крошечный человечек в голубом стихаре с серебряными крестиками, седенький, остроносый, и еще была у человечка крошечная кадильница, над которой вился голубоватый дымок.
Володя Пауперов был уверен, что тот карлик не ангел, а черт, и он исповедуется в грехах перед Пасхой.
— Как же теперь ангел будет без крыльев? — сказал я. — И ему, вероятно, очень нужны фонарь и свеча.
— А ты думаешь… Конечно, нужны. Если бы мы могли найти его и сказать. Но разве ангела узнаешь на улице?
— А может быть, он заметил, что ты был в саду. Тогда он подойдет и спросит тебя: не знаешь ли, куда девался мой сверток с крыльями?
— Правда, мы могли бы его поискать.
Мы оба учились тогда в приготовительном классе Ларинской гимназии, а жили на Петербургской стороне, по Зелениной улице.
Я сказал Вере, что пойду с Володей гулять. Сестра стряхнула на меня метелку с петушиными перьями и позволила, но не дальше Зелениной. В прихожей Вера повертывала нас, как кукол, и застегнула на все светлые пуговицы наши гимназические шинели, которые нам были не по росту, а в запас.
Это была ранняя Пасха. Коричневый снег еще дымился на мостовых, но во всю Разночинную уже тянулась длинная синяя лужа. Ездили извозчики — одни в валенках и на санках, которые иногда чиркали и подпрыгивали на булыжниках, другие в летних кафтанах, с желтыми и зелеными кушаками, точно похудевшие и повеселевшие. Блестящие пролетки с красными колесами шумно рассекали синюю лужу на Разночинной и брызгали грязью до самых заборов.
По Зелениной улице от Малой Невки гулял свежий ветер и на солнечной стороне летели с мокрых вывесок и со светлых стекол фонарей косые капли.
А на теневой стороне, где табачная и вывеска провизора с большими синими пенсне, еще белел у окон снег. Там было прохладно и шел изо рта пар.
У аптеки мы полюбовались на солнечные копья в двух граненых вазах с вишневой водой, а потом стали смотреть на прохожих. Володя Пауперов уже и тогда носил большие круглые очки, за которыми его глаза казались углубленными и печальными.
На перекрестке Геслеровского и Зелениной стоял в луже молодой светлоусый городовой в черной шинели с красными шнурами и в белых нитяных перчатках. У городового было озябшее лицо, ветер трепал красные шнуры у плеча.
Мы могли бы спросить городового об ангеле, но Володя стал внимательно глядеть на высокого господина, который переходил улицу. Господин не знал, куда поставить ногу, и потряхивал в воздухе калошей, наглотавшейся мокрого снега.
Потом мы пошли за офицером в серой шинели и оба смотрели на его бледный, с вдавлинкой, затылок. Офицер нес под мышкой сафьяновый портфель. Медный наконечник сабли, торчавшей из-под полы, был забрызган грязью, так же как и медные задники калош.
Старик-извозчик, сняв свой клеенчатый котелок с загнутыми полями, приглаживал ладонью седые волосы. Его лошадь тоже дымилась. Извозчик подмигнул нам, и на его щеке собралась морщина звездой. Я сказал Володе, что ангел, забывший крылья, мог быть и стареньким, как извозчик. Но Володя ответил, что так не бывает.
Мы стояли у окна часовщика. Там были ряды круглых часов, привешенных на медных крючках к стеклянной полке. Стрелки всех часов показывали по-разному, и это было весело. Там еще лежали на блюдах кораллы и брелочки, серебряные, крошечные бочонки, рюмочки, эполеты, а также обручальные кольца. За окном был виден и сам часовщик. Он сидел, наклонясь, и его лоб и худая щека светились от солнца. А в левый глаз молодого часовщика была вставлена черная трубка, и он близко водил этой трубкой над столом.
У Геслеровского переулка, над подвалом, мы стали разглядывать синюю вывеску портного с раздвинутыми черными ножницами. Портной сидел за окном на широком дощатом столе боком к улице, по-турецки. Он был без сапог, и на его тощих коленях лежал широкий сюртук люстриновой подкладкой вверх. Босой портной, его круглые, как у Володи, очки были подняты на лоб и блистали, щурился, откусывал нитку, а потом ровно размахивал рукой и пел. Он пел что-то хорошее, как и мои сестры.
Ангела на Зелениной улице мы не встретили, но Володя Пауперов сказал, что ему показалось, как ангел прошел мимо. По его словам, ангелы ходят по улицам, как и люди, в пальто и в калошах, иногда с зонтиками, одни в очках, другие без очков, одни в мокрых котиковых шапках, другие в котелках, но люди даже не знают, кто проходит мимо.
Тогда мы что-то знали и понимали с Володей Пауперовым, но что, я забыл.

* * *

Необычайной была тишина ночи перед заутреней.
На улицах шуршит толпа. Пешеходы идут прямо по мостовым и по трамвайным рельсам, а тени крыш, над которыми едва светится небо, как будто слушают застенчивый шорох города. И на Неве застенчиво шуршит ладожский лед.
Все темные церкви опоясаны огнями, колоннады Исаакия тоже освещены снизу, охваченные неисчислимыми огнями свечей: под порталы принесли святить пасхи и куличи, тонкие свечи истаивают там под легким ветром.
В один час отворяются все церковные двери, выносят наклоненные звенящие хоругви, церковные фонари, и движутся крестные ходы, отбрасывая в темноту снопы света, как будто растворяются в один час, по всей ночной России, иконостасы и выходят оттуда соборы святых, в серебре окладов, в серебряных митрах и ризах, волнами раскидывая свет.
Шире, шире открываются бронзовые двери Исаакиевского портала, в них льется яркий огонь, растворились, выдыхая жар, и на гранитных ступенях под колоннадой заколебался сонм видений, серебряный клир, небесный, бесплотный, под сияющей кущей крестов и хоругвей. Толпу на площади пошатнуло, ‘воистину’, — прошел гул. Конный полицейский снял шапку с белой кистью и медленно закрестился.
Со Стеклянного или Колтовских слышен торопливый звон: там заутреню кончили раньше. И загремел Исаакий. Невидимые столбы, медные громады сбегают с высоты, кидаются друг на друга. Дрожат потрясенные дома, мостовые, отзванивают стекла, холодом и щекоткой обдает лица.
Четыре факела закипели на Исаакий, клубящие, багровые гривы. Озаряемые огнем, видны в блистаниях и в дыму медные лица эллинских богов.
Потрясенный громом город воскрес. На улицах снуют торопливые толпы, мчатся экипажи, которых не было видно раньше, отдают ногу откуда-то вышедшие солдаты в парадных киверах, зажглись люстры в особняках на Английской набережной, плошки, иллюминация на проспектах, и, как торжественные жертвенники, пылают чугунные треножники на Марсовом поле.
Тогда, в медном гуле, четыре ангела Исаакия тяжело слетают в столицу.
Только их тени, озаряемые огнем, видны в высоте, а они, прозрачные и огромные, задевая концами крыл фронтон манежа и вершины голых дерев, летят низко над Конногвардейским бульваром — все четверо, взявшись за руки.
Под аркою Главного штаба их крылья гнутся и шуршат. Пролетает мгновенная тень вздуваемых хитонов по пышным фонарям Троицкого моста. Рука к руке, четыре ангела идут по Невскому проспекту, сквозь них проносятся экипажи, придворные кареты, проходят крепким строем солдаты. Бедняки с Песков, придерживая в горсти святую свечу, чтобы не погасла, несут домой узелки с освященными пасхами и проходят сквозь прозрачную ангельскую ногу в эллинской сандалии.
Четыре ангела облетают туманные и сырые кладбища — Волково и Смоленское. На Петербургской стороне все четверо, один за другим, они смотрят в окна домов. Безбородое лицо эллинского бога, прижатое к стеклу, освещает этаж за этажом, как луч скользящий, мгновенный.
На Пороховые, и в Колпино, и в Галерную гавань ангелы идут по Неве, омачивая в студеной воде концы оперений. Апрельский ветер завивает хитоны у ног.
Сквозь прозрачные ангельские хитоны видны гранитные набережные и львы, барки, живорыбные садки, пристани и буксирные пароходы, где при свече, прикрытой от ночного ветра желтым картузом, сквозящим ало и тепло, разговляется команда крошечной пасхой с изюмом из мелочной лавочки и куличом, облитым сахаром, с бумажной синей розой…
А в пасхальный день звон и солнце столбами ходят по городу. Четыре громадных ангела ходят по городу, и подобно пляске их шествие.
Быстрый свет, дуновение ветра пролетают по улице. Зажжется золотая буква на вывеске, заблистают стекла фонаря, красная перчатка над перчаточным магазином, сияние зажмурит глаз извозчичьей лошади, и она изумленно заморгает редкими седыми ресницами.
Обдает радостным гулом ангельских крыл мастерового, уже без шапки и с оторванным воротом сатиновой рубашки, светлый хитон, блеск сандалии промелькнет в длинной голубой луже у Румянцевского сквера, и тенью облака пройдут тени ангелов по гранитным цоколям сфинксов у Академии художеств.
Молодого прохожего видели иногда на Смоленском кладбище и на других кладбищах. Он был в осеннем драповом пальто ржавого цвета с потертыми локтями. Он был в широкополой итальянской шляпе, какие носят обычно бедные художники. Уже отпоет дьячок ‘вечную память’ и в глинистую могилу, где стоит вода, уже опускают на полотенцах гроб, когда молодой прохожий выйдет из боковой дорожки и станет в отдалении, без шляпы.
Его не знает никто, но кто-нибудь посмотрит сквозь слезы и увидит его продолговатое бледное лицо, и русые волосы, и голубые глаза, задумчивые и покойные. Прекрасны и женственны его белые руки, теребящие шляпу, с утонченными к концам пальцами. Заметив взгляд, прохожий обычно уходил, и было видно тогда, что на его спине горб.
На Васильевском проспекте в полдень, когда тянутся куда-то парами, как тихие старушки, приютские девочки в черных пелеринках и в черных лакированных шляпках, сиротки в прюнелевых башмаках, был виден за приютянками тот же прохожий. А иногда их было двое. Продолговатыми бледными лицами прохожие походили друг на друга, как близнецы, и оба были горбатыми.
Их видели в похоронной процессии, когда с музыкой хоронили военного, и в больничных часовнях, где ждут отпевания дощатые гробы бедняков. Они приносили бумажные белые венчики на лбы мертвецов и связки копеечных свечей.
А на свадьбу в Галерной гавани, и в другие дома иногда приходил в самый разгар веселия незнакомец.
Беловолосый и белозубый, с продолговатым лицом в золотистом загаре, он всем казался нездешним, к тому же он был в зеленоватом иностранном пальто с долгими полами и клапаном сзади. Он был горбат.
Он приносил молодым цветы, и никто не знал, от кого. Чаще всего это была петергофская сирень, великолепные белые и лиловые грозди, еще мокрые от росы. Приносил он также молодым то недорогое красное вино, которое называют церковным.
Жених в неловком пиджаке, с локтями, затертыми для свадьбы чернилами, жал ему прохладную руку, а гость счастливо смеялся одними светло-карими глазами. Гость был немым.
Когда молодым кричали: ‘Горько, горько’, гость смеялся во все ровные белые зубы, отчего за свадебным столом становилось светло и прохладно, и хлопал в ладони. Были прекрасны и женственны его смуглые руки с утонченными к концам пальцами. Из заднего кармана своего иностранного пальто он вынимал иногда длинную флейту.
Немой гость, который был, вероятно, музыкантом, играл на флейте короткие и странные свадебные песенки. От них захватывало дыхание и бежали из глаз светлые слезы.
Иногда их было двое, веселых иностранцев со смуглыми лицами в зеленоватых пальто.
Их видели в толпе мальчишек перед солдатским оркестром, они даже припрыгивали. На каруселях их долгие ноги волочились по земле, когда они под шарманку кружились на деревянных лошадках. Оба иностранца были в ременных сандалиях на босу ногу, и коричневый ремень отделял большой палец от остальных.
Двое или один, белой ночью они бродили под деревьями Петровского парка. Там их встречали студенты, когда шли на Ждановку брать лодки до самого солнца. Двое или один, они шли в тумане вдоль берега Ждановки и слушали, как в лодке, скользящей бесшумно по беловатой воде, пел девичий голос простую песню о любви и свидании…
Я ее забыл.
И я забыл, как от Большого проспекта пройти на Пушкарскую: все точно бы в тумане дождя. Помню, как пройти по Тучкову мосту, там подымались с Васильевского острова навстречу все выше серые колонны больницы Марии Магдалины. Помню, что была на Первой линии, у Соловьевского переулка, тихая площадь, а на ней стоянка карет. Кучера дремали под кожухами, полулежа на козлах, и черные покрышки карет блестели от дождя…
Но я не знаю, где теперь мои старые сестры и где Володя Пауперов.
Наши светлые комнаты, белая рощица гиацинтов и согласное пение сестер за белыми дверями, и то, как сидели мы с Володей на диване и рисовали столкновение конок у Гостиного двора, когда все маленькие человечки летят вверх тормашками, наша Зеленина улица никогда не вернется, и потому что не вернется, она стала вечностью, Потерянным Раем, с мокрыми вывесками, зелеными и красными шарами в аптеке, с большим пенсне провизора, часовщиками, извозчиками, офицером в серой шинели и в калошах с медными задниками и с босым портным, который сидит за окном по-турецки и поет над широким сюртуком какого-то святого…
В Потерянном Раю мы могли видеть с Володей и того старенького черта в голубом стихаре с серебряными крестиками, который ходит на исповедь и помогает диакону за обедней, звякая крошечной кадильницей, и того рассеянного ангела Исаакия, который забыл в сквере на мокрой скамье свой сверток, где крылья, фонарь и свеча.
Четыре ангела Исаакия, ангелы нашей ночи и дня, свадебные гости наших бедных петербургских домов и провожатые за нашими похоронными дрогами, ангелы нашей судьбы…
Мановение их хитонов, сияющий след эллинских сандалий, идущий столб света видел ребенком и я, как Володя Пауперов, в голубой луже, у Румянцевского сквера.
Но кто поверит теперь, что медные ангелы садились с нами за наши праздничные столы после заутрени, когда на Исаакии, в вышине, тьма?
Погасшие факелы, в плесени и в росе, изъедены ржавчиной. В зеленоватых потеках темные крылья и темные лица. Открыты мертвые глаза. Мертвые ангелы смотрят теперь на мертвый город с высоты Исаакия.

РОЗЕТКИ

Желтая тонкая свеча, а на ней лесенка в двенадцать зарубок, легкие отметки ногтя в Великий четверг.
Пасхальные подсвечники были из матового стекла, голубые и белые, с розетками. Такие подсвечники, похожие на матовые стеклянные лилии, давали нам дома только к заутрене.
С Крестным ходом вынесли Плащаницу, гул запираемых церковных дверей, как глухие удары гробовых лопат, затихла темная толпа в погасшем и печальном мерцании церкви, точно все мы погребены в сумрачном гробе.
И вот первый стук заутрени у дверей, звон ключа, далекое, еще неясное пение, и с тихим шумом заколыхалась толпа. Внезапно засиял крест над Царскими Вратами, облились светом люстры, и огромно сверкают церковные окна, как будто зажглась вся сырая апрельская ночь, и волны огня восходят до неба, и на небе тоже зажглись все свечи.
В огнях, сияя белыми ризами, в звоне хоругвей, движется огромный светлый сонм. Он движется с неба, из сырой ночи, — на белых ризах капли дождя, у всех влажные волосы, — и прекрасны и необыкновенны все озаренные лица.
Мать крепко прижимает меня к себе, нас теснят, но я вижу, как в светлом сонме идет мой знакомый мальчик, Виктор, он в серебряном стихаре с трикирием, я вижу его рыжую влажную голову и что шея повязана у него голубым платком и не узнаю его. Это другой Виктор идет оттуда, с сырого неба, где теперь зажглись все свечи. Очень высокий, незнакомый священник проходит так близко, что меня обдает воздухом ладана, мира и роз. Митра плескает влажным огнем, я слышу усталый и радостный голос ‘Христос Воскресе’, я слышу, как вздыхает мать надо мною ‘Воистину’, а на бледном виске высокого священника, у покатого края его серебряной митры, блестят частые капельки дождя. Эти капельки он тоже принес с сырого неба, откуда идет с ним мальчик Виктор, мне раньше знакомый, а теперь незнакомый, небесный рыжий мальчик в серебряном стихаре с трикирием.
Отец наклоняется ко мне и крепко, двумя пальцами, как всегда, сжимает мне щеки. Я подымаюсь на носки, чтобы обнять отца за шею. От красного воротника его мундира пахнет влажной свежестью, отец тоже был с Крестным ходом и теперь его прохладные усы в каплях дождя. Мне щекотно от его гладко выбритой, в отблесках, щеки. Отец говорит мне тихо:
— Христосоваться надо три раза.
И когда наклоняется ко мне мать, меня обдает церковным теплом, воздухом воскового огня и цветов, которыми была украшена Плащаница. Воздух цветов Плащаницы, — ими пахнет моя мать, и свежая прохлада, принесенная отцом с Крестным ходом, — воздух моей пасхальной заутрени.
Тогда все были высокими и прекрасными, и все глаза, озаренные снизу, сияли таинственным весельем. Благодатные и тихие стояли рядом, со свечами, мой отец, седой и высокий, в мундире с красным воротником, и моя мать в кружевной белой мантилье. Все стояли заутреню, как тихое венчанье.
По картинным галереям и залам Академии художеств мы несли от заутрени наши свечи. В залах был скользкий паркет, и мою стеклянную розетку заливала, истаивая, свеча и кропила горячим воском мои руки и короткие бархатные штаны с двумя медными пуговками у колен.
Богини, отдыхающие у рогов изобилия, библейские старцы с посохами, тонконогая лягавая, на которой лежит бледная рука рыцаря, и пудреные дамы с веерами смотрели из темноты галереи на наши огни радостными и влажными глазами, точно желали сказать нам: ‘Воистину’. Там был в галерее темный портрет императора Павла в треуголке, в ботфортах и с тростью. Его влажные, полные слез, глаза встречали наши огни.
Мой высокий отец шел в толпе под руку с матерью, оба со свечами. Так же под руку расходятся, вероятно, после заутрени святые на небе, а мученицы, как это облако девушек в белых газовых платьях, так же разносят по домам огни с тихим смехом.
Мундир с красным воротником в простыне и мантилья моей матери, ее скромная кружевная косынка и газовые платья сестер, парадные наряды петербургских бедняков, после Святой покоились в нашем ореховом шкапу.
Я хорошо помню мои нечаянные встречи с ними и с пасхальными розетками: осенью после гимназии или в зимний вечер я находил внезапно в ореховом шкапу стеклянные розетки.
Там было много любопытного, в шкапу, на нижней полке: куски сургуча, папильотки сестер, их серые шведские перчатки с прорванными кончиками пальцев, сухие искусственные цветы, шпильки, пачки старых писем и мои поломанные оловянные солдатики, которые больше не стоят на подставках. Там же, завернутые в папиросную бумагу, лежали пасхальные подсвечники, голубые и белые, с розетками. Одни тонкие свечи были сломлены, другие смяты в катышки, к которым пристали шерстинки и нитки. Я не различал наших свечей, но отцовскую свечу, всегда прямую, выше других и как бы не горевшую, я узнавал по четким отметкам ногтя, двенадцати зарубинкам лесенки.
Холодные стеклянные розетки нечаянно и легко звенели под моими руками.
Так было. Это было мое детство.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека