Всякому свое счастье. И всякий по-своему его толкует. Куриному уму — куриное счастье, а сокол всегда будет летать по поднебесью. Конечно, вить гнезда и выводить детенышей на облаках нельзя — все такое грешное и будничное делается на земле, где столько драк промеж зверей и птиц, и насекомых, не говоря уж про людей, которые иной раз не на шутку видят счастье в том, если друг другу глотку перервут удачно.
Мало ли людей теперь, у которых ум как будто соколиный, а дела куриные: поклевать досыта зернышек в свежем навозе да снести яичко в безопасном месте — все и идеалы тут… Хоть верхи взять, хоть низы!..
А все-таки, до боли жаль людей, душа болит о них… Хочется почаще говорить им колючие слова правды и хочется размягчить их сердце ласковой любовью, будь они князья или рабы в душе своей.
Потому что все люди жаждут счастья и тянутся к нему через все грехи и препятствия из всех чертогов и трущоб. Вот почему вспомнились мне наши смолокуры, люди самые последние среди сибиряков, всегда достаточных, степенных, сытых и смекалистых.
Вот как это было.
В длинные летние дни, когда над молчаливыми сибирскими лесами, раскинутыми по холмам и далям, идет солнце, — синяя пустыня тайги кажется совсем немою.
Только кое-где на синеве — живые, белые клубки: это покуривают разбросанные по тайге ямы дегтярен и смолокурен.
А темными ночами в рыхлой тьме тайги вместо белых клубков золотятся огоньки как редкие нападавшие с неба звезды.
Это костры у смолокуров.
Смолокуры — те же золотоискатели в тайге: такие же оборванцы, такие же отчаянные головы и так же голодают по неделям.
Вся разница в шароварах: у золотоискателей шаровары из бархата и плиса и широкие, как бабьи юбки, а у смолокуров — из просмоленного холста, крепкие и твердые, как кедровая кора.
Но золотоискатели за шаровары дорого расплачиваются. Смолокур подумает, что в бархатных штанах Бог весть какие самородки, — примет на душу незамолимый грех… А там, в широких-то карманах, — один кисет с махоркой.
Так, должно быть, и Максим сложил головушку, первый Маланьин сожитель.
Пока ходил в холщевых шароварах, выкуривал с Маланьей смолу, — хоть плохо, да были сыты. А как обрядился в бархатные, ушел искать золото, — насиделась Маланья с маленьким Федькой голодом.
Да и сам Максим, — бывало вернется с поисков, как из скитов: худой, измаянный, печальный.
Только один раз и пофартило, — нашел, принес домой три самородка величиной в зерно подсолнуха, — обзарился: насулил Маланье палат каменных. Потом ушел железную лопату покупать, — золото выкапывать, — да так и не вернулся. Не вернулся и слухов о себе никаких не оставил.
Через полгода сосед Парфен, из поселенцев, заявился на Маланьин стан и повел турусы на колесах. То да се, да лучше в дегтю пачкаться, нежели за золотом охотиться. А потом напрямик и грохнул:
— Нашли в Лешачьей согре Максимовы штаны. Бархат-то, видать, не скоро сопревает… Кости да штаны…
Подумала Маланья: не Парфеново ли это дело? Да Парфен так озаботился о ней и о Федьке, что она возьми да и свяжись с ним… Старик не хуже молодого приголубил.
Сперва приголубил, а потом и сел на плечи, впряг во все Маланью.
‘Стиснул в своих варнацких кулачищах, дармоед’ — тайно думала Маланья, а сама не смела огрызнуться.
Пока парнишка подрос, Маланья на яме, в первую голову, в дегтю вся выпачкается. Ни кожи ни рожи.
Накурит бочку, думает сама свезти — продать, купить себе кое-какую лопотину. Нет, он не дозволит. Сам поедет, продаст, накупит водки и ездит по тайге, с другими смолокурами пьянствует.
Кровь всю выпил. Молодость с ним загубила. Встал на дороге, как стена острожная.
А была у Маланьи одна зацепка, верная, — для Федьки сберегала.
Маланье сорок стукнуло, Федьку, того гляди, надо женить, а она все еще крепилась, не хотела Федьке открывать свою давнишнюю золотую думку.
— Больно молод! Глуп, — глядела она на сына прятавшими что-то важное глазами.
А в эти глаза впивались другие, — острые и спрашивающие глаза Парфена.
Пятнадцать лет носила в глазах Маланья свою думку. И все пятнадцать лет Парфен следил за ними, мучился и не мог угадать: что в ней, в этой бабе, какой дьявол сидит?
В первые годы, лет семь, думал:
— Повадка такая блудливая у бабы. Если бы не в тайге жили, — семерых бы полюбовников имела сразу.
И ревновал ко всякому смолокуру, ко всякому прохожему охотнику, — к черневым татарам, приезжающим шишковать, — орехи бить.
Следил, доискивался, бил, — ничего не узнал. Так в глазах у нее и осталось это мудреное, влекущее и скрытое.
Был бы не стар, — сказала бы, открылась. А то вот угадай-ка, что за этими зрачками кроется.
Боялась Маланья глаз Парфеновых. Так и изогнется под острием его ищущего, не моргающего взгляда.
— На щенка-то чего уставилась? — вскидывался он, перехватывая взгляд Маланьи.
Маланья вздрагивала, будто выронила правду, но справлялась и притворно фыркала:
— Да ты с ума-то не сходи! — Хоть к сыну-то родному не ревнуй.
Парфен сощуривал глаза. Как тетиву натягивал свой сиплый голос, и как стрела летело оскорбительное слово:
— Паску-уда-а!..
Давно убил бы он Маланью, если бы не уловил в глазах ее такое, что заглушало злобу и приказывало ждать, искать, выпытывать.
II
Однажды поздно осенью, когда ни на санях, ни на телеге нельзя было уехать из тайги в село, Парфен выжил Федьку из избы своей злобой. Поедом съел Маланью.
Федька взял винтовку, стал на лыжи, выругался за стеной избушки, так, чтобы старик не слышал, и ушел на охоту.
А Парфен закрючил дверь избушки, медленно, не отнимая ног от земляного пола, наплыл на Маланью и, как черный сон, навалился на нее:
— Пря-а-чешься?!.
Свернул с головы подшалок, раскосматил волосы, намотал их на руку и притянул Маланьино лицо к себе так близко, что борода его залезла к ней за воротник. И шипучим голосом стал допрашивать:
— Ну, змея… Ну-у?!.
Маланья сделалась вдруг гибкой, легкою, как молодица, и покорным, прерывающимся голосом молила:
— Да никого-о я, окромя тебя… не зна-аю…Ну, ка-аюсь… Один Максим был моим полюбо-о-о…
Это ‘о’ так и вырвалось из избушки и понеслось по лесу печальной песней…
Парфен еще жаднее вбирал в свой рот пропахшую махоркой и дегтем бороду и жевал ее большими волчьими зубами, а руки его толкали в твердый пол Маланьино лицо.
— Скажешь?.. Не скажешь?!.
Только тут, впервые в жизни, Маланья оскорбилась:
— Не скажу!! — прохрипела она и оберуч схватилась за бороду старика.
Схватилась и, как лежала на боку, так и потянулась вся с перекошенным ртом к зернистому носу Парфена.
Впервые сделалось Парфену страшно. Он рванулся от Маланьи и в руках ее оставил окровавленные клочья бороды.
Вышел из избушки и ходил возле нее до вечера, как обложенный медведь.
Маланья долго сидела на полу, ощупывая синие кровоподтеки на лице, долго не могла завыть, — подавилась страшною обидой. А потом приподнялась, умылась, вышла из избушки и потрясла сухим кулаком в сторону Парфена:
— Врешь, проклятый! Врешь, острожник! Ничего ты не узнаешь.
А про себя чуть слышно и решительно прошептала:
— Убьет, — все сгинет… Надобно скорее открыться Федьке.
Парфен ходил возле избушки, прикидывал в уме, как вытрясти из бабы правду, и жевал от злобы остатки бороды.
Федька пришел с охоты поздно. Было совсем темно. А на утро увидал затекшее лицо Маланьи и вырванную бороду Парфена и заржал от дикого веселья:
— Натешились? Ха-ха-а! У обоих рожи-то как перекосило…
Дикарь был Федька, не смыслил, что мать из-за него страдает, счастье бережет ему, зверенышу.
В лесу родился, в лесу вырос, возле смолокуров только и науки — ругань.
Весь просмолился, прокоптел возле дегтярных ям, — в Петровку ни один комар не сядет, не укусит. А волосы — кора корой.
Смолой лечился от брюшной боли, дегтем смазывал царапины и вереда, дегтем мазал трескавшиеся от солнца губы.
Настоящий дьяволенок, выкинутый из ада, где грешники в смоле кипят.
Невзначай однажды увидал себя в воде, и долго по лесу носился его дикий смех. Не мог налюбоваться на себя, — глядел в воду и хохотал на разные лады.
Мать как-то закричала:
— Да ты хоть раз умойся! Дай волосы-то остригу.
Федька оскалил зубы, а глаза его совсем исчезли в узких прорезях.
— Ха-ха-а… — смеялся Федька, вспомнив про свое отражение в воде.
— Олух, прости Господи… Женить ведь скоро надо…
Федька озорно поглядел на мать и облизнул намазанные дегтем губы.
— Жени, — храбро согласился он, но как будто испугавшись, что мать за это поколотит его, опасливо отпрыгнул от нее и стал ждать, что будет дальше.
— А женишь? — еще подальше отступил от матери Федька и стоял на полусогнутых ногах, готовый к новому прыжку.
— Женю! — пригрозила Маланья, и по изрытому побоями лицу ее заиграла мягкая улыбка.
III
Чему-чему, а жениханью учиться не надо. Придет пора, потянет парня к девке, — вот и все.
Увидал Федька Дарку Туголукову, — с дегтем раз в неделю мимо ездила.
Увидал, свистнул вслед, захлебнулся смехом, — и в другой раз потянуло…
И начал каждый раз глядеть в ту сторону, откуда должна ехать Дарка.
Чаще стал глядеть на себя в воду, умываться стал. Даже остригся.
Дарка постоянно с песней ехала.
А как увидит Федьку, — перестанет петь, стегнет по лошади и скроется. Закипела в сердце у Федьки смола.
Стал Федька в деревню ездить, на вечеринку отважился пойти.
Вкусно пахло от девок новым кумачом и всех вкусней от Дарки.
Пойдет к Дарке, а она толкается.
— Фу-у, как дегтем-то провонял! С души прет. Уйди!
А сама тоже смолокурка, только в бане часто парилась.
И Федька в баню стал похаживать, — не помогло. Запалила смола душу Федькину. Перестал он зубы скалить. Начал мать корить:
— Одного родила и того непутевого. А тоже: ‘женись!..’
Осталось у него одна утеха, — взять винтовку, стать на лыжи — да в лес, за зверем, промышлять…
Но вдруг Маланья улучила время без Парфена, схватила за вихры Федьку и сказала:
— Дурак ты Федька, дурак! Ничего-то ты не знаешь… А я-то, я-то для тебя полжизни загубила.
Федька выпучил дремучие зеленые глаза, не понимал.
— Счастье-то какое для тебя сберегла…
Маланья снова вдруг помолодела, и в глазах ее сверкнула скрытая веселая игра.
— Красавчиком оно тебя доспеет!.. Не токмо Дарка, сама царевна выйдет за тебя, глупеныш ты мо-ой!..
Федька ничего не понимал. Он одно знал: не надо ему никакой царевны, Дарку ему надо. И, может, только для того, чтобы пошибче отлупить.
— Задается больно, язва!..
— Слушай, ты, дурак. Не пророни ни слова. — Маланья все сильнее теребила за волосы Федьку, чтобы понял, чтобы почуял, какие сильные слова она ему откроет. — Верст двадцать отсюдова… — шептала она задыхаясь. — В тайге, за речкою… есть лог один… С отцом твоим давно, давно была я там… Нашел он там три самородка… золотые… Чуешь ты, глупеныш?!.
Маланья задохнулась, слезы брызнули на слипшиеся, дегтяные волосы Федьки.
— Вот погоди ужо весна придет…
Еще что-то главное хотела открыть Маланья Федьке, да оглянулась: поблазнило ей, что за спиной Парфен зубами скрипнул.
Нет, не поблазнило.
Парфен стоял за нею и сверлящими глазами пожирал Федьку и Маланью…
— Понял!.. Услыхал, острожник!.. Отгадал загадку!
Остановилось Маланьино сердце. Выпило всю кровь с лица…
Но из бороды Парфена выпали чужие, незнакомые слова:
— Маланьюшка!.. Сердечушко…
Старик держался за сердце и трясся, еле стоя на ногах.
— Врешь, змей лютый!.. Врешь, змей подколодный, — говорили немые глаза Маланьи. — Давно бы ты сгубил нас… Давно бы промотал все… пропил!..
И не смела поглядеть на сына. Будто вместе с взглядом упал бы на его голову топор, который держали трясущиеся руки Парфена.
И затянул всех крепкий узел, неразрывная удавка, схлестнувшаяся из трех тропинок: Парфеновой — к богатству, Маланьиной — к счастью Федьки, а Федькиной — к Дарке чернобровой.
IV
Парфен из-за жажды быть богатым — молодость свою на каторге оставил. Всю жизнь проползал вором, а не человеком. И вот оно богатство где-то близко, протяни руку и бери… Но ключ к нему — на нутре Маланьи.
— Немножко бы… Немножко пожить без дегтю на сердце… — шепчет он возле Маланьи и добирается руками до этого нутра, как будто хочет вырвать, силою отнять золотую думку у Маланьи.
Он хочет быть с Маланьей ласковым, хочет приголубить, приласкать ее, а руки против воли тискают ее тело: Маланья в темноте бессонной ночи хрипит как перед смертью…
Федька, как вошел в избушку с вечера, остановился у порога, так и не выпускал из рук винтовку. И Парфен про это знает… Потому-то он и говорит таким чужим, совсем не своим голосом:
— Маланьюшка!.. Сердечушко!.. Скажи, откройся… Вместе с Федькой мы будем добывать… Не изобижу.
Маланья слышит и не слышит. Зеленые круги идут во тьме перед глазами, такие зеленые, как тот лужок, на котором когда-то давно спозналась она с Максимом… Много раз потом ходила она туда по хмель, по смородину. А от этого лужка, наискосок, по косогору… Все по косогору шли они с Максимом, до самого счастья. До самых зерен золотых, величиною с подсолнушное семя.
И делаются круги в глазах Маланьи маленькими, желтенькими и тяжелыми. Засыпали все тело, давят грудь. Совиными когтями въедаются под самое сердце…
— Скажи приметку-то!.. Ска-жи-и!
— О-ох-те… мне-е!..
Маланьин крик берет за сердце Федьку… Жмется он к порогу и целится на нары в темноту на сиплый голос старика и скулит, как ущемленный:
— Не мучь… Не мучь ее… Не му-учь!..
Палец его дрожит, вот-вот нажмет собачку. Мучительно ему отнять руку от винтовки и нельзя отнять: у Парфена под рукой топор… И нельзя нажать: против дула, рядом с головой Парфена, — материна грудь, а может — голова… А голова эта нужна: в ней — золото, в ней — ключ от жизни, ключ от сердца Дарки…
Страшно Федьке выйти из избы: убьет Маланью каторжный… И страшно бросится на выручку: силен острожник, с топором лежит…
И еще другое, незнакомое из Федькиной души сочилось, отливалось в боль и вырывалось жалкими словами:
— Не мучь… Не мучь ее… Не му-учь!..
И крик Маланьи еще больше терзает Федьку.
Упали, видно, в ее душу Федькины слова, огнем пылают, кровью облились. Кричит она, и больно, нестерпимо ухватил этот крик душу Федьки… Не удержал он непослушный палец: нажал собачку, ничего не думая, зажмуривши глаза…
Охнула, подпрыгнула от выстрела избушка и захлебнулась дымом едучего пороха.
Пока дым таял, была слышна возня и хрип на нарах… А дым исчез, — затихло все. Федька сел на корточки и не смел подняться на ноги…
И сидел так до рассвета.
Пришел рассвет, и провалилась в нем тропинка к сердцу Дарки, песенницы круглогрудой.
Увидал Федька двух покойников и почему-то вспомнил про черные от дегтя ямы…
Много накурили в жизнь свою Маланья и Парфен смолы…Будет в чем кипеть Федьке в аду кромешном…
* * *
Летом, в том же году, смола и деготь сильно вздорожали. Все смолокуры еще с весны как взбеленились, — побросали свои ямы и на полсотни верст вокруг Маланьиного стана изрыли тайгу железными лопатами: золотой Максимов прииск отыскать хотели. Да так и не нашли. Только лето потеряли зря.
Один Федька не искал: весну и лето просидел в тюрьме, а осенью ушел на каторгу.
А как ушел Федька на каторгу, многие из дегтярей еще глубже запрятали в себе неотвязную думку: ‘Как придет весна, непременно надо поискать’.
Едет бывало смолокур деревней с бочкой дегтя, черный, грязный, пропахший дымом и смолою, и кричит, с кровью отдирая от нутра надсадное, как стон:
— Дех-тю! Дех-тю! Дех-тю-у!
А в глазах блестят золотые искорки лукавой надежды:
— ‘Счастье, как солнышко… И дегтяря может согреть, побаловать’.
И смекает про себя:
— ‘Много в тайге из-за этого греха доспеется…’
И, чтобы не выронить, не выдать тайной думки, дегтярь стегает свою клячу и снова стонет: