Смеющийся камень, Ордынцев-Кострицкий Михаил Дмитриевич, Год: 1915

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Михаил Ордынцев-Кострицкий

Волшебные сказки наших дней

Смеющийся камень

I.
Завещание графа Санта Фе

Хоть все фермеры с Зеленых ключей и зовут меня Пьером Сансу, но настоящее мое имя Пьер Леруа, граф Санта Фе. Вы иностранец и ненадолго в Канаде… Вам все равно, но мне, доживающему последние годы, а, может, и дни, не хотелось бы умереть, не рассказав кому-либо печальной истории моей жизни.
Родился я и вырос в родовом нашем замке на тихой Луаре, герб — сокол, убивающий цаплю, на синем фоне с пятью серебряными звездами… Воспоминание мои об этой ранней поре очень туманны, но они для вас и не нужны.
Прямо из мирной обстановки семьи перешел я в Сен-Сирскую военную школу и был выпущен из нее в голубые гусары…
Отец мой скончался, мать умерла, когда я был еще восьмилетним ребенком, и теперь, надев офицерский мундир и громко звенящую саблю, я оказался единственным представителем старинной фамилии, единственным человеком, на котором лежал долг — на подобающей высоте нести незапятнанное имя доблестных графов Леруа Санта Фе…
Шумный, полный заманчивых чар и загадок Париж властно увлек меня в свою глубину, и я, со свойственным юности пылом, торопился изведать все ощущения его напряженной и красочной жизни. Красавец император, боготворимый армией и толпой, тогда только занял место своего знаменитого и, увы, несчастного тезки… Позорный гром пушек Седана был еще далеко впереди, и никто его тогда не предвидел.
Париж веселился… Веселился и сам по себе, и на тех грандиозных празднествах, которые Наполеон, жаждавший популярности во всех слоях населения, так щедро дарил парижанам.
Служба оказалась игрушкой, простой забавой для представителей блестящих и древних фамилий. Наши прапрадеды мечами сковали нам славу и имя, а правнукам суждено было покрыть вечным позором орлы империи и лилии Франции…
Но я уже сказал, что это было задолго до тяжелых событий… Если бы нам в то время предрекли их — никто бы все равно не поверил, и все мы продолжали жить по-прежнему, лихорадочно торопясь засыпать золотом прилавки дорогих ресторанов, нисколько не заботясь о том, достаточно ли звонкой монеты и старых поместий остается у нас от фамильных богатств…
Давно уже прошло это время, но и теперь еще не могу я понять, как это случилось, что в полтора, много — два года все мои мызы, первая в крае охота, даже родовой замок, с портретной галереей предков, — все, как золотая вода, проскользнуло меж пальцев…
Как сейчас помню ненастный и дождливый день в конце сентября, когда я, проснувшись с тяжелой головой после вчерашнего кутежа, до ужаса ясно ощутил всем своим существом, что, кроме двух сотен золотых, у меня нет ничего, — что я нищий, более жалкий, чем сидящие у папертей парижских церквей, — так как они хоть могут просить подаяние, они не одеты в блестящий мундир конной гвардии императора…
Рука невольно протянулась к чеканенному серебром пистолету и, я думаю, это было бы лучшее, что я мог тогда сделать. Но судьбе угодно было избрать меня своей жертвой… Лакей на подносе, но уже не серебряном, а только покрытом легким слоем металла, подал мне письмо в большом побуревшем конверте. В сущности, что в нем было интересного для меня? Чем оно отличалось от десятков писем в обложках, пропитанных запахом роз и нарциссов, которые я бросал на стол, не читая? Но каприз человека, для которого все кончено, проснулся во мне.
Я распечатал письмо.
Оно было отсюда, из далекой Канады, и писал его дядя, давно уж покинувший Францию, не снеся торжества легкомысленной черни над обломками славы великого корсиканца… Впрочем, это было совсем не письмо, — что мог писать мне добровольный изгнанник, о котором я не знал ничего, кроме нашего общего имени… Нас оставалось двое на двух полушариях, но сблизить это нас не могло…
Нет, в самодельном конверте оказалось странное, очень странное, но все же завещание моего умершего или умиравшего дяди… И должен сознаться, что в первый момент, несмотря на всю его необычность, я был счастлив безумно… Под руками его у меня нет, но я помню содержание этого рокового листа бумаги от слова до слова.
‘Божией милостью я, — стояло на первой строке, — граф Альфонс Леруа Санта Фе, маршал империи и французский изгнанник, вполне владея своими чувствами и умом, пишу свою последнюю волю последнему отпрыску рода, графу Пьеру Леруа Санта Фе. Во Франции, забывшей старинную славу и ставшей страной торгашей, теперь, как известно мне по отрывочным слухам, только золото может дать положение, только оно в силах сохранить незапятнанным герб и спасти его от позорной продажи.
Я умираю. Вы, граф, последний отпрыск старинного рода. Есть ли у вас золото, довольно ли его сохранилось в фамильных поместьях, чтобы вы могли вести жизнь, достойную ваших прославленных предков? Мне кажется, нет! Итак, вот моя воля:
Оставьте на время Европу и приезжайте сюда. Меня не ищите, не узнавайте, жив я или умер, — мы чужие друг другу, и пишу я не для вас, а для рода. В двухстах лье на северо-запад за Квебек вам путь перережет река с густым сосновым лесом на берегах, спуститесь по ней на два дня пути, и там, по притоку, впадающему в нее под природной аркой из белого камня…’
В этом месте сургуч, которым был запечатан конверт, прожег бумагу, и конца строки нельзя было прочесть…
‘Найдя этот ‘Смеющийся камень’, — стояло в завещании дальше, — под которым один из сподвижников знаменитого Жана Давида Но зарыл часть своих несметных сокровищ — как я открыл эту тайну, вас интересовать тоже не может — вы, при помощи десяти человек, достанете их и с чистой совестью можете вернуться обратно во Францию для процветания и благоденствия рода графов Леруа Санта Фе, имя которых вы имеете счастье носить и носил я. Аминь’.
Чувство безумной радости охватило меня… Сознание того, что я снова буду богат и свободен, окрыляло меня, делало сильным и смелым. Указаний в завещании моего странного дяди было довольно, и погибшее место меня не лишало надежды. Правда, я знал только, что камень, ‘Смеющийся камень’, лежит на притоке большой горной реки, но одно его имя и величина, — так как нужно было десять человек, чтобы поднять его с места, — наверное, уже составили ему известность среди индейцев той части Канады…
Итак, в путь, в Новый Свет, который даст мне возможность начать новую жизнь на развалинах старой!
Молодость!.. Где эта молодость?.. Но и тогда, на двадцать пятом году своей жизни, в расцвете сил и отваги, я все же недолго оставался под очарованием внезапной надежды… Суровые леса отдаленной страны, полудикие белые и краснокожие дикари, среди которых я должен буду прожить там Бог весть сколько времени, сначала бедняком, а затем колоссально богатым — разве все это не грозило мне гибелью, самой бесцельной и бесславной, какая только возможна?
Не лучше ли умереть здесь, умереть дворянином с еще незапятнанным именем и знать, что вся Франция хоть несколько дней будет говорить о последнем из графов Леруа Санта Фе? Или даже сбросить с себя всю эту блестящую мишуру и стать простым работником, простым буржуа, но только не покидать родины и могил своих близких и всегда дорогих…
И как знать… Может быть, я и не уехал бы сюда, и не говорил бы теперь с вами под завывание ветра над Мичиганом и шум старых сосен, но… ищите женщину, как гово-ворят в моей далекой и прекрасной родине — Франции…
Небу было угодно, чтобы женщина, самая прекрасная и самая коварная из всех, которых я знал, вошла в мою жизнь, — и жизнь эта погибла, как челнок, увлеченный Мальстремом.

II.
Два трупа

В нашем полку, в моем эскадроне, служил поручик Альфред Воженье. Он-то и познакомил меня с Арабеллой Дюран, сестрой ротмистра черных драгун. Жила она вместе со своим братом в небольшом доме на Королевской площади, который весь они занимали вдвоем. Ротмистр, молодой еще и бравый мужчина, добрый товарищ и усердный солдат, несмотря на это, не пользовался особенной любовью среди офицеров. Не знаю, чем это тогда объяснялось, но кажется мне, что хищное, злое выражение его глаз, каждый раз появлявшееся в них при виде золота или разноцветных бумажек, как появляются когти на бархатных лапках кошки, почуявшей где-то добычу, — что эта вспышка нечистых инстинктов действовала неприятно на богатую молодежь гвардейских полков и лишала Марселя Дюрана той любви, которой он мог бы добиться. Но зато сестра… О, как хороша она была!
Представьте себе миниатюрную, гибкую, как молодая пальма, фигурку, но вместе с тем хрупкую, как ажурный хрустальный бокал, головку, обрамленную непокорными завитками золотых, как колосья пшеницы, волос, матовобледную кожу лица и глаза голубые, как небо и, как небо, бездонные, представьте себе — и тогда вы будете иметь тусклый, туманный отпечаток прекраснейшего существа на земле!..
Все мы, начиная с юношей, только что покинувших военную школу, и кончая нашим старым полковником, рыцарем без страха и без упрека, все боготворили, как испанцы Мадонну, Арабеллу Дюран, а всех больше тот несчастный, которого звали граф Санта Фе…
Брат ее, кажется, знал это и как-то странно смотрел на меня, когда я безмолвно следил глазами за женщиной, которой суждено было сыграть роковую роль в моей жизни. Ничем она не выделяла меня из бесконечной плеяды своих добровольных рабов, и огромным счастьем казались мне те мгновения, когда, мельком взглянув на какую-либо прекрасную безделушку, стоившую баснословных средств, а иногда — унижений, она подымала на меня свои неземные глаза и голосом музыкальным, как гармония сфер, говорила:
— Ах, как мило! Это прелестно. Как вы любезны, граф!
‘Прелестно…’ Увы, через день или два игрушка утрачивала свой интерес и исчезала бесследно. Арабелла Дюран появлялась опять в простом белом платье, с украшением из нескольких лент, и оно точно молча просило о новых блестках из драгоценных камней… Они появлялись и вновь исчезали, уступая место другим… Мы соперничали друг с другом, но не знали, хранит ли она их, теряет или раздает, когда игра их и очертание перестают удовлетворять ее тонкий, прихотливый вкус.
Несколько дней прошло уж с тех пор, как исчезли в последний раз драгоценности с платья Арабеллы Дюран, и только багровые ленты напоминали о тяжелых подвесках из кровавых рубинов. Но у меня не было возможности принести свою обычную дань и, терзаемый этой мыслью, я решился на безумный, непоправимый поступок… Слава и честь, фамильная гордость — все оказалось бессильным, но чувство беспредельной любви к ней победило во мне колебания…
Твердым шагом, высоко неся голову, пересек я Королевскую площадь и вошел в маленький домик. Она была дома и была одна. Десятки лет миновали с тех пор, но и теперь еще помню я полчаса, проведенные наедине с Арабеллой Дюран.
Я сказал ей, что люблю ее больше жизни, чести и славы… Сказал, что весь мир сосредоточен для меня в ней одной, что теперь, если она согласится стать моей женой, я тотчас же отправляюсь за океан и оттуда вернусь, обладая всем нужным, чтобы окружить ее такой роскошью, о которой не смеет мечтать ни одна женщина в мире, что самые смелые вымыслы ее дивной фантазии, самые фантастические, недостижимые грезы, — все будет осуществлено мной, если она снизойдет до меня…
Она смеялась своим серебристым рокочущим смехом, точно не веря мне и, вместе с тем, страстно желая поверить, и наконец, когда я уже еле сдерживал в себе муку, наполнявшую сердце, она голосом, тихим, как шелест ветра в цветах азалии, прошептала:
— Я люблю вас… Ступайте…
С благоговением поцеловал я край ее длинного белоснежного платья и вышел, счастливый, как бог…
Почти вышел — вернее, не успел я сделать и нескольких шагов за драпировку, отделявшую от меня комнату, где Арабелла Дюран сказала, что она меня любит, как голос, слишком хорошо мне известный, раздался за ней. Говорил ее брат. Значит, он все время был дома… Обман, незначащий, невинный, но все же обман… Точно неведомая сила сковала меня, и я замер на месте.
Я подслушивал… Да, граф Леруа Санта Фе унизился то того, что, как лакей, подслушивал подле двери любимой им женщины!
Но, Бог мой, что я услышал…
Разве в силах понять вы, что пришлось пережить мне, когда слух мой уловил и раскрыл мне гнусную и позорную тайну… Арабелла… Арабелла Дюран, на которую все мы молились, она не была сестрой человека, который звался ее братом! Она, с лицом херувима, точно чуждая всякой мысли о человеческом и земном, только ради наживы, ради презренных благ жизни соединилась с ним и играла перед нами столько времени эту комедию… Мы, как дети, как глупцы, обогащали обоих сообщников, а теперь — да смилуются надо мной силы небесные — пришлось мне услышать, как боготворимая мной женщина злобно спорила с Марселем из-за какого-то утаенного ею от дележа ожерелья…
— Оно должно быть у тебя! Герцог Пьемонтский при мне говорил, что это был его последний подарок…
— Лжет он! Его не было и нет у меня.
— Берегись, Арабелла!
— Будь осторожен, Марсель!
Голоса повышались… И если бы я не знал, что там не было никого, кроме их обоих, я не поверил бы, что один из этих голосов — голос Арабеллы Дюран: так исказила его злоба и алчность.
Но нет, слишком тяжело говорить мне об этом. Ведь я любил, любил эту женщину, несмотря ни на что! И вдруг… вдруг крик, предсмертный вой зверя дико прозвучал там… Как безумный, бросился я к драпировке, распахнул ее и — замер на месте.
Вечер уже наступил, и комната окуталась сумраком. Но у стола, подле которого я еще так недавно говорил с ней, стоял, наклонившись, Марсель Дюран со свечой в левой руке, и ее красноватый, мигающий свет озарял неподвижное тело Арабеллы, лежавшей на этом столе… Тоненькая струйка крови стекала у нее из виска и просачивалась сквозь золотые пряди волос. Корсаж был разорван, и из-за него вытаскивал ротмистр злополучное ожерелье…
Секунда… Только секунда оцепенения — и, с криком выхватив саблю, я бросился в комнату.
Это был честный поединок, без секундантов, без вызова, но он велся по всем правилам чести. После третьего выпада я убил Марселя Дюрана.
На полу стояли лужицы крови, кровь стекала по лезвию сабли, и два трупа лежали у моих ног.
Все мои желания и надежды умерли в этом маленьком доме, никакие сокровища Жана Но не в силах были воскресить для меня Арабеллу, — и с этой минуты здесь, в Париже, во Франции, где угодно в Европе, меня могли бы схватить, как убийцу. Кроме разбитой жизни, смертью на позорном помосте мог бы я расплатиться за свое несчастное чувство…

0x01 graphic

Нужно было бежать… За свободой, богатством, за возможностью возвратиться на родину под защитой всесильного золота, погубившего это лучшее из созданий Творца…
И я бежал.

III.
Бесплодные поиски

В последний раз, переодетый в обыкновенный штатский костюм, посетил я свой проданный замок. Огни светились по-прежнему за его высокими окнами, но зажигались они уже не челядью графов Леруа Санта Фе, и последний отпрыск старинного рода, под покровом ночной темноты, стоял на каменных плитах двора, не смея войти под свой кров, не принадлежавший больше ему.
И в эту осеннюю ночь, не видимый никем, кроме Творца, я поклялся вернуться обратно с тем, чтобы выкупить снова родовое гнездо, — или не возвращаться совсем…
Мне не пришлось возвратиться.
Прощальный взгляд кинул я на берега Франции с палубы огромного брига, уносившего меня в Новый Свет… Они удалились и точно растаяли, поглощенные морскими волнами, а безбрежная ширь океана разрасталась все больше и больше…
Усталый и измученный, я вместе с другими радостно приветствовал прибытие в Квебек, не подозревая, что все худшее ждет меня впереди. Располагая ничтожным количеством денег и не зная ни одного человека на всем материке, я сразу почувствовал себя таким чуждым той жизни, которая волновалась подле меня, и таким ненужным ни для кого, что отчаяние незаметно закралось мне в душу. Рискованность и даже полная безрассудность этой затеи стала вдруг настолько для меня очевидной, что я совсем упал духом и готов был на всякую глупость, на какую только способен человек, потерявший надежду. Но тут непостоянная богиня судьбы на мгновение мне улыбнулась…
Растерянный и удрученный, стоял я на набережной подле своего скромного багажа, не замечая, что ветер сорвал мою шапку и обвевает обнаженную голову, когда почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. На расстоянии нескольких шагов от меня, подымаясь над головами толпы, виднелось лицо красно-кирпичного цвета, с гордыми чертами и целым гребнем орлиных перьев, украшавших темные волосы моего наблюдателя. Глаза наши встретились, и он подошел вплотную ко мне…
— Привет тебе, чужестранец, — произнес он гортанным голосом, и ломаный французский язык странно звучал в устах у него. — Ты ведь приехал из-за Соленого озера… Зачем ты прибыл в лесную страну?..
Не знаю почему, но этот полудикарь, одетый, как и все канадские скваттеры, и только сохранивший свои живописные перья, внушал мне доверие. Стараясь подделаться под его язык, я ответил:
— Сюда призвал меня старший в моем племени, — он умирает, и изо всех нас я один только вижу свет солнца. Зовут его Альфонс Санта Фе…
— Так его звали, чужеземец… Великий начальник уж умер, и дух его скитается в стране вечной охоты. Но я обещал ему перед смертью дождаться тебя, провести до белой реки и до двери быстрой воды, найти там тебе столько людей, как два раза пальцы на этой руке, а что будет дальше — это знал великий начальник и должен знать ты. Я не знаю.
Теперь положение вещей совершенно менялось, до прибытия на место мне не приходилось заботиться ни о чем и оставалось только всецело отдаться в распоряжение индейца, который, передав мне поручение дяди, точно превратился в глухонемого и, не издавая ми звука, принял меня под свое покровительство.
Мой европейский костюм пришлось, разумеется, бросить и облечься в другой, более подходящий для странствований по канадским лесам, и мы, не теряя времени, через сутки после моего прибытия в Квебек надолго углубились в темнеющие заросли сосен. Строго проверенный компас — для меня и яркие звезды для двух моих спутников, — у моего индейца оказался товарищ, — указывали направление пути. В течение нескольких дней мы все дальше углублялись в леса, на северо-запад.
Наконец, на пятый или шестой день поредевший лес не сгущался уж больше, и в просветы между стволами колоссальных деревьев блеснули мутные воды реки, протекавшей в крутых берегах, покрытых глыбами известкового камня. Первая половина пути была кончена — и нас ожидала вторая…
Из темного дупла лесного гиганта индейцы достали припасенную раньше пирогу, спустили ее на реку, — и наше плавание началось. На дне мы сложили припасы, патроны и ружья, оба индейца — один на корме, а другой на носу — взялись за легкие лопатообразные весла, а я занял свое место на середине пироги и, опираясь на старую саблю, с которой у меня сил не хватило расстаться, напряженно всматривался в береговые уступы, ожидая, что вот-вот обрисуется ‘арка из белого камня’…
На груди, через плечо, висел у меня футляр, в котором, вместо бинокля, лежало несколько динамитных патронов, — ‘Смеющийся камень’ мог оказаться тяжелее, чем рассчитывал дядя, и тогда, рискуя даже повредить прикрытое им сокровище Жана Но, его пришлось бы взорвать…
Едва только солнце садилось и сумерки сгущались, переходя в темную ночь, как мы останавливались где-нибудь под защитой каменистых уступов и там ждали наступления дня, чтобы снова отправиться в путь. И так прошло ровным счетом два дня и две ночи… На третьи сутки, едва только солнце позолотило поверхность реки, как я увидел на противоположном берегу ярко-белую меловую скалу, точно пробитую горным потоком, над которым она подымалась гигантской аркой.
Под мерными ударами весел пирога, плавно покачиваясь, направилась к ней и остановилась у самого входа, которому, как я тогда думал, суждено было стать входом в мою новую, более счастливую и славную жизнь…
Но, Боже, как часто обманывают нас ожидания, как часто разрушаются наши надежды!
Индейцы, о которых я и сейчас знаю столько же, как и в ту далекую пору, действительно доставили мне десять своих заместителей, десять мрачных людей, происходящих, вероятно, от женщин местных индейских племен и скваттеров-англичан. В рысьих шапках и войлочных шляпах, в кожаных мокасинах и рубахах из грубой фланели, все они, однако, были вооружены винтовками и револьверами и все были неразговорчивы и угрюмы. Правда, поговорив с моими проводниками, они за баснословно ничтожную плату согласились сопутствовать мне, но никакие попытки к сближению с ними не привели ни к чему.
Я начал поиски камня, сначала не объясняя своим конвоирам, чего я ищу, так как ни одному из них довериться я не мог, но постепенно, когда один день бесплодно проходил за другим, пришлось попросить их совета…
И представьте всю тяжесть удара, всю горечь разочарования, когда никто из индейцев не смог указать мне этого камня, даже больше — никогда и никто из них не слыхал о его существовании где-либо вблизи… ‘Смеющийся камень’ оказался для них таким же пустым звуком, каким был бы и для меня в прежнее время, а для вас и теперь…
После этого исчезла планомерность в поисках заветного места. Мы рыскали вдоль потока по обоим его берегам, отходили вглубь леса и опять возвращались, кружились, точно водимые мстительным духом зарытого клада. Пять или шесть золотых оставалось уже в моем кожаном ранце, а цель по-прежнему была так же далека, как и там, в Старом Свете…
Я снова был близок к отчаянию и, действительно, на этот раз положение было почти безысходным: неспособный ни к какому труду, кроме службы солдата, отделенный океаном от своих немногих друзей и сотнями лье от ближайшего населенного пункта, я был в таком положении, когда отчаяние и простительно, и неизбежно.
Дни, проводимые в лихорадочных поисках, и бессонные ночи с неумолимой точностью сменяли друг друга, не принося с собой ни новых открытий, ни новых надежд…
Я считал уже не дни, а часы, в течение которых индейцы будут оставаться со мной…
И вдруг ‘Смеющийся камень’ нашелся…

IV.
‘Камень скорби’

Произошло это так.
Однажды после заката, когда я неподвижно сидел у костра и думал, что завтра мне уже нечем будет уплатить своим спутникам и что будущий вечер я встречу один, со стороны окутанного туманом потока послышался шорох раздвигаемых веток, и на освещенную площадку вышел неизвестный мне человек. Одетый в такие же мокасины, как индейцы, он, однако, был белым…
Светло-русые волосы и такая же борода, вероятно, уже несколько лет не знавшие ни ножниц, ни бритвы, пышными волнами обрамляли его голову, а из глубины их весело и открыто смотрела пара голубых глаз, таких, какие я встречал иногда среди нормандских долин… Взгляд их скользнул мимолетно по мне, по шалашам индейцев, расположенным немного поодаль, и после этого незнакомец направился прямо к костру.
— Здравствуйте, сударь, — произнес он на чистом французском языке и так спокойно, точно мы давно были с ним знакомы и расстались не далее вчерашнего дня. — Недурная погодка, как вы находите?
— Очень… Но с кем я имею удовольствие говорить? Ваше лицо, должен признаться…
— Не говорит вам ничего, или очень мало. Не так ли? Но это зло поправимое — имя мое Мишель, а по прозвищу — Медвежонок. Европейскую мою кличку я и сам уж успел позабыть. По ремеслу — бездельник, впрочем, такого взгляда придерживаются преимущественно английские скваттеры, я же о себе несколько иного мнения… Теперь перейдем к вам… — и словоохотливый незнакомец уселся со мной рядом… — Вы, разумеется, тоже из старой Франции, и, судя по вашему лицу, канадские ветры еще недавно начали обвевать его, ну, а каким чертом вы здесь занимаетесь с этими бродягами — ума не приложу! По совести говоря, три дня я уже слежу за вами и на первых порах подумал было, что вы из сумасшедшего дома вырвались, но потом сообразил, что у нас еще нет этих продуктов утонченной цивилизации, а следовательно — вы уже сами потрудитесь мне это объяснить…
— А вы не находите, что это было бы странно после такого непродолжительного знакомства?
— Конечно, нет, — вы ведь доверились этим индейцам, а чем я хуже их и менее способен сохранять тайны государственной важности?..
Эта мысль мне показалась совершенно резонной, а кроме того, после завтрашнего ухода проводников, я мог бы предложить ему присоединиться ко мне и попытаться достичь чего-либо вдвоем.
Словом, так или иначе, но я, не колеблясь, передал Медвежонку всю эту грустную историю.
— ‘Смеющийся камень’… — повторил он задумчиво, когда я окончил свой рассказ. — Откровенно говоря, сударь, мне тоже не приходилось о нем слыхать, а ведь я уже пятнадцать лет брожу с винтовкой по этим лесам!
— Так, значит, никакой надежды нет?
— Надежды? От надежды никогда не нужно отказываться… Ну и болван же я! — воскликнул он вдруг после минутного молчания и хлопнул себя ладонью по лбу. — Какой величины, говорите вы, этот камень? Десять человек, чтобы сдвинуть, нужно? Так?
— Да, да!..
— Знаю, в таком случае… Дело, видите ли, в том, что со времени знакомства с вашим дядюшкой настроение духа у камня успело порядком-таки перемениться… Да вы погодите меня в помешанные записывать, — усмехнулся он, заметив мое недоумение. — Я вам серьезно говорю. Ветер, вода и зимние морозы так повлияли на него, что он не только смеяться перестал, а даже плакать начал, а сообразно с этим и титулуют его ‘Камнем скорби’, а не ‘Смеющимся’, как раньше…
— Так камень здесь, недалеко? — я готов был броситься в объятия к этому странному субъекту.
— Да чего уж ближе — часа полтора ходьбы… Но только тут, сударь, возникает иное осложнение. Дело-то в том, что у индейцев этот камень считается священным, чуть ли не божеством каким-то, — а, согласитесь сами, потревожить спокойствие такой особы едва ли кто-нибудь из них решится. Возможно, разумеется, что вы навели их на ложный след названием ‘смеющийся’, но только мне кажется, что эти бродяги значительно умнее и должны были бы сообразить, что вам требуется и, думаю, прекрасно сообразили, а потому и начали водить вас вокруг да около. Впрочем, мы это проверим завтра, а теперь будем спать… Пора!
На следующее утро, когда все десять индейцев явились ко мне за получением обычной дневной платы, они были неприятно поражены, увидев рядом со мной другого белого и притом из местных жителей. Последнего обстоятельства Медвежонок не находил нужным скрывать, напротив, едва только он убедился, что все они собрались подле нас, как откашлялся и, произнесши несколько живописных ругательств и пожеланий, сразу перешел к делу. В краткой, но энергической речи он указал индейцам на всю гнусность их поведения по отношению ко мне, упрекал их в том, что, зная местоположение ‘Камня скорби’ и понимая, что это тот, который я ищу под именем ‘Смеющегося камня’, они все же не указали мне его, а бесцельно водили по лесу, за что, как полагал мой новый компаньон, их душам будут отведены самые плохие участки в Стране Вечной Охоты.
Проводники мои слушали молча и только время от времени обменивались сумрачными взглядами.
— Ты хочешь, бледнолицый, — угрюмо произнес один из них, когда Медвежонок окончил свою импровизацию, — хочешь, чтобы мы помогли тебе поднять с земли ‘Камень скорби’ и достать из-под него то, что погребено под ним и над чем плачет он много зим и лет? Но камень этот великое божество в нашем племени, и никто из мужей его не поможет тебе… И лучше, бледнолицый, уходи из страны лесов за Соленое озеро и не смотри на ‘Камень скорби’, чтобы не прогневить его. Я сказал.
Такая явная и спокойная наглость меня возмутила.
— Вы слишком многого хотите, краснокожие господа, — обратился я ко всей этой шайке. — Я, по уговору, честно платил вам за вашу службу и думал, что вы тоже честно исполняете свое обещание. А вы, пользуясь этим, морочили меня столько времени! Ваших услуг мне больше не надобно, можете убираться туда, откуда пришли, а я буду поступать так, как мне заблагорассудится. Я тоже сказал. Прощайте!
Индейцы постояли несколько минут, потом повернулись и молча отошли к своим шалашам.
Оставшись вдвоем, мы энергично принялись за свои несложные сборы. Собрали оружие, кирки и лом, кой-что из одежды и съестного, что было можно, поместили в парусиновые мешки, висящие за спиной, и еще задолго до полудня покинули эту стоянку, направившись куда-то в глубь леса.
Должно быть, около часа прошли мы в полном молчании, но вдруг мой спутник полуобернулся и выразительно свистнул.
— В чем дело?
— Поглядите назад…
Я посмотрел: все десять индейцев, на расстоянии нескольких сот шагов, шли вслед за нами.

V.
На волоске

Можете ли вы представить, с каким чувством увидел я этот камень, — смеющийся ли, камень ли скорби — все равно, — но камень, под которым заключена была вся моя дальнейшая судьба… Массивным овалом, действительно напоминающим голову, стоял он посреди небольшой и гладкой лужайки. Время глубокими складками избороздило поверхность его, образуя на ней впадины глаз, выпуклость носа и рот, который раньше, быть может, смеялся, но теперь осенние дожди, замерзая в расселинах, откалывали от него новые куски, и углы рта сдвинулись вниз, образуя скорбные линии плача…
Мы смотрели на камень, а индейцы, остановившись поодаль, — на нас.
С их помощью можно было бы раскачать эту громаду и свалить ее набок, но вдвоем мы были совершенно бессильны, и потому всю надежду приходилось возложить на действие динамитных патронов, с которыми я до сих пор не раздавался. Будь мы одни — это не составило бы для нас никакого труда и опасности, но на виду у десяти пар зорких глаз едва ли можно было решиться на кощунственное разрушение святыни.
Пробовали мы вдвоем расшатать этот каменный шар, но напрасно, — все наши усилия не привели ни к чему, и мне порой уже чудилось, что неровный и чудовищный рот начинает расплываться в улыбку.
Индейцы точно растаяли среди кустов, окаймлявших лужайку, но мы чувствовали на себе их взгляды, а вечером ряд огоньков, окруживших ее, убедил нас, что мы не ошибались…
Так окончился этот день и наступил новый, тоже не принесший с собой никаких утешительных перемен… За ним последовал третий, четвертый и уж не помню, сколько было всего этих однообразных и томительных дней, проведенных у проклятого камня.
Индейцы, по-видимому, решили донять нас измором: по крайней мере, на их стороне не обнаруживалось никаких признаков жизни и только, когда мы приближались к камню и начинали возиться подле него, то над кустами немедленно подымались их темные головы и следили за нами.
Мне терять было нечего, а мой спутник выразил такое твердое намерение пересидеть наших непрошенных соглядатаев, что мы, после непродолжительных колебаний, взялись за свои топоры, и недели через две невдалеке от камня уже возвышалось грубо построенное здание или, вернее, сарай, в который мы и переселились из-под открытого неба…
Но как до новоселья, так и после него все оставалось по-прежнему. Один из нас свободно уходил на охоту и так же свободно возвращался с нее, другой стерег ‘дом’, индейцы делали то же, а дни проходили за днями.
Но вот как-то раз Медвежонок возвратился с охоты веселый и возбужденный, — он сделал открытие, которое все изменяло: почти у ручья, протекавшего позади камня, оказалась покинутая своим хозяином медвежья берлога, в которую мой приятель, совершенно неожиданно для себя, провалился… Там-то и пришла ему в голову блестящая мысль… Не подавая вида, что мы на что-либо решились, нам нужно было, уходя на охоту, возможно скорее возвращаться с нее и, незаметно пробравшись в берлогу, прорывать из нее нору под камень и по ней же извлечь оттуда к ручью все, что окажется там. Камень останется целым, индейцы ничего не заметят, и наша медленная пытка окончится.
Конечно, я согласился, и мы горячо принялись за эту работу…
Но она подвигалась медленно… Бог мой, как медленно!
Прошло не меньше десяти дней, пока наша нора приблизилась почти к основанию камня, и вот в этот-то зн
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека