Публикуется по: Свенцицкий В. Собрание сочинений. Т. 3. Религия свободного человека (1909-1913) / Сост., коммент. С. В. Черткова. М., 2014.
———————
Не знаю, осень ли так действует, но последнее время я так часто опять думаю о смерти.
Без страха и ужаса, но с сознанием глубочайшего значения этого слова.
Ведь, собственно, два пути ведут к положительному, религиозному отношению к жизни.
Один — путь высшей радости.
Другой — путь смерти.
Первым путём идут немногие. Этим людям душевная гармония даётся как бы от рождения. Они не знают ужаса смерти, потому что ужас этот уже побеждён в них данной в душе их гармонией.
Таков Пушкин.
Большинство же идут путём Толстого и Достоевского. Приходят к своей ‘Осанне’ не только через ‘горнило сомнений’, но и через мучительнейший страх смерти.
Разумеется, большинство путь этот не проходят до конца, не выходят, как Толстой или Достоевский, к светлому и радостному состоянию духа, а застревают на полдороге. Потому что ‘некогда’. Потому что ‘детей надо учить в гимназии’. Потому что ‘масса неприятностей’. И прочее, и прочее, и прочее.
Но тот, кто доходит до конца, — обязательно ‘побеждает’ смерть.
Вот почему не должен человек размышления о смерти гнать как болезненное ‘мрачное настроение’. Он должен безбоязненно размышлять до конца. Ибо если он не победит это слово, то никогда не встанет в своей духовной жизни на твёрдую почву.
———
Мысль о смерти и об её бессмысленности у детей приходит иногда очень рано. Знаю это по личному опыту.
Позволю себе немного воспоминаний.
Я задумался над смертью впервые лет семи. И должен прямо сказать, что первое размышление было едва ли не самым напряжённым и неотступным из всех моих размышлений. А их было у меня очень много. Бывали целые периоды, когда буквально ни о чём другом я не мог думать.
Случилось это так.
Я играл один в саду. Сделал из травы шалаш и воображал себя на необитаемом острове. Мне было очень хорошо. Сорванная мною трава так чудесно пахла. Солнце горело в каждом цветке, в каждом листочке. Кругом всё жужжало, двигалось и пело.
И я подумал: почему ‘большие’ не играют в ‘необитаемый остров’? Почему им больше нравится сидеть в больших комнатах, курить папиросы и всё говорить о чём-то, говорить, говорить, говорить?..
‘Когда я вырасту большой, — думал я, — я буду жить, как маленький. Так вот всегда и буду жить. Большие так не живут, ну а я — буду’.
И мне стало до слёз радостно, что, значит, ‘так всё и останется’. И будет у меня свой шалаш, и трава будет так славно пахнуть, и солнце сиять, петь птицы и жужжать в траве пчёлы.
‘Навсегда так же’, — подумал я.
И вдруг почувствовал, как в груди у меня что-то похолодело.
‘Навсегда? Но ведь это кончится… Потому что жизнь кончится. Значит, не навсегда?’
О, я и сейчас не могу без слёз вспомнить, как стало мне вдруг жалко всего: и шалаша, и травы, и солнца, и неба. Точно не я должен умирать, а они умрут. И их больше уже никогда, никогда не будет. Как бы удивились ‘большие’, если бы они заглянули тогда в мой шалаш! Потому что я прижимал к себе сорванную траву, целовал её, как ‘покойную’, и плакал буквально до истерики.
Целое лето беспрерывно, что бы я ни делал, что бы ни говорил, я думал только одно: ‘Всё это кончится. Это не навсегда’.
Что бы могло тогда меня утешить? Только одно слово: бессмертие.
Но я ещё не мог произнести тогда этого слова, во всём его значении.
Мне оставалось одно — обратиться к бабушке. Но как ей сказать прямо? Мне стыдно было выдавать свою ‘тайну’. И я, поласкавшись к ней, начал издалека:
— Я в саду, бабушка, на полянке шалаш сделал.
— Простудишься вот. Земля сырая. Роса.
— Я, бабушка, траву подложил. Она повяла уж вся. Почему она повяла?
— Сорвал, и повяла.
— Жалко, бабушка…
И я почувствовал, что от скрытой мысли моей у меня навёртываются слёзы.
Бабушка смотрит на меня внимательно и говорит:
— Полно-ка: спать надо вовремя ложиться.
— Бабушка… мы ведь тоже… умрём, да?
— Умрём… Ты бы шёл рыбу ловить…
— И папа умрёт?
— Ну, конечно же. Вот, право, какой.
— И кучер умрёт? И повар умрёт?
— Умрут, умрут.
— И ты?
— И я… Умрёшь, и положат на кладбище. Ты будешь ко мне на могилку ходить?
— Буду, — шёпотом говорю я. И, больше уже не в силах сдерживаться, прижимаюсь к ней и начинаю плакать.
Бабушка пугается. Начинает утешать меня. Говорит, что она ‘пошутила’. Но я уж теперь знаю ‘наверное’, что ‘всё кончено’.
Это была первая рана на моей душе. Она успокоилась временно. Но через много лет снова дала себя знать. В той или иной форме, с той или иной силой, но вопрос о смерти встаёт перед детской душей. И это хорошо. Пусть поплачут, зато когда-нибудь и порадуются.
Смерть такой факт, что надо удивляться не тому, что люди ‘иногда’ об нём думают, а тому, что так мало думают. Казалось бы, надо или победить его верой в бессмертие, или никогда не улыбаться и не смеяться в жизни, а сидеть и ждать в ужасе конца.
А у нас ничего. Это ещё, мол, далеко: ещё целых двадцать лет проживу!
Иногда человеку говорят: ‘все мы умрём’ и ‘вы умрёте’. Ему кажется, что это не про ‘него’, что это к нему не относится.
Нет, относится, господа, ко всем относится.
Конец, после которого ничего не наступает, делает бессмысленным всё, что было перед этим концом. И если вы не умом, а всем существом своим чувствуете, что то, что зовётся жизнью, — не бессмыслица, то вы должны почувствовать также другое: никакого конца и нет. А есть новое бытие в новых формах.
Зелёная трава и горячее солнце — это навсегда.
Навсегда — вот радостное, великое слово, которое одно может успокоить человеческую душу.