Время на прочтение: 9 минут(ы)
Когда в мае месяце ‘Мир искусства’ напечатал ‘трезвую’, хотя для Пушкина ни в чем, казалось бы, не обидную статью г. Розанова, она произвела впечатление скандала. ‘Друг! как ты вошел сюда не в брачной одежде?’
Юбилейные статьи пишутся, конечно, не так. Как они пишутся — нам показали г. Шляпкин, г. Полевой, г. Евг. Соловьев и многое множество других. Показали (на свой фасон) и наши либералы, в сотый раз устами г. Якушкина, г. Мякотина и г. Гриневича постаравшиеся подкрасить Пушкина ‘под цвет’ своего лагеря. ‘Друг декабристов…’, ‘хранивший гордые идеалы свободы…’, мечта ‘гражданского протеста всегда жила в душе Пушкина…’, ‘только увлечение эстетикой мешало ему сделаться достойным своего призванья…’. Одним словом, ‘поучись еще немного’ Пушкин либеральным вокабулам — и он вырос бы, кто знает? — в самого ‘великого сатирика’ Салтыкова-Щедрина. Писарев был прям и смел — он откровенно выбрасывал ‘неподходящего’ Пушкина за окошко. Современные ‘мыслящие реалисты’ стали нерешительны и лицемерны — и на свой образец делают из Пушкина (как г. Якушкин) какого-то Конрада Валленрода, тайно носившего в душе, вопреки своим явным стихам, ‘их’ либеральное настроение. Любопытная черта — это лицемерие современных либералов: явный признак ‘вырождения’. Но об этом когда-нибудь в другой раз.
Обыкновенные, не ехидные, а, напротив, мило-наивные статьи о Пушкине пишутся так: ‘Пушкин был великий поэт…’ (развитию этой богатой мысли посвящается первая страница), ‘но, кроме того, он был и народный поэт…’ (две страницы), ‘он удивительно откликался на народные идеалы…’ (цитируется ‘Бородинская годовщина’ и ‘Клеветникам России’), ‘под его пером… виноват! — под его гениальным пером ожила наша седая старина’ (летописец Пимен), ‘он воспел могучего преобразователя России’ (цитаты), ‘но он понимал и душу русской женщины…’ (Татьяна), ‘после долгого увлеченья байронизмом он вернулся духовно на родину…’ (обязательно и неизбежно цитируются стихи ‘Художник-варвар кистью сонной…’, без которых не обошлась, кажется, ни одна юбилейная статья), ‘удивительно высоко понимал Пушкин свое призванье…’ (‘Поэту’, ‘Памятник’), ‘под конец его жизни в нем совершался, очевидно, глубокий перелом, приведший его к высоким религиозным идеалам…’ (обязательно цитируется ‘Отцы-пустынники и жены непорочны…’, невзирая на то что это слабое переложение великолепной молитвы стоит особняком среди последних произведений Пушкина, столь же мало схожих с ним по настроению, как несравненно более вдохновенный ‘Пророк’ со своими сверстниками — стихотворениями 1826 года)6. В конце концов два печатных листа наполнены.
И оду уж его тисненью предают,
И в оде уж его нам ваксу продают…
А если не продают, то очень жаль. О, друзья мои — юбилейные критики — как хорошо, что на свете были Белинский и Аполлон Григорьев! И что бы вы стали делать, если б их не было?
Право, читая юбилейную литературу, я оценил знаменитое сальто-мортале г. Владимира Соловьева — его ‘Судьбу Пушкина’. Нет, как хотите, это было оригинально — этот Пушкин, который ‘пошел бы на Афон’ замаливать убийство Дантеса, если б ему удалось-таки его подстрелить, — и этот великолепный выстрел, направленный ‘материально’ в Дантеса, но убивший ‘духовным рикошетом’ самого поэта, — это было оригинально.
Г. Соловьева в литературе, можно сказать, растерзали на кусочки, но это просто наша боязнь самобытности.
И притом ведь в самом деле может возникнуть вопрос: точно ли Пушкин не виноват в ‘судьбе Пушкина?’ Мне все кажется, что г. Влад. Соловьев верно поставил вопрос и только решил его уж слишком юридически. Подвел такие-то и такие-то статьи своего кодекса ‘Оправдание добра’ и засудил человека за неприятие их в соображение и руководство. С ним это и вообще часто случается. Во всяком случае дуэль Пушкина, да и все обстоятельства последних лет его жизни, как-то невольно влекут к себе общественную мысль и она все не может прийти относительно их к твердому и установившемуся взгляду. Большинство, конечно, перефразирует лермонтовский памфлет и сводит все к ‘надменным потомкам известной подлостью прославленных отцов’ (кстати, не слишком ли уж бранчливы эти стихи для стихов, особенно считающихся гениальными?). Но так ли это? Вероятно, не совсем, если возможен стал даже прыжок г. Соловьева. Да и неужели ‘подлецы’ так непреодолимо сильны в борьбе против великих людей?
Конечно, тут не обошлось без подлецов. Это настолько ясно, что не требует доказательств. Но вопрос именно в том: почему последние оказались сильны? Неужели такое огромное мистическое явление, как творчество Пушкина, могло быть оборвано, потому что этого захотели Геккерн, Бенкендорф, великосветские старухи? Меня не удивляет, что так могут думать юбилейные авторы или наши ‘мыслящие реалисты’, но, с другой стороны, я понимаю, что г. Влад. Соловьев, подумав об этом, захотел выпрыгнуть из окна.
Мне кажется, во всех беседах о дуэли Пушкина — вообще о пушкинской катастрофе — делается та ошибка, что принимаются в расчет только два действующих лица драмы: сам поэт и его убийца. Блеск гениальной личности точно ослепляет всех, кто к ней подходит, и взгляд немедленно отворачивается от нее, чтобы, найдя в тени, у ее ног, крошечного Дантеса, заклеймить его еще лишний раз новым проклятием. Конечно, то зло, которое он всем нам сделал и будет делать до окончания русской истории, оправдывает наши чувства, но, я думаю, что у этого ‘цареубийцы’ имеется свое оправдание. В самом деле, разве обязан был он, иностранец, знать, кого он убивает, когда даже теперь иностранцы, особенно наши друзья, соотечественники Дантеса, почти не знают, что такое Пушкин, а при его жизни не знало этого и большинство русских? И, наконец, в деле личной обиды возможно ли требовать (да еще от молодого гвардейского офицера 30-х годов) подчинения отвлеченному принципу уважения к гению? На бумаге можно много писать об этом — в жизни этого не бывает.
Вопрос здесь в том: как могли сойтись в качестве смертельных противников Пушкин и… Дантес? Мне кажется, что при его решении напрасно забывают третье, и в сущности главное, лицо драмы — жену Пушкина. Вот о ком можно поистине пожалеть. Каждый укор Дантесу был отчасти укором и ей, не считая непосредственно направленных по ее адресу. Когда в ‘Записках Смирновой’ жена поэта была изображена недалекой, тщеславной и буржуазной дамой, все иронизировали над ней и никто не задался вопросом: почему Н. Н. Гончарова обязана была быть иной, чем тысячи ее сверстниц, чем вообще ‘средняя женщина’ того времени и того общества? Потому, что ее выбрал Пушкин? Но ведь он выбрал ее, а не она его.
В этом — центр вопроса. Мистическая вина Пушкина заключалась в том, что в деле своей женитьбы он руководствовался только личным чувством, совершенно не заботясь о чувстве (т. е. о личности) своей жены. Что это так — доказывают неопровержимо помимо всех воспоминаний собственные письма Пушкина. Их очень не мешает знать тому, кто хочет разгадать его ‘судьбу’. В этих письмах, сперва адресованных его будущей теще, а после, с ее разрешения, самой невесте, перед нами проходит картина самого шаблонного, в духе того времени, светского ‘сватовства’. Сперва поэту было отказано, так как ‘партия’ была признана неподходящей. Потом дано условное согласие. Потом, после долгих колебаний и проволочек, вызванных отчасти холерой, брак состоялся. Сама невеста все время остается на заднем плане — она пассивно принимает ухаживания, пассивно дает согласие, пассивно поддерживает редкую и скудную переписку с женихом. ‘Огончарованный’ Пушкин и благоразумные родители невесты — вот активные лица истории. Сам поэт чувствовал, что не все гарантирует его счастье. Князю Вяземскому он пишет: ‘Сказывал ты Катерине Андреевне (Карамзиной) о моей помолвке? Я уверен в ее участии, но передай мне ее слова: они нужны моему сердцу, и теперь не совсем счастливому’. Так смутно искал он какой-то опоры у посторонних людей. Его тревожило предчувствие его судьбы. Своей будущей теще он пишет (в январе 1830 г.) с полным сознанием своего положения: ‘Привычка и положительное сближение одно могло бы развить привязанность вашей дочери ко мне. Я надеюсь приобрести ее расположение со временем, но во мне нет ничего, чем бы я мог ей нравиться. В согласии ее отдать мне руку я буду видеть лишь безмолвное доказательство ее сердечного равнодушия. Но когда окружающая ее атмосфера наполнится восторгами, поклонениями и соблазнами, сохранит ли она это невозмутимое равнодушие? Молодой даме станут внушать с видом сожаления, что лишь несчастный рок помешал ей вступить в более равный брак, в брак более ее достойный и блестящий. Может быть, искренность этих сожалений будет иногда сомнительна, но ей они должны представляться несомненными. Не начнет ли она тогда сама сожалеть о сделанном шаге? Не будет ли она смотреть на меня как на помеху, как на обманщика-похитителя? Не почувствует ли отвращение ко мне? Бог свидетель, что я готов умереть за нее, но умереть затем, чтобы оставить ее блестящей вдовой, свободной в выборе завтра, эта мысль — ад’.
Не правда ли, что эти строки даже страшно читать, — до такой степени точно предсказана в них ‘судьба Пушкина’ — предсказана даже со всеми ее подробностями: с бальными успехами жены, с Дантесом, с ‘нашептываниями’ Геккерна и с дуэлью. Очевидно, поэт знал, на что он шел, но и тут вместо искренней мысли о положении ‘невозмутимо-равнодушной’ жены — внезапная вспышка ревности в последних строках. Его любовь была чисто чувственной страстью. Она и сказывается такой во всех его письмах к друзьям.
Нет сомнения, что решительный отказ родителей Н. Н. Гончаровой не привел бы Пушкина к катастрофе (как привела женитьба). Уже при некоторой затяжке предварительных формальностей он пишет Плетневу: ‘Дела будущей тещи моей расстроены, свадьба моя отлагается день ото дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни’. После, с переменой обстоятельств, он всячески старается придать этим строкам случайный характер, но они ясно говорят все о том же, чисто личном характере чувства поэта.
Итак, ясно сознавая, что невеста к нему равнодушна, что как муж он не даст нужного ей счастья (ведь не гениальных стихов ей от него было нужно, как нам, читателям, — эти стихи только мешали ей), он все же не поколебался пожертвовать ею для себя. Семь лет спустя ‘фатум’ сказал: ‘Мне отмщение — и Аз воздам’.
Для самой Гончаровой (восемнадцатилетней барышни), очевидно, как для ‘бедной Тани’, ‘все были жребии равны’ — но не уже равны, а еще равны. Ее Онегин еще мог и должен был прийти. Был ли им Дантес, т. е. любила ли она его, — вопрос второстепенный. Во всяком случае, она тогда не оборвала его ухаживания, как, конечно, сумела бы оборвать, если б за ней стал ухаживать — ну хоть дедушка Крылов, т. е. ухаживатель совершенно неинтересный. И можем ли мы винить ее? Мы все смотрим глазами ‘читателей’, мы все упрекаем ‘равнодушную’, в сущности с самого начала несчастную в браке, обыкновенную женщину: не умела оценить необыкновенного мужа. Ну да, — как поэт он был гений, но в ежедневности семейной жизни эта гениальность была ни при чем и, насколько сказывалась, могла лишь затруднять эту жизнь. Для нас существует только великий поэт Пушкин — для Гончаровой был живой человек А. С. Пушкин, во всем ей понятном (‘карьера и фортуна’) не совсем удачливый и занятый чем-то ей чуждым и странным, как, в сущности, ведь и теперь, и всегда была чужда поэзия большинству людей, даже до юбилейных критиков включительно.
Я припоминаю интересный рассказ, переданный мне лицом, служившим в 50-х годах в Новгороде и знакомый там с семьей тогдашнего новгородского губернатора Л. Жена последнего — та самая, о которой как о женщине выдающегося ума пишет так интересно Герцен в четвертой части ‘Былого и дум’, — была очень дружна с Н. Н. Пушкиной, тогда уже Ланской. Мой знакомый однажды спросил ее: как решилась вдова Пушкина променять свою фамилию на другую и тем как бы изменить памяти мужа, что уже тогда возбуждало негодование поклонников поэта.
‘Она очень счастлива со своим вторым мужем, — ответила г-жа Л., — счастливее, чем с первым, и я не знаю, в чем обвинять ее’.
Я думаю, что в этих словах больше понимания жизни, чем в литературной иронии Смирновой. Мы вообще слишком литературничаем вокруг этого вопроса.
Земной характер трагедии Пушкина выступает особенно ярко при сравнении ее с ‘судьбой Лермонтова’ В пушкинской катастрофе все, выражаясь языком философии, ‘феноменально’ — легкомысленная жена, враждебные вельможи, светские сплетни. Это — оскорбление, идущее со стороны людей.
И сердцу вновь наносит хладный свет
Неотразимые обиды…
В дуэли и судьбе Лермонтова все ‘нуменально’ — здесь нет никаких посредствующих деятелей драмы. Великий человек бросает свою жизнь зря, из-за пустяков, для удовольствия приятеля, без всякой видимой причины. Это почти замаскированное самоубийство. Причина здесь — внутренняя: тоже оскорбление поэта, но оскорбление, идущее не от людей…
Придет ли вестник избавленья
Открыть мне жизни назначенье,
Цель упований и страстей?
Поведать, что мне Бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей?
…………………..
Но я без страха жду довременный конец —
Давно пора мне мир увидеть новый.
И он ушел из того мира, ‘скучные песни’ которого не были в силах заглушить в его памяти ‘звуков небес’. Вот беспримесный, чистый трагизм — неразрешимое столкновение гения с жизнью. Обернитесь теперь на Пушкина: не мелки ли, слишком мелки — по крайней мере сейчас, пока живо лермонтовское впечатление, — все эти светские сплетни и анонимные пасквили? Чтобы заинтересоваться ими и войти в трагедию поэта, вам надо принудить себя спуститься на землю, вмешаться в светскую толпу Петербурга. Как не видят безусловные панегиристы Пушкина, что в этой печальной истории он вовсе не великий поэт, великий человек, а ‘ничтожное дитя мира’, травимое другими, пусть еще более ничтожными, но и само смутно ощущающее свою неполную правоту перед людьми же.
Ощущением этой неправоты и объясняется вся судорожная порывистость последних действий Пушкина. Он то хочет броситься за защитой к царю, то — ехать в деревню, мирится с Дантесом, потом снова ссорится, когда, казалось, уж не было к этому поводов. Какой-то глупый пасквиль перевертывает все его существование. Неужели Пушкин действительно зависел от таких пустяков? В его истинных интересах я настаиваю на другом объяснении, единственно допустимом, если руководствоваться не грошовым юбилейным восторгом, а серьезным уважением к памяти поэта. Пушкин был великий ‘светильник духа’, и только великая вина могла погасить его.
Только эта вина сделала его уязвимым. Ссора с людьми — неизбежное условие жизни гения и непосредственно от нее еще никто не погибал. Не погиб и Пушкин до 37 лет — и не ‘переступи’ он через чужую жизнь, безо всякого трансцендентного для того оправдания, прожил бы, вероятно, как и предсказывало ему двойственное предсказание, до 100 лет. Центр катастрофы здесь, очевидно, не в общих условиях, а в частных обстоятельствах его биографии. Если бы гении не были снабжены особой ‘покровительственной’ анестезией против уколов комариного человечества, ни один бы не выжил.
И Пушкина и Лермонтова — обоих львов нашей литературы — убили, смогли убить люди-комары. Но замечательно, что и здесь впечатление получается различное: ничтожество Мартынова только усугубляет общее впечатление, ничтожество Дантеса — досадно. Причина, конечно, в том, что в истории Лермонтова личность противника не играет никакой роли: все дело в самом поэте, во внутренней его коллизии, чем ничтожнее противник, тем даже резче выступает эта последняя. У Пушкина коллизия во внешних отношениях — и мы досадуем на великого поэта, который мог попасть в положение соперника Дантеса.
Лермонтов писал:
И пусть меня накажет Тот,
Кто изобрел мои мученья…
Мученья Пушкина были изобретены гораздо ближе. На том свете, конечно, не наказание ждет его. Напротив: земная Голгофа ‘мелочных обид’ — нет сомнения — сняла с него его земную вину. ‘Судьба Пушкина’ служит странным оправданием странных и в общем едва ли не слишком оптимистических слов Гете: ‘Всякая вина находит себе искупление на земле’.
Прочитали? Поделиться с друзьями: