Смерть, Энгель Иоганн Якоб, Год: 1806

Время на прочтение: 28 минут(ы)
Жуковский В. А. Полное собрание сочинений и писем: В двадцати томах.
Т. 10. Проза 1807—1811 гг. Кн. 1.
М.: Языки славянской культуры, 2014.

СМЕРТЬ

Разговор первый

Недалеко от Безансона1, в маленькой деревеньке, жил честный, отставной бригадир, Мервиль, старик семидесяти лет, совершенный образец добродушия и любезности. Будучи еще молод, он служил в армиях Людовика XV2 и вместе со всеми французами воображал, что умереть за славу короля и умереть за благо отечества одно и то же, но едва по заслугам своим получил он бригадирский чин, как увидел, к совершенному ужасу, что был орудием угнетения народов. Лишась одушевляющей мечты, он разлюбил и самую службу, потребовал отставки, не принял пенсиона, которым хотели наградить его за храбрость и верность, и стыдился почтенных своих ран, которые казались ему не изглаженными следами юношеских заблуждений. Возвратясь в деревню, родину, давно им оставленную, он начал обрабатывать поля, небогатое наследие предков, и все часы, в которые был свободен от забот хозяйства, посвятил философии и музам. Посредственность состояния не позволяла ему делать больших издержек, он должен был ограничить себя весьма малым обществом: два или три испытанных друга и довольно. В числе их был Шевро, член Безансонского парламента, человек особенно им любимый и особенно достойный любви его.
Природа наградила Шевро завидным расположением ко всему доброму и благородному. В характере его не было той легкости, которую обыкновенно приписывают молодым французам, он имел более жару, нежели пылкости, более меланхолической задумчивости, нежели мягкости. Впечатления редкие, но глубокие, были неизгладимы в душе его, никогда не обманывала его наружность, никогда лицо его не противоречило сердцу. Имевши право благодарить Провидение за величайшее благо, какое только оно может даровать человеку, за родителей добродетельных и просвещенных, родителей, которых деятельная любовь образовала его душу, он, при всех необыкновенных качествах, полученных от природы, был человеком твердых и непоколебимых правил честности, с сильнейшим патриотизмом, был совершенно достоин иметь друга, подобного Мервилю.
Шевро любил — один раз в жизни — девицу, прелестную и видом, и милым своим сердцем, Эльмину, дочь парламентского президента в Безансоне. Препятствия, которые несколько лет противились их союзу, казались непобедимыми, но то, что в слабом сердце умерщвляет любовь, то самое в сердце Шевро ее животворило. Сама Эльмина была привязана к нему всеми узами любви и почтения, по несчастию, она была богата, а ее родители надеялись к миллиону дочери присоединить другой миллион или, по крайней мере, один из знатнейших чинов во всем королевстве. Эльмина терпела жестокие гонения за любовь свою к Шевро, но она с твердою решимостию сказала своим родителям, что никакое убеждение, никакая сила на свете не исторгнут из ее сердца привязанности к сему человеку, столь привлекательному и благородному, что она или будет его женою, или пойдет в монастырь. Уже нескольким женихам было отказано, Эльмина была непреклонна. Наконец убедительный пример одной родственницы, которая, не успевши сделаться маркизою, потеряла навсегда спокойствие и увидела все свое имение на туалетах танцовщиц и на груди оперных певиц, смягчил ее родителей. Шевро получил позволение посещать их дом, наконец согласились принять его в свое семейство. Тут любовники, в минуту блаженнейшего соединения, испытанные горестию и терпением, почувствовали, что значит несчастие, и к каким чистым радостям иногда оно приготовляет.
Эльмина скоро должна была сделаться матерью. Воображение Шевро единственно устремлялось на ту неизъяснимо сладостную минуту, в которую блаженство его увеличится обладанием младенца. Наконец наступила сия минута, с такою радостию, с таким нетерпением ожиданная: Эльмина дала жизнь прекрасному сыну.
Радость отца была несказанна, но то была важная, задумчивая радость чувствительного человека, который, в минуту своего блаженства, ощущал всю великость должностей, ему принадлежавших, и в глубине души произносил обет всегда почитать их священными. Эльмина счастливо разрешилась от бремени, но вскоре, после многих припадков, ей приключилась опасная болезнь, которая наконец сделалась смертельною. Шевро не отходил от постели, он был свидетелем ее неописанных страданий, видел, как юность, едва расцветшая, боролась с могуществом смерти, и как наконец истощенная натура уступила. Эльмина в последний раз с унылою, трогательною улыбкою устремила глаза на своего супруга, в последний, ослабевшею рукою, со смертною конвульсиею прижала руку его к своему сердцу и томным голосом, с последним вздохом жизни, сказала: ‘Шевро, не позабудь любви моей!’.
Никакое завещание умирающего друга не исполнялось так свято, Шевро с спокойнейшим равнодушием приготовил все для погребения своей Эльмины. Он смотрел на ее тело и не плакал: остался один — мрачный, неподвижный — и укорял себя в нечувствительности, на другой день после погребения попадается ему нечаянно на глаза ожерелье Эльмины, подарок супруге в день ее рождения: тут пробудилось его сердце, он упал на землю и залился слезами. Вид младенца, милой причины ее смерти, всякий день растравлял его раны и, несмотря на то, был единственным утолением его скорби. Уже на ясном лице невинности изображалась вся приятность, вся трогательная чувствительность Эльмины, с каждым днем сие сходство увеличивалось. Шевро не мог смотреть на своего сына без скорбного и вместе сладостного содрогания, в меланхолических взорах его изображалось какое-то горестное, мучительное наслаждение, смотря на него, он вспоминал о протекшем, о часах прежнего счастия, чистого, незабвенного и, увы, невозвратимого, он любил своего сына с некоторою страстию: в сей любви соединены были все его радости, все прошедшие и все настоящие.
В несколько лет Луи сделался милым, прелестным мальчиком, предметом зависти матерей безансонских. Красота младенца одушевлялась веселостию, живо напечатленною на цветущем лице его. Шевро устремлял все усилия на образование своего сына: он наслаждался так, как немногие отцы наслаждаются, следуя за ним с одной степени совершенства на другую. Луи начинал уже свободнее объяснять все маленькие идеи, все милые чувства невинной души своей, уже обнаруживались в нем все признаки ясного, высокого ума и сердца, способного ко всему возвышенному и благородному, но вдруг, зараженный оспою, после ужасного и тяжелого борения с болезнию, он умирает на руках отца своего. Шевро, свидетель страдания Эльмины, был свидетелем и страданий невинного младенца, видел его, подъемлющего руки, слышал трогательный голос, молящий о помощи, которой он подать был не в силах, наконец, увидел его хладного и неподвижного. Сей последний удар, сильнейший первого, растворил все прежние раны сердца, все прежние страдания возобновились с новою, неописанною силою. Потеряв два существа, драгоценнейшие для души своей, он потерял с ними привязанность ко всему земному, привязанность и к друзьям, и к самому себе. Несчастный, не имеющий вне себя ничего любезного, наконец, и от самого себя отвращается. Весь пламень его души, прежде устремленный на Эльмину и Луи, на сии священные предметы любви чистой и бескорыстной, должен был сокрыться во глубину ее и там истощаться бесплодно: ужасные мысли, которыми оскорбленное человечество мстит Провидению, когда почитает его неправым, остались единственною пищею сей души, раздраженной мучением. Погруженный в такое безмолвное и угрюмое уныние, он мог еще своим воображением преобратить всю окружавшую его природу в обитель ужаса и бедствия. Посреди мира Божия остался он с таким сердцем, с каким друг человечества обитает в земле, деспотом угнетаемой.
Единственный голос, иногда доходивший до его сердца, был голос Мервиля. Старик скоро из речей Шевро узнал весь ужас его положения: он щадил его, и в разговорах своих не смел напоминать о той потере, которая так страшно омрачила судьбу сего несчастливца. Иногда старался он оживлять его увядшую чувствительность, обращая ее на тот или на другой предмет и надеясь произвести в его сердце какое-нибудь спасительное потрясение. Наконец, видя, что Шевро становится час от часу мрачнее и угрюмее, заключил, что самая дружба запрещала щадить его: тогда решился он очистить и исцелить раны своего друга прежде, нежели яд их мог вкрасться во внутренние сосуды жизни и уничтожить самую возможность исцеления. Скоро представился случай исполнить сие благодетельное намерение. Шевро, более из вежливости, нежели по внушению сердца, и желая заплатить Мервилю за его частые посещения, назвался приехать к нему в деревню.
— Душа ваша расстроена, — сказал старик, положив с нежным участием обе руки на плечи своего друга, — и вы дурно делаете, любезный Шевро, что совершенно в самого себя углубляетесь, позвольте другу увидеть ваше сердце, и если моя постоянная к вам привязанность дает мне некоторое право на вашу любовь, то не скрывайте от меня причины сего беспрестанного, угрюмого уныния! Вы так часто называли меня своим отцом!.. И я жил в свете, и я был счастлив!
— Право — сказал Шевро с видом человека, в котором собственное несчастие уничтожило всю способность чувствовать чужие горести.
— Я имел жену и детей и потерял их: сердце мое все испытало, что только человеческому сердцу испытать возможно. Я знаю, каково разрушить вдруг все сладостные связи, уничтожить все милые надежды сердца, и несмотря на то, Шевро… несмотря на то, были еще ужаснейшие минуты в моей жизни, минуты, в которые друзья мои, существа, обладавшие моим сердцем, явились предо мною в виде предателей. Тогда отчаялся я в человеческой натуре, тогда усомнился в бытии добродетели. Живучи посреди людей, я почитал себя в кругу беснующихся или злодеев, и только вы, любезный Шевро, и только подобные вам, можете понять, сколь бедственно было мое состояние. О мой друг, о, если б по собственному чувству могли вы знать сие ужасное состояние!
— Что ж, если мне известно ужаснейшее? От общества человеков можно бежать, есть пещеры и степи, но, Мервиль…
Он замолчал, и с глубоким вздохом устремил глаза на небо.
— Но, Шевро! Зачем говорить о том, о чем и мыслить уже страшное бедствие!
Он опять на минуту умолк, наконец с глубоким душевным прискорбием и с видимым трепетанием всех членов произнес: ‘Куда и как бежать от Бога?’. Он вскочил с места и пошел стремительно в сад, желая избавить себя от такого разговора, который слишком был для него мучителен. Мервиль за ним последовал.
— Ты в руках моих, Шевро, ты непременно должен мне открыться. Мой друг, говори со мною, как бы говорил с собственною мыслию! Ты недоволен Творцом своим!
— Ужасно, если это правда, Мервиль!
— И еще было бы ужаснее, когда бы ты имел право! Но, Шевро, — прибавил он твердым, решительным голосом, устремив на него блистающие взоры, — нет, ты не имеешь права, ты не можешь иметь его. Недовольный Творцом, недоволен и всем, что превосходно и совершенно: сущая невозможность для души, способной мыслить! Пойми себя, мой друг, ты недоволен своим понятием о Творце. Смотри же, как много выигрываешь от сего единственного объяснения. Когда бы причина заключена была в самом Боге, Существе бесконечно тебя превышающем, бесконечно могущем, тогда какое прибежище могло бы для тебя остаться, для тебя, не властного переменить законов мира, не властного воспротивиться тому потоку, который неодолимо тебя увлекает своим стремлением? Когда же причина заключена в одном только понятии твоем о Боге, тогда, Шевро, тогда осталась еще надежда. Мой друг, уничтожим сие ложное понятие и вместо обманчивой точки зрения поспешим открыть настоящую и верную.
Они приблизились к крутому скату возвышения, на котором стоял Мервилев дом, перед ними простиралась обширная долина, усеянная деревьями, рощами, зелеными холмами. Старик посадил своего друга на дерновую скамью, под сень густого каштанового дерева, простер руку на восхитительно прелестную окружность, на поля, обогащенные жатвами, на пажити, оживленные стадами, на пригорки, украшенные виноградом, и с выражением убежденного человека сказал:
— Обвиняйте Провидение, я буду его оправдывать.
— Как, Мервиль, насекомому восставать против Всемогущего? Созданию одной минуты против Вечного возмущаться? О нет, позвольте не обожать и безмолвствовать. Бог там, где я говорю…
— И там, где ты мыслишь, Шевро!
— И для чего же мне говорить, Мервиль? Беретесь ли объяснить все сомнения ума моего? Усмирите ли все буйные чувства моего сердца?
— Все, мой друг! Нет, я стою на краю гроба, и, может быть, последних минут, оставленных мне Провидением, будет слишком мало, может быть, уже не успею убедить тебя. Никогда остроумие человека не бывало так изобретательно и язык его так красноречив, как в минуты, когда он дерзал судить своего Бога, но если какая-нибудь чрезмерная скорбь, какое-нибудь мучительное сомнение тебя угнетают…
— Хорошо, Мервиль, вы принуждаете меня обнаружить пред вами мое сердце, хорошо, я буду говорить. Поверьте, не утрата моих любезнейших делает меня теперь несчастным, их уже нет, и я победил свою горесть, но взоры мои, отвратившись от их гроба, устремились на человечество и природу. О друг мой, человек для собственного спокойствия должен не мыслить, а только обманывать себя мечтаниями его спокойствия в незнании бедности житейской… Иду во след за каждым бытием, за каждою силою, действующею в природе — они исчезают в разрушении. Прислушиваюсь к восклицаниям и песням радости — они обращаются в стенания печали. Рассматриваю лицо, оживленное улыбкою блаженства и блеском наслаждения — через минуту оно обезображено конвульсиями смерти. Все, все в природе лежит на разрушении, погибели, ничтожестве. Ангел жизни насаждает бытие единственно для того, чтобы ангел смерти, за ним летящий, всегда имел готовую жертву. Надежды на счастие, которое всегда сокрыто в глубине отдаленного, украшают жизнь единственно для того, чтобы минута ужасного содрогания смерти казалась для нас еще ужаснейшею, и если посмотрю на всю сию пучину страдания, на всех издыхающих на одре кончины, в минуту мучительного уничтожения, на всех оставленных и осиротевших, если всякой глыбе земли, попираемой ногою моею, могу сказать: ты могила миллионов, которые терзались, обнимали с трепетанием драгоценную жизнь и, отторгнутые от нее, погибли, если к каждой пылинке, у ног моих лежащей, говорить могу: и ты была чувствительною нервою, и ты содрогнулась в минуту разрушения, если должен обитать в природе, как в страшном и необъятном хранилище трупов, костей и праха, тогда могу ли внять голосу моего друга, могу ли думать о счастии, могу ли радоваться и улыбаться? Нет, все мои благодарнейшие и возвышеннейшие понятия уничтожены: во мне уже нет оной всеоживляющей мысли о бесконечном милосердии, ничего, ничего не осталось в душе моей, кроме грозного понятия о всемогуществе. Мервиль, вы указали на сии прекрасные цветущие долины, как будто бы одно их зрелище могло быть довольно убедительным, но, Мервиль, и сия красота, и сия жизнь, которою здесь все дышит и все так полно, они возникли из разрушения и опять должны исчезнуть в разрушении. Нет, нет, самая возможность счастия для меня погибла: натура потеряла свое очарование в глазах моих.
— О, как ты несчастлив, друг мой! Но для чего же прежде сия самая натура, которую теперь находишь пустынною и мертвою, приводила тебя в восхищение? Шевро, вспомни о том прекрасном тихом вечере, когда на самом этом месте сидел ты подле Эльмины, вспомни, как все тогда казалось тебе исполненным жизни и великолепия, как далека была душа твоя от мрачной идеи о смерти, от горестного помышления о ничтожности!
— Я не забыл о нем, Мервиль, то были часы моего счастия, сии толь скоро промчавшиеся часы моего счастия! Воображение, одушевленное радостию… о, как быстро преобращает оно и самую пустыню в сад Эдемский!
— Право? Ты почитаешь это возможным для воображения?.. Итак ему возможно еще более, волшебство его нередко из самого сада Эдемского творит ужасную пустыню! Такому ли путеводцу захочешь последовать, путеводцу, который сам прежде повинуется направлению чувства и потом собственным полетом далеко отклоняется от пути истины? Ограничь рассудком сию беспорядочную силу воображения, пускай за сими пристрастными взглядами последует новый беспристрастный взгляд на творение: тогда сладостный мир снова поселится в душе твоей, мрачная твоя горесть обратится в тихое уныние, и борьба со враждебною судьбою в спокойную покорность Всемилосердному. Ужели не признаюсь, что в природе есть горе? Скажу ли, что образ смерти не ужасен? Нет, я противоречил бы тогда собственному непобедимому уверению. Я чувствую, как и другой, что жребий мой кончина, ужасы смерти не пощадят меня, как и самой ангел смерти, ах, может быть, и то, что робкий слабый старик встречает их с сильнейшим содроганием, нежели юноша. Но ты, Шевро, ужели не согласишься, что жизнь имеет радости? Ужели ты, обладавший некогда Эльминою, и теперь неблагодарный против Того, Кто наградил тебя сим благом, ужели осмелишься не признать их, ужели отречешься от сих возвышенных радостей, которые даны тебе вместе с жизнию?
— Нет, Мервиль, я не отрекусь от них.
— Итак, наша жизнь имеет свои радости?
— Непостоянные, мечтательные!
— Какая несправедливость, Шевро! А наши горести разве прочнее и существеннее? Ужели слезы восхищения, которые блистали в глазах твоих в то время, когда, на самом этом месте, сидел ты подле Эльмины и был так счастлив, мечтательнее сих горьких слез, которые теперь из тех же самых глаз излиться готовы? И сии самые слезы ужели не могут скоро иссякнуть? Друг мой, бытие наше имеет радости существенные, разнообразные: на это не может быть возражения, остается решить вопрос: стоит ли радость горестей, и жизнь смерти? Если ты сомневаешься…
— И могу ли не сомневаться, Мервиль? Вся бедность человека, перед глазами моими беспредельная, неописанно разнообразная. Но радости человека? О, сколь они малочисленны, и сии малочисленные сколь несовершенны и ничтожны!
— Так думает несчастливец в минуту скорби и ропота. Шевро, есть тысячи, которые в жизни своей были стократ блаженнее тебя — я мог бы на них указать, но я хочу говорить о твоей жизни. Итак, мой друг, ты думаешь, что радостей было для тебя слишком мало?
— Я в этом уверен.
— Ах нет, Шевро, ты в заблуждении!
— То есть мои чувства приводят меня в заблуждение, но кто же, кроме чувств, может быть правосудным судьею и счастия и несчастия, и скорби и удовольствия?..
— Но самое сие чувство…
— О, оно во глубине моего сердца, и никакие убеждения рассудка не извлекут его оттуда.
— Я и не думал о убеждениях рассудка. Всякое чувство, без сомнения, должно быть собственным своим судьею, но будущее и протекшее суду его не подвержены. Любезный Шевро, густое облако распространило ужасную тень на всю твою жизнь, тень, которою все обезображено и все омрачается. Глядишь ли на протекшее: оно для тебя мертво! Какое воспоминание своим совершенством, своею силою и полнотою может сравняться с тягостным ощущением настоящих страданий? А будущее, что для тебя будущее? Точка настоящего, на целую жизнь распространенная. Ты придаешь бесконечность своей печали, думая, что вечная потеря должна иметь и следствия вечные: при таком несчастном состоянии сердца, когда всякое бедствие, тебя постигшее, столь мрачным, столь грозным и непобедимым тебе представляется, когда прелестные призраки утраченных радостей блистают так редко и тускло, подобно немногим звездам, посреди туманного неба мелькающим, как можешь ты полагаться на приговор своего чувства? Способен ли свесить горесть и радость и самую смерть признать достойною ценою жизни? О Шевро, если бы не боялся я нанести чрезмерно чувствительной раны твоему сердцу…
— Моему сердцу чувствительной раны!
— Хорошо, мой друг, слушай: я желал бы сказать тебе голосом Всемогущего: ‘Шевро, мой приговор уничтожен, да будет жизнь твоя подобна жизни других людей! Возвращаю тебе Эльмину, она перед тобою, и на руках ее тот младенец, которого бытие было причиною ее смерти!’ И когда бы с живым восторгом ты устремился в ее объятия, когда бы с неизреченным наслаждением отца прижал к сердцу своего сына, тогда, по усмирении первого бурного чувства, при первой спокойнейшей улыбке я взял бы тебя за руку и сказал: ‘Шевро, чего более в природе, удовольствия или печали?’. О, каким бы восхитительным блеском тогда озарилось для тебя протекшее, в какой бы легкий, едва приметный туман обратились сии облака, толь грозным сумраком покрывающие твою участь! Но в чем бы произошла тогда перемена, в самой ли твоей жизни или только в твоих понятиях о жизни? Прошедшее не осталось ли бы таким же точно, каким оно было прежде, а будущее также неизвестным и непроницаемым для очей смертного? Шевро, сказал бы я еще, сие чувство блаженства достойно ли быть куплено ценою страдания? И сколь бы ничтожным тогда представилось глазам твоим страдание, сколь быстро поднялась бы вверх его чаша, которую оно теперь своею тяжестию к земле приклоняет! Извини, мой друг, если словами своими усиливаю твою горесть. По несчастию, я не имею сего всемогущего гласа, но ты, Шевро, ты можешь испытать могущество рассудка. Остановись на минуте настоящей и раздели свою жизнь! Твое будущее не может остаться таким, как теперешняя твоя горесть его изображает… Но всякую радость, но всякое счастие, возможные для ума моего, ты примешь теперь за нарушение любви супружеской и родительской. Итак, смотри на одно прошедшее, старайся быть непристрастным в своем приговоре, испытай, чего более ты имел в жизни: удовольствия или печали!
— Какой разговор, Мервиль! О, сколь противно моей душе то, что должен вам сказать в ответ! Я гнушаюсь неблагодарностию и теперь могу ли сам сделаться неблагодарным? Могу ли даже иметь наружность неблагодарного? Нет, мой друг, нет, скажу, что были радости в моей жизни.
— Скажешь, не будучи в это уверен?
— Скажу, потому что в этом уверен. О, тот самый Творец, который одарил меня сею жизнию, тот самый благословил меня и многим радостями. Видите, Мервиль, как я охотно с вами соглашаюсь!
— И должен согласиться! В противном случае, не имевши радостей, мог ли бы ты, Шевро, так унывать об их утрате и мог ли бы предаваться такой чрезмерной печали, когда бы самые сии радости были ничтожны? Ты хочешь судить о своей жизни, мой друг, но по каким понятиям будешь судить о ней? По счастию и несчастию, по слезам и улыбкам, по надеждам, исполнившимся и разрушенным, по всему мечтательному и существенному?
— Как же иначе?
— Скажи лучше, как несправедливее? От чего мы так часто бываем неправыми обвинителями своего Создателя? От того, что наши понятия, слабые и ничтожные, всегда полагают такие границы, каких не может быть в натуре. Мы любим разделять и отделять, когда в самой вещи все смешано и неразделимо. Нередко горесть бывает не горесть, а наслаждение. Ужас имеет свой сладостный трепет, несчастие приятно в воспоминании, чувство слабости приводит друга в объятия друга, унылость располагает сердце ко всякому нежному, следовательно, сладкому ощущению, нужда производит в нас доверенность к нашей силе и нашему достоинству. Так, друг мой, так судя о жизни… Но могу ли сего требовать от тебя, обремененного печалью! Выслушай меня, Шевро, меня, который был несчастлив, который сам, подобно тебе, всего лишился, который, как и ты, имел душу, одаренную сильными чувствами! Уже волнение страстей усмирилось в моем сердце. Ничто более не может меня сделать пристрастным к небу, ни радость, ни скорбь чрезмерная! Состояние моего духа есть спокойствие, с сим вожделенным спокойствием обращаю назад свои взоры, смотрю на протекшее и благодарю моего Создателя: там ясные минуты многочисленнее мрачных, добра несравненно более, нежели зла. В таком же виде представляется мне и жизнь миллионов, в таком же виде и бытие зверя, и бытие насекомого, ибо и они вышли из рук того же Бога, который и меня вызвал из ничтожества, и наконец, Шевро, как благодарить тебя за усовершенствование моего блаженства? Как благодарить за то восхитительное сияние, которым ты озарил окрест меня природу? Итак, каждая глыба земли, которую нога твоя попирает, есть могила миллионов? О мысль животворящая! Сии миллионы были здесь, наслаждались бытием, ощущали себя блаженными, каждая пылинка, лежащая у ног твоих, была чувствительною нервою! Мечта неизъяснимо сладкая! Сия нерва чаще содрогалась от наслаждения, нежели от скорби! Но спрашиваю, для чего же сия радость не бесконечна, для чего находим в природе смерть?
— Предвижу ваш ответ, Мервиль! Когда есть жизнь, скажете вы…
— Так, конечно, тогда и смерть необходима. Смерть есть условие жизни, смерть, истекающая всеми своими ужасами, со всем своим мучением из той же самой натуры, из которой и радости наши истекают. Теперь захочешь ли спросить, Шевро, для чего есть жизнь в природе?
— Могу спросить, для чего сия жизнь, для чего сия слабая, скоро преходящая, таким многообразным страданиям подверженная натура, а не другая, совершеннейшая, досталась в удел человеку?
— Что ж мне отвечать на такой вопрос? Представить ли глазам твоим чертеж сознания? Указать ли на сию неразрывную цепь, в которой все кольца, так плотно между собою соединенные, одно без другого существовать не могут? Нет, Шевро, такое рассматривание завело бы нас слишком далеко во мрачность, слишком священную и непроницаемую. Лучше отвечай мне! Ты желаешь радости, ты требуешь счастия?
— Конечно, по праву всех, имеющих ум и чувство.
— Какого же счастия, Шевро, известного тебе или неизвестного, постигаемого твоим понятием или непостигаемого?
— Без сомнения, постигаемого!
— Смотри же, какое противоречие в твоих желаниях, и как противоречит себе тот, кто смеет судиться с Богом! Мы требуем своих радостей, собственных своих радостей, соединенных с собственною нашею натурою, по сему собственному нашему чувству нам известных, и притом отвергаем ту самую натуру, с которою наши радости необходимо соединяются. Не должны ли мы устыдиться, Шевро, испытав все безумство тех обвинений, по которым Творца пред судилище свое призываем? Ни слова больше о твоем возражении, оно слишком неосновательно и ничтожно… Итак, человеческая жизнь имеет свои радости, которых большую часть неблагодарность наша забывает при расчете. Натура, из которой они истекают в таком изобилии, неразлучно соединяется со смертию, один безумец в своем ропоте назовет Провидение неправым за то, что оно даровало нам сию, а не другую натуру, что человека сотворило человеком, а не бессмертным ангелом. Смертные муки — о, как мог я столь долго отдаляться от сей великой идеи! — смертные муки услаждаются взглядом на лучшую жизнь, надеждою на бессмертие3, в котором все уверяет человека: и рассматривание природы, и сладкая вера в ее Создателя, и если все, мой друг, в Божием мире таково, каково оно быть должно, то может ли мой рассудок восстать против Неба и может ли в начертании человеческой жизни находить одни следы враждебной силы, а не признаки милосердия, вечно действующего, все сохраняющего? Всегда, Шевро, всегда человеческая бессмысленность обретает в смерти одно простое зло, тогда как она есть зло необходимое, скажу более, назову смерть источником добра, источником благ, которые без нее не могли иметь начала!
— Смерть — источник благ?
— Конечно, и смерть, и всякое зло в природе. Посмотри, Шевро, на горизонте за отдаленными холмами собирается ужасная грозовая туча: там гибель и жизнь таятся в одном и том же недре, там благость и разрушение в едином мраке скрываются! И в смерти, оном ужаснейшем зле, не то же ли видит беспристрастное око?
— Но мрачное небо и пыль, которая столбом подымается на долине, предвещают близость грозы. Возвратимся домой! Там, слыша удары грома, при смешанном шуме дождя и ветров, будем продолжать свои рассуждения о смерти, будем говорить о Боге, который и в бурях, и в громах так же достоин обожания, как и в прохладном дыхании утреннего ветерка, когда светозарное солнце над пламенными холмами востока является.

Разговор второй

Не успели Мервиль и Шевро возвратиться домой, как небо со всех сторон обложилось мраком и страшные молнии заблистали. Шевро, в сильном волнении, которого мирная и веселая природа не могла произвести в его сердце, неподвижный, безмолвный, стоял перед окном и с тайною сладостию смотрел на грозную мрачность, на бурю, которая старые деревья исторгала с корнями, а гибкий кустарник к земле преклоняла. Между тем Мервиль спокойно прохаживался взад и вперед по горнице. Он думал о новых доказательствах, которыми хотел, в глазах Шевро, оправдать Провидение.
— Как счастлива Эльмина, — сказал он наконец, — какое множество беспокойств, больших и малых, уничтожились для нее в минуту смерти! Сии тучи гремят над головою ее, но она их не видит и не страшится. Вспомни, Шевро, как дорого заплатила она за первое посещение моего дома, какая ужасная гроза тогда свирепствовала, как неподвижно лежали сгустившиеся тучи над горами и какие страшные, необыкновенно сильные удары грома из них исторгались!
— Помню, Мервиль! Моя Эльмина за всякую радость платила дорогою ценою. Она радовалась и рождению сына…
Образ ее мучительной смерти представился воображению Шевро, и лицо его изменилось от внутренней скорби.
— Тем вожделеннее для нее спокойствие! Разве Провидение сотворило нас для одного сего мира? И как узнать, Шевро, может быть, страдания здешней жизни должны усилить и возвысить наслаждения будущей! Я, кажется, вижу перед собою Эльмину, при всяком страшном ударе грома колена ее подгибаются, при всяком сильном блистании молнии глаза ее, исполненные слез, подъемлются к небу, как будто желая умилостивить Бога, которого всегда в оных величественных явлениях природы изображают младенчеству грозным и разъяренным. И теперь помню, как она, по усмирении грома, вздохнув из глубины сердца, сказала: ‘Завидую жителям севера, им неизвестны такие ужасные грозы. Как бы желала я, вместе с моим Шевро, переселиться на берега Лапландии, там, конечно, была бы спокойнее духом!’. Не правда ли, Шевро, что ты отвечал на это желание улыбкою сожаления? Но помнишь ли еще, как приняла твою улыбку Эльмина?
Она потупила глаза в землю, и щеки ее покрылись легким румянцем. О, ее рассудок был так же быстр и проницателен, как чувство нежно и тонко!
— Два качества, всегда неразлучные. Но разберем сие сокровенное чувство, от которого произошло смущение Эльмины: мы долее займемся трогательным о ней воспоминанием. ‘Чего ты желаешь, Эльмина? — так, думаю, говорила она сама с собою, — или ты не помыслила, какого множества преимуществ надлежало бы тебе лишиться для избежания сего единственного, ничтожного беспокойства! Переселись воображением в сей климат, конечно, там грозные тучи не помрачают и сильные громы не зыблют неба, но там не цветут мирные рощи, пение соловья не слышно под мрачными сенями леса, жатва не озлащает полей, виноград не зреет на холмах, песнь жнеца и пастуший рог не веселят слуха, цветы не разливают сладкого запаха, и спелый плод не обещает удовольствия вкусу, мертвою, бесплодною, пустынною, вечным унынием помраченною является там природа. И ты, чувствительная душою, ты, которую всякая красота, всякое благодеяние в творении трогают и возбуждают к живейшей благодарности, ты хочешь томиться в ужасных пустынях, хочешь заключить себя в темницу! Для чего же? Для того, чтобы изредка не слыхать звуков, необыкновенно сильных, чтобы иногда не содрогаться от блеска, необыкновенно яркого! Еще более: ты хочешь отказаться от всего, что драгоценно твоему сердцу, от всего, что возвышает твою душу. Посмотри на сии низкие, мрачные хижины, посмотри на грубое, невыразительное лицо их обитателя, найди в чертах его сию неодушевленность и бесчувственность, неразрывно соединенные с сумрачным его небом, помысли, что сии несчастные, гнетомые чрезмерною, непобедимою бедностию, должны навсегда отказаться от того возвышенного образования, из которого твои драгоценнейшие, твои сладчайшие радости истекают!.. Эльмина, и ты хочешь потерять их навеки, ты хочешь утратить все наслаждение фантазии, все очаровательные произведения искусства, все неоцененные познания, возвышающие твой рассудок, все восхитительные чувства, совершенствующие твое сердце, хочешь все утратить единственно для того, чтобы в некоторые минуты не быть оглушенною громом или ослепленною блеском, мгновенно исчезающим! Устыдись бессмысленности твоих желаний! Скорее на первом корабле переплыви море и возвратись в Эдем, тобою оставленный, в страну грома и бури, но вместе и благословения и устройства!’
— Мервиль, вы слишком распространяете такую мысль, которая не внимания, а улыбки одной достойна. Минутный страх произвел ее, и минутное размышление уничтожило.
— Следовательно, Шевро, и твоя мысль достойна одной улыбки?
— Моя мысль, какая?
— Что смерть не должна существовать в природе. Шевро, такое желание ужасно и разрушительно, ужаснее и разрушительнее желания твоей Эльмины!
— Разрушительнее тогда, когда оно противоречит разрушению?
— Потому-то и разрушительно! Им осуждаешь ты все живущее на вечное изгнание, им переселяешь все человечество в страну мрачную, хладную, лишенную прелестей, умерщвляющую наслаждение!
— Я, Мервиль?
— Страну, перед которой сии снежные бесплодные равнины севера показались бы цветущими и благословенными!
— Я вас не понимаю.
— Там, по крайней мере, встречаются признаки жизни, но в твоем новом, ужасном творении…
— Ужасном, Мервиль?
— Так, конечно, Шевро! Каждое исправление мироздания было бы ужасно, когда бы, к нашему счастию, в то же время не было и невозможным! Но воображение постигает ли сию невозможность, понятную для одного рассудка? Играя одним наружным видом вещей и не заботясь о тайном, неразрушимом их сцеплении, оно разделяет и совокупляет, зиждет новые миры на удачу, хотя удача не согласна с его созданиями, и потом безобразное, нетвердое, ничтожное произведение своего могущества сличает, как нечто превосходнейшее и совершеннейшее, с творением бесконечно премудрым, где все от всего истекает, где все утверждено на основаниях незыблемых, где все неразделимо одно с другим соплетается. В отдаленнейшую страну севера переносит оно все выгоды умеренного климата, быть может, представляет большую степень холода, большую продолжительность зимы, но забывает о потере всех прелестей весенних, всех благотворениях осени, забывает о тех неисчислимых благах, которые проистекают от высшего, благороднейшего образования. Так заблуждалось воображение Эльмины! Но, Шевро, что сказать о твоем воображении? Конечно, и оно оставляет человеческую натуру не разрушенною, драгоценнейшие, сладчайшие связи общества не расторгнутыми и все возвышеннейшие, все животворные радости бытия не уменьшенными, но оно забывает, что первые не могут прийти в совокупление, а последние не могут родиться и расцвесть, когда изженется из области природы смерть, их существенное условие, первый, величайший благотворитель жизни!
— Смерть?
— Да, мой друг, смерть, смерть, благотворительница всего человеческого рода и твоя, отлично перед многими!
— И моя, Мервиль?
— И твоя, Шевро, в лице твоих добродетельных родителей, в твоей нежной супруге, в твоем незабвенном сыне?
— Презирайте же меня: я нечувствительный, я неблагодарный!.. Но простите, забываюсь, я ношу сии благодеяния в своем сердце.
— Нет, Шевро, никогда не примет их человеческое сердце. Благодеяния такого рода могут быть постигнуты одним рассудком, для чувств они непостижимы!
— Рассудком? Объяснитесь!
— Созидаю мир, в котором нет смерти, и в мире сем водворяю человека… Человека, сказал я? Но имею ли еще человека? Кто он, и каким представляет его мое воображение? Он ни младенец, ни отрок, ни юноша, ни муж, ни старец, ни того, ни другого пола, не имеет ни сего тела, ни сих душевных сил, ни сих движений сердца, он, привидение, воздушный, неосязаемый образ, нечто несуществующее, безобразное создание фантазии! Но так и быть, и мое воображение может предаваться химерам, и мое воображение в самом призраке может находить существенность, словом, предполагаю возможным бытие сего человека, но даровать ему одно бытие недостойно создателя: мой труд может почесться несовершенным! С бытием надлежит даровать и удовольствие и радость: какими же наделю моего человека? Он может возненавидеть Творца своего, он может в справедливом роптании добровольно, хотя напрасно, призывать смерть, да уничтожит его навеки! Мои собственные радости, самые те, которые меня привязывают к жизни, не могут быть для него ощутительны. Смотрю на протекшее время моей жизни: какие наслаждения обретал я в привязанности к моему доброму отцу, к моей попечительной матери, как быстро текла моя юность, украшенная любовию моих братьев и моей сестры! Как сладостно для меня воспоминание тех вечеров, которые проводил я с ними в разговорах о нашем младенчестве, о наших ребяческих удовольствиях, в которые прошедшее, со всем своим очарованием, опять оживлялось в нашем сердце! Но человек, создание моего воображения, горе ему! Он один в обширном мире, драгоценные имена брата, сына не потрясают его сердца, священнейшие узы природы для него не существуют! А любовь, что значит для него любовь! Я, будучи юношею, супругом, отцом, какое блаженство находил в улыбке моей невесты, в непритворной привязанности моей супруги, в невинных ласках моего младенца! Я потерял и давно оплакал любезных моему сердцу, но самое неизгладимое о них воспоминание не есть ли уже радость? И я, старик, сему священному воспоминанию не предпочту никаких сокровищ мира. Посмотри же на человека бессмертного, всегда существующего: он и здесь не иное что, как странник бедный, оставленный, безродный. Где его любезная, где супруга, которой любовь проливает отраду в его душу? Где сын, где дочь, которых он может прижать к своему сердцу с восхищением родителя? Он отшельник, задумчивый и угрюмый, он грубый, нечувствительный дикарь… Шевро, неужели потребуешь доказательства?
— Понимаю вас, Мервиль, вы опасаетесь чрезмерного наполнения земли.
— И могу ли не опасаться?
— В вашем мире, единожды навсегда населенном, нет зачатия, число ваших тварей всегда одинаково, без убыли и приращения!
— И может ли это быть иначе? Конечно, человеческая натура должна разрушиться, натура вещей, окружающих человека, будет уничтожена! Но покажите мне лучшее средство!
— Я, Мервиль? Разве я творец? Могу ли начертать новый, совершеннейший план создания? Могу ли сотворить другую вселенную?
— Но ты человек, и можешь возможности отличать от невозможностей! Отвечай мне, Шевро: в сем новом, мечтательном мире твоем должны ли остаться преимущества прежнего, существенного, должны ли сохраниться сии драгоценные, сладостные узы, которые некогда соединяли тебя с Эльминою, с Луи, со всеми обладавшими твоим сердцем? Или, может быть, ты мыслишь так же, как мыслила Эльмина, когда хотела укрыться от грома и в то же время быть неразлучною с своим супругом? Скажи, должны ли сии связи лучше не существовать вечно, нежели быть подверженными разрушению?
— О Мервиль!
— Итак, если они существуют, то и конечность их необходима: в сей самой конечности заключается их источник!
— Но так безвременно как жестоко, как страшно быть разрушенными!
— Нет, Шевро, когда натура не встречает препоны своим действиям, тогда и связи сии разрушаются медленно, мало-помалу, неприметно. Дряхлая старость и нечувствительное прекращение — вот существенные условия человеческой жизни! Тысяча тысяч причин могут уничтожить сии условия, в отдаленнейших прародителях наших уничтожить, и тем самым открыть дорогу к новым жалобам, но и сии самые причины принадлежат к порядку натуры. Уничтожь их мысленно, и ты увидишь, какие следствия произведет сие уничтожение, может быть, столь же пагубные и печальные, как и самое уничтожение смерти. Но, Шевро, возвратимся к твоей первоначальной мысли: ты отвергаешь смерть, не раннюю, безвременную, ужасную, но смерть вообще, прекращение жизни. Шевро, на высоте общего, на которую я теперь возведен самим тобою, царствует свет, во глубине особенного сумрак, в пропасти единственного грозная мрачность. Здесь душа исчезает в ужасном множестве погибшего, в бесконечной разнообразности погубления. Одно совершенство, одна благодетельность и необходимость общих законов объясняют несколько наши испытующие взоры. С законом смерти, мы уверились, соединяется закон начатия, на беспрерывном, всегдашнем уменьшении тварей основана возможность их беспрерывного, всегдашнего размножения, и вот почему смерть, как я наименовал ее прежде, есть первый, величайший благотворитель жизни. Одна она производит любовь, сей обильный источник чистейших наслаждений, сей обильный источник благороднейших преимуществ человека, одна она производит сии частные, драгоценные связи семейственного круга и сию обширную целостность круга общественного, в котором все отдельные связи в единый узел совокупляются, наконец ей одной благодаря за все сии преимущества ума и сердца, которые возносят нас выше грубого, уединенного дикаря, за сию образованность и благородство, истекающие из общежития, за просвещения, за науки, искусства, за все сии мирные, животворные добродетели, озаряющие человеческую душу. Теперь, Шевро, признай оные ужасные следствия, которые могло бы иметь изменение природы, когда бы всевидящий Промысл не возбранил его человеку, признай безрассудность и слепоту нашего высокомерия, которое дерзает ограниченные, ничтожные замыслы человека ставить наряду с чудесною премудростию Создателя. Мы хотим быть творцами и являемся ужасными разрушителями, хотим сохранить бытие наших любезных и похищаем у него все достойное сохранения, вооружаемся таким бешенством, каким никогда самая ненависть не вооружалась, и преследуем бытие в самых главнейших его началах, в оном великом, неизменяемом законе, на котором самая жизнь наша основана, в котором и каждая радость нашей жизни почерпается. Ни слова о бесчисленном множестве противоречий, представляющихся моему взору. Отвечай мне, Шевро: не должны ли мы краснеться вместе с Эльминою, не должны ли скорее возвратиться в тот прекрасный Эдем, который оставили так безрассудно, и наконец не должны ли перенести минутных ужасов грозы для оных бесчисленных, высоких радостей, которыми наш Эдем украшается?
Шевро, не отвечая ни слова, устремил глаза в землю, рассудок его, казалось, был убежден, но лицо сохранило свою унылость и мрачность. Мервиль почувствовал, что лекарство, им употребленное, не могло быть действительным, что горестное сердце не силою мыслей, а силою впечатлений, не доказательствами, а чувствами исцеляется, и решился употребить другое вернейшее средство для развлечения своего меланхолического друга. Между тем буря утихла, тучи рассеялись. Шевро, утомленный разговором, который опять самым чувствительным образом растрогал его раны, поспешил проститься с Мервилем, и старик едва успел ему сказать, что в первый свободный день посетит его в городе и будет требовать от него такой услуги, от которой совершенно зависит спокойствие его сердца. Шевро пожал Мервилеву руку, и улыбка, запечатленная сердечным, глубоким прискорбием, была единственным его ответом.
Мервиль имел в предмете богатство и благотворительность своего друга. Шевро, говорил он сам с собою, как мог бы ты наслаждаться своим великодушием, которое отирает слезы такого множества несчастных, когда бы не посредники раздавали твои благотворения, когда бы трогательная благодарность спасаемых тобою сама прямо к твоему сердцу доходила, когда бы собственными глазами ты видеть мог первую улыбку отрады на устах, увядших от страдания, первый луч удовольствия в очах, помраченных скорбию! Один от чрезмерной разборчивости, другой от великодушия, излишне строгого, теряют сладостную награду милосердия. Так! Добродушие и чувствительность моего друга да возвратят ему привязанность к жизни: он должен видеть предмет своих благотворении, должен быть тронут им до глубины сердца, должен почувствовать к нему любовь, но первым предметом его благости пусть будет младенец, прелестная невинность, чистая, неиспорченная натура, творение осиротевшее, творение, готовое найти в моем друге отца нежнейшего, преисполненного любовию: в противном случае ложный стыд может его отдалить, или мысль о притворной, подделанной чувствительности отравит его благородное наслаждение!
— Ты много раз слыхал от меня, — сказал Мервиль, увидясь через несколько дней с Шевро, — об одном друге, которого я любил с самого детства, любил как брата, и который убит на сражении при Мальплакете4. Он, умирая, наименовал меня опекуном своего единственного сына. Я привязался к бедному сироте со всею нежностию отца, воспитал его, образовал, пристроил к месту, наконец, женил: все это тебе известно, и ты можешь легко вообразить, что я должен был почувствовать, когда получил от безутешной вдовы его следующие строки, последние, которые мог написать несчастный!
— Еще погибший! — воскликнул Шевро с горестным чувством.
— Читай, — прибавил Мервиль и отошел в сторону, чтобы отереть слезы, покатившиеся из глаз его, — он поручает мне своего сироту, он требует, чтобы я для сына был тем же, чем некогда был для отца: но, Шевро, какие обязанности могу я на себя возложить, я, хилый, изнеможенный, трепещущий старик, я, которому два шага осталось до могилы? Когда бы надлежало для беззащитного, который, может быть, слишком скоро потеряет и мать свою, изнуренную болезнями, требовать одной великодушной подпоры, тогда я не долго искал бы сего единственного человека, которого смело нарекло бы мое сердце благотворителем (Шевро с жаром схватил руку старца), но здесь, к несчастию, нужно более, несравненно более: здесь нужен друг, к которому осиротевшее сердце могло бы привязаться с неограниченною, почтительною любовию, который пожертвовал бы частию своего времени, образовал его, надзирал за ним с нежнейшим, внимательнейшим попечением, усовершенствовал его для счастия!.. Шевро, ты видишь мою чувствительность и горесть. Никто, кроме тебя, не может снять сего бремени с моего сердца. Юноша добродетельный и одаренный всеми благами фортуны, если тебе драгоценно спокойствие моих последних дней, если желаешь, чтобы Мервиль не терзался на постели смертной… Но прости меня, мой друг, я, безрассудный, обременяю тебя просьбами и забываю показать сего несчастливца, для которого требую от тебя великодушия!
С сими словами старик стремительно удалился, оставя Шевро в неприятной борьбе с привязанностию к нему, как к другу, и с отвращением от всякой новой человеческой связи, отвращением, которое он сам перед собою своим бессилием оправдать старался.
Мервиль через минуту возвратился, ведя за руку миловидного веселого мальчика, одетого в черное платье.
Луи, — сказал он, — вот тот благородный человек, который может заступить место твоего доброго отца, которого ты должен об этом просить, которому должен дать слово, что будешь его любить, почитать, за отеческие попечения его платить совершенным послушанием и самою нежною внимательностию.
Шевро, сраженный именем Луи, бросился на стул, а мальчик, который побежал было к нему с невинною, открытою веселостию, возвратился с торопливостию к Мервилю, но, по первому ласковому слову старца, опять приблизился к Шевро, который в сию минуту залился слезами, просил его приятным, трогательным голосом не плакать, позволил взять себя на руки, прижался миловидным личиком к его груди и наконец невольно сам зарыдал с ним вместе. С сего времени, среди безмолвного, взаимного излияния чувствительности, заключился между ними тайный, нежный союз, которому никогда разрушиться не надлежало.
Знакомство с сыном, натурально, произвело и знакомство с матерью, которая медленно оправлялась от своей болезни или, лучше сказать, медленно приходила в себя после жестокого удара, нанесенного ей судьбою. Столь же естественно двум несчастным, которых сердца наполнены одиноким, нежным воспоминанием о предметах, им драгоценных, вверить друг другу свою горесть, наконец соединить и слезы, и вздохи… Ни слова о следствиях! Читатель, знающий человеческое сердце, предскажет их и не ошибется.

Энгель

ПРИМЕЧАНИЯ

Смерть

Разговор первый. Разговор второй

(‘Недалеко от Безансона, в маленькой деревеньке…’)

Автограф неизвестен.
Впервые: ВЕ. 1807. Ч. 31. No 3. Февраль. С. 161—187 — в рубрике ‘Литература и смесь’, с заглавием: Смерть: Разговор первый. Из Энгелева ‘Светского философа’, ВЕ. 1807. Ч. 31. No 4. Февраль. С. 241—259 — с заглавием: Смерть: Разговор второй (Окончание). Из Энгелева ‘Светского философа’ и пометой в конце: С немецкого В. Ж…..кий.
В прижизненных изданиях: Образцовые сочинения в прозе знаменитых древних и новых писателей. М., 1811. Ч. 4. С. 64—111 — в разделе ‘Нравственные сочинения’ под заглавием ‘Разговор о смерти: (Из Энгеля)’, без разделения на ‘разговоры’ первый и второй, СОРС 1. Ч. 3. С. 175—216 — с подзаголовком: Из Энгелева Светского Философа, подписью: Жуковский, без разделения на два ‘разговора’, СОРС 2. Ч. 3. С. 149—184 — с теми же пометами, что и в изд. 1, Пвп 1. Ч. 5 (в разделе ‘Смесь’). С. 123—180 — с заглавием: ‘Смерть. Разговор первый, Разговор второй’ и подписью: Энгель. Пвп 2. Ч. 3. С. 141—180. Текст идентичен первой публикации.
Печатается по Пвп 2.
Датируется: конец 1806 г.
Источник перевода: Engel J.J. ber den Tod. Zwei Unterredungen [О смерти. Две беседы] // Engel J.J. Schriften. Bd. 1—12. Berlin, 1801—1806. Bd. 2. S. 97—164. (‘Philosoph fur die Welt’, Acht und zwanzigstes Stck). Атрибуция: Eichstdt. S. 14.
В ноябре 1799 г. Андрей Тургенев делает в дневнике запись о необходимости перевода для совместного издания, одним из авторов которого должен был стать и Жуковский, статьи ‘О смерти’ из Энгеля (ЖМНП. 1911. No 4. Отд. 2. С. 210). Уже в письме к Жуковскому от февраля-ноября 1800 г. он сообщает: ‘Енгеля посылаю’ (Ж. и русская культура. С. 375). Безусловно, речь идет о ‘Светском философе’ (‘Philosoph fur die Welt’), куда и входил трактат Энгеля ‘О смерти’ (‘ber den Tod’). ‘Светский философ’ к этому времени уже был известен в двух изданиях (1775—1777 гг. — в двух частях и 1783—1800 гг. — в трех частях), в то время как собрание сочинений Энгеля в 12 т. (J. J. Engel’s Schriften. Bd. 1—12. Berlin, 1801—1806) еще не начало выходить. В библиотеке Жуковского сохранилось это издание, но без двух первых томов, включающих ‘Светского философа’ (Описание. No 984), что позволяет предполагать более раннее знакомство поэта с текстом произведения Энгеля.
Интерес Жуковского к наследию немецкого философа-моралиста, эстетика и писателя Иоганна Якоба Энгеля (1741—1802) был достаточно длительным и разнообразным. Он интересовал его как критик и эстетик: перевод статей ‘Два разговора о критике’ (ВЕ. 1809. No 23), ‘О нравственной пользе поэзии’ (ВЕ. 1809. No 3). В это же время Жуковский внимательно читает (более 120 подчеркиваний, 60 отчеркиваний, семь NB, многочисленные записи на форзацах и обложках, подробнее см.: БЖ. Ч. 2. С. 156—166) его объемный труд ‘Ideen zu einer Mimik’ (‘Мысли о мимике’), который был своеобразным катехизисом искусства, ‘прямо-таки законодательным памятником’ (Фогт Ф., КохМ. История немецкой литературы от древнейших времен до настоящего времени. СПб., 1899. С. 559). Впоследствии, в 1820-е гг. в педагогических целях он обращается к другому произведению Энгеля — ‘Frstenspigel’ (‘Зеркало для князей’). Воспитатель Фридриха-Вильгельма III, немецкий просветитель стал для Жуковского учителем в деле воспитания и образования великого князя Александра Николаевича. Подробнее см.: БЖ. Ч. 1. С. 484—489.
Но, пожалуй, особое значение для нравственного самоусовершенствования Жуковского, для становления его моральной философии имели трактаты Энгеля из ‘Светского философа’. Это были сборники философско-назидательных произведений. Их первый том в собрании сочинений содержал 22 пьесы (Stck), второй — 16 (нумерация сплошная, всего 38). Кроме своих пьес, Энгель как издатель включил в первый том произведения других немецких авторов (о них и их сочинениях см. ниже) — профессоров (так они обозначены в оглавлении) Христиана Гарве и Иоганна Августа Эбергарда, философа Мозеса Мендельсона, писателя, последователя Мендельсона Давида Фридлендера (1750—1834). Это издание Энгеля пользовалось большой популярностью в России, и его автор уже Карамзиным в 1789 г. воспринимался как ‘сочинитель Светского Философа’ (Карамзин Н. М. Письма русского путешественника / Изд. подгот. Ю. М. Лотман, Н. А. Марченко, Б. А. Успенский. Л., 1984. Сер. ‘Лит. памятники’. С. 47).
Статьи ‘Смерть’, ‘Вольдемар’, ‘Улей’, переводы которых появились на страницах ВЕ в 1807—1810 гг., — своеобразная экзистенциальная трилогия редактора ВЕ, его вероисповедание. Вслед за немецким философом-моралистом он обращается к нравственным проблемам личности, к философии существования.
‘Два разговора’ о смерти не случайно открывают подборку переводов из Энгеля. И в программной элегии ‘Сельское кладбище’, и в письме И. П. Тургеневу от 11 августа 1803 г., написанном в связи со смертью Андрея Тургенева, в дневниковых записях 1804—1808 гг. и во время чтения романа Виланда ‘Агатон’ в 1805 г. (см.: БЖ. Ч. 2. С. 387—388) Жуковский формулирует свою позицию по отношению к жизни и смерти, пытается определить смысл своего существования в мире.
Показательна его запись от 6 декабря 1807 г., которая может быть названа своеобразным эпилогом к переводу статьи Энгеля ‘О смерти’. ‘Я не понимаю тех философов, — пишет Жуковский, — которые беспрестанно говорят: помни смерть, жизнь ничто, желания, удовольствия — всё мечта. Если смерть есть прекращение жизни, то могу ли забыть, могу ли отвергать то сокровище, которое дано мне на краткое время, однажды которое утратив, утрачу навеки и никогда не заменю. Если же смерть есть только переход к бессмертию, то жизнь составляет существенность бессмертия и не может и не должна быть забыта. Напротив обрати на нее внимание, чтобы ее сделать бессмертия достойною’ (ПССиП. Т. 13. С. 49. Курсив Жуковского).
В этом смысле перевод Жуковским энгелевой статьи в конце 1806-го — начале 1807-го гг. — первое звено в становлении его философии нравственного стоицизма, духовного самостояния.
Перевод в целом сохраняет все характерные особенности подлинника: его объем, композицию, эмфатику. Изменения коснулись лишь, как это бывает почти всегда у Жуковского, имен героев. Если основные участники разговора (Мервиль и Шевро) сохранили свою номинацию, то умершие члены семейства Шевро получили новые имена: его жена Тереза (Thr&egrave,se) превратилась в Эльмину, а сын Шарло (Chariot) и соответственно сын друга Мервиля — в Луи.
У истоков ‘русского Энгеля’ как автора и издателя ‘Светского философа’ стоит H. M. Карамзин. Именно он на страницах ‘Московского журнала’ в 1791—1792 гг. дал перевод таких сочинений немецкого писателя, как ‘Гилас и Филоноус’, ‘Галилеево сновидение’, ‘Богини’ (см.: Кафанова О. Б. Библиография переводов H. M. Карамзина (1783—1800 гг.) // XVIII век. Сб. 16: Итоги и проблемы изучения русской литературы XVIII века. Л., 1989. С. 326, 329, 332). Жуковский не просто продолжил эту традицию. В трех номерах ВЕ за 1807—1810 гг. он представил Энгеля как выразителя идей ‘просветительского экзистенциалима’ и философии ‘внутреннего человека’. Именно эта рецептивная модель отвечала его представлениям о новой литературе и моральной (‘практической’) философии. О связи этого перевода с проблематикой оригинального стихотворения Жуковского ‘Теон и Эсхин’ (1814) см.: Загарин. С. 57—58.
Перевод ‘двух бесед’ Энгеля важен и с точки зрения дальнейшего развития на страницах редактируемого Жуковским ВЕ жанра философского диалога. В течение 1808—1810 гг. он публикует семь образцов этого жанра: ‘Неизъяснимое происшествие: Разговор между Виллибальдом и Бландиною’ из Виланда (1808. Ч. 36. No 6), ‘Разговор Сен-Реаля, Эпикура, Сенеки, Юлиана и Людовика Великого’ из Шамфора (1809. Ч. 43. No 1), ‘Разговор Моды с Рассудком’ (1809. Ч. 46. No 13), ‘Разговор Ума с Сердцем’ из г-жи Роллан (1809. Ч. 46. No 14), ‘Два разговора о критике’ (1809. Ч. 48. No 23), ‘Разговор философа Дежерандо с Сен-Мартеном’ (1810. Ч. 51. No 10), ‘Улей: Разговор о бытии Бога’ из Энгеля (1810. Ч. 54. No 22), в которых формировался ‘философический язык’ русской прозы.
1 Город во Франции, на берегу реки Ду, главный город провинции Франш-Конте.
2 Людовик XV (1710—1774), французский король, вел разорительные войны, в том числе Семилетнюю войну 1756—1763 гг.
3 См. дневниковую запись этого же времени: ‘Существование злого есть доказательство бессмертия, ибо оно было бы в противном случае без цели, следовательно, опровергало бы самое бытие Бога’ (ПССиП. Т. 13. С. 49).
4 При Мальплаке (Мальплакете) 17 сентября 1709 г. произошло сражение за испанское наследство между французской армией маршала Виллара и войсками союзников (англичан, голландцев и немцев), предводимых принцем Евгением Савойским и герцогом Мальборо.

А. Янушкевич

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека