Смена мировоззрений, Розанов Василий Васильевич, Год: 1895

Время на прочтение: 16 минут(ы)
Розанов В. В. Народная душа и сила национальности
М.: Институт русской цивилизации, 2012.

СМЕНА МИРОВОЗЗРЕНИЙ

Н. Страхов. Философские очерки. С.-Петербург, 1895

I

Сборник философских очерков, изданных г. Страховым в нынешнем году, завершает собою длинный ряд книг, содержащих наиболее обработанное изо всего, что было им написано от дней нашего ‘возрождения’, в первые годы царствования императора Александра II, и до предшествующего года, когда мы потеряли его сына1. На протяжении двух царствований и почти полувека знамя, которое нес этот писатель, оставалось то же, и в то время как даже такие упорные борцы, как покойный Достоевский, иногда поддавались в сторону противоположных знамен, — автор, на книге которого мы останавливаем внимание читателей, ни одним жестом, никаким движением и ни в какое время не выразил намерения в чем-либо отделиться от того, с чем он ранее был слит, или с чем-нибудь сблизиться, от чего он был когда-нибудь отделен. Совершенная неизменяемость его духовного образа и неподатливость литературного положения есть его отличительная особенность.
Почти единственным исключением из этого {См. его ‘О методе естественных наук и значении их в общем образовании’. Спб., 1865, с. 187 и след. Отзыв, здесь высказанный о дарвинизме, свидетельствует, с каким живым интересом встретил г. Страхов появление теорий английского ученого, и если впоследствии отношение его к ним изменилось — это совершилось потому только, что возникшего энтузиазма не могло поддержать последующее размышление.} является его отношение к Дарвину. Подобно тому как самый важный труд этого английского ученого ‘Origine of species’ был переведен на русский язык С. А. Рачинским, некогда профессором ботаники в Московском университете и теперь смиренным учителем Татевской школы, инициатором церковного направления в народном обучении2, — так провозвестником этой теории в нашей литературе, быть может первым и, во всяком случае, очень ранним, был г. Страхов, впоследствии наиболее упорный и влиятельный борец против нее {Господин Рачинский не высказывал печатно своего позднейшего взгляда на дарвинизм, но не будет нескромным, если мы здесь сообщим, что из устных бесед его мы имели случай узнать, что он также не разделяет более теории Дарвина.}. Можно подумать, что в первый момент ее появления г. Страхов был увлечен великими ее обещаниями и подкуплен обильным фактическим материалом, на какой она опиралась. Позднее, и очень скоро, ее логические недочеты яснее выступили, и, ничего в фактах Дарвина не отвергая, со многими его предположениями соглашаясь, он, как и другие серьезные критики, отверг, однако, его теорию в целом, как объяснение недостаточное относительно своего предмета (органический мир), как объяснение неверное в применении даже к отдельным важнейшим чертам органической жизни. Вместе с монументальным трудом Данилевского3 статьи г. Страхова наиболее имели влияния на установление истинных взглядов на эту теорию в нашем обществе, и как прежде трудно было встретить человека, который при ее изложении или упоминании высказывал бы какую-нибудь оговорку, так теперь трудно встретить человека, который бы этой оговорки не делал.
За этим небольшим исключением, мы находим взгляды г. Страхова не изменившимися на протяжении почти полувека, и если статьи свои, написанные 20-30 лет назад, он издает теперь, то потому, что они ничего не утратили в его глазах в своей истинности, но общество, которое было неблагоприятно настроено для принятия его идей в момент их появления, изменилось до неузнаваемости и в лице ‘детей’ своих, в <18>80-<18>90-е годы, с живым вниманием приветствует писателя, которого не хотело знать в лице ‘отцов’, в <18>60-<18>70-е годы.
Таким образом, заметный, если не замечательный успех, выпавший на долю писателя, которого мы указываем читателям, есть последствие смены мировоззрений, переживаемой нашим обществом и, кажется, обществом целой Европы. Мы указали на дарвинизм как падающее воззрение на природу органическую, но и позитивизм как воззрение на строй человеческих знаний, на задачи человеческого ума, и попытки Бокля объяснить историю влияния внешней природы и свести ее сущность на прогресс знаний4 — или похоронены безвозвратно (как последняя), или почти похоронены (как позитивизм с его разветвлениями). Нет к ним более внимания, нет чуткого прислушивания к тому, что еще говорится в пределах этих теорий или в их направлении, и это важнее, нежели то, что они не имеют авторитетных защитников и продолжателей. Угасла самая надежда что-либо существенное узнать из этих теорий или что-нибудь драгоценное приобрести через них, угасла эта надежда в тысячах незаметных умов — вовсе не писателей только, не ученых кафедры, но самого общества. И вот отчего, если бы явилась даже талантливая попытка поднять снова эти учения, она, мы в этом убеждены, не имела бы теперь никакого успеха.
И между тем творения, напр<имер>, Кеплера или Ньютона — живут, даже в зыбкой философии — Платон и Аристотель продолжают изучаться, Декарт переводится и комментируется даже специалистами-физиками, Кантова теория познания служит направляющею основой при производстве опытов (Гельмгольц), Вико, Гердер, Гизо уважаются не менее теперь, чем когда они создавали свои исторические объяснения. Все это были люди объективного знания. Так или иначе веря, на то или иное надеясь в скрытой глубине сердца, эти умы не допускали своих надежд, своей веры до вмешательства в объяснения мира. Дело познания потом может совпасть с моею верой, теперь, пока я познаю, оно к ней не направляется мною, но идет к своим целям, своим методом, ему свойственными путями. Вот почему классификация причинных основ мира, какую мы находим у Аристотеля, с интересом рассматривается и нами, механические требования картезианства обязательны и для теперешнего физика, Вико помогает и новым ученым при разборе исторических памятников.
Этой объективности вовсе не было у основателей теорий, при падении которых мы присутствуем, и вот откуда — их недолговечность. Теории эти не были продуктами искания, в своем содержании они не суть знания о мире, но — концепции (идеи) мира, его представления, вытекшие из настроения истории в момент их появления. О. Конт признавался, что он никогда не читал Канта, то есть он не искал ранее, чем нашел. Где, как строить мировоззрение — это было уже ранее самого построения определено моментом веры, в которой никогда не колебался французский мыслитель. На месте, этою верой определенном, в стиле, этою верою продиктованном, он воздвиг философское здание, построил систему понятий, утверждений, отрицаний, в которой его вера, субъективная и никогда не высказанная, жила наиболее привольно, наименее связанно, — где никакому ее движению, ни одному самому смелому предположению не встречалось преград. Что за дело до того, что она была пуста от всех обычно понимаемых элементов веры: религии и всего, что из нее вытекает или к ней подготовляет сердце? Она была вера по законам своего образования, по способу возникновения, наконец — по слепому невниманию к возражениям, какие могли бы быть против нее представлены. Это была вера не о потусторонних вещах, как всякая, — и эта вера истинному знанию не может мешать {Нам всегда казалось, что вера в законных своих пределах, то есть касаясь потусторонних вещей, не только не связывает прогресс науки, но, вследствие одной редко замечаемой ее особенности, даже ему способствует. Мы позволим себе повторить здесь мысли об этом, высказанные несколько лет назад: ‘Отчетливость мышления, строго отделяя известное от неизвестного, повсюду выделяет грань между ними, и так как известное обыкновенно находит свое объяснение и для себя опору в неизвестном, то отсюда вытекает постоянное стремление ума все глубже и глубже спускаться в область неизвестного. Заметим, что это постоянное сознание грани между известным и неизвестным есть условие, без которого невозможно развитие науки, — а между тем оно встречается не часто. Обыкновенно не сознают отчетливо этой границы, и неизвестное считается уже известным, это совершенно убивает науку, потому что убивает источник ее — стремление узнать неизвестное: нет интереса исследовать то, что кажется уже известным. Вот почему верующая религия со своею нетерпимостью и преследованиями гораздо менее повредила развитию науки, чем верующий скептицизм. Первая не скрывала, что есть многое необъятное, что остается неизвестным для человека. Поэтому эпохи ее господства отмечены в истории великою пытливостью духа и плодотворными открытиями. Вся греческая философия выросла и развилась в глубоко религиозное время: Ксенофан, Эмпедокл, Парменид, Анаксагор, Сократ и ученики его — все они жили в эпоху, чуждую распущенности религиозного чувства, и потому-то именно во всей жизни и каждом слове их чувствуется такая удивительная любознательность, и любовь их к трудно доставшейся истине была так велика, что некоторые из них ради нее решались оставить отечество, а другие приняли смерть. Также и в Европе эпоха высшего развития религиозного чувства отмечена великими системами схоластической философии — Альберта Великого, Дунс-Скота, Роджера Бэкона и многих других, а полное одушевление, реформационное обновление церкви тотчас же за собою вызвало основание новой философии и почти всех наук, какие существуют те — перь: Декарт участвовал в 30-летней войне, ему современником был Бэкон, а учениками первого были Гейлинкс, Мальбранш, а второго — Локк и Ньютон, все одинаково проникнутые высокой религиозностью. Напротив, то, что мы назвали верующим скептицизмом, — эта уверенность, что в неизведанных еще областях бытия нет ничего отличного от того, что есть в изведанном, всегда порождала умственный индифферентизм, при котором невозможно плодотворное изыскание в науке. Так, все эпохи религиозного упадка были вместе и эпохами умственного падения. Когда пала греческая религия, с нею и философия выродилась в бесплодную александрийскую ученость, когда с Возрождением временно пал католицизм, пала и схоластическая философия, а новая, замечательно, не зародилась — она, как сказано уже, появилась только после Реформации. Это сопутствование двух фактов — сильной религиозности и духа научного изыскания, продолжавшееся в течение всей истории человечества, заставляет предполагать между ними причинную связь, и мы ее находим в постоянстве сознания при религиозности грани, отделяющей известное от неизвестного. Оно, это сознание, лежащее следствием в религии и причиною в науке, делает то, что наименее религиозные народы и эпохи суть вместе и наименее способные в науке, и обратно — наиболее религиозные обнаруживают наибольшее творчество в ней’ (<Розанов В. В.> О понимании: опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания. М., 1886, с. 696 и след.).}, но — о вещах этого мира, о характере их сложения, происхождения, конечного назначения, и с силою истинного суеверия, обычного предрассудка она связывала прогресс ума, делала невозможным какой— либо успех ведения. Так, известно, что область астрономии Конт хотел ограничить исследованием Солнечной системы, за границами которой, по его настойчивому предположению, не было ничего, кроме ее же повторений. Достаточно указать на изучаемое теперь движение самой Солнечной системы в междузвездных пространствах, чтобы оценить, как могла бы отозваться на науке его попытка не допускать направляться телескоп за границы нами обитаемого мира.
Таким образом, долговечность этих воззрений, не опиравшихся на объективные данные, могла быть продолжительна лишь в меру достоинства заложенной в них веры. Есть виды веры более долговечные, чем наилучшие философские концепции, и почти так же прочные, как простые реальные знания (самые прочные из приобретений ума). Такова вера в бессмертие души, в Бога, в загробное существование. Очень мало есть объективных данных, которые поддерживали бы эту веру, очень трудны философские соображения, на которые она могла бы опереться. Но в самом существе этой веры есть столько достоинства, что, и не поддерживаемая ничем, иногда погребенная под градом насмешек, скептицизма, опровержений, — она вновь и вновь с неудержимою силой возрождается в человеке. Как вы ни сгибайте дерево, направление его роста останется вертикальным, мы не знаем — почему это, не догадываемся — для чего, мы даже догадываемся, что, стелясь по земле, — оно с большим удобством переносило бы свою тяжесть, и, однако, вопреки всем данным, наперекор догадкам, обманывая ожидания, — его ствол есть вертикаль или стремится стать таковою. Человек верит в некоторые истины, и, без сомнения, есть реальное для этой веры основание, но только оно скрыто от него, — как и дерево, поднимаясь к солнцу, ничего не знает об астрономическом значении этого светила.
Без сомнения, именно ничего реального, хотя бы и скрыто — го, не было под верою, которая была общим родником концепций, о которых мы упомянули. Они были продуктом частного и местного духовного настроения, какое переживала Европа от <18>48 года до <18>80-х годов, и с его ослаблением — падают. Чтобы на какой-нибудь детали показать, как мало жизнеспособности было в них, мы остановим внимание читателей на двух воззрениях на историю, высказанных Боклем и которые в свое время казались чем-то аксиоматичным.
Это — воззрение, во-первых, что человек в своей истории управляется внешними обстоятельствами, в частности — физическою природою, и, во-вторых, что прогрессирующая часть этой истории сводится к накоплению знаний.
Вот — Италия, и как перед нашими глазами лежит она, так ее видел и Бокль, и еще бездну читал о ней, о чем сообщил в списке трудов, несколько тщеславно приложенном в начале его книги. Под тем же вечно синим небом, на той же суглинковой почве, в виду тех же Апеннин, извергающего Везувия, далекой Этны, на берегах тех же маленьких речек и великолепных заливов рос и ‘железный’ Рим, и дышащая негой, красотой, бессилием эпоха Возрождения, что замечательно особенно — это то, что, ‘возрождаясь’, она имела даже для себя прототипом ‘железный’ Рим, пыталась, усиливалась, гася в себе всякую оригинальность, повторить его в языке, манерах, всем прочем: перестать быть в себе и воссоздать его. Ради точности воспроизведения в лице некоторых даровитейших людей, как Лоренцо Валла, она даже возвратилась к язычеству. Но вот что поразительно: в результате этих усилий обезличиться, умереть в себе — получилась оригинальнейшая во всемирной истории эпоха, с глубоким самостоятельным значением. А главное — эта эпоха, вопреки своему язычеству, латыни своих поэтов и прозаиков, республиканским попыткам (Коло ди Риензи), гораздо менее напоминала собою воспроизводимый образец, нежели как напоминала его далекая, под угрюмым севером выросшая Москва, едва умевшая прочитать самое слово ‘Roma’ и, вероятно, произносившая его с каким-нибудь славянским акцентом: та же религиозность и та же внешность в религиозном, то же ‘собирание земель’, то же преобладание нужды над удовольствием, заботы над отдыхом, обычая над личною инициативой, то же молчание уст при безустанной работе рук. Небо Москвы и Рима, небо Италии за 400 лет до Р.Х. и ее же небо в 1400-1500 гг. после Р.Х. — мы это видим, это кричит нам, что человек не продукт природы, что природа на историю его имеет минимальное, исчезающее сравнительно с другими условиями, влияние. И этого не видел Бокль, когда угрюмо тупо писал свои рубрики: ‘влияние климата’, ‘влияние почвы’, ‘влияние общего вида страны’ — и подтверждал мысли, очевидно нелепые, бесконечными выписками из книг, которыми обложил себя.
Христианский мир — и дохристианский: как мало знаний новых принес Спаситель, и тех Он не доказал, только умер за них или за что-то, — что об этом справляться, если это не были знания! Что замечательно, Бокль сам в пространнейшей выписке доказывает, что в Евангелии не содержится никаких более новых утверждений, чем какие ранее высказывали уже Сенека, Цицерон, Сократ и другие. Он это пишет все, писал чернилами, как и я теперь, и, вероятно, что-нибудь думал в это время. Мир христианский и дохристианский — ничего общего! Полная противоположность, совершенное перерождение в учреждениях, наклонностях умственных, порывах нравственных! И в точке этого великого разделения — никакого нового знания, никакой реальной истины, расширявшей горизонт человеческого ведения. Как это ярко, как это многозначительно, как многомысленно — для нас, но луч света, снопы сияния солнечного напрасно били в помутневшую ретину историка Англии, и он видел перед собою не мир, не жизнь, не историю, но только тупые книжные построения своего заламаншского учителя (Конта).
Вот факты, они ярки, они несомненны. И несомненно же и ясно, почему, едва умерло поколение людей, частным и местным продуктом настроения которого явились эти учения, — они потеряли какую-нибудь значительность. Повторяем — они не опровергнуты, нет и не было нужды в их пространном опровержении. Чтобы подорвать Аристотеля — нужно было, чтобы родился Декарт, но Бокль — он был уже стар, он был уже архаичен во времена Аристотеля, с точки зрения его четырех видов причинности, он был опровергнут гораздо ранее, чем взялся за перо, и только не был сам внимателен к тем опровержениям, которые были высказаны против его теорий высокими и точными умами, ранее его размышлявшими об истории человечества.

II

Мы сказали, что все господствующие воззрения, царившие в умственной жизни Европы от <18>48-го до <18>80-х годов, были продуктами веры. Можно объяснить это и до известной степени оправдать, сказав, что эти десятилетия были временем глубокого и освежающего сна для целой Европы, в который она впала после чрезмерных напряжений мысли, какие пережила от Канта и до Гегеля, от революции <17>89-<17>93 годов и до социальных порывов <18>48 года. Дарвинизм в сфере объяснений органической природы, позитивизм в сфере логической и механизм в понимании целой вселенной — это была временная и великолепная нелепость, которой отдалась Европа, чтобы не утруждать своей мысли соображениями более тонкими, размышлениями менее поверхностными, это был необходимый отдых ее Александрийского периода после чрезмерных напряжений творческого и оригинального ее гения. Замечательно, что в то время, как в области философской устанавливалось простое сочетание ‘точных наук’, параллельно с этим в отдельных отраслях науки разрасталась бесконечная и бесцельная эрудиция, без всякой почти мысли в себе, без одушевления, без порыва, без цели и, в сущности, — без основания. Таких прекрасных идей, какими обязана Европа в области филологии братьям Гриммам, Вильг. Гумбольдту, таких монументальных трудов, как сравнительная грамматика индоевропейских языков Боппа, такого прозрения в мир искусства, какое дали Винкельман и Лессинг, — мы и тени более не находим в поздние десятилетия XIX века. Компиляция вытесняет собою мысль, книга царит над идеей, печатный станок работает тем живее, чем слабее и неподвижнее становится человеческий дух. Все учатся, но уже ничего не производят, учатся обильно и почти ничего не извлекают из своего учения. Мы говорим, мы повторяем — это был великолепный сон, и теперь, когда он, видимо, оканчивается всюду, мы должны быть почти благодарны судьбе, что никаким ярким, упорным, гениальным противодействием он не был в свое время прерываем. Бог хранил человека, он хранил его философские силы в то время, как сам человек, в неведении, так горько оплакивал себя, свою судьбу, глубь философской ночи, из которой, казалось ему в малодушии, уже не будет пробуждения.
Эти напрасные сетования разбросаны всюду и у прекрасного писателя, книга которого невольно пробудила в нас все эти мысли. Он был современником наступления глубокого сна, он делал, и безуспешно, усилия, чтобы тому засыпанию помешать, скука, зевота, вялая насмешка служили ему естественным ответом. И когда наконец компиляция и бессвязность окончательно овладели наукой и философией, когда тысячелетний исполин бесцельно передвигал пальцами рук и ног и произносил отрывочные слова, ничему действительному не отвечавшие, — удивление, горесть, наконец, раздражение овладели нашим автором. Он искусственно понизил свой голос, он упростил свою речь до детского понимания, специалист-ученый, он принял облик писателя для юношества, чтобы как-нибудь, каким-нибудь способом сделать усваиваемыми для людей своего времени те понятия, которые они так странно и вдруг забыли. Отсюда, из этого исторического положения, вытек весь характер трудов г. Страхова, его манера, его темы. Он не создает нового, он припоминает только старое. Он стал критиком не только в области литературной, но и в области научной и философской, — всюду указывая на забытые ‘вечные истины’, пытаясь всюду завязать в живой узел с действительностью так странно, так беспричинно, так безосновательно оборванные традиции прежнего. В поэзии он возвращает наше внимание к Пушкину — высочайшему образцу художества и всякой красоты, в критике — к приемам толкования Ап. Григорьева, в морфологии — к идеям Каспара Вольфа и Бэра, в философии — к принципам Декарта и диалектическому движению категорий Гегеля. Он разъясняет этих писателей, он разрабатывает всюду элементы наук — те ‘основные понятия’, на фундаменте которых позднее трудолюбие, опыт, наблюдение возвели более удивительные на взгляд, нежели трудные, здания современных знаний. Трудность именно там — позади этих поздних надстроек, — в правильной установке вопросов, на которые наука должна бы отвечать, в определении правильного метода, которым могли бы быть найдены ответы на эти вопросы. Отсюда с критическим характером работ нашего автора соединяется методический: он поправляет или отвергает возникающие на глазах его теории именно в методе, и гораздо менее — в результатах. Дарвин и великое множество современных натуралистов, не построив те или иные теории, — ошиблись, они ошиблись, упустив из виду вопросы, которые вытекали из предложенной ими себе задачи. Наконец, натуралисты — ошиблись, смешав в чертах органического мира прибавочные (физико-химические) с первоначальными, собственно органическими чертами — каковы развитие, размножение, разделение на полы, уродство как отступление от нормы, классифицируемость и пр., — и успехи физико-химические в области физиологии принимая за успех самой физиологии, в действительности забытой, оставленной в тени в ее собственных задачах {Мы хотим сказать, что такие учения, как о механике кровообращения, как об окислении тканей и крови, как о химической стороне питания, — не составляют никакой части собственно физиологии, а являются к ней добавочными необходимыми главами.}. Как это ни удивительно, мы в этом забвении снова находим шаг назад даже от Аристотеля: уже он во всяком порядке явлений искал его то — то, что именно его делает таким, ни с чем не схожим, ни с чем не сливаемым порядком, — и научал различать это от вторичных черт, которые, в нем повторяясь, принадлежат как главное другим порядкам и их собою характеризуют. Внешний, неживой мир есть собственная сфера физико-химических сил, и если они и повторяются в организмах — так же странно было бы под углом их рассматривать организмы, как грозу, бурю, дуновение ветра, вращение Земли около оси — было бы странно рассматривать под углом зрения органическим только потому, что грозу испытывает человек, что буря разражается над лесом и зеленеющим полем и, наконец, что на вертящейся Земле обитает весь органический мир. Мы сводим заблуждения наук к простым, понятным истинам, и поздний потомок наш будет удивлен, каким образом эти понятные истины, нарушая которые ум человеческий должен бы стыдливо затаиваться, — в век странный, в годы неповторимые не только нарушались, но нарушались с торжеством, с упоением успехами, с высокомерным пренебрежением к годам, когда эти истины помнились, к людям, которые об этих истинах напоминали.

III

Мы снова возвращаемся к писателю, который, не сознавая значения исторического момента, в который он родился, так неудачно, так напрасно пытался помешать установлению и торжеству некоторых теорий, — так, к счастью, прибавим, не помешал им установиться. Отсюда чувство скорби и легкого раздражения, которое проникает все его труды, отсутствие доверия к ходу истории, полунегодование, полупрезрение к тому, что люди зовут прогрессом, объединяя это, скажем — ропот на Промысл Божий. Конечно, в этом он был неправ, конечно, история в изъянах своих и просветлениях, в падениях и высоком торжестве, в рытвинах, низинах, прогалинах, шумящем боре есть чудо творения Божия, перед которым мы можем трепетать, дивиться, уразумевать, и никогда — негодовать, высказывать ропот, еще менее — им пренебрегать. В сущности, она есть то же, что жизнь организма, который тоже болеет, имеет несовершенства, стареется, умирает, и, однако, пока в нем длится жизнь — мы считаем святотатственным к нему прикоснуться и эту жизнь в нем погасить или в чем-нибудь резко нарушить его законы. В организме есть, мы сказали, своя химия и физика, но не она составляет его сущность, в истории есть также физика наших дел, химия наших замыслов, но не в них ее смысл, этот смысл — в великом, странном, не постигаемом нами сочетании этих дел и замыслов, из которого выходит всякий раз не то, что человек ожидал, к чему стремился, на что надеялся. Быть вечно удивленным в своей истории — это, по-видимому, навсегда останется его уделом на земле.
Зрителем одного из таких исторических удивлений сделался на склоне лет писатель, которого мы разбираем. Без всяких видимых причин, без резкого будущего колокола, без сильного толчка и только по истечении лет, достаточных для отдыха, полувековой сон наук и философии оканчивается. От сердца, в котором загорелась снова вера, кровь гонится к периферии великого дремлющего организма, наполняет анемичный мозг, и без спора, без противодействия, без борьбы и страдания призраки, владевшие им, отлетают прочь. Где эти умственные сумерки? где эта верующая логика? где детская метафизика, говорящая ‘нет’ о том, что не испытано, об областях, куда не заглянул никто? Где это знание о неизвестном, предвидение о непредвидимом, и все ‘позитивные’ сны, которыми грезило человечество и от которых, повторяем, без причин, — всюду теперь пробуждается? Они забыты — те сны, они передаются еще, и им не верят, немногие сателлиты еще на них настаивают, и их никто не хочет слушать. Мир со своими таинствами, природа со своей неисчерпаемой глубиной снова стоит перед человеческой любознательностью. Как, в самом деле, чуден он, как священна она! Молиться, познавать — это в самом деле одно и то же, потому что и так, и этак мы прикасаемся к Богу.
Но мы все отвлекаемся от писателя, который пробудил в нас невольно эти мысли. По крайней мере, излагая их, мы объясняем его особенную судьбу в нашей литературе, его начинающийся успех после долговременного невнимания. Нам хочется, однако, показать хоть как-нибудь, хоть на каком-нибудь примере, привлекательность книги, которая ожидает внимания читателя. Вот, почти без выбора, одна в ней мысль, и мы думаем — она в высшей степени способна пояснить то, что мы назвали в природе ее глубиной, ее священным смыслом:
‘…Человек есть зритель мира. Самая удивительная загадка заключается не в том, что мир существует, а в том, что у него есть зритель. Как бы чудесен ни казался нам мир, как бы поразительны ни были для нас его порядок, стройность, красота, могущество, разнообразие, — наиболее чудесное и наиболее поразительное явление состоит в том, что мы можем это видеть и этому удивляться. Великолепен свет солнца, ‘эти могучие лучи дышат вечностью’, — говорит один поэт. Но этот свет получает свое великолепие от нас, сам себя он не видит и ничего не знает о своем великолепии. Картина мира сама себя не видит и сама для себя не существует, но есть зритель, который видит эту картину, для которого она существует и который сам для себя существует. Вот самое большое чудо мира.
Если мы скажем, что человек сам породил этот мир, что его мысль создала эту видимость, внесла в нее свет, красоту, порядок, то это может показаться странным, но не будет ли казаться еще более странным, если мы скажем, что мир породил человека, что мысль человеческая есть произведение природы и что, следовательно, слепая картина породила из себя зрителя, для того чтобы он ее видел и ею любовался?
Во всяком случае, только здесь, только в этой точке мы прикасаемся к истинной загадке бытия и мышления. Что бы ни существовало и как бы ни существовало, бытие должно быть таково, чтобы возможно было мышление. И обратно — нельзя ничего понять, если мы не понимаем мышления’ {<Страхов Н. Н.> Философские очерки. Спб., 1895. Статья ‘Главная черта мышления’. С. 119-120.}.
Не правда ли, как это просто и вместе как значительно? Читатель чувствует, что это — слова не занимающегося философией, но философа. Мы хотим сказать, что этот тон и это отношение к миру доступны тому только, для кого мышление не есть профессия, нужда, развлечение, но потребность, вытекающая из первичного сложения духа. Такой человек в эпохи раннего развития истории становится поэтом, позднего — философом. Ибо тот и другой имеют в основе некоторое удивление к миру, отражающееся в первом как безотчетный восторг и во-втором — как возвышенное мышление.
В днях лучших, которые не могут не настать для философии после пробуждения, о котором мы упомянули выше, не забудется имя писателя, книгу которого мы хотели и так мало сумели разобрать. Правда, он не изобрел ничего нового в мышлении, не соединил своего имени с каким-нибудь сильным и оригинальным движением мысли. Но еще может быть вопросом: разве не оригинально в век, который истощался в изобретениях нелепого, сохранить полную трезвость ума и обладание своими чувствами, не принять никакого участия в общей вакханалии? В годы, когда всякий засыпал для прошлого и историю мира начинал с минуты ему грезившегося сна, не оригинально разве, как бы уединившись на момент от истории, похоронить свое Я под высоким культом к забытому и действительному?

ПРИМЕЧАНИЯ

Первая публикация — ‘Русское обозрение’. 1895. No 7. С. 193-207.
Печатается по изданию — Розанов В. В. Природа и история. Статьи и очерки 1904-1905 гг. // Собрание сочинений под общей редакцией А. Н. Николюкина. М.: Республика, Спб.: Росток, 2008. С. 139-149.
1 Убитого российского императора Александр II (1855-1881) сменил на престоле его сын, российский император Александр III (1881-1894).
2 Работу Ч. Дарвина ‘Origine of species’ (‘Происхождение видов’) перевел (1865) Сергей Александрович Рачинский. С этим видным деятелем народного просвещения В. В. Розанов был знаком и состоял в многолетней переписке (1892-1901). В ‘Русском вестнике’ (1902-1903) В. В. Розанов опубликовал письма к нему С. А. Рачинского.
3 Речь идет о двухтомном произведении Николая Яковлевича Данилевского ‘Дарвинизм. Критическое исследование’, подготовленном к печати Н. Н. Страховым уже после смерти своего друга в 1885 г.
4 Работой английского историка и социолога ‘История цивилизации в Англии’ (1857-1861, рус. пер. 1861-1865) Генри Томаса Бокля В. В. Розанов увлекался в гимназии. Вскоре это увлечение прошло. Подробнее см.: статью В. В. Розанова ‘Книга особенно замечательной судьбы’ (1898) // Розанов В. В. Природа и история. Статьи и очерки 1904-1905 гг. // Собрание сочинений под общей редакцией А. Н. Николюкина. М.: Республика, Спб.: Росток, 2008. С. 153-240.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека