Служба в министерстве, Добужинский Мстислав Валерианович, Год: 1950

Время на прочтение: 21 минут(ы)

Мстислав Добужинский.
Служба в министерстве

В квадратных скобках [ ] указаны номера страниц использованного издания.
Вернувшись в Петербург из Мюнхена после двухлетних занятий живописью, я был полон желания прежде всего и тут продолжать учиться на натуре, но сразу же понял, что заниматься с такими же удобствами и свободой, как в Мюнхене, нечего было и думать. В Мюнхене, как и в Париже, было сколько угодно дешевых ателье, в Петербурге же такие студии были наперечет, а брать на дом модель было бы совсем недоступно.
Как вообще ‘образуется’ моя новая петербургская жизнь, мне было совершенно неясно, и я находился в полном тумане. Теперь прежде всего нужно было серьезно думать о ‘земном’, о том, какой и где найти источник заработка. Давать уроки рисования? Но у меня слишком маленький опыт (на четвертом курсе университета я занимался с одной девочкой, дочерью сенатора П.), и это занятие мне казалось ужасно скучным1, рисовать карикатуры и опять иметь дело с пошлыми юмористическими журналами после Мюнхена мне представлялось каким-то позором. Мне не приходило и в голову заняться портретом, хотя к этому я, казалось, уже был достаточно подготовлен в Мюнхене, — да и как получать заказы на портрет? При этом я все еще тогда витал в облаках, и порой мне казалось вообще профанацией ‘менять творчество на деньги’ (как это понять современному художнику!), поэтому я решил, что лучше всего найти постоянный заработок — какую-нибудь работу, службу, занятие, должность, но только чтобы это было делом совершенно посторонним искусству и даже чтобы никто и не знал, что я художник. А у себя, ‘в тиши’, делать то, в чем был весь смысл моей жизни…2
Тут и стали рождаться планы поступить именно на государственную службу. В те времена, можно сказать, все служили. Это была старая традиция, которая еще крепко держалась в России, особенно в ‘чиновничьем городе’ Петербурге. Служили потому, что это было ‘принято’ и давало общественное положение, а в будущем какую-то пенсию. Ко- [174] нечно, я думал не об этом, а лишь о жаловании. . . Я утешал себя тем, что чиновниками были по воле судьбы многие люди искусства, и служба не мешала им быть писателями, поэтами, музыкантами. Служили (иные недолго, другие и всю жизнь) в министерствах и Глинка (в министерстве путей сообщения!), и Чайковский, и Островский, и Салтыков-Щедрин (который был даже вице-губернатором), и Тютчев, Лермонтов, Федотов и Мусоргский — все были офицерами, а Римский-Корсаков — морским офицером. Даже Пушкин числился на государственной службе и должен был в иных случаях надевать ненавистный ему камер-юнкерский мундир.
Хотя в материальном отношении у нас с женой петербургская жизнь, как было и в Мюнхене, была более или менее обеспечена, я знал, как нелегко моему отцу было поддерживать меня3. Это меня тяготило. И еще в Мюнхене я подумывал о заработке. Там только раз я попробовал послать мою акварель в ‘Югенд’, но, к моему конфузу, получил ее обратно, хотя и с любезным письмом.
Самой интересной и симпатичной мне и моему отцу, с которым я обо всем советовался, казалась служба в Эрмитаже или в министерстве иностранных дел (перспектива консульской службы за границей!). Но ни там, ни тут не было никакой протекции {Через несколько лет я попытался поговорить об Эрмитаже с А. И. Сомовым, хранителем картинной галереи (отцом Кости Сомова, с которым я дружил), но понял, что это невозможно: требовались очень большие знания в истории искусства, которых тогда у меня не было}. Вдруг по наивности мне пришло в голову: министерство народного просвещения (‘просвещать народ’)! Но когда об этом я написал отцу, он лишь посмеялся над моей наивностью, говоря, что ничего путного в этом министерстве ‘народного обалдения’ не видит и видеть не советует!
На государственную службу я решил поступить исключительно потому, что знал, что в Петербурге чиновники являлись в свое министерство не раньше 12 часов, а то и к часу, значит, я имел бы всегда свободные утренние часы, чтобы заниматься своим делом.
Впрочем, я решился на это с тяжелым сердцем — одно слово ‘чиновник’ меня угнетало. При моем свободолюбии стать ‘человеком 20-го числа’4 казалось мне кабалой и чем-то почти позорным. Мне хотелось только видеть себя в учреждении наиболее нейтральном и безобидном.
Однако куда-либо поступить оказалось вовсе не так просто: чтобы быть принятым на казенную службу, было недостаточно моего университетского диплома, даже 1-й степени, дающего сразу чин X класса,— нужна была личная рекомендация. И тут она случайно и нашлась, чтобы нежданно-негаданно поступить… в министерство путей сообщения. Оно как раз и было ‘безобидным’ и казалось вне политики, чего мне и хотелось. Кроме того, было немного забавно: я считал себя с детства путешественником, и эти ‘пути сообщения’ мне были даже симпатичны.
Все же в связи с моим зачислением на службу пришлось пережить много неприятного, даже угнетающего. Протекция оказалась в лице прия- [175] теля всегдашнего моего ‘гения покровителя’, моего дяди Феди,— Н. С. Терского, который меня знал еще гимназистом и к которому я и был направлен.
Терский был в министерстве видной фигурой — был тайным советником, вице-директором канцелярии министра и управляющим ‘отделом по отчуждению имуществ’. И в этот самый ‘отдел’ я, благодаря ему, и мог поступить — но далеко не сразу: там вакансии не было, и я сначала попал в другой департамент, находившийся на Итальянской5, в красном старинном доме рядом с Пассажем, и носившем неуклюжее и тоже, вероятно, старинное название ‘Управление внутренних водных путей, шоссейных дорог и портов’. Очутиться под такой вывеской было неожиданно и смешно, но на деле оказалось вовсе не забавно. Несмотря на протекцию, пришлось с визитной карточкой Терского дожидаться приема у директора этого учреждения много дней подряд. Изнывая от скуки, я дежурил часами, слонялся по темным углам коридора, изучая шкапы с пачками ‘дел’ в синих обложках, перевязанных веревочкой, карнизы, покрытые паутиной, и тусклые стекла перегородок. Меня бесила эта дурацкая роль просителя, и я казался самому себе униженным и неизвестно за что оскорбленным в своем длинном сюртуке, жалко украшенном университетским значком в петлице, который я зачем-то нацеплял…
После почти целого месяца этого подлинного ‘хождения по мукам’ я был зачислен на службу ‘сверх штата’ и без всякого жалования, но еще с предупреждением, что оное может быть мне назначено через год, а то и через два, когда откроется вакансия на ‘штатное место’…
Обстановка канцелярии, куда меня посадили, как нарочно, была самая удручающая, и мне показалось, что снова вернулась гимназия с ее уроками, даже было что-то еще худшее, и я чувствовал себя каким-то испытуемым, каким-то разжалованным и точно опороченным.
В огромной, унылой, полутемной комнате, где, вероятно, никогда не мылись окна и низко свисающие лампочки под зелеными абажурами горели иногда и днем, сидело множество чиновников, и мне чудилось, что я среди сослуживцев Акакия Акакиевича. Чиновники были какие-то безликие, старые, поношенные, забытые и забитые, высиживающие тут свою пенсию и геморрой. Точно это было свалочное место всех этих ‘чернильных душ’, ‘крапивного семени’.
С первых же дней меня вздумал дрессировать на должность мой столоначальник Прозенко (наверное, в прошлом бурсак и попович). Он задавал мне задачи, совсем как уроки, — составлять резолюции по каким-то делам управления. Эта премудрость была не бог весть как велика, но я ничего не смыслил ни в шоссейных путях, ни в приморских портах, и проекты моих резолюций вызывали его ехидные замечания и шуточки. Я принимал все слишком всерьез, эти испытания мне были отвратительны, и порой все казалось кошмаром.
Дома я избегал даже говорить о том, что окружало меня на службе, я буквально отрясал ежедневно прах, возвращаясь к себе, и понятно, как дорог был мне каждый час моей свободы. Как я хотел иметь хоть лиш- [176] ний часок — сколько бы я успел сделать! Я даже иногда мечтал с отчаяния — будь я в ссылке или в заключении, до какого совершенства я мог бы довести тогда свою графику! ([…] тогда могли быть еще естественны подобные наивные мечтания…)
В сущности, я не должен был жаловаться: злачное место, куда я попал, давало как раз именно то, чего я и ждал от казенной службы: тут действительно не было ничего общего с тем, чем был полон мой внутренний мир. И утро и вечер у меня были, к счастью, свободны, и за те месяцы, когда я томился в этой канцелярии, я очень много успевал рисовать у себя дома. Тогда именно я и начал делать мои первые петербургские рисунки6.
Глупее всего было то, что, закабалив себя ради жалования, я на своей службе не получал пока ни копейки! Полагалось выдержать какой-то законный срок! {Только почти через два года я стал получать настолько приличное жалование, что наконец мог не пользоваться той субсидией, которую получал от моего отца } Но как раз именно под крышей этого допотопного учреждения неожиданно открылся источник небольшого постороннего и постоянного заработка. Среди моих скучных и сонных геморроидальных сослуживцев оказался один жизнерадостный молодой человек Мазуркевич7, круглолицый и румяный, с эспаньолкой и в золотом пенсне со шнурком, хохотун и анекдотист и вдобавок стихотворец — совсем роза среди чертополоха. (Злые языки говорили, что это он автор стишков на шоколадных этикетках, вроде: ‘Как и русский, так и эст шоколад охотно ест’.) Этот добродушный весельчак скоро познакомился со мной (я упорно держался в стороне от всех), и я узнал от него, что он постоянный сотрудник ‘Шута’. От скуки я раз не утерпел и нарисовал в карикатурном виде одного из чиновников. М[азуркевич] подглядел карикатуру, и ему пришла блестящая мысль делать вместе со мной еженедельную страницу в ‘Шуте’ — ‘недельные (это казалось, вероятно, ужасно остроумно) наброски’, — и стал меня соблазнять верным заработком. И увы, как меня ни коробило сотрудничество в этом пошловатом издании, я скрепя сердце согласился.
Гонорар был не блестящий — тот, что я получал в том же самом ‘Шуте’, когда был еще студентом… — 7 р[ублей] 50 коп[еек] за страницу, но в месяц я мог все-таки заработать 30 рублей. Эти ‘тридцать сребреников’, за которые я себя продавал, при дешевизне тогдашней петербургской жизни были некоторым подспорьем.
Рисовал я ‘инкогнито’ — вместо подписи ставил монограмму ‘М. Д.’8, которая походила на шляпу, и, хотя злободневные темы были самые плоские, меня занимало выдумывать общую страничную композицию и упражняться в чистоте штриха. Приходилось рисовать литографской тушью, острым пером на тонкой кальке, и это требовало большой аккуратности. Потом я стал изобретать и новую технику: брал литографский карандаш, подкладывал под кальку разные шероховатые поверхности и проч. Некоторые рисунки были все-таки довольно живы и орнаментальны9 (таких несколько я сохранил). [177]
Как раз в это время, когда все было так отвратительно (и эта служба, и ‘Шут’), приехал в Петербург Грабарь, и в моем поведении я ему сейчас же признался. Он отнесся к сотрудничеству в ‘Шуте’ очень неодобрительно, посоветовал это бросить и даже стращал, что если я мечтаю о ‘Мире искусства’ (это были еще мечты), то там это будет очень mal vu {Дурным тоном (франц.)} (но я и не знал, что сам он в прошлом, студентом, грешил тем же ‘Шутом’, а также ‘Стрекозой’ и ‘Нивой’ — он это скрывал…)10.
Когда я начал наконец получать маленькое жалованье на службе, я смог последовать его совету, и на совести стало легче…
Как это ни было досадно и мучительно, но часть своего времени я и после вхождения в ‘Мир искусства’ продолжал уделять министерской службе, но там для меня произошла большая перемена к лучшему. В начале 1902 г. открылась вакансия в ‘Отделе по отчуждению имуществ’ при канцелярии министра путей сообщения, я был переведен туда, в главное здание министерства (Фонтанка, 117), и обстановка моей службы значительно улучшилась.
Было удобно, что министерство находилось близко от нашего жилища в Измайловском полку11, всего в двенадцати минутах ходьбы (я дорожил каждой минутой утреннего времени и высчитал это). Как сказано, раньше часу никто на службу не приходил, сидели же в канцелярии до пяти часов, лишь очень редко задерживались позже, и на дом дел брать не полагалось. Но я и тут продолжал тянуть служебную лямку без жалованья. Моя должность была ‘И. О.’ (исполняющий обязанности) младшего помощника делопроизводителя. И первое жалованье — 45 р[ублей] в месяц — было назначено только через полтора года, когда я перестал быть ‘И. О.’ и был ‘осчастливлен’ утверждением в должности и в чине коллежского секретаря. Многие находили, что все это редкое по быстроте начало служебной карьеры, и даже поздравляли!
При этом как-то случилось, что я никакой присяги, как всегда делалось при поступлении на государственную службу, не приносил, и в моем паспорте не было отмечено, что я чиновник. Я продолжал быть окончившим университет с дипломом ‘1-й степени и сыном генерал-майора’, что мне давало в дальнейшем право получать заграничные паспорта без спроса у своего начальства.
Мои сослуживцы в Отделе по отчуждению имуществ были теперь другие, все это были, за редкими исключениями, люди с высшим образованием и молодые. Эта канцелярия считалась как бы ‘штатской гвардией’ в Петербурге, хотя и не была столь ‘шикарным’ местом службы, как министерства двора, иностранных дел и др[угие], но и тут была золотая молодежь, много бывших лицеистов и правоведов, здесь тоже делали карьеру. В общем, это были люди хорошего воспитания и то, что называется ‘люди общества’, они были отлично одеты, и ношение формы [178] считалось плохим тоном. Вицмундир надевался лишь в случае личного доклада в Совете министров, но так наряжались лишь ‘делопроизводители’ и ‘чиновники особых поручений’, которых было мало.
Хотя теперь все окружающее меня было ‘чином выше’, я чувствовал себя и здесь совсем чужим. Разговоры, которые велись на службе (за стаканом неизменного чая), клонились обычно к картам, скачкам, бегам, клубным происшествиям, злословию и к анекдотам. Взгляды царили, конечно, ‘нововременские’ и снобистские. Принимать участий в подобных разговорах мне претило, и я держался в стороне, молчал и рисковал прослыть гордецом или чудаком12. Года три никто из сослуживцев и не подозревал во мне художника.
Дела, которыми занимались в нашей канцелярии, касались вознаграждения за отчуждавшуюся землю, отходившую под новые железнодорожные линии. Когда между собственниками земли и жел[езно]дор[ожным] управлением добровольного соглашения не достигалось, дело поступало в наш отдел, и тут решался спор или в пользу владельцев, или в пользу жел[езных] дорог. Министерство, конечно, мирволило последним — резолюцию утверждал Совет министров. В некоторых же более сложных случаях дела передавались на заключение Государственного Совета. Собственно, эта процедура являлась канцелярским судопроизводством, вроде дореформенного суда. И была настоящей ‘волокитой’.
Помощники делопроизводителей, каким был я, должны были приготовлять по таким делам доклады в Совет министров, т. е. излагать ‘обстоятельства этих дел’, и составлять проект ‘заключения’ — все это с трафаретными канцелярскими выражениями, чему научиться было нетрудно.
Так как ‘обстоятельства’ этих дел бывали довольно сложные и дела довольно толстые, то, чтобы приготовить экстракт из множества документов, надо было иногда порядочно над ними покорпеть. В своих ‘заключениях’ я старался быть ‘судьей праведным’, чтобы не потворствовать ‘эксплуататорам’ — управлениям жел[езных] дорог, которые норовили, конечно, платить как можно меньше за отчуждаемые земли, особенно крестьянам, часто тут одурачиваемым.
Мой прямой начальник, делопроизводитель, доклад этот проверял и обычно жестоко кромсал, и от моей резолюции часто ничего не оставалось — шли насмарку все мои старания о справедливости.
Особых юридических знаний эти канцелярские упражнения не требовали, и не стоило, конечно, кончать университет, чтобы вершить подобные дела, и меня удивляло, как люди могли посвящать всю свою жизнь такому скучному занятию.
К счастью, дела по отчуждению не бывали однообразными (мой ‘стол’ ведал отчуждениями под Рязанскую и Московско-Виндаво-Рыбинскую жел[езные] дор[оги]), и моя ‘работа’ монотонной и отупляющей не была. Меня развлекали иногда корявые прошения крестьян — одни самодельные, жалко наивные, другие витиеватые — произведения сельских писарей и ‘аблокатов’ (помню, один, стараясь почтительней выразиться, написал: ‘снисходительно ходатайствую перед вашими сиятель- [179] ствами’). Бывали и почерки столь забавные и замысловатые, что я копировал буквы, как образчики порой замечательной каллиграфии.
Но как все, что меня окружало, и все, чем приходилось заниматься, было далеко от главного интереса моей жизни за стенами министерства. И какой бессмыслицей казалась эта пустая трата времени! Иногда в этой канцелярии решительно нечего было делать, и приходилось лишь высиживать положенные часы, к счастью не очень долгие. Тогда я тайком порисовывал. И тут, за моим канцелярским столом (покрытым зеленым сукном и со многими ящиками) сделано было много маленьких рисунков, идей разных виньеток, букв, обложек, первых мыслей будущих композиций — и шаржей на моих сослуживцев13. И когда я наконец ушел из министерства, все эти ящики оказались полными моих набросков { В отставку, как это ни невероятно, я ушел, прослужив почти семь лет, в 1909 г., когда у меня начались большие театральные работы. Уже последние три года перед этим я решил это сделать, но еще не мог найти в себе мужества бросить службу14. Жалованье мое тогда было 150 руб[лей] в месяц…}.
Первые годы моим начальством (‘делопроизводителем’) был А. А. Венценосцев, хлыщеватый, энергичный и быстрый молодой человек в пенсне и с холеной бородкой, начинавший делать большую карьеру: в петлице его вицмундира висел ‘Владимир’. Он был попович и, наверное, гордился, что его громкая фамилия рифмовала с [фамилией] Победоносцев (тот тоже был ‘кутейник’). Отец мой в письме как-то спросил: ‘Ну, что твой ‘Звездочетов’?’ Я проговорился моим сослуживцам, и так за ним это прозвище и осталось. Как начальник со своими подчиненными он держался вполне прилично и скоро вознесся от нас в какие-то очень большие бюрократические высоты. Его заменил милейший Мих[аил] Вас[ильевич] Луначарский, старший и сводный брат будущего наркома.
Он был типичный украинец, похожий на Тараса Григорьевича Шевченко своей лысиной и усами, был с барской ленцой и громко зевал в своем кабинете. Ко мне и к моему наступившему тогда крайнему нерадению (это было уже на пятый год моей службы) он относился очень благодушно, и с его согласия я даже стал два раза в неделю уезжать из министерства преподавать в школу живописи Званцевой15. Так как школа была очень далеко, то обычно в тот день я и не возвращался обратно.
В громоздкой министерской машине многие винты и колеса просто бездействовали, причем без всякого вреда для тяжелого и медленного хода этой государственной машины. Она действовала так, как ей и полагалось, ибо всегда находились ‘без лести преданные’ и ревностные служаки, которые работали за двоих. Никаких угрызений совести от собственной нерадивости, будучи одним из маленьких колесиков машины, я не испытывал, так как служил не хуже и не лучше большинства моих сослуживцев. Иногда, впрочем, Михаил Васильевич меня стыдил: ‘М[стислав] В[алерианович], голубчик, вы все-таки как-нибудь закончите мне этот докладец’. Как можно было после этого жаловаться на службу? [180]
Надо упомянуть, что этот почтенный статский советник был недурной певец — бас — и выступал в концертах и в опере, кажется в Панаевском театре, и всегда под своей собственной фамилией, Луначарского. Говорили, что он был хороший Борис Годунов в дошаляпинское время.
Более высоких начальствующих лиц никогда почти не было видно, изредка появлялся приветливый Г. Г. Гильшер, бывший, кажется, камергер, и мой добрый Терский, а совсем редко А. А. Ермолов, начальник канцелярии министра, элегантный, слегка согбенный старец. Самое же высшее начальство: министр и члены Совета — уже совсем были скрыты от глаз облаками, окружавшими вершину Олимпа {При мне переменилось три министра. Я застал еще кн[язя] Хилкова, которого непочтительно прозвали Хилкач, хотя непочтительного отношения он, кажется, не заслуживал: он был человек ‘американской складки’ — ездил в Америку изучать пути сообщения и, говорят, служил там машинистом на жел[езной] дороге. В подражание Аврааму Линкольну он брил усы и носил такую же бородку}.
Теперь, на склоне лет, я вспоминаю все те годы моей службы уже без всякой злобы. И как всегда, в памяти всплывает больше хорошего, чем дурного… Но тогда, когда все это было ежедневной реальностью и изо дня в день повторялось, я не находил в себе благодушия, не мог примириться, и порой во мне поднималась настоящая ненависть и презрение ко всему, что меня окружало на службе. Но все — и угнетающие, и отрадные впечатления на ней, и люди, с которыми мне приходилось изо дня в день встречаться, — все это было лишь небольшой частью моей тогдашней жизни, а то, чем я жил за стенами министерства, и было самое настоящее. Но все-таки эта двойная жизнь не мешала моему искусству. Даже, может быть, наоборот. Я носил в себе скрытый от других мой любимый мир, и в этом, конечно, была своя романтика. И как я зачитывался тогда Гофманом…
К счастью, у меня было природное чувство юмора, и оно помогло не принимать ‘кошмара действительности’ слишком всерьез. Надо отдать справедливость и тем людям, которыми я был окружен на службе: мои сослуживцы, как я говорил, были тактичны, благовоспитанны и сдержанны, как и полагалось настоящим петербуржцам, и мне нравилось, что они мало мной интересовались, а когда гораздо позже всем стало известно, что я художник, я видел, как это импонировало им, начальство же, как я говорил, стало мне давать разные поблажки. Понемногу — ‘рыбак рыбака видит издалека’ — я нашел в той же канцелярии и настоящих моих единомышленников, как и я, тяготившихся службой и имевших то или иное отношение к искусству и литературе, что было совершенно неожиданно и вообще замечательно для нашей петербургской жизни.
Впрочем, наша канцелярия, где делопроизводители пели в опере, а чиновники писали картинки или сочиняли стихи, не была исключением в чиновничьем мире С.-Петербурга. В Государственном контроле, самом бюрократическом и скучном учреждении, заведующий им знаменитый Тертий Иванович Филиппов был музыкант-любитель и много сделал в области хорового пения. В том же Контроле, как я потом узнал, был чиновником В. В. Розанов16 и тайком от своих друзей служил А. П. Ну- [181] рок17, постоянный сотрудник ‘Мира искусства’ и один из его столпов, и кто знал, что такое Контроль, и знал взгляды ‘Силена’ (как подписывал свои ядовитые статьи Альфред Павлович), [для того] это было совершенно парадоксально! Надо еще добавить, что в нашем Отделе по отчуждению имуществ, во главе юрисконсульской части стоял Деларов, известный в Петербурге коллекционер и большой знаток искусства. (Этого сангвиника с бородой а ля Тинторетто можно было часто встретить на соседнем с министерством Александровском рынке-толкучке18, как и длинного с моноклем старика — барона Врангеля-отца, копающихся в старом хламе в поисках ‘жемчужин’, которые там действительно можно было находить { Петербург был настоящее ‘золотое дно’. Рерих и Браз19, например, не выезжая из Петербурга, собрали замечательные коллекции старых фламандцев и бронз эпохи Ренессанса, выискивая их у петербургских старьевщиков. Александровский рынок притягивал и меня. Было соблазнительно, идя со службы, заходить в его галереи, где за гроши можно было покупать разные курьезы и ‘скурильности’, вышивки, гравюры, фарфор и старинную мебель. Теперь даже непонятно, как при наших с женой маленьких средствах я мог собрать столько милой старины, коллекционировать и понемногу так красиво обставить нашу петербургскую квартиру!}.)
Со мной в одной комнате сидели над такими же, как я, бумагами и куда-то часто исчезали бывшие правоведы — толстяк Офросимов и усач Зворыкин, ‘два Аякса’, — потом оказалось, что они брали уроки гармонии и контрапункта в консерватории у Лядова. Они, кажется, первые, когда я стал вылезать из своего футляра, узнали, что я художник. Как-то сам собой завелся обычай, что возле моего стола собирались ‘соседи’ из других отделений канцелярии и получался род ‘клуба’, что скрашивало унылые служебные часы. Больше всего шумел, ероша свою шевелюру, Н. Н. Евреинов20 (тоже, как и многие другие, бывший правовед), тот самый Евреинов, в будущем театральный бунтарь, режиссер, драматург и памфлетист, одно пребывание которого в стенах министерства и среди корректной компании его сослуживцев казалось абсурдом. И вся его фигура — грива волос, бритое лицо (что тогда было редкостью), какие-то клетчатые костюмы, его стучащие по коридорам ‘американские’ ботинки и громкий голос — все будило сонное канцелярское царство {Он уже был знаменит: поставил в Суворинском театре свою невероятно претенциозную пьесу с ужасным названием ‘Красивый деспот’ (!). Позже Евреинов издал забавную и парадоксальную книгу21 ‘Оригинал о портретистах’, где вспомнил Отдел по отчуждению имуществ и меня среди своих сослуживцев}.
Самым старшим по возрасту среди всех был седоватый и глуховатый Н. Н. Вентцель, писавший в ‘Новом времени’ часто очень остроумные стихи и пародии под псевдонимом ‘Бенедикт’, который был и превосходный переводчик. Появлялся иногда в этом же кружке и Вейкот, критик и тоже переводчик.
Ближе, чем с другими, я скоро сошелся с Константином Александровичем Сюннербергом22. Он был ‘чиновником особых поручений’ и опять же, как и многие в нашем отделе, окончил училище правоведения. Он был на редкость образованный человек и настоящий ‘европеец’ (по крови швед). В нем было привлекательно какое-то внутреннее изящество [182] и аристократизм, по внешности же он мог казаться ‘сухарем’ и ‘человеком в футляре’. Он был худ, почти тощ, носил аккуратно подстриженную бородку, был чистоплотен до брезгливости, и у него были удивительно красивые руки. Он был весь как бы ‘застегнутый’, даже его очки с голубоватыми стеклами были точно его ‘щитом’, и когда он их снимал, представлялся совсем другим человеком. Вскоре я понял, что ему не менее тяжко на службе и что у него та же двойственность жизни, и это нас еще более сближало. С ним всегда было интересно беседовать, обоих нас интересовала современная поэзия (он сам писал стихи), и особенно увлекательны были наши беседы у него на дому, когда в них участвовал приезжавший из Ярославля его родственник Байков, профессор Демидовского лицея. Он был неутомимый и задорный спорщик, и мы засиживались до поздней ночи. У Сюннерберга выработалась своя теория творчества, философски обоснованная, которую он развивал в своих критических статьях, а затем в своих книгах (‘Красота и свобода’, ‘Цель творчества’ и др[угие]). Впоследствии для сборника его стихов ‘Плен’ я нарисовал ему обложку23.
Я любил бывать в пустой, приготовленной на лето квартире моего приятеля: без ковров и портьер в комнатах делалось гулко, и сами они казались больше, а в окна глядело перламутровое небо белой ночи. Меня все время притягивал широкий вид из окна этой квартиры на огороды с зеленеющими грядами, на черные штабели дров, какие-то задние дворы и бесконечные заборы и на стены далеких разноцветных домов с фабричными трубами позади. И я много раз рисовал этот вид, и на этом фоне через несколько лет я сделал его большой поколенный портрет {‘Человек в очках’24, который находится в Третьяковской галерее (название было придумано Грабарем)}.
Когда я сблизился с кругом ‘Мира искусства’, я свел Сюннерберга с моими новыми друзьями, но у Бенуа он бывал редко, он был там несколько чужим. Также я познакомил его с редакцией московского журнала ‘Весы’25, в котором он и стал сотрудничать. Меня же он ввел в среду писателей и поэтов (Георгий Чулков26, Федор Сологуб27 и Алексей Ремизов28 у него бывали). Впервые я также у него встретился с Мейерхольдом29.
Константин Александрович был женат на очень милой, красивой, полной горения Варваре Михайловне, с которой вскоре познакомилась и сблизилась моя жена. Их квартира была недалеко от нашей, и мы часто ходили друг к другу за все время моей службы и жизни в Измайловском полку. Он был в курсе всех моих работ. Когда мы переехали в 1909 г. в другой район Петербурга, далекий от прежних мест30, и я одновременно наконец оставил мою службу в министерстве, встречаться с Сюннербергом приходилось редко. При этом я очень много времени стал проводить в Москве, в МХТ, и моя жизнь, как и вообще художественная жизнь тех лет, чрезвычайно усложнилась — я ‘разрывался на части’ (не помню даже, встречался ли я с Сюннербергом в ‘Аполлоне’ — редакция стала тогда художественным центром Петербурга31), и дружба наша как-то незаметно и необъяснимо растаяла…

Примечания:

СЛУЖБА В МИНИСТЕРСТВЕ
(с. 173)

Печатается по тексту, опубликованному в ‘Новом журнале’ (1963, кн. 71). Перепечатано: Добужинский М. В. Воспоминания. Т. 1 / Подгот. Е. Е. Климова с помощью Р. М., В. М. и В. И. Добужинских. Нью-Йорк, 1976, с. 272-283.
1это занятие мне казалось ужасно скучным… — В письме к отцу от 23 сентября 1896 г. Добужинский иначе относился к преподаванию: ‘Недели 2 назад один товарищ по университету предложил мне, не желаю ли я взять урока — заниматься рисованием с девочкой.
В прошлое воскресенье я был и условился. Папа — Поворинский некто, был членом Палаты в Вильно несколько лет назад, теперь в Сенате, кажется товар[ищем] прокурора Кассационн[ого] департамента. Знает дядю Федю. Девочка 11 лет, по-видимому не без дарованьица. 22-го я дал 1-й урок […] Уроки эти меня очень интересуют, я себе составил маленькую программку, так что преподавать буду в некоей системе’.
2делать то, в чем был весь смысл моей жизни… — Именно в это время Добужинский писал отцу: ‘Своим художеств[енным] идеалом я ставлю нечто выше жанра бытового и исторического, где все в содержании […] Картина должна действовать, по-моему, не только на ум, и на душу, должна, как музыка, содержать в себе нечто несознательное &lt,…&gt, Поэтому художник не должен специализироваться…’ (письмо от середины сентября 1901 г. из Петербурга).
3я знал, как нелегко было моему отцу поддерживать меня. — В. П. Добужинский вышел в отставку в 1907 г., дослужившись до чина генерал-лейтенанта, и, кроме пенсии, не имел средств.
4стать ‘человеком 20-го числа’… — 20-го числа каждого месяца в государственных учреждениях выдавалось жалованье.
5находившийся на Итальянской… — Точнее, Большой Итальянской, теперь ул. Ракова. [404]
6начал делать мои первые петербургские рисунки. — В ГРМ хранятся следующие работы: ‘Вид Петербурга ночью’ (1899-1901, пастель), ‘Петербург’ (1901-1902, уголь), ‘Троицкий собор’ (1901-1902, уголь).
7 Мазуркевич Владимир Александрович (1871-1942) — поэт, участвовал в работе издательства детской книги ‘Радуга’ в 20-х годах.
8вместо подписи ставил монограмму ‘М. Д.’. — Это не точно: Добужинский пользовался двумя монограммами, подписывая рисунки для ‘Шута’ (см. список подписей и монограмм в кн.: Чугунов Г. М. В. Добужинский. Л., 1984, с. 285).
9 Некоторые рисунки были все-таки довольно живы и орнаментальны… — Добужинский работал для ‘Шута’ в течение почти всего 1902 г. (No 2-47) и выполнил 36 карикатур (многие из них находятся в ГРМ и ГРБ), две постоянные заставки и серию иллюстраций к поэме В. А. Мазуркевича ‘Последний посев’. Рисунки к поэме воспринимаются неким итогом графического творчества художника перед его вступлением в ‘Мир искусства’. Иллюстрируя поэму, он впервые заинтересовался проблемами графического оформления (см. заставку и концовку: Шут, 1902, No 45). О своем давнем увлечении карикатурой и в связи с ней Добужинский писал отцу 25 февраля 1907 г. из Петербурга: ‘Пересматривая свои детские рисунки, я удивляюсь, действительно, как рано у меня явилось чувство комизма: есть явные гротески уже в моих трехлетних рисунках. Я считаю, что карикатура есть только маленькая и мелкая разновидность ‘Смеха’, это анекдот. И вот мне кажется, в этих городских рисунках (имеются в виду петербургские пейзажи начала 900-х годов. — Г. Ч.) я от анекдота стою уже далеко, но все-таки в области смеха. Быть может, это и есть моя ‘линия’ — значит, с детства клонит. И очень было бы печально, если бы я закис на меньшем, на частичном’.
10сам он … грешил тем же ‘IIIутом’ … он это скрывал… — Об этих ‘грехах молодости’ Грабарь рассказал (см.: Грабарь, с. 66—70).
11близко от нашего жилища в Измайловском полку… — Добужинский жил тогда в 7-й роте Измайловского полка, дом No 16, кв. 4.
12я держался в стороне, молчал и рисковал прослыть гордецом или чудаком. — Н. Н. Евреинов, сотрудник Добужинского по канцелярии министерства путей сообщения, рассказывал о художнике: ‘Вот человек, который из всей ‘нашей компании’ неизменно держал себя хладнокровно, никогда ‘не выходя из себя’, с полным достоинством как в отношении ‘товарищей’, так и начальства. Что называется — ‘комар носу не подточит’.
Гордый — да. Однако всегда милый, любезный, тактичный, обаятельный человек. Красивый. Высокий. Что-то английское, ‘лордистое’ во всей фигуре и осанке […]
Держится прямо, ‘в струнку’, голову носит всегда высоко, однако не задирая, не ‘возносясь’. В походке что-то военное. Сын генерала […] Наследственное, как наследственна (старинный дворянский род) и любовь к старине […]
Да, барского, старинного, аристократического в М. В. Добужинском хоть отбавляй ‘за версту несет’. А вот подите же, — левый, если не левейший, по своим убеждениям (кто, например, из всех художников, как не Добужинский, дал в печати 1905-1906 гг. самые острые, едкие и пламенные, несмотря на графическую сдержанность, рисунки?..’ (Евреинов Н. Н. Оригинал о портретистах. М., 1922, с. 53, 54).
13сделано было много маленьких рисунков … и шаржей на моих сослуживцев. — Много подобных рисунков хранится в ГРМ, ГРБ, С. н. Париж.
14но еще не мог найти в себе мужества бросить службу. — В письме к отцу от 2 января 1907 г. из Петербурга Добужинский жаловался: ‘Последнее время меня страшно тяготит министерство. Мне ведь приходится все время изворачиваться и свое желание рисовать втискивать в узкие границы свободных часов, и я не могу развернуться, а чувствую работоспособность в себе и всякие идеи. Быть может, эти годы, когда я чувствую в себе очевидный запас энергии к работе, и были бы самыми продуктивными, но я связан этим министерством, которое отнимает лучшие часы и раздробляет порывы. Мне приходило в голову бросить службу (но отказаться от 1 600 р[ублей] страшно, хотя я художеством зарабатываю гораздо больше, или взять отпуск полугодовой что ли, а затем переменить службу.
Не знаю, впрочем, может быть, не надо роптать, а довольствоваться тем, что есть, но ужасно, когда в жизни есть область, которую ненавидишь, даже не ненавидишь, [405] а испытываешь ежедневно, в течение нескольких часов чувство тошноты и гадливости’.
15я даже стал … уезжать из министерства преподавать в школу живописи Званцевой. — Судя по рекламным листкам, это заведение называлось ‘Школа Бакста и Добужинского’ (см. собр. Г. Ч.). Она была создана в 1906 г. стараниями и на средства Елизаветы Николаевны Званцевой (1864-1922), художника и владельца нескольких художественных студий, и находилась в доме No 25 по Таврической ул. Добужинский преподавал в ней с момента ее открытия до 1911 г., сначала вместе с Бакстом (до 1909 г.), затем с К. С. Петровым-Водкиным (с 1910 г. студия стала называться ‘Школа Добужинского и Петрова-Водкина’, см. рекламные листки в том же собр.).
16 Розанов Василий Васильевич (1856-1919) — религиозный философ, критик литературы и искусства.
17 Нурок Альфред Павлович (1860-1919) — музыкальный и художественный деятель, активный сотрудник журнала ‘Мир искусства’, ревизор Государственного контроля. Один из основателей ‘Вечеров современной музыки’.
18на соседнем с министерством Александровском рынке-толкучке… — Александровский рынок располагался по нечетной стороне Вознесенского проспекта (теперь — пр. Майорова), от Садовой улицы до Фонтанки.
19 Браз Осип (Иосиф) Эммануилович (1872-1938) — живописец, педагог, коллекционер, собиравший малых голландцев и нидерландский примитив. Член ‘Мира искусства’. Автор портрета Добужинского (собр. И. С. Зильберштейна, Москва). Преподавал вместе с Добужинским в Новой художественной мастерской в 10-х годах.
20 Евреинов Николай Николаевич (1879-1953) — режиссер, драматург, историк, критик и теоретик театра. С Добужинским Евреинов был связан дружбой, возникшей в 1907 г. при постановке пастурели Адама де ла Аль ‘Игра о Робене и Марион’ и продолжавшейся до его смерти. Не раз они объединялись в общей работе: в 1908 г. при работе над постановкой драмы Г. Д. Аннунцио ‘Франческа да Римини’ (театр В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской улице) и в 1928-1929 гг., участвуя в создании фильма ‘Плодородие’ (по роману Э. Золя ‘Земля’) в парижской кинофирме ‘Сентраль синема’.
21Евреинов издал забавную и парадоксальную книгу… — Евреинов проводил мысль о совмещении в портрете характерных особенностей двух личностей художника и портретируемого. На этом основании, рассматривая свой карандашный портрет работы Добужинского, он видит в портрете черты характера не только своего, но и в большей мере самого художника: ‘В этом портрете умный ясновельможный пан, беспощадный в самокритике, иронизирует над той поистине ‘странной’ фигурой, фигурой ‘не ко двору’, какую должен был представлять собой художник, настоящий художник, артист, мастер ‘милостью божьей’, очутившийся вдруг, по странному стечению обстоятельств, в числе младших помощников делопроизводителя Отдела по отчуждению имуществ при канцелярии Министра Путей Сообщения.
Палитра и… казенная чернильница! Загрунтованное полотно живописца и… загрунтованное полотно железной дороги! Ватманская бумага и… исходящая за No 00! Художник… и служебная лямка! Вольный артист и… 20-е число.
Поистине благодарная почва для славной иронии! Поистине хороший предлог для автокарикатуры.
Вглядитесь только в эти прищуренные на портрете глаза, в эти искривленные чувством гадливости губы, во всю осанку, наконец, этой бесподобной фигуры, и вы поймете, какое нескончаемое презрение должно было охватывать Добужинского-Евреинова в этой казенной атмосфере черносотенного застенка, где чиновная сволочь, задыхавшаяся от зависти ко всему независимому, совала вам на праве ‘равных’ свою потную руку, только что подавшую ‘калоши’ начальству’ (Евреинов Н. Н. Оригинал о портретистах, с. 59).
22 Сюннерберг Константин Александрович (1871-1942) — поэт, критик и теоретик литературы и искусства, писавший под псевдонимом К. Эрберг.
23я нарисовал ему обложку. — См.: Эрберг Конст. Плен. Стихотворения. Пг.: Алконост, 1918. [406]
24‘Человек в очках’… — Портрет написан в конце 1905—начале 1906 г., а в январе 1908 г. по предложению В. А. Серова был приобретен Советом Третьяковской галереи, это было первое произведение художника, попавшее в галерею. Этюд пейзажа из окна квартиры Сюннерберга находится в собр. Б. Д. Суриса, Ленинград.
25московского журнала ‘Весы’… — Литературный и критико-библиографический журнал ‘Весы’ выходил в 1904-1909 гг. в Москве. Его редактором-издателем был С. А. Поляков, а фактическим руководителем — В. Я. Брюсов, главный печатный орган символистов. Среди сотрудников журнала были друзья и знакомые Добужинского — В. И. Иванов, М. А. Волошин, А. А. Блок, М. А. Кузмин, Д. С. Мережковский, В. В. Розанов, Ф. Сологуб.
26 Чулков Георгий Иванович (1879-1939) — прозаик, драматург, поэт, философ. Добужинский оформил его книги — ‘О мистическом анархизме’ (СПб.: Факелы, 1906) и ‘Весною на севере. Лирика’ (СПб.: Факелы, 1908).
27 Сологуб Федор (Тетерников Федор Кузьмич, 1863-1927) — прозаик и поэт. О нем см. с. 275, 276.
28 Ремизов Алексей Михайлович (1877-1957) — прозаик, драматург. О нем см. с. 276-278.
29 Мейерхольд Всеволод Эмильевич (1874-1940) — режиссер, актер, педагог, теоретик и критик театра и кино. Народный артист РСФСР. Добужинский был художником в трех постановках Мейерхольда — ‘Бесовское действо’ (театр В. Ф. Комиссаржевской, 1904), ‘Петрушка’ и ‘Последний из Уэшеров’ (театр ‘Лукоморье’, 1908).
30мы переехали… в другой район … далекий от прежних мест. — Добужинский поселился в доме No 4 по Дровяному пер., вблизи от Офицерской ул., в двух шагах от последней квартиры А. А. Блока.
31в ‘Аполлоне’ — редакция стала тогда художественным центром Петербурга… — Литературно-художественный журнал ‘Аполлон’ выходил в Петербурге с 1909 по 1917 г. под руководством С. К. Маковского. Основными сотрудниками были представители символизма и акмеизма в поэзии, журнал публиковал много произведений изобразительного искусства, чаще — группы ‘Мир искусства’ и его последователей. Кроме выпуска журнала, завоевавшего чрезвычайную популярность в русских художественных кругах, редакция устраивала выставки изобразительного искусства, нередко с приглашением зарубежных, в основном французских, мастеров. В No 2 за 1911 г. была напечатана статья Н. Н. Врангеля о творчестве Добужинского и воспроизведены многие его работы. Добужинский был тесно связан с жизнью журнала и стал одним из основных его графиков, выполнив, в частности, знаменитую обложку.

————————————————

Источник: Добужинский М. В. Воспоминания / вступ. ст. и примеч. Г. И. Чугунова. — М., 1987.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека