Среди уличного гама раздался строгий реквием — таково впечатление от нового рассказа А.П. Чехова (‘Мужики’, 1897 г.)1. Текущая литература наша полна нестройного шума, режущего слух: взад и вперед тащатся бесчисленные журнальные клячи, скачут в фельетонах, обдавая грязью друг друга, бойкие публицисты, неутомимые беллетристы везут без устали огромные романы, похожие на трамваи, переполненные случайной публикой, громыхают в своих трактатах ломовые, тяжеловесные экономисты, кричат мелкие литературные разносчики, татары, торгующие печатным старьем, и пр. и пр. В этом хаосе звуков услышать гармонический мотив, хотя бы печальный, — большая отрада. Для меня и, вероятно, для большинства читателей каждый рассказ г. Чехова составляет литературное событие, и почти всегда радостное: так он пишет редко, и так хорошо. Это один из тех исключительных авторов, которые заставляют читать их даже литературных своих врагов, последние не имеют относительно них утешения отделываться обычной фразой: ‘Вы говорите о NN? — Я его не читаю’. Не читать Чехова — не игнорированье, а игноранция, невежество, непростительное для образованного человека. Можно не читать второстепенных беллетристов, но не следить внимательно за деятельностью самых одаренных своих современников равносильно отказу от лучших даров, какие посылает Вам природа. Входить в общение с работою замечательных людей не значит ли вплетать в бледное свое существование самые яркие цветы, какие есть под солнцем, цветы глубокой мысли, сердечного вдохновения?
Для меня рассказы Чехова (и еще двух-трех молодых талантов) — всегда событие, даже когда они неудачны. В последнем случае мне бывает досадно, но я не позволю себе, по примеру журнальной критики, тотчас набрасываться на художника, злорадно совать ему в лицо случайный промах и кричать, что он исписался. Какая грубая неблагодарность! Еще вчера художник восхищал Вас и давал счастье, а сегодня Вы его уже развенчиваете. Какая поспешность в измене и какое легкомыслие!
В последние два-три года русская критика была крайне немилостива к г. Чехову2. Несмотря на то что, кроме двух-трех слабых (для него) вещей, он дал ряд превосходных (напр., ‘Бабье царство’, ‘Убийство’, ‘Супруга’, ‘Дом с мезонином’)3, рецензенты взапуски пророчествовали о падении таланта Чехова, о безнадежности всяких ожиданий от него. Рецензенты никак не могли простить г. Чехову того, что он не дает, как они предписывали ему, ‘большого’ романа. Два-три, много пять листов — вот размер самых объемистых чеховских вещей, тогда как ‘настоящими беллетристами’ принято считать тех, кто пишет по тридцати или сорока листов без передышки. Пусть небольшие рассказы Чехова полны отменного изящества и серьезной мысли, пусть они вполне законченные вещи, — но их третируют, как мелочь, как разменную монету. Но ведь эта ‘мелкая’ монета из чистого золота, господа! Это червонцы, в сравнении с ‘более крупными’ медными пятаками! Читая точно кованные из дорогого металла рассказы Чехова, ощущаешь огромный удельный вес потраченного материала: ни одной лишней буквы. Мысль сжата у него до ее сущности и обладает упругостью заведенной пружины: попадая в мозг читателя, она развертывается там и продолжает свое движение, свою внутреннюю жизнь. Бездарный беллетрист все эти пружины развернул бы сам, размотал бы их на бесчисленных страницах и так, развернутыми, слабыми и двинул бы их в голову читателя, не произведя в ней никакого процесса. Читать такой бесконечный роман — наказание, я думаю, слишком жестокое для нашего гуманного времени. Если тысячи провинциальных читателей покорно несут эту казнь за свое безвкусие, то только потому, что и вина этого безвкусия уж слишком тяжела.
Я как-то уже говорил мое мнение, что ‘большой’ роман отживает свой век. Недаром самые талантливые художники слова в разных странах — Мопассан, Киплинг, Чехов, Сенкевич — предпочитают маленькие рассказы. Большой роман, я думаю, не совсем естественная форма для художественной веши. Он не вмещается в мозг читателя, вываливается из него. Уже в средине большого романа я начинаю забывать начало, а конец дочитываю всегда утомленный впечатлениями, невнимательный к ним. Большинство читателей, впрочем, говорят, что они пожирают большие романы с неостывающим интересом, читают без устали, по книге в день. Но, я думаю, что это уж слишком ‘благосклонные’, беспечные читатели. Они скользят по роману, нимало не придираясь к его сути, следят лишь за фабулой, стараясь вычитать из романа сказку. Самое драгоценное, тонкое, внутреннее, что скрыто в оттенках мысли, — то, что нужно чувствовать, а не читать, все это для таких беспечных читателей не существует: они пропускают вс это как простые пятна типографской краски. Так читать не трудно, но едва ли составляет благородный поступок: это все равно что оглядеть Кльнский собор4 с пролетки своего извозчика, как делают большинство туристов. Читатель серьезный, сколько-нибудь уважающий и себя, и писателя, желающий взять вс, что тот дает, читает хороший роман с большим напряжением внимания, и чем он добросовестнее, тем тяжелее его работа, и эта трудность портит художественное впечатление. Хороший большой роман — дело душевной жизни нескольких лет автора, да еще какой сосредоточенной, могучей жизни. В такой роман влагается столько мысли, столько страсти, что пережить их и перечувствовать — для этого читателю нужно, кроме пристального внимания, еще очень много времени, а суть художественного впечатления требует, чтобы все части произведения по возможности воспринимались сразу или в ближайшей последовательности. Не только гармония, но и мелодия исчезает, если ее элементы разделены слишком большими промежутками. Поэтому большие романы, как вагнеровские оперы, и не представляют, строго говоря, художественных произведений. Величина их превосходит психические пределы, при которых ощутимо изящество. Если бы Венеру Милосскую5 увеличить в тысячу раз, она уже не была бы для обыкновенных зрителей художественной вещью. Чтобы уловить красоту ее, пришлось бы отойти за несколько верст. На этом основании огромные соборы, горы, леса, силуэты городов вблизи кажутся некрасивыми: они становятся прекрасными издалека, когда принимают вследствие расстояния тот угловой размер, который соответствует художественной полноте впечатления. Но от большого романа, как и от длинной симфонии, большой картины или слишком крупного стихотворения, нельзя отойти далеко: их приходится переживать во всех деталях, и это нарушает художественную полноту. Части большого романа заслоняют друг друга, как выступы собора, когда Вы смотрите на него вблизи: вместо художественного целого получается музей художественных подробностей, утомляющих, как все музеи. Лучшие беллетристы нашего времени чутьем поняли психическую меру художественной вещи — небольшую, в два-три листа, которые без утомления можно прочесть в один присест. У всех у них большие романы значительно уступают маленьким их рассказам, у Мопассана и Сенкевича — одинаково. Тургенев — величайший мастер слова — писал небольшие романы. Даже огромные таланты Гончарова, Достоевского, Толстого не в состоянии были справиться с большими масштабами их работ, их романы превращались в хроники, в художественные летописи без строгой связи и законченной полноты, без драматического центра. Как в храме Св. Марка в Венеции6, который строился из разрозненных частей древних художественных зданий, все отдельные части такого романа превосходны, но весь он не имеет определенного стиля, именно той гармонии целого, которая составляет высшую красоту. Объемистые романы имеют большую цену, как художественные хроники, как лучшие курсы для изучения жизни, с этой точки зрения полезны даже многотомные серии романов, связанных одною фабулой, вроде ‘Comdie Humaine’ Бальзака7 или истории Ругонов Зола8. Но я думаю, что тут искусство слова входит уже в область науки, поэзия — в историю. Искусство чистое становится прикладным.
III
‘Мелкие рассказы’ Чехова, Короленки, Мопассана и др. представляют перлы современной поэзии. Если алмазы, цветы и звезды миниатюрны, это не мешает им быть лучшим украшением природы. Все живое, органическое отличается почти ничтожными размерами в сравнении -с мертвым, что такое кит и слон в сравнении с океанами и горными хребтами? А искусство есть явление живое, органическое. И для меня, по крайней мере, полны бесконечной жизни эти маленькие рассказы, вылившиеся из сердца великого автора в минуты художественного оргазма (Чехова я причисляю к великим авторам — что бы там ни говорили в литературных канцеляриях о невыслуге лет, о молодости автора для производства в генеральский чин).
Небольшой последний рассказ (‘Мужики’) — всего в полтора печатных листа — дает поразительный пример того, до какой степени мало нуждается искусство в материальном объеме, как на крошечном пространстве талант сосредоточивает огромное содержание. В ‘Мужиках’ г. Чехов на 26 страничках крупной печати каким-то волшебством выводит чуть ли не всю стомиллионную массу ‘мужиков’, жизнь целого океана земли русской, в подводных глубинах его. Как на хороших картинах, где изображается толпа, стоящие на переднем плане рассказа десятка полтора лиц до того жизненны, характерны, что их достаточно для иллюзии массы: за ними чувствуешь бесчисленные повторения, всю толпу народную. Трудно подыскать в нашей художественной литературе другой пример более плотной, сжатой работы с такою внутреннею энергией.
Мне не хочется передавать содержание рассказа г. Чехова: художественные создания непередаваемы, и досадно бывает их портить в пересказе. Притом было бы невежливостью предположить, что читатель не знает этой превосходной веши или не поспешит узнать ее. Я позволю себе лишь припомнить вслух некоторые мои впечатления, вынесенные из рассказа. Вот вещь, которую давно надо было написать, и поразительно, что никто до сих пор этого не догадался сделать. Правда, то же самое думаешь, читая каждую талантливую вещь. Посмотрите, какой это простой и вместе страшно интересный сюжет.
Лакей московской гостиницы ‘Славянский Базар’ Николай Чикиль-деев заболел. Рассказывается, как, пролечив все сбережения, лакей с семьей отправился в родную деревню Жуково, откуда был взят еше мальчиком, какая их встретила бедность и темнота, как лакей умирает от деревенского лечения, а жена его с девочкой снова идут в город, питаясь Христовым именем. Разве не любопытна такая тема? Многие ли у нас останавливаются на судьбе своего лакея, кухарки, горничной, многие ли задают себе вопрос, откуда явился этот Николай во фраке, подающий ветчину с горошком? Что он думает, о чем мечтает, есть ли у него свое личное счастье, свое гнездо? И что с ним будет, если он вдруг заболеет и у него отымутся ноги от бесконечного шмыганья по гостиничным коридорам? Мы отовсюду окружены этим загадочным многомиллионным классом ‘людей’, без которых одного часу не можем обойтись ни у себя дома, ни в гостинице, ни в клубе, ни на службе, ни в дороге. Оторванные каким-то вихрем ветки великого древа народного, все эти бесчисленные Николаи и Марьи, будучи разнесены в города, по лакейским, кухням, дворницким, прачечным, переживают тяжелую историю увядания, и решительно необходимо, чтобы в их горькую долю заглядывал бы хоть изредка сочувствующий глаз художника…
‘Всех жуковских ребят, которые знали грамоте, отвозили в Москву и отдавали там только в официанты и коридорные (как из села, что по ту сторону, отдавали только в булочники), и так повелось давно, еще в крепостное право… Николая отвезли в Москву, когда ему было одиннадцать лет, и определял его на место Иван Макарыч… Николай (вернувшийся в деревню умирать) говорил наставительно: ‘Иван Макарыч — мой благодетель, и я обязан за него Бога молить денно и нощно, так как я через него стал хорошим человеком’. — ‘Батюшка ты мой, — проговорила слезливо высокая старуха, сестра Ивана Макарыча. — И ничего про них, голубчика, не слыхать?’ — ‘Зимой (говорит Николай) служил он у Омона, а в нынешний сезон, был слух, где-то за городом, в садах <...> Постарел! Прежде, случалось, летним делом, приносил домой рублей по десять в день, а теперь повсеместно дела стали тихие, мается старичок’9.
И Николай маялся бы до конца дней, но изменило здоровье, ноги отказались служить, и он решил ехать в деревню. Из городов, взамен тысячей мальчишек и девчонок, определяемых ежегодно в прислуги, обратно отпускаются в деревню если не тысячи, то сотни измятых, искалеченных людей, но раз оторванные от деревни, они уже не прирастают к ней. Николаю и его семье родное Жуково кажется ужасным.
‘…Войдя в избу, он даже испугался: так было темно, тесно и нечисто. Приехавшие с ним жена Ольга и дочь Саша с недоумением поглядывали на большую неопрятную печь, занимавшую чуть ли не пол-избы, темную от копоти и мух. Сколько мух! Печь покосилась, бревна в стенах лежали криво, и казалось, что изба сию минуту развалится. В переднем углу возле икон были наклеены бутылочные ярлыки и обрывки газетной бумаги — это вместо картин. Бедность, бедность! Из взрослых никого не было дома, все жали. На печи сидела девочка лет восьми, белоголовая, немытая, равнодушная, она даже не взглянула на вошедших. Внизу терлась о рогач белая кошка.
— Кис, кис! — поманила ее Саша. — Кис!
— Она у нас не слышит, — сказала девочка. — Оглохла.
— Отчего?
— Так. Побили.
Николай и Ольга с первого взгляда поняли, какая тут жизнь, но ничего не сказали друг другу…’10
Такими меткими черточками, как эти бутылочные ярлыки вместо картин или эта глухая от побоев кошка, — черточками, оживляющими описание, до иллюзии полон весь рассказ. Прочитав ‘Мужиков’, вы воочию видите все мельчайшие подробности этой деревни, даже те, о которых автор не упомянул. То, что показано, до такой степени жизненно, что и непоказанное видишь ярко, в одной сплошной картине. С каждой человеческой фигурой рассказа, с каждым словом и жестом ее вы мгновенно соглашаетесь, как при встрече с живым человеком не усомнитесь, что он живой, что он движется и говорит на самом деле.
‘У Марьи, жены брата Кирьяка, было шестеро детей, у Феклы, жены брата Дениса, ушедшего в солдаты, — двое, и когда Николай, войдя в избу, увидел все семейство, все эти большие и маленькие тела, которые шевелились на полатях, в люльках и во всех углах, и когда увидел, с какою жадностью старик и бабы ели черный хлеб, макая его в воду, то сообразил, что напрасно он сюда приехал…
— А где брат Кирьяк? — спросил он, когда поздоровались.
— У купца в сторожах живет, — ответил отец. — В лесу. Мужик бы ничего, да заливает шибко.
— Не добычик, — проговорила старуха слезливо. — Мужики наши горькие, не в дом несут, а из дому. И Кирьяк пьет, и старик тоже, — греха таить нечего, знает в трактир дорогу. Прогневалась Царица небесная…
По случаю гостей поставили самовар. От чая пахло рыбой, сахар был огрызанный и серый, по хлебу и посуде сновали тараканы, было противно пить, и разговор был противный — вс о нужде да о болезнях. Но не успели выпить и по чашке, как со двора донесся громкий, протяжный, пьяный крик:
— Ма-арья!
— Похоже, Кирьяк идет, — сказал старик, — легок на помине. — Все притихли. И, немного погодя, опять тот же крик, грубый и протяжный, точно из-под земли:
— Ма-арья!
Марья, старшая невестка, побледнела, прижалась к печи, и как-то странно было видеть на лице у этой широкоплечей, сильной, некрасивой женщины выражение испуга. Ее дочь, та самая девочка, которая сидела на печи и казалась равнодушной, вдруг громко заплакала.
— А ты чего, холера? — крикнула на нее Фекла, красивая баба, тоже сильная и широкая в плечах. — Небось, не убьет! <...>
— Ма-арья!— раздался крик у самой двери. — Вступитесь, Христа ради, родименькие, — залепетала Марья, дыша так, точно ее опускали в очень холодную воду, — вступитесь, родименькие…
Заплакали все дети, сколько их было в избе, и, глядя на них, Саша тоже заплакала. Послышался пьяный кашель, и в избу вошел высокий чернобородый мужик в зимней шапке <...> Это был Кирьяк. Подойдя к жене, он размахнулся и ударил ее кулаком по лицу, она же не издала ни звука, ошеломленная ударом, и только присела, и тотчас же у нее из носу пошла кровь…’11
IV
Вот какими картинами встречает родное гнездо оторванного от земли ‘мужика’, вернувшегося домой в лакейском фраке, но без ног. Старики еще копошатся около земли. Старуха — ‘бабка’ — гений этой семьи — судорожно еще цепляется за хозяйство, скупая, злая, озверелая, вы видите, что дух расы в ней делает последнюю попытку отстоять патриархальные основы жизни — свою семью, двор, землю, скот. Бабка все делает сама и все беспокоится, как бы кто не съел куска лишнего, как бы старик и невестки не сидели без работы. Чуя со всех сторон беду неминучую, разоренье, разложенье, дух расы подсказывает бабке один исход — тяжкий труд, ожесточенную заботу о каждой корке хлеба. ‘По случаю праздника купили в трактире селедку и варили похлебку из селедочной головки. В полдень все сели пить чай и пили его долго, до пота, и, казалось, распухли от чая, и уже после этого стали есть похлебку, все из одного горшка. А селедку бабка спрятала’12. Бабка бодрствует, сокращает праздничный пир семьи до селедочной головки, чтобы урвать что-нибудь от самих себя, вы видите ее сверхъестественные усилия — и в тот же день оба мужика семьи, отец и сын, напиваются в трактире пьяными. Целую неделю мотают шелк с ближней фабрики и всей семьей вырабатывают копеек 20 в неделю, которые пропиваются в один час. Вы чувствуете, как все это глупо складывается и безвыходно. Но старуха вс бьется, рвется из последних сил.
Старик уже сдался, он пьет, бездельничает. Если бы бабка не понукала его постоянно, он вс сидел бы на печи да разговаривал. Он подолгу рассказывал сыну про каких-то своих врагов, жаловался на обиды… ‘Да, — рассказывал он, взявшись за бока. — Да… После Воздвиженья13 через неделю продал я сено по тридцать копеек за пуд, добровольно… Да… Хорошо… Только это, значит, везу я утром сено добровольно, никого не трогаю, в недобрый час гляжу — выходит из трактира староста Антип Седельников: ‘Куда везешь, такой-сякой?’ И меня по уху’14. Ослабевший человек резонирует и уже не борется за свое существование. Молодое поколение — родные братья лакея — один в солдатах, другой в сторожах у купца и пьянствует. Главные рабочие силы — и они-то и парализованы. Мужицкое гнездо еле держится, и вы чувствуете — держится остатками сил — бабьими руками. Но уже и бабы работают не у себя дома, а за рекой, у помещика, причем Фекла, жена солдата, ночью бегает к приказчикам и о муже говорит с досадой: ‘А ну его!’ Тихая, задумчивая деревушка с покосившимися избами, на краю ее трактир под железной крышей и с занавесками. Вы понимаете, что этот трактир много значит в жизни задумчивой деревни. В трактире покупают не только водку, но уже и муку для хлеба… Тою же своей манерой — вскользь — автор выводит на сцену всех гениев деревни, влияющих на ее судьбу. В церкви и на пожаре появляется высшая раса, живущая за рекой: изящный студент и барышни, восклицающие: ‘Жорж!’15 Показывается удрученное недоимками сельское хозяйство, самовар, продаваемый на пополнение 119 рублей недоимки, забираемые куры и овцы. То тут, то здесь мелькает характерная фигура ‘повара генерала Жукова’, побирающегося по дворам.
Что ни фигура, то целый символ, выражающий что-то огромное и сложное в деревенской жизни. Этот нищий повар генерала Жукова (бывшего их барина), этот нищий лакей ‘Славянского Базара’, спорящие о котлетах-марешаль в закоптелых, завалившихся избенках, этот староста Антип Седельников, арестующий у старухи самовар, этот переутомленный становой, этот изящный Жорж, окатывающий баб водою на пожаре и дающий двугривенный на чай, эти старики, вздыхающие о крепостных временах, этот дикий Кирьяк, погибающий от пьянства и собирающийся в город, этот фельдшер-выкрест, убивающий насмерть больного своими банками, эта нежная, чувствительная Ольга, жена лакея, которую трогает до слез даже вид красиво одетых господ, ею обожаемых, эта забитая Марья, потерявшая в нищей Ольге единственный свет, какой она видела, — все это с страшною яркостью и рисует, и символизирует народную жизнь. Рассказ оканчивается сценой, как после смерти лакея эта Ольга с девочкой возвращаются в город. В одном селе она встретила ‘повара генерала Жукова’.
‘Он и Ольга не узнали друг друга, потом оглянулись в одно время, узнали и, не сказав ни слова, пошли дальше каждый своею дорогой. Остановившись около избы, которая казалась побогаче и новее, перед открытыми окнами, Ольга поклонилась и сказала громко, тонким, певучим голосом: — Православные христиане, подайте милостыню Христа ради, что милость ваша, родителям вашим Царство Небесное, вечный покой…
— Православные христиане, — запела Саша, — подайте Христа ради, что милость ваша, Царство Небесное…’16
Этою оборванною, точно натянутая струна, мольбою о милостыне оканчивается рассказ. Этот детский голосок — разве не символ?
В ‘Мужиках’ г. Чехов развернул всю силу своего огромного таланта — но больше силу, чем красоту. Рассказ прекрасен, но жизнь, выведенная в нем, слишком горестна, чтобы любоваться ею.
У г. Чехова едва ли найдутся более выразительные вещи, но у него есть много гораздо более грациозных, проникнутых поэзией и почти счастьем. Почти — так как муза Чехова полна печали, несмотря на ее милый и нежный юмор. В ‘Мужиках’ вы встретите и этот юмор, но в них не так заметна пленительная чеховская свежесть, едва уловимые настроения прекрасной, бодрой души, все созерцающей точно в солнечном свете. Здесь лишь на дальнем плане в мимолетных описаниях природы видны голубые уголки неба — общий же колорит мрачен, рисунок отличается строгостью, доходящей до суровости. Природа здесь сияет ‘красою вечною’, как бы ‘у гробового входа’, на высоких берегах вьющейся среди лугов реки, среди вечерних волшебных закатов и зорь разыгрывается тягостная драма человеческого существования, дошедшего до крайнего упадка. Может ли этот рассказ на столь значительную тему, столь ярко выраженную, быть назван мелочью?
По-моему, это серьезный, очень ценный вклад в нашу классическую литературу и большая заслуга перед обществом. Если ‘Мужики’ не явятся событием, делающим эру в беллетристике, как когда-то ‘Антон Горемыка’17 (несравненно слабейший) или ‘Записки охотника’18 (не более сильные), то причина этого будет заключаться не в произведении, а в обществе. Бывают поколения читателей, подобные тучной ниве: даже небрежно брошенное слово дает плод сторицей, но выдаются поколения заглохшие: сеятель может сколько угодно разбрасывать семена мысли — они пропадут бесследно. А какая это была бы жалость, если бы чудный рассказ г. Чехова прошел, как многое у нас проходит, незамеченным! Я вовсе не любитель так называемой мужицкой беллетристики. Я не ликовал, правда, по поводу т<ак> н<азываемого> ‘облагорожения’ нашей литературы в последние годы, по поводу исчезновения в ней излюбленных героев 70-х годов — Петрух да Митюх — и замены их князьями Коко, графинями Зизи19, я не ликовал по поводу этой замены, но и не сокрушался ею. Мужик, в самом деле, очень тогда надоел и совсем был неинтересен… Почему? А потому, что это был не настоящий мужик — вроде чеховских, — а какой-то поддельный, придуманный. Дело в том, что, за исключением трех-четырех тогдашних даровитых беллетристов — Глеба Успенского, г. Златовратского, Каронина — вся остальная братия ‘народников’, по бесталанности своей, не знали народа и не могли знать его. Они описывали русского мужика в своем роде не менее вычурно, чем иностранцы, и этот псевдомужик наводил, конечно, скуку на всех русских читателей, сколько-нибудь видевших мужика. Нет, слава Богу, что эти пейзане, наконец, исчезли из литературы (исчезли ли?) — они оказывали плохую услугу живому сословию, с которого будто бы были списаны. Это был в своем роде фальшивый паспорт, выданный от искусства русскому простонародью, и хорошо, что он исчез.
Совершенно так же фальшивы и неинтересны сменившие мужика в беллетристике князья и графы, они тоже не похожи на настоящих. Это не потому только, что большинство беллетристов, описывающих салоны, мало бывали в них (хотя и эта причина уважительная). Даже те из них, которые имели случай внимательно наблюдать титулованных героев и даже сами титулованы (как беллетристы — кн. Волконский, кн. Голицын, гр. Салиас и пр.), даже и эти не знают аристократии, как не знают и народа, как ничего не знают в степени, необходимой для творчества. Да, сколько бы они ни ‘изучали’, по примеру г. Боборыкина, ту или иную ‘среду’, сколько бы ни собирали человеческих документов, все же недостаток таланта явится роковою преградою для настоящего знания.
V
Талант обыкновенно отделяют от знания и даже противополагают ему, часто слышишь: ‘Такой-то беллетрист талантлив, но необразован’. Мне кажется, тут большое недоразумение. Истинный талант (на нашей степени культуры) не может быть необразованным, он сам есть высшее, доступное человеку образование. Талантливый человек может не знать того, что ему не нужно, но что потребно для его духа, к тому он стремится с алчностью голода и жажды и уж непременно добьется нужного знания. Если великий химик равнодушен к музыке, а музыкант к химии, то странно звать их невеждами. Они знают чуждые им предметы ровно столько, сколько им необходимо для главного, свойственного им знания, и если Моцарт не мог писать своих глубоких симфоний без философского развития, и если это развитие нуждается в некоторых сведениях из химии, то, очевидно, Моцарт знал химию, хотя и не держал в руках химического учебника. От момента зачатия мы состоим из химических процессов, и, не зная слова ‘химия’, — как не знали его древние мудрецы, — можно знать все же самое важное из химии, — то, что входит в философское наше развитие. Поскольку для благородства духа, для его творчества нужна механика, астрономия и всякая другая область знания, Моцарт тем же опытным, органическим заимствованием почерпал из природы эти знания. Наоборот: если талантливому натуралисту, как Гельмгольцу, понадобится для его целей музыка — он тотчас же изучит ее, и в степени, достаточной для новых открытий в этой области. Все науки суть лишь ярлыки на явлениях природы, а кто способен усматривать самые явления, для того нет особенной необходимости обращаться к ярлыкам, которые далеко не всегда объясняют предметы правильно. В то время как бездарные люди усваивают только чужое знание, часто неверное, люди одаренные имеют, сверх того, еще свое, проникающее всегда глубже в суть предмета. В то время как для обыкновенных людей приобретение знаний — труд тяжелый и всегда корыстный, талант изучает то, что ему интересно, с наслаждением и без всякого расчета. Поэтому только таланту свойственна полнота знания, какая человеку доступна.
Новый рассказ г. Чехова, как и другие лучшие его вещи, поражает глубоким знанием предмета. Как в ‘Скучной истории’ удивляет близкое его знакомство с бытом ученых кружков, как в ‘Бабьем царстве’ выступает совершенно живой купеческий мир, так в ‘Мужиках’ являются доподлинные великорусские мужики, во всех жестах и позах верные жизни.
‘Мужики’ как вещь художественная дают не только полное знание в затронутой области, но и знание, важное по существу. Ни в чем так не нуждается образованное общество, как в установлении правильных отношений к народу, в развитии сочувствия к нему и уважения, которые невозможны без знания народа. В отношении темной массы у нас господствует всеобщее и глубокое невежество. Обособленные в своей эгоистической, чуждой народу образованности, мы не замечаем, что у нас установился неподвижный, окаменевший и грубый взгляд на родное нам человечество. Крестьянин, естественно связанный с этим человечеством, знает этот великий мир и его жизнь в интимных его движениях, мы этого не знаем. А мы беспрестанно вмешиваемся в судьбу народную, имеем претензию руководить ею, вести к свету и счастью. В этой гордой миссии нас встречают беспрерывные неудачи, и причину их все видят в народном невежестве. Так ли это? Не в интеллигентном ли невежестве следует искать причину неудач — в невежестве относительно своего народа, в незнании его доподлинной жизни?
Рассказ г. Чехова — драгоценный вклад в науку о народе, из всех наук, может быть, самую важную. Вот общественное значение этой художественной вещи.
Впервые: Критические заметки (‘Мужики’, рассказ А.П. Чехова, Рус. мысль. 1897, IV) // Книжки ‘Недели’. СПб., 1897. No 5. С. 194-208.
Печатается по тексту: Слово о мужиках // Критические очерки. [Т. II.]. — СПб.: Изд. СПб. Т-ва печати, и издат. дела ‘Труд’, 1902. С. 85—100.
Содержание статьи изложено в сборнике: Лысков И.П. А.П. Чехов в понимании критики (Материалы для характеристики его творчества). — М.: Тип. Вяч. Ал. Гатцук, 1905. 265 е.: портр. — на с. 63—64.
В сокращенном виде вошло в хрестоматию: А.П. Чехов в значении русского писателя-художника. Из критической литературы о Чехове / Сост. Н. Покровский. М.: Типолит. Т-ва И.Н. Кушнерев и К0, 1906. 261 с.
Заглавие здесь изменено: Меньшиков М. Значение чеховских повестей из народной жизни (полн.: Меньшиков М.О. Критические очерки. Т. II. Слово о мужиках. Три стихии. СПб., 1902). С. 145-170.
Отрывки из статьи с измененным заглавием включены в сборник: Антон Павлович Чехов. Его жизнь и сочинения: Сб. историко-литературных статей / Сост. В.И. Покровский. М., 1907. 1064 с.
Меньшиков М. О. Интересный сюжет, художественная его обработка, пленительная свежесть и юмор в ‘Мужиках’ Чехова. С. 708—714.
1Чехов Антон. Мужики // Рус. мысль. М., 1897. No 4. С. 167—194. В дальнейшем — ссылки на это издание.
2 Об отношении критики к повестям Чехова 1894—1897 гг. см. в т. 9 Сочинений (С. 446—450), резко отрицательными были отзывы о пьесе ‘Чайка’ после спектакля в Александрийском театре в Петербурге 17 октября 1896 г. Об этом — в т. 13 Сочинений (С. 371—373).
3 Бабье царство. Рассказ // Рус. мысль. М., 1894. No 1. С. 154—189, Убийство // Рус. мысль. М., 1895. No II. C. 1—27, Супруга // Сб. Общества любителей российской словесности на 1895 год. ‘Почин’. М., 1895. С. 279—285, Дом с мезонином (Рассказ художника) // Рус. мысль. М., 1896. No 4. С. 1-17 (8, 258-296), (9, 133-160, 92-99, 174-191).
4 Кльнский собор в городе Кльне, замечательнейший из памятников готической архитектуры.
5 Венера — у римлян богиня красоты, любви и брака, жена Вулкана, по другому преданию — родилась из пены. Статуя Венеры Милосской (Лувр, Париж) — шедевр античной скульптуры.
6 Марк — святой, евангелист, проповедовавший с апостолом Павлом и Варнаввой на Кипре, с апостолом Петром в Риме. Епископ Александрийский. Замучен в 68 г. Собор Св. Марка — достопримечательность в Венеции.
7 В русском переводе серия романов О. де Бальзака называется ‘Человеческая комедия’.
8 Серия ‘Ругон-Маккары’ Э. Золя состоит из 20 отдельных романов.
17 ‘Антон Горемыка’ — повесть Д.В. Григоровича (1847).
18 ‘Записки охотника’ — сборник рассказов И.С. Тургенева (1852).
19 Подобные имена есть и в комедии Л.Н. Толстого ‘Плоды просвещения’ (1891): Вово — Василий Леонидович Звездинцев — молодой человек без определенных занятий, Коко — барон Клинген.