Когда Тимофеева ранило и он узнал, что не нынче-завтра его отправят в госпиталь, он до того растерялся, что спросил, недоумевая:
— Это за что же, товарищ доктор? Ведь, кажется, все сделал. Не хуже других.
Уйти из своего полка, в котором он прожил много месяцев, да как прожил — не то, что там ел и пил, а сражался, — казалось ему невозможным. В эвакуации таилась какая-то явно враждебная, ничем не обоснованная несправедливость.
Накануне отправки Тимофеева в тыл на перевязочный пункт зашел лектор из политотдела соединения. Он побеседовал с бойцами относительно итогов последнего боя, два или три раза упомянув, — правда, вскользь, Тимофеева, и, уходя, специально подошел к нему и пожелал скорого возвращения в полк.
Тимофееву доклад лектора с самого начала как-то не особо понравился своей скороговоркой, и он был оттого не в духе. Когда лектор, прощаясь, пожал ему руку, Тимофеев отвел глаза в сторону и сказал с напускной небрежностью:
— Нет, уж в нашем полку мне, видать, делать нечего. Ну, да куда-нибудь определят, не обидят.
И, боясь, что торопливый лектор так и уйдет, не поняв его обиды, стал, теряя мысль и мучительно повторяясь, быстро отводить свою душу.
— Воевал я на совесть, — сказал он. — Бывало, как что — то так обязательно хвалят и командир, и комиссар, все в один голос: Тимофеев да Тимофеев. Хвалить хвалили, а как беда с человеком — ноль внимания.
— Какой же ноль? — возмутился лектор. — Вас, Тимофеев, направляют в такой госпиталь, где работают замечательные врачи.
— А чего со мной такого замечательного делать? — возмутился Тимофеев. — Или я без ног, товарищ батальонный комиссар, что мне новые ноги оттачивать? Я же не растерзанный какой, а нормальные два ранения в ногу и бок. Замечательному со мной нечего делать… Наш фельдшер Златкевич управился бы за неделю. Что, я его не знаю?
— Не понимаю, что вас обижает, — и лектор развел руками.
— Как что! — Тимофеев взглянул на него с искренним удивлением. — Как что! Да ведь я, товарищ батальонный комиссар, навек отрываюсь от своего полка. Один остаюсь. Десять месяцев, что воевал, спрячь, выходит, в коробочку. Что пережил, того и вспомнить будет не с кем. Вылечусь. Хорошо. Приду в другой полк, а там свое нажитое, свое, как говорится, хозяйство. Двух слов одинаковых не найдем.
Тимофеев хотел говорить еще долго, но перед этим лектором, который все куда-то торопился, у него не раскрывалась душа.
— Передайте, товарищ батальонный комиссар, что кланяется Тимофеев своему родному полку и шлет всем низкий поклон, как командиру с комиссаром, так одинаково и всем бойцам до последнего.
В пути Тимофеев был самым неразговорчивым и угрюмым раненым, молоденькие сестры робели перед ним и ни разу не предложили ему почитать вслух книжку или газету, и это еще более злило и обижало Тимофеева. Раны его были тяжелы, но не опасны для жизни, и он знал, что ему скоро возвращаться на фронт. Своя семья — жена и две дочки — была далеко, и не с семьей своей предстояло ему переживать войну. А полковая семья та, где впервые столкнулся он с опасностью и научился хладнокровно относиться к ней, умно преодолевать ее, где из осторожного новичка он превратился в опытного солдата, где он знал каждого, как самого себя, и сам был каждому знаком, — полковая семья эта была теперь тоже далека. Собственно, ее уже просто не было, она больше не принадлежала ему, навек ушла от него. Тимофееву предстояло создавать себе новую семью, сызнова показывать людям, каков он, снова приглядываться к товарищам и выбирать из них близких, сызнова изучать командиров и применяться к их манере управлять и командовать.
‘И ранило-то, можно сказать, дуром, — думал Тимофеев. — Не такие бои проходил и цел оставался, а тут, пожалуйста, сидел в блиндаже, как тот тур в горах, и попался’.
В тоске по родному полку, в раздражении на свое одиночество, почти сиротство — а легко ли чувствовать себя бобылем на четвертом десятке лет! — Тимофеев опускал обстоятельства своего ранения. Он не вспоминал, что в блиндаже, за пулеметом, он остался один из всего расчета, выбитого немецкими снайперами в самом начале боя, и что уходить из своего блиндажа ему так же вот не хотелось, как теперь — из полка. ‘Буду я еще шляться по чужим гнездам, — говорил он себе тогда. Новости какие!’ Но сейчас он искренно забыл об этом.
В госпитале со знаменитыми докторами он вел себя по-прежнему нелюдимо и скоро стал считаться самым неприятным и грубым больным. Поправлялся, однако, он быстро. Начав ходить, чаще всего навещал палату выздоравливающих, где всегда велись шумные разговоры о полках и знаменитых командирах и обсуждались вопросы, к кому бы лучше всего попасть после выписки.
Тимофеев редко вспоминал свой полк. ‘Народ, небось, весь переменился. Не дай бог туда и попасть, пропадешь с этим пополнением’. Нужно же было так случиться, что из госпиталя Тимофеев получил направление в свою армию, из нее в свою бригаду, а из бригады в родной полк.
Стояли последние дни апреля, когда Тимофеев вернулся на фронт. Весна в этом году запоздала. Погода была ветреной, дождливой, солнце почти не грело, но коричневые плоскогорья уже сплошь зазеленели, и красные, розовые и желтые тюльпаны густо пестрели среди молодой травы. Тимофеев возвращался в полк с пополнением в шестьдесят два человека, но он один был среди них коренным бойцом своего полка, а остальные попадали в чужую часть и наперебой расспрашивали Тимофеева, каковы порядки и командиры и крепкий ли вообще полк. С тех пор как Тимофеев эвакуировался, прошло два месяца, — а на войне время это немалое, — и он понимал, что могло измениться многое.
— Кто же его теперь знает! — говорил он, осторожно выбирая слова. Выхваляешь одно, а представляется другое. Вообще полк был ничего, жили, воевали, ребята дружные. Да кто же их знает, куда кого вынесло.
Вышли из города на заре. С моря дул студеный ветер, налетал мелкий дождь. Но чем дальше в степь, тем погода становилась ровнее, суше и солнечнее. Начинались места, пройденные Тимофеевым с боем, где был дорог каждый камень и каждый взгорок, как кусочки собственного тела. Сам того не желая, он рассказал о декабрьском десанте, о моряках, шедших в атаку в черных бушлатах, свистя, мяукая, гикая, о том, как гнал немцев по этим дорогам родной полк Тимофеева. В воздухе, то разгораясь над самыми головами шедшего пополнения, то уходя за горизонт, шло непрерывное сражение. Безжалостно бомбили немцы мирные поля и деревни. Молодые бойцы видели трупы растерзанных ребятишек, раненых женщин и стариков. Это была первая кровь, пролившаяся на их глазах, и Тимофеев сразу же взял молодых в руки, велел рассредоточиться, учил, как прятаться от авиабомб.
— Главное, голову береги. Голову потеряешь, навек калекой останешься, — весело покрикивал он на молодых.
Второго мая, часам к восемнадцати, пополнение подошло к расположению полка. На пологих краях широкой лощины, приподнятых вверх, как края блюда, в блиндажах, окопчиках и землянках возился народ. Полк стоял километрах в восьми от переднего края, пополнялся и отдыхал. Казалось, на скатах лощины сразу со всех концов начинает строиться новый рудник. Всюду копали, загоревшие лица, покрасневшие на солнце голые плечи бойцов одни были видны с дороги.
За лощиной гудело от сплошного разрыва снарядов. В небе, средь частых облаков, все время раздавались ворчливые очереди крупнокалиберных пулеметов и низкий, спадающий и вновь выравнивающийся, сиреноподобный рокот самолетов на крутых виражах. Незнакомый часовой остановил прибывших, велел им лечь на траву и вызвал дежурного.
— Давно в полку? — спросил часового Тимофеев.
— Девятый день, — ответил тот.
Дежурный — тоже совершенно незнакомый, младший лейтенант — довольно приветливо поздоровался с прибывшими, однако не выразил никакой радости, узнав, что среди них — пулеметчик, участвовавший в десанте и дважды раненый в последующих боях. Он только сказал: ‘Вот как!’
Тимофеев снова впал в раздражение и уныние. Ему было стыдно перед новичками, что он совершенно неизвестная здесь личность, будто и вовсе без боевой биографии, без опыта. У него не было никаких преимуществ перед новичками. Он точно вернулся в деревню, которая выбросила его из своей памяти, как никогда не существовавшего.
Затем поговорить с прибывшими пришел комиссар полка, тоже новый. В руках у него была толстая тетрадь в коленкоровом переплете с обтрепанными краями. Он начал с того, что хотя сам он в полку недавно, но тем не менее хорошо знает полк по боевым делам и считает честью быть его комиссаром. Потом он показал всем тетрадь, что у него в руках.
— Это, товарищи, дневник погибшего комиссара, — сказал он. — Вся героическая история полка, все его лучшие люди занесены сюда. Вам надо стать достойными их. Вот, например, — и комиссар прочел эпизод, относящийся к дням десанта, в котором принимали участие многие товарищи Тимофеева. — Все вы должны попасть в эту тетрадь, — сказал комиссар. — Мне очень приятно, — добавил он, — что с вами пришел такой испытанный боец, как товарищ Тимофеев. Я прочел о нем три записи погибшего комиссара и сделал по ним политинформацию. Мы новые, но мы не забыли старых. Помним их, высоко держим их знамя, учимся на их опыте. Я думаю, что вам, товарищ Тимофеев, придется вернуться в свою первую роту. Что скажете?
Тимофеев встал, в горле у него запершило.
— Семечек налузгался, — беззастенчиво соврал он, не зная, как совладать с голосом. — Мне бы, конечно, товарищ комиссар, к своему пулемету более всего подходит.
— А вот это не выйдет. Вот уж что не выйдет, то не выйдет, — сказал комиссар. — Вам, как опытному, обстрелянному бойцу, командир роты хочет поручить отделение. Представим вас в младшие командиры, товарищ Тимофеев.
Тимофеев промолчал, потому что голоса все еще не было.
После беседы с комиссаром пообедали, разостлали шинели и прилегли отдохнуть. С темнотой предстояло разойтись по ротам. Тимофеев лег навзничь и долго глядел в небо, рокочущее пулеметными очередями. Настроение у него стало лучше, ровнее. Как стемнело, пришли делегаты связи от рот.
— В первой роте сегодня праздник, — сказал один из них. — Пулеметчик Тимофеев вернулся. Коечку ему застелили, цветы в бутылке ‘боржом’, подарки под подушкой. Как невесте.
— Сейчас в первую роту делегаты трудящиеся пошли, — сказал второй.
— Значит, на митинг, — решил первый.
Новички, назначенные в другие роты, подошли к Тимофееву попрощаться, долго жали его руку и поздравляли. Ему было и хорошо, и все же грустно. За весь день не встретил он ни одного знакомого лица. ‘Не узнаю я их, что ли?’ — думал он. Вечер торопливо переходил в ночь, затихло небо, ослабел рокот орудий, над сумрачными полями заплясал неровный огонь ракет и, как кузнечики, вдали затрещали автоматы. Тимофеев совсем было заснул, а из первой роты все не приходили. Но вот пришли. Разбудили его только в середине ночи.
— Задержались маленько, — загадочно сказал представитель роты. — То да се. А место новое, мы тут всего второй день. Пока обслужишь себя, полдня уйдет.
Что он подразумевал под ‘обслуживанием себя’ было неясно, но никто не переспрашивал.
Первая рота закопалась в землю на южном склоне холмов, окаймлявших долину. Глубокие блиндажи были оборудованы самодельными печками с трубами из стреляных немецких гильз, вправленных одна в другую.
‘Молодые-молодые, сущие дети, а дело знают, — улыбнулся Тимофеев’. Хозяйственные ребята!’
В овражке за склоном чернел народ.
— Пополнение в составе одиннадцати человек, во главе с дважды раненным пулеметчиком товарищем Тимофеевым, прибыло! — доложил представитель роты.
Начался маленький митинг. В этот день был получен первомайский приказ товарища Сталина, и речь зашла о том, как быстрее и лучше выполнить каждому приказ своего главнокомандующего. ‘Опыт Тимофеева’, ‘пулемет Тимофеева’ то и дело слышалось в речах. И хорошо, что совсем стемнело, а то бы не насморкался Тимофеев перед всем честным народом.
Звезды едва проглядывали сквозь грузную темноту неба. Тимофеев никого не узнавал, но десятки заскорузлых бойцовских рук с лаской пожимали его ладонь. Тимофеев почти не слышал того, что говорят. Волнение подавило его слух, его речь, его зрение. Он сидел, полный счастья.
Семья, где его помнили и любили, дом, где он — уважаемый человек, была рядом. Он не был больше ни бобылем, ни безыменным странником. Теперь он знал, что необходим полку и что почет этот оказан ему от чистого сердца.
Он вошел в блиндаж, лег на чистый тюфяк, закурил папиросу из богатого подарка трудящихся Орджоникидзевского края.
— Пулемет-то мой хоть в хороших руках? — спросил он вызывающе. Завтра пойду погляжу, какое с ним обращение. А то и отобрать недолго!