Сладкое и горькое на Руси, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 26 минут(ы)

В.В. Розанов

Сладкое и горькое на Руси
(К истории проф. М.М. Тареева)

I

Иногда трагедия лучше всего разглядывается в свете комедии и даже водевиля.
Несколько лет назад пожилой и скромный ученый рассказывал мне, сидя в партере театра, в антракте между двумя действиями:
— Удивительно… Я замечтался и перенесся на пятнадцать лет назад… Эта же публика, эти же стулья и занавес, только поменьше, похуже, погрязнее и подомашнее. Я жил тогда в городе Б., куда меня занесла служебная нужда. Скука, мещанство и одиночество. Но в глухую провинцию я унес горячую тему из университета, — и мне не было скучно. Окружив себя всяческими пособиями, я пять лет проработал над своею ‘Фотосферою солнца’… И верите ли, когда вез свое сочинение издавать в Москву, то все боялся отойти от ручного чемодана, в котором лежала огромная рукопись… ‘Похитят — и с рукописью похитят и жизнь мою‘. Это было буквально и верно: из этого же страха я не сдал чемодана и в багаж. Всю дорогу до Москвы я или не выпускал из руки ручку чемодана, или не спускал с него глаз. ‘Мое сокровище! Мое сокровище!..’
Он был серьезен и грустен.
— Деньги на издание уже были заготовлены, и все пошло вперед без задержек. Друг в Москве держал корректуры. Печатание продолжалось целый год. И вот, к 10 августа 18** года, я получаю ящик, в котором, отломав стенку, увидал первые красивые экземпляры моей ‘Фотосферы солнца’. Неописуемое чувство… счастья, гордости. Самосознание, ощущение своего ‘я’ — страшно углублено и расширено. Самые жилы точно полнее наполнены кровью, мозг страшно прояснен и ярок… Все существование полно и легко…
Опять задумался.
— Стоял чудный летний вечер, почти южный, дела не было… И назавтра или послезавтра я отправился в наш маленький, почти ‘домашний’ театр, устроенный при клубе, где шла, — в залах рядом, — жадная провинциальная игра в карты… Проходя, я с презрением посмотрел на заношенные сюртуки ‘обывателей’, их красные от азарта лица и кучи кредиток, лежавшие посередине столов… Все еще я был полон сознания своего ‘я’… Конечно, и раньше я знал, что тогда как все ‘эти’ играют в карты, я — ‘занимаюсь наукой’… Имена Уэвеля, Гершеля, Лапласа, Лаверрье горели в моем мозгу… Это было всегда, повторяю, но когда я увидел томики моей ‘Фотосферы солнца’, я почувствовал, что мое внутреннее самоощущение теперь вышло наружу… и я не просто ‘миллионер в кредите’, а ‘миллионер въяве’. Это разница… которая налагает некоторые внешние обязательства. Все играющие в карты оглянутся на входную дверь и, увидев меня, не могут не подумать: ‘Вот идет наш Уэвель, написавший книгу такую же глубокомысленную, чистую и вдохновенную, как Уэвель’. В душе же я сознавал, и ей-ей не без прав, что книга моя гораздо лучше уэвелевой, — смелее, самобытнее и оригинальнее… и… больше ‘против течения’.
Но когда я вошел, никто не поднял головы над картами. Все так же шелестели сдаваемые колоды… И я прошел к ‘кассе’, к барышне…
Тут мне впервые представился вопрос: ‘Куда же я сяду?’ Всегда я сидел в шестом или седьмом ряду нашего крошечного партера, где было всего не более 25 или 30 рядов, — и, разумеется, без всяких ‘лож’ и ‘галерей’. Театр занимал просто большую залу при клубе — без всяких приспособлений. ‘Я не только не могу и не хочу, но я не вправе сесть не в первом ряду… не вправе перед своею милою и дорогою книгою’. Да и, наконец, общество не могло бы тогда не улыбнуться ехидно внутри себя: ‘Посмотрите, вон наш Уэвель сидит в седьмом ряду’… ‘Явь’ обязывает к некоторой явности: раз я напечатал огромную книгу в Москве, чего с основания этого древнего города не сделал ни один из жителей этого города за все века его существования, я не могу по самому ‘приличию’, по ‘принятому’ сидеть за спинами этих жителей…
По ‘принятому’ где?..
Отчетливо мне представились в эту минуту Лондонский королевский театр или парижская Grand Opera, и никак я не мог вообразить, чтобы Спенсер или Шарко, отдохновенно заглянувшие туда, сидели где-нибудь ‘в публике’. Если для театра наступило такое счастье, что в стены его вошел Д.С. Милль или Спенсер, то, конечно, их все видят, все рассматривают украдкою в бинокли, — как я рассматривал их карточки у себя в альбоме, — и, просто, они не могут ‘затеряться в публике’. Вы поверите, что все эти сложные чувства пробегали у меня не от тщеславия, а от того, что ‘таково положение вещей’ и ‘иначе быть не может’. Ученый — первый свет в стране: как же свет может быть не виден? Или может быть позади? ‘Естественный порядок вещей’ требовал, чтобы я взял билет в кресло первого ряда.
И я решил, и уже держал 5-рублевую бумажку в пальцах, почему-то нервно ее сжимая и теребя.
Почему ‘нервно’?
Я не привык.
Я решительно смущался спросить у ‘барышни’ билет первого ряда кресел, потому что за всю мою жизнь я никогда не сидел в театре в первом ряду. И ‘почему’ не сидел — тоже не понимаю: в провинции это так дешево и ничего не стоит. Но в первом ряду ‘сидят другие’. Но теперь, с изданием книги, я стал впереди решительно всех этих провинциалов… их каменных домов, их галантерейных магазинов, содержимых ими кокоток и их тупоумных жен. Переменилось положение, и…
— Я обязан взять билет первого ряда.
Наискось от меня, к тому же окошечку ‘кассы’ подходил наш толстый и милый генерал… единственный генерал в городе… человек мягкий, образованный (артиллерийская служба), живший со старушками-сестрами и в связи с женою своего подчиненного, полугенерала, которая, впрочем, была в связи, кроме него, и со многими другими… Обыкновенная провинциальная жизнь… Генерала этого все уважали и все любили за его мягкий характер, и оттеняли в уважении, что он ‘образованный’, ‘начитанный человек’…
Не торопясь, он подошел к ‘кассе’ и, шепелявя заикающимся своим языком, произнес:
— Б-б-б-илет мне…
Барышня подала билет 1-го ряда. Вторым подходил я. Еще публики не было.
— И мне билет, — сказал я, почему-то нетвердо.
— Которого ряда? — твердо и с неудовольствием спросила барышня.
— Шестого… Пятого…
— Пятого или шестого? — переспросила она резко и с неудовольствием, которого нельзя было скрыть.
— Пятого, — ответил я дерзко. Как будто я сражался с невидимым врагом. Она выкинула билет и сдачу… Пошел я и сел… Я не видел ничего на сцене… В мозгу моем стучали молотки: как смел я сесть в пятом ряду… унизить Д.С. Милля, Спенсера… Разом разрушить всю европейскую науку… Дело тут не во мне вовсе, а в том, что я изменил ‘своим’, изменил целому сонму светоносных ангелов человечества, бьющихся с тьмою его… Все они чувствовали в себе, говорили от себя, да и о них написано в истории, что это суть первые люди человечества, вожди его, полководцы его, ‘боги’ его… Написано, напечатано, явно, огромными буквами, и никто в целом человечестве этого не оспаривает… Кроме меня. Меня, так безмерно любившего их… Я вдруг все скомкал, смял. Я из их числа… По силе идеализма, энтузиазма, да, наконец, и по определенной научной заслуге я не уступаю ни которому из них: почему же, почему, когда встретился грошовый практический факт, такой презренный, такой ничтожный, без всякой ‘души’ в нем… я пошел и сел позади всех, не решившись сесть, — нужно сказать кровавую правду, — между генералом и кокоткою ‘как им равный’. На деле, на факте, пусть мизерном, — я не осмелился стать в один ряд с ними… Между тем, это в точности кокотка и обыкновенный генерал, и я в точности то же, что Уэвель.
Никогда я такого смятения в душе не чувствовал. Такой смеси оскорбления, гордости, гнева… Чувств, буквально разрывавших душу… Мне казалось, я все перестал понимать: все, чему учился в университете, все, что знал, о чем читал… Все стало вверх ногами. Буквально, светопреставление… Я пережил настоящее ‘светопреставление’ в душе своей, и вы ничего в этом ощущении не поймете, если хоть что-нибудь в моем переживании отнесете на счет моего самолюбия, моего личного самолюбия…
Вскоре мне пришлось перевестись в другой, тоже провинциальный город… И мне непонятно было, отчего товарищи по службе встретили меня враждебно, отчужденно, с какою-то миной не то сожаления ко мне, не то лукавой насмешки надо мною… Я был со всеми добр, ласков, предупредителен и, конечно, первым делом подарил им по экземпляру своей ‘Фотосферы солнца’. Впрочем, в карты со мною играли и звали в гости. Я играл плохо и обычно проигрывал в вечер рубля по три, — не жалея и думая: это я заплатил как бы заместо в театре. Но случилась раз вечеринка, у кого-то на именинах: все пили, шумели. Когда многие гости разошлись и осталась более интимная и, естественно, более ‘дружеская’ компания, то один из гостей, взяв у хозяина с полки мою ‘Фотосферу солнца’, положил ее на пол и сделал такой жест, как бы он на нее… Тут я не могу описывать буквально, за неприличием… Я был поражен, но было так стыдно, что не мог не сделать вида, что я не понимаю. Хотя не понять было невозможно… Товарищи смеялись и удерживали расходившегося товарища, они говорили ему слабые порицания и мне некоторые деликатные слова… Но я всем существом моим чувствовал, что внутри себя они все согласны с ‘зашедшим далеко’ товарищем и что, под винными парами, он исполнил то, что и они все охотно бы сделали, но только не у меня на глазах… Он ‘раскрыл карты’… Я вдруг почувствовал, до чего не нужен, враждебен всем этим ‘товарищам’… До чего одинок… И никому, кроме себя одного, не нужен и не интересен…
‘Зашедший далеко’ товарищ, нужно заметить, был самый образованный, начитанный, а в обыкновенное время и самый тихий между всеми… Только с обилием тайного смеха в себе… ‘Смех’ же этот и скрытая вражда ко всем вызывались, я знал, тем обстоятельством, что никто не уважал его домашней жизни, холостой и вместе в высшей степени грязной, именно ‘дома’ грязной… Но он был начитан и в древних, и в новых литературах и был положительно, определенно талантлив.
— ‘Душная провинция’, — думал я, — и опять зарылся на годы в книги. Но вот судьба перевела меня в столицу. Свое ‘уэвельство’ я также нес в душе, твердо, неуступчиво, фанатично. ‘Ведь я-то внутреннюю цену своей книги знаю… Что мне, что она не прочитана, не замечена… Не сам ли я писал об ‘истинах геометрического характера’, что ‘даже и тогда, когда они никем не сознаются, когда ни один человеческий ум не держит их в себе, — они остаются истинами, где-то вне сознания человеческого, как это было в средние века с теоремами Эвклида и Аполлония’… Если так, — все же я остаюсь нашим русским ‘Эвклидом или Аполлонием’, и во всяком случае, — Уэвелем.
Издание свое я передал ‘на продажу и распространение’ в один большой книжный магазин и, как приличествует ‘Уэвелю’, написал серьезным тоном несколько строк владетелю книжного магазина о поступлении к нему моей ‘Фотосферы солнца’ и что условия продажи — такие-то. К удивлению, он мне ничего не ответил… Я почему-то не написал ему второго письма. Впрочем, первое было послано ‘заказным’, и, конечно, он получил его. Но отчего он ничего не ответил?
Годы шли. Я старел. И теперь с улыбкою рассказываю вам все это. Годы, длинные годы, прошли, прежде чем я убедился, что моя ‘Фотосфера солнца’ решительно ни для кого не существует, кроме меня одного. Что целый мир мысли и знания и множество, как я думаю, ‘открытий’, там содержащихся, — может быть, прочтены несколькими десятками таких же одиночек, как я… Прочтены, запомнены, восхитили их, как они восхищали меня во время писания моей книги… Но и только. Что такое эти ‘одиночки’? Тоже боящиеся сесть в первый ряд кресел, как и я… Что-то забитое, скромное, в сущности, убитое на Руси. Как-то в Публичной библиотеке я занимался в крошечном ее отделе, где хранится личная библиотека Вольтера… И, копаясь в книгах, разговорился с ее умным и образованным ‘хранителем’. Когда первые речи прошли, я спросил его, отчего моя ‘Фотосфера солнца’ не получила никакого отзыва в печати, никакой оценки. Знаете, что он мне ответил? Нужно заметить, — свой вопрос я предложил этому ученому оттого, что несколько лет назад был уведомлен из Петербурга сообщением, будто он с величайшим интересом читает мою ‘Фотосферу’ и собирается о ней писать. Меня интриговала мысль, отчего же он не написал? И вот он ответил мне: ‘Отчего? Очень просто. Книгу вашу, в сорок с лишком печатных листов, нужно читать полгода. Но ее нельзя читать, а нужно изучать. Чтобы о ней писать компетентно, нужно ее изучить... Нужен на это год… И вот это сделано. Нужно о ней написать. Куда? Из журналов может поместить разбор вашей книги один ‘Журнал министерства народного просвещения’, имеющий читателей сто и платящий за печатный лист сорок рублей. Если разбор книги выйдет в два печатных листа, то автор получит восемьдесят рублей за год усидчивой, трудной и ответственной работы… Если бы наши ученые были вельможами, — они могли бы так щедро работать. Но наши ученые — все бедняки, к тому же с семьями, и все живут помесячною своею работой. Какой же бедняк может посвятить год работы чужой книге, ему не родной, и остаться самому и свою семью обречь на голод?.. Да хуже: на голодную смерть. Такого энтузиазма вы не можете предположить и требовать. И вот отчего о книге вашей не появилось никакого отзыва, кроме как в беллетристических и публицистических журналах, где, вы знаете, отзыв был дан на 2-3 страницах, через месяц после того, как ваша книга появилась, но авторами, вашей книги не читавшими, а написавшими о ней по впечатлению от предисловия к книге… и для заработка 10-12 рублей, полученных за 2-3 часа ‘ознакомления’ с книгой и о ней ‘писания’. Вот и все’…
— ‘И все‘… Да, ужасная правда! Из теснин которой не вырвешься. Ученый этот раскрыл мне глаза. А весь мой жизненный опыт привел меня к грустному убеждению… Но тут я вам должен передать мое впечатление от книги Ренана ‘Averroes et averroisme’… Ренан рассказывает, что в эпоху господства арабов в Испании интерес к физико-математическим наукам и к философии Аристотеля и его великого комментатора, Аверроэса, разгорелся так сильно, что охватил города, и спорили чуть не на площадях о том, как понимал Аверроэс и как понимал Авиценна то или иное положение греческого мудреца… И вот, — продолжает Ренан характеризовать время, — время XI-XII веков по Р. X., за триста лет до книгопечатания: ‘Если умирал кто из ученых и у родных оставались на руках его книги’, — т.е. пергамента, — ‘его ли сочинения или просто его библиотека, то они быстро и жадно покупались тут же, на месте, около его дома или в его городе. И ничего не было труднее и реже, как чтобы книги ученого из Кордовы попали в Севилью или Кадикс’… Эти-то слова и пролили в меня грусть… Русские ученые почти рассовывают, и почти даром, свои книги, но они не находят не только покупателей, но и читателей. Книги берут ‘из уважения к автору’ и ставят на полки… И нисколько не автор делает честь, что ‘подарил книгу’, но почти читатель ‘делает честь’, что взял… согласился принять книгу у автора и дать ей место в своей маленькой, жалкой, грошовой библиотеке, нечитаемой к тому же. Положение это до того убийственно, с тем вместе оно до того точно, что…
Я посмотрел на лицо собеседника. Оно было необыкновенно грустно. Но он вдруг рассмеялся:
— Будем смотреть пьесу. Занавес поднимается!

* * *

В самом деле, что значит горячая судьба Галилея, сказавшего о земле ‘а все-таки она вертится’ на дворе суда инквизиции, где он отрекся от своих сочинений, — перед холодною судьбой русского ученого, русского мыслителя, русского ‘открывателя’…
Отрекается ли он или не отрекается, сделал ли он открытия или не делал их, горел ли энтузиазмом или нет, — на все это даже и ‘глаз никто не подымет’… от карт, от флирта, от служебного дела…
Для всякого явления ‘нужны его условия’, — учат физика и философия. И чтобы ‘горел огонь’, нужен воздух… Нужны не фитиль и масло только, но воздух.
И вот фитиль есть, масло есть… ‘Зажглось бы… Сейчас зажгу’. Безумец не разглядел, что он сидит в затхлом погребе. Он чиркнул спичкой, — сыра. Взял извне пламя и поднес к фитилю, но пламя потухло с вонью, а ‘фитиль и масло’ являют просто ‘загрязненную в масле тряпку’, от которой воняет и которую стоит только выбросить…
Ничего невозможно!!!
Как это ужасно… Как ужасно сознание, что в России, в сущности, ничего невозможно в сфере умственной жизни, на поприще умственной жизни, умственного риска, умственного энтузиазма, умственной ‘надежды, веры и любви’.
Если это тихо…
О, скандал, — другое дело. Если ‘полетели стулья’, ‘раздалась оплеуха’, что-то ‘затрещало’, — совсем другое дело. ‘Вся Россия сбежится’.
Но ‘сбежится’, ведь, на скандал, а не на мысль. В том и ужас, что на мысль невозможно никого созвать, даже некого позвать. Никто не придет. Будьте уверены, — никто не придет.
Никто не придет на вашу мысль…
Сердце холодеет, если произнести это серьезно и вдумчиво. Сердце холодеет за Россию. Сердце холодеет в России…
В ‘галилеевых условиях’ тысячи русских схватились бы за борьбу, ну, не тысячи, а сколько есть мыслящих… А они есть. Но если никто даже ‘не подымет глаз от карт’?
Чье сердце не остановится, не заледенеет, не смутится?
— Кому я себя отдаю на растерзание? Чему отдаю? Родине? Но родина есть у солдата. А у русского ученого нет родины. Отдаю вере, церкви, науке, что ли, или философии… Но, ведь, всего этого у меня на родине есть только имена, есть названия, а самих-то вещей вовсе нет.
— Играют в карты… Служат… Копаются за печкой со своими любовницами… И произносят торжественные слова, если кто-нибудь их укорит в дикости. Да, забыл: и еще сбегаются на скандал. Но я — тихий человек и никак не могу произвести скандала. Не умею, если бы даже и хотел.
— Да, такого, как вы, задавят без шума. В России, прежде чем задавить человека, к нему подходят бочком и, если видят, что он может ‘произвести скандал’, то опасаются, выжидают момента и даже, может быть, ничего не сделают. Хотя вероятнее, что, в конце концов, задушат же. Но если косой глаз ловца подметил в жертве тихость и бесшумность, тихость и безъязычность, то длинными пальцами он немедля ухватывает глотку жертвы и, надавив коленом на грудь, шепчет:
— Что же ты не пишшишь? Пишши, если тебе больно или я не прав… Православные, он не пишшит… Знает вину свою и не пишшит… Знает, что гаду гажья смерть, — и не сопротивляется. Рученьки опустил. Тело похолодело… У, змея! Гад!!

* * *

Рассказ моего приятеля о том, как он психологически не смог сесть в первый ряд кресел после того, как смог написать и отпечатать замечательную научную книгу, — при всем своем комизме дает лучше всего возможность понять, как и почему совершилась поблизости к Москве, в Троице-Сергиевом Посаде огромная, жгучая трагедия, которую издали и не рассмотреть.
Я говорю о профессоре духовной академии, г. Тарееве, авторе четырехтомной книги: ‘Основы христианства’. Краткое сообщение хроникера о том, что он ‘отрекся от своих сочинений’, ‘обязуется принять меры, чтобы они не распространялись до исправлений’, и ‘исправить все места в них, какие ему укажут’, — прилетело сюда, в Наугейм, естественно несколько поздно… Автор хроники добавил от себя: ‘Не знаешь, чему больше удивляться: странным ли требованиям духовной власти, так безмерно притязательной, или ученому профессору, согласившемуся на требования, слишком унизительные и не для профессора’…
Удивляться можно… только России.

II

Фитиль может гореть только на открытом воздухе… В погребе он потухнет. Дома нельзя построить, не заложив фундамента… Позвольте: как же вы хотите, чтобы светло и высоко вспыхнула, хотя бы и горькая, страдальческая, судьба ученого, судьба мыслителя, сгорая в пламени борьбы, сопротивления, отстаивания своих убеждений… когда предварительно решительно ничего для этого не построено, не сделано…
Ничего даже не начато…
Русскому ученому указывают на судьбу Галилея, воскликнувшего: ‘А все же она (Земля) движется!’ Указывают на Джиордано Бруно, сгоревшего на костре.
Но не замечают, что был кто-то трогательный и прекрасный около Галилея, который подслушал это его слово, и записал его, и сохранил для потомства. А когда горел Бруно, вздыхала вся Европа. Вздыхала и проклинала его судей. И проклятие это не умерло в веках.
Все дело в том, что гораздо раньше и Бруно, и Галилея была история ‘об аверроизме’ в Испании, у тамошних еще арабов, задолго до книгопечатания: когда ‘рукописи, оставленные ученым, раскупались у вдовы его на вес золота’, тут же, сейчас…
Вот эта-то ‘история книг и рукописей’ и была фундаментом, на котором создались биографии и Галилея, и Бруно…
Как жадные нищие или как благородные скупцы, толпились ‘у ворот’ ученого, мыслителя, открывателя новых истин, творца новых идей — ученики, — и юноши, и мужи, и, наконец, даже старцы, — ожидая, не вынесет ли и не выкинет ли он им нового намека, новой мысли, нового объяснения какой-нибудь проблемы физики или механики, какого-нибудь нового истолкования непонятной главы Аристотеля. ‘Хоть чего-нибудь’ и ‘будем ждать всю ночь’… как у ‘кассы Художественного театра’…
Но театр — зрелище, и сразу понятно. А книга?
Увы, ее еще надо читать! Т.е. трудиться.
Конечно, Горький взволновал Россию… рассказом, взволновал ‘Песнею буревестника’, в две страницы объемом, которые прочитываются в две минуты. А книга?
Увы, ее надо читать!
Это так ужасно. Не для читателя, который не читает, а для автора… который что же такое без читателя?
Что такое автор без читателя? Пусть задумываются во всей России.
Во времена Аверроэса читали не романы и не ‘Песню буревестника’, а огромнейшие трактаты, истолковывавшие отдельные главы ‘великого, но непостижимого почти Аристотеля’. Кстати, на русский язык и до сих пор не переведенного, кроме жалких и немногих отрывков. Но это в сторону. Что же такое автор без читателя? Мыслитель без ученика? Что такое скрипка, плачущая в небо, — гениальная скрипка и под смычком гениального скрипача, но… которого ни единая человеческая душа не слышит.
Да, русские, и, вот, может быть, тот же самый Тареев, умерли бы от счастья, задохлись бы от счастья, если бы им в 1910 году дано было вступить ‘на линию Галилея’ и даже на страшную стезю Джиордано Бруно. Разве русские не умирали в других случаях, в других положениях, для которых был фундамент? Фундамент в том, что о них вздыхали, их знали, оплакивали…
Это воздух, на котором ‘горит фитиль’, и красивое здание, построенное на заложенном фундаменте. Но по тем же мотивам в ‘далекие остроги’ не уходили ни при Алексее Михайловиче, ни при Михаиле Феодоровиче. По другим мотивам — уходили, но по этим, по политическим, — не уходили.
Не было политики, — и не было политического страдальчества, политической жертвы.
Уходили из-за двуперстного сложения, т.е. по-нашему и, кажется, поистине, из-за суеверия. Да, суеверием была полна Русь, и из-за суеверия страдали. Была жертва суеверию.
Но, вот, почти на днях, эти месяцы, отменили законы свободы вероисповедания. Это уже не суеверия, это —религия. И никто не встал за них и не пострадал. Говорили много, писали тоже много, но жертвы никто не принес. Отчего? Фундамента не было. Суеверий в России и сейчас бездна, а религии вовсе нет.
Как же вы хотите, как же кто-нибудь может потребовать, чтобы было ‘страдальчество за науку’, ‘страдальчество за мысль’, когда еще самой науки и самой мысли в России нет иначе, как прихоти каких-то ‘одиночек’, а ‘вообще’ и ‘всем’ даже прочесть что-нибудь длиннее и тяжеловеснее ‘Буревестника’… не хочется, не можется, косточки разбаливаются…
Гораздо раньше, чем проф. Тареев дошел до своего позора (действительного позора), он шел очень долго к нему узкою, тернистою, колючею тропою… путем удушливым и который становился удушливее с каждым шагом… и никто на него не оглянулся даже! Никто не сказал: ‘Брат мой, не тяжело ли тебе?’ Нет, кто хотя бы понукнул его: ‘Ты должен дойти до конца’ или: ‘Иди и крепись’. Лютеру было очень хорошо, очень легко идти на вормский сейм, чтобы произнести великие слова, с которых началась реформация: с крыш города кричали ему люди, не могшие уместиться в улицах: ‘Иди, брат наш Мартын, и да поможет тебе Бог’.
Как счастлив был Лютер! Как легко было ему! Летел, как райская птичка к райской веточке.
Но русский ученый? Даже русский священник?..
Все они ‘служат’…
Все они ‘ревизуются’…
Все они ‘носят форму’…
‘Получают ордена’… Даже на Менделеева, когда уже он открыл Периодический закон и стал европейскою знаменитостью, какой-то Акакий Акакиевич повесил ленточку и крестик. И Менделееву ничего не осталось, решительно ничего, кроме как взять и поблагодарить. Нет: встать, взять и поблагодарить. Нельзя же ему было закричать, начать шуметь и произвести чуть ни революцию из-за такой рядовой, очередной, обыкновенной вещи, как что ему ‘через три года после предыдущего повесили еще орден’. Революции начинаются из-за голода, из-за страдания: а тут даже ‘удовольствие’.
Менделеев, говорят, только ‘кричал на товарищей’ при совместной работе, ‘срывал сердце’… Но ‘по службе’ ему решительно ‘не было к чему придраться’. Все было ‘в очередь’ и все ‘с наградою’.
И он, наш Менделеев (как мне приводилось слышать от близких ему), стонал, изгибался… но не мог переложить даже спички. ‘Все в порядке’.
Условия, фундамент. Но Менделеев был европейское имя, завоеванное такой определенной вещью, как открытие нового и чрезвычайно важного химического закона. Есть, однако, области науки, где такие осязательные вещи невозможны, и навсегда невозможны. Такова и была… несчастная область, в которой трудился проф. Тареев.
Что-то ‘обреченное’ в самом месте, где он трудился. Это — духовная академия. Не все отдают отчет себе в том, что это такое.
Все четыре академии — это четыре наших археологических института, но — со специализациею. Обыкновенные археологические институты трудятся над эллинами и римлянами. Академия — только над христианскими древностями. Все копаются в катакомбах и пещерах, все — над манускриптами, и преимущественно — пергаментными. Уже рукописная книга, если она на писчей бумаге, — кажется там нова, печатная — совсем новшество. Все это глубочайше призираемо, ненавидимо. Напротив, обрывок пергамента возбуждает величайший интерес.
Все академии — существенно филологические. Суть археологические институты по предмету древнехристианской письменности. И — только. И —точка. Ни вправо, ни влево. Новейшая власть оттого и задалась грубою и довольно элементарно-учебною задачею: потребовать, чтобы духовные академии вырабатывали хороших священников. Ибо это, все-таки, что-то живое и действительное. Дело в том, что академии не имеют и никогда не имели, вообще, никакого живого объекта, никакой живой действительности предметом своей деятельности.
Например, каноническое право? Это — история канонического права.
Литургика? — История литургий, какие они составлялись на Востоке, какие на Западе.
Философия? Это — история философии.
Т.е. везде — археология. ‘Тезисов’ (у академии) не было: были только ‘истории’ тезисов.
От этого метода все вообще профессора, как и студенты академий, были всегда… если не атеистами, то религиозными индифферентами. Что духовная власть знала и чему удивлялась, не понимая, что самым методом всего дела, всей постановки академий, она сама это устроила.
Дозволяла только ‘археологическое’, в методе археологии, под углом зрения археологии.
Но когда же археология вдохновляла к вере? Сколько ‘эллинизмом’ ни занимайся, — не поверишь в Зевса Олимпийского.
‘Пусть просто будут священники’… ‘Науки не надо’. Вот простое и довольно практическое решение вопроса, к какому пришла новейшая власть. ‘Науки’ как некоторого действительного постижения действительных вещей — там никогда не было. Но видимость, или, говоря духовным языком, некоторый ‘докетизм’, — был. Власть сняла призрак, и осталось ничто…
‘Священники так священники, — нам все равно’, — решили индифферентисты-профессора, которые и прежде больше ‘казались’, чем ‘были’, профессорами и которым шли очередные кресты, ‘статские советники’, ‘коллежские советники’ и проч.
Вдруг в эту кашу замешался профессор Тареев. Он написал четыре тома ‘Основ христианства’. Он написал и изложил некоторую мысль… чего никогда, от основания, в академиях не было. Он взял предметом не археологию христианства, а само христианство как мысль, как истину, как факт… притом (как объясняет в предисловии) на основании личного опыта, личных сердечных переживаний, личного отношения к Неисповедимому Лицу Христа.
Этим не только в академиях, этим и архиереи никогда не занимались. ‘Личное отношение ко Христу’? Это даже страшно… Они ‘служили’… вдовели, и поступали в монашество, и тогда становились архиереями… которых же удостоивал обер-прокурор, те возводились в митрополиты… ‘Все по порядку’.
Но Христос? — Странно…
Вдруг явился человек с цельною, с полной мыслью о христианстве. С глубокими тревогами о нем… с жгучими вопросами и недоумениями, которые, после годов размышления, вылились в стройную систему… около которой ‘велеречие’ Филарета московского казалось отныне просто ученическою выделкой.
Самое время Филаретово было в этом отношении глубоко наивно… Самое время наше слишком созрело после Филарета в других отношениях и, между прочим, в этом отношении.
В Германии и Италии, во времена Лютера, Галилея, Бруно, даже в Испании в эпоху ‘аверроизма’ — мысль Тареева, его четыре тома облетели бы страну и стали бы ‘всеобщею мыслью’ и предметом ‘всеобщих споров’… как ‘Песня о буревестнике’ у нас, они легли бы всеобщим ‘впечатлением’ на Россию, вызвали бы всеобщую ‘впечатлительность’…
И, чувствуя ее за собою, Тареев заговорил бы с каким-то ревизором, ‘его же имя Ты, Господи, веси’, — так, как подобало бы:
— Вы прочли мою книгу?
— Что же вы скажете о ней? Против нее?
Великая трагедия… и комедия и, наконец, водевиль заключался, конечно, в том, что всеконечно книги Тареева ‘ревизор’ даже и не понюхал, а ‘в Петербурге пошли слухи, что какой-то Тареев осмеливается, еще всего в чине надворного советника, судить о неподобающих вещах, ставя вопросы: что есть христианство и каково его отношение к личной свободе, к общественному устройству, к семье, браку и труду? На что все давая ответы не благолепные и переписанные из Отцев, а живые и от своего дерзкого разума’. Остроумие дела заключается в следующем. ‘Ревизующий’ был, всеконечно, монах: в книге же Тареева на все вопросы, жизненные и жгучие, дан именно монашеский, аскетический ответ, совершенно отвечающий учению всех подвижников христианства, всех пустынников и отшельников, но с заключительным отсюда выводом. После долгих размышлений, годов размышления, наконец, после тончайших ощущений собственной души, Тареев пришел к выводу, что Христос берет только душу человека, в нашем смысле — только одно сердце человека, его единственно: все же остальное на земле если и не откидывает прочь, то проходит мимо него равнодушно, как проходил равнодушно мимо кирпича иерусалимских стен, мимо его торга и политических связей, мимо его уличных нравов и проч. Он брал только единичную совесть, непременно личную совесть. Отсюда — его ‘прощение грешницы’, вкушение ‘с мытарями’, его ‘воздайте Кесарево — Кесарю, а Божие — Богови’. Едва я изложил это, как читатель понял, что это, конечно, так, и даже скажет, что ничего тут нового нет, что всегда всеми это так и понималось. Но Тареев — твердый и последовательный ум. Одно дело — сказать афоризм, и другое дело — развить систему. У нас —афоризм, у всех афоризм, у ‘ревизующего’, как и у Филарета в ‘велеречии’, стоял афоризм, Тареев же из исключительности нужды Христа в душе человеческой вывел ненужность для Христа всех областей собственно мирской, собственно земной нашей жизни. Но и до сих пор он с аскетами. ‘Ненужность’ он почти словесно преобразовал и получил из нее тезис: все земные материальные условия и проявления жизни христианских народов должны и вправе протекать совершенно вне христианского воздействия и влияния, без вмешательства сюда церкви, которая, имея совсем другой корень в себе, чем на каком корне держится реальная жизнь, — может только ей повредить, помешать, замутить ее чистое природное течение…
Тогда духовенство закричало: ‘Караул!’, ‘ревизующий’ закричал: ‘Караул!’, большие чиновники в Петербурге закричали: ‘Караул!’ Совершенно не видя, что перед ними лежит чистое аскетическое учение.
Но со всеми из него выводами.
Если бы книга Тареева была написана в пору Петра Великого и его борьбы с ‘длинными бородами’, то великий преобразователь России не Лейбницу бы протянул руку, а ему, с тем же чувством, восхищением, с тем же сознанием нужды, полезности и благодарности. И если бы Государственная Дума наша хоть сколько-нибудь ‘продолжала дело Петрово’ на Руси, то в борьбе своей с теми же ‘длинными бородами’, какие у нее есть, была эту зиму и зиму предшествовавшую, она оперлась бы на того же Тареева. Тареев дал целую систему мысли, чисто философской, чисто психологической, — но страшно важную с государственной точки зрения, с общественной точки зрения, с утилитарной, практической точки зрения. Эта система мысли дает все, что нужно монаху: возвеличивает его, удовлетворяет его, что самое важное — очищает его, очищает от приставших к его рукам частиц золота, власти, притязаний. Но, это сделав, — она стальным образом ограничивает монаха. И, как вольную стрелку, пускает реальную жизнь в бесконечный полет вперед. Это система поистине гениальная, и только потому, что она проста и строга…
Но… она длиннее ‘Песни буревестника’: та написана на двух страницах, а эта в четырех томах. По преобразовательному своему духу, наконец, по духу, прямо ломающему, революционному, она выше не только этой ребяческой выходки Горького, но и всех его ‘повестей’ и ‘рассказов’, не уходящих далее призыва ремесленника ‘поколотить прежнего хозяина’ и даже ‘разнести самое ремесленную управу’. Но самая ‘революция’ в ней выражена спокойно, ясно, твердо, без визга и лома, а как указание путей бесконечной работы, бесконечного совершенствования…
Но все разбилось о факт: никто не читает, никому не известно. ‘Куда же это читать четыре тома’!!

III

Есть явления сверкающего порядка, и есть явления коптящего порядка. И то, что возможно в порядке сверкания, совершенно невозможно, неисполнимо в порядке медленной копоти и всего того удушливого, темного, невидного, что сопровождает ее. Все почти явления Западной Европы совершились в порядке сверкания, в законах сверкания, в психологии, мотивах и надеждах сверкания, у нас, на Руси, все почти происходит в порядке копоти.
Английский король, давней средневековой поры, был разгневан упорным методическим сопротивлением кентерберийского архиепископа Фомы Бекета. Монах решил вернуть духовенству и церкви высокое, независимое и гордое положение, какое, по его мнению, им принадлежало. Король был раздражен, и раздражение все нарастало… Раз, на какой-то охоте, при сообщении о новом ‘неуступчивом’ поступке архиепископа, у него вырвалось восклицание: ‘Боже! Кто же меня избавит от этого несносного попа’. Восклицание — как момент, как движение языка и сердца. Ни слова не говоря королю, трое рыцарей отделились от его свиты и куда-то ускакали. На другой день всю Англию облетело известие, что трое рыцарей, прискакав в Кентербери, закололи Фому Бекета чуть ли не во время самого богослужения.
Народ пришел в смятение… К гробу умерщвленного стали собираться тысячи народа… Истерика, волнение… Начались ‘исцеления’… ‘чудеса’ около гроба. Могучий голос народный назвал погибшего ‘святым’. Король, испуганный, смущенный, принес покаяние, в разодранной одежде и посыпав голову пеплом перед телом врага своего, — и спешно отменил все свои постановления относительно духовенства и церкви и дал им еще неслыханные новые привилегии. Все, чего при жизни не мог достигнуть Фома Бекет, он достиг минутою своей страдальческой смерти.
Это — сверкание.
Каждая минута ярка, каждый жест виден, все осталось на память векам, для рассказа историкам.
Митрополит Филарет московский умом, ученостью, благочестием и, наконец, желанием поставить церковь на высоту положения тоже… производил некоторое раздражение. Его чтила вся Россия, — и он уже при жизни имел то, что Фома Бекет получил только после смерти. Все шансы торжества и победы на его стороне, много шансов…
Да. Но с ним никто и не боролся. В Св. Синод был вдвинут обер-прокурором ген.-адъютант Протасов, человек без всякой учености, но упорный, добросовестный и неутомимый работник: и теперь ‘делопроизводство’ синодальное, в котором ни одна бумага, т.е. никакая воля, никакое желание, никакое распоряжение, — не могут идти к исполнению без ‘скрепления и пропуска’ обер-прокурора, стало все течь по желанию не Филарета, а ген.-адъютанта Протасова. О. Филарет мог оспаривать взгляды Протасова, ставить ему возражения, ссылаться на каноны и историю церкви. Но Протасов, по необразованию, всего этого даже не понимал!! Не понимал ни основ ученого, ни доводов логика: открытыми глазами, с ясным кавалерийским сердцем, он смотрел в глаза говорившему Филарету и поступал… по здравому смыслу. По здравому военному смыслу. Например, он перевел духовные учебные заведения, семинарии и проч., в ведение исключительно обер-прокурорской канцелярии, изъяв их из ведения собственно Синода как иерархического собрания. Так это и до сих пор: преподаватели ‘богословия’ и ‘толкования книг Ветхого Завета’, как гомилетики и арифметики, — все назначаются ‘приказами обер-прокурора’, по всей России, — без малейшего сношения с местными архиереями или со Св. Синодом, с митрополитом петербургским или каким другим.
Митрополит Филарет рассердился и перестал бывать в семинариях, — даже своей московской епархии. Да, но ‘перестал бывать’ — это не история. Наконец, он редко стал посещать и заседания Синода, говоря, что ‘шпоры обер-прокурора путаются в моей мантии’: но что же и тут рассказывать историкам?
Так как он стал ‘мало бывать’, — то его ‘перестали приглашать’, т.е. на сессию, и митрополит московский просто перестал, на это время его жизни, быть членом Синода.
Не о чем рассказать. Ничего не видно. Да: еще он ‘возражал’. Но заседания Синода происходят в торжественном зале, торжественной обстановке и, естественно, без зрителей и слушателей. И что он ‘возражал’, — никто не слышал и ‘по сей день’ осталось никому не известным. Не вошло ни одной чертой, ни одним звуком в ‘Собрание отзывов и мнений высокопреосвященного митрополита московского Филарета’, напечатанных в нескольких томах уже при Победоносцеве. Это ‘отзывы и мнения’ рукописные, ‘пометки’ его на бумагах, на книгах. Из ‘устного’, т.е. из возражений Протасову, ничего не вышло.
Было или не было… Если и было, — то как не было.
Это — копоть, чад… Просто безвестность, безмолвие. Таков метод русской истории.
Еретиков за еретические мнения жгли. Нет, справедливее: в суде инквизиции предварительно изучали книги, например того же Бруно, находили, что пантеистические взгляды философа, его ранняя натурфилософия, противоречат учению и догматам католической церкви. И предлагали отречься от этих взглядов философу, а при упорстве сжигали его и сочинения его.
Да, мучительно. Но ярко. Все видят, все знают, в чем обвинен, все, целая Европа, во всяком случае все ученые всей Европы, обсуждают тезисы Бруно и критику инквизиции.
Памятно ли это? Да, это история науки, история мысли человеческой… за которую, ей-ей, стоит сгореть. Ведь кончают же самоубийством вовсе даже из-за неважных мотивов: на поле битвы солдаты, т.е. мужики, умирают за отдаленное, за отвлеченное ‘отечество’ и ради ‘воинской чести’ своей части, своего полка, своего корпуса, в котором ‘мужичок Иван’ имел каждый день щи и кашу. За науку, за истину, за новое в мысли человеческой, право же, не трудно умереть, не тяжело умереть… ни Бруно, ни было бы Тарееву.
И Бруно умер: было ярко, да и отстаивал определенный тезис против определенного отрицания.
Есть берега, есть определенное…
Но… ‘в Петербурге пошли слухи’: ради чего я буду умирать тут? за что?
Далее, из Петербурга прислали ревизора, — вроде Протасова, — который все смотрел ‘вкось’, в нижний левый угол комнаты, в которой стоял, и ходил около всех профессоров ‘бочком’, чтобы кого не задеть. А задевая, язвительно извинялся: ‘Я, кажется, задел вашу милость? Прошу прощения’. Что же тут, кричать, что ли? От боли? Да, ведь, ее нет…
В том и ужас, что ее нет!!! А уже все профессора чувствовали, что они, в сущности, съедены — и правые, и виноватые.
И специально — Тареев. ‘У вас, кажется, есть напечатанные труды. Позвольте полюбопытствовать’.
‘Любопытствует’… Отмечает ногтем сбоку все, что напоминает ‘слышанное’ в Петербурге…
‘Сие невразумительно’… ‘А сие кажется быть и подозрительно’… ‘Сие же окончательно негодно’.
Как? Что? Отчего? — никому не известно.
‘Монах есть затворник’ (Тареев).
— Истинно (ревизор).
‘Вне затвора, по ту сторону двери, жизнь и течет, как есть: дерево растет, как дерево, коровы плодятся’… (Тареев).
— Плодятся? Неодобрительно (ревизор).
‘Коровы плодятся ежегодно… И когда люди достигают возраста’… (Тареев).
— Люди? Но они под благодатью… (ревизор).
‘…Достигают возраста, соответственного размножению, — то тоже плодятся, и, приблизительно, тоже ежегодно’… (Тареев).
— Вот сие-то… самое сие и ересь… На которых страницах? Где? Как сказано? Позвольте мне книгу в руки.
Встретилась каменная стена с мыслью личною, утонченною, которую чтобы усвоить, — нужно трудиться. Встретились лицо человека и просто стихия природы. И стихия победила, стена задавила.

* * *

Вот и все. Никакого ‘суда’ не было. Сложились так обстоятельства, сложилась, — говоря термином Милюкова, — такая конъюнктура обстоятельств в ‘благодатном царстве’, в царстве ‘не от мира сего’, что сделалось возможным задавить человека выдающегося, даровитого, самостоятельного, — и задавили…
И только…
‘Обыкновенная история’, говоря словами Гончарова. Боже: да разве все не такие же ‘истории’ повседневно совершались тысячу лет в этом царстве ладана и трупа.
Молитв и муки.
‘Обожаемых’ останков… и зарываемого заживо в землю живого, дышащего человека…
Теперь, как и тысячу лет… Тысячу лет было все равно то же, что теперь: только, за ‘дымкой лет’, все кажется голубоватее, лучше.
‘Конъюнктура’, между прочим, совершилась вразумительно для историков. Тареев унижен униженьем, еще не слыханным в России… И унижен в те самые дни, когда идет ‘распутинская история’, т.е. история о сибирском мужичке, которого и иерархи церкви, и всесильные светские люди принимали за ‘учителя веры и благочестия’, следовали ему… не сумев узнать в нем хлыста. При всех средствах ‘расколоведения’ и несмотря на В.М. Скворцова, гг. Булгакова и Айвазова, сочли обыкновенного хлыста за ‘столп православия’.
Все это — нити одного узла: Тареев низверженный и — прославленный за ‘святого’ обыкновенный хлыст…

* * *

Острую и ослепительную муку и принял бы Тареев. Она бы увековечила его мысль, осталась бы в истории. Но ему было…
Предложено выйти в отставку. Историей ‘отставок’ историки не занимаются. Да и никто ими не занимается. Это просто дым, копоть…
Сырость, смрад. Кто же ими занимается. Это не история, а отрицание истории. Это — недопущение истории, недопущение до исторической важности, интереса и значительности.
‘Профессор’ просто и ‘профессор в отставке’ — почти все равно.
А под этим что? Та темница, описанная в дантовском ‘Аде’, — где мятежный Уголино умирал с голоду вместе со своими сыновьями. Никто не ‘морил голодом’ Уголино: никто даже не являлся к нему, не трогал его пальцем. Он ‘сам умирал’, как раки ‘сами варятся’ в котле воды, поставленной в печь. К Уголино не ‘пропускали’ хлеба: действие безболезненное, и даже никакого действия.
Духовная власть знала, что делает. Она не была в ‘неведении’, что Тареев имеет сыновей, мальчиков еще маленьких, только вошедших в пору учения. Может быть, у него есть дочь, девочка. Духовная власть знала, что ‘отставка’ выкидывает все это ‘зараженное (отцом) гнездо’ на улицу, -где ‘мужского пола’ лицам предстоит нищенство, голод, сума, а лицам ‘женского пола’, может быть, и более тяжкое…
Что такое ученый богослов, отшельник, схимник науки среди торжища наших дней? В Испании времен арабов он понятен и возможен. В век Фауста — понятен, всем нужен нарасхват. Не отбился бы от учеников. Увы! Наука и мысль страшно сузились с тех пор… высохли. Это уже не материк, а остров. ‘Ученый духовной академии’ только и мыслим в духовной же академии, к которой он не только приспособился, но вся его жизнь, деятельность, мысль и занятия, вся его возможная работа и выросли из приспособления к ней, в соответствии с нею. Есть зов и ответ: и когда нет ‘зова’, что будет с ответом?
Семинария и духовная академия родили Тареева, выткали его кровью и нервами своими. И вне этой ‘утробы’ он немедленно задыхается.
Все это духовная власть усчитала.
Трудиться? Литературничать? Но он только ученый, — по предмету, весьма мало интересующему вообще всех. ‘Получив отставку’, стал бы писать в газетах? Вообразите берлинского Гарнака, издающего вечернюю политическую газету, представьте Фауста, редактирующего какую-нибудь из наших провинциальных газет…
Конечно, оба не имели бы подписчиков. Судьба Уголино — у обоих.

* * *

Бесспорно, не раз в долгих ночах последних двух лет, и может быть, в которую-нибудь ночь с страшною остротою и мученическим сиянием, знаменитый профессор простаивал часы у двери в спаленку своей семьи, решая вопрос между личною своею гордостью, диктовавшей ‘отставку’, и между тем, чтобы разбиться самому как ученому и человеку, разбиться даже как просто ‘уважаемой личности’, — сохранить сон, покой, еду, школу этим еще детям, но которые одни, одни во всей России знали, любили, жалели своего ‘папу’.
‘Отставка’, — и дети погибнут. Россия ничего не заметит.
Унизиться унижением, страшным и не для ученого, — и единственные в России существа, его любившие и понимавшие, останутся жить.
Он справедливо решил, что здесь выбор идет между судьбой целой группы детей и его тщеславием, а не великими фактами ‘нужды России’, ‘нужды науки’. Если бы России он был нужен, — Россия и заступилась бы за него. Если бы он был нужен ‘науке’, — ‘наука’, олицетворенная сонмом ученых, и заступилась бы за него. Но Россия не заступилась. Ученые не заступились. Глухо кругом. Да, он был бы Иуда, предающий единственно ‘родное себе’, если бы хоть на минуту поколебался в таком выборе и отказался подписать позорную бумагу, позорную для личности его…
Без опоры на Россию, без опоры на науку — тут только тщеславие. Мелочное самолюбие мелочного человека. Именно, как только он отказался бы подписать бумагу, его оплевывающую, его позорящую, — он вдруг и показал бы, что он ‘бумажный профессор’ и что вся его великая и новая концепция христианства есть вовсе не ‘личное переживание’, как он писал в предисловии, а игра слов, типографской краски и бумаги. Самая книга его, в четырех томах, открывается рядом глав на тему: ‘Уничижение Христа’… Провиденциально и характерно. Именно, уничиженный, оплеванный и оскорбленный образ Христа привлек Тареева с такою пронзительною силою, личною силою, что он к подножию этой Главы в терновом венце сложил свою философскую мысль и бурные идейные ристания… К подножию этой Красоты, Скорби — он все положил. И вдруг он, написавший все эти чудные, трогательные главы, сказал бы:
— Не хочу страдать. Сам не хочу… А дети… пусть будут, как знают.
Конечно, тут его христианство и провалилось бы в бездну. А Тареев — христианин. Тареев — глубочайший из христиан нашего времени. Это — не тот юродивый, перед которым ползали на коленях петербургские палаццо…
Конечно, он непременно должен был пройти ‘путем Христа’ не этими ‘семью неделями поста’, когда мы кушаем рыбку без мяса, а вот подлинным путем настоящего ‘заушения и оплевания’, громкого, явного и пронзительного, почти как в Галилее…
Эту сторону его концепции христианства не знают люди, не читавшие его книги. Христос его привлек не мудростью, не могуществом, не чудесами, а единственно нравственною красотою. Центр же красоты этой — ‘уничижение Христа’, дни Его страдания и как бы отречение от всех божеских сил и проявлений.

* * *

Ведомство ладана и гробов, с выжиданием ‘конъюнктуры обстоятельств’, — кроме всего прочего, — пугливо, робко… Косное, не умеющее отличить хлыста от православного, — оно вдвойне робко, чистосердечно не различая ‘правого от левого’… И уж если оно, приседая, чуть не извинялось перед Илиодором, поносившим здесь высоких лиц, если оно чуть не затанцовало хлыстовский танец с ‘блаженненьким’ только потому, что он был ‘принят как дорогой гость’ в разных палаццо, — то, конечно, оно не посмело бы ничего сделать и с Тареевым, имей он какую-нибудь… защиту. Защиту в обществе, в печати, в собратьях-ученых, в привязанности студентов…
Но Тареев был одинок.
Он был настоящий, серьезный ученый, без забеганья перед студентами. Без ‘кумовства’ с профессорами-сослуживцами… Я начал нарочно с рассказа о судьбе ученого, написавшего ‘О фотосфере солнца’… Как ни поднимался Тареев мыслью, — в ‘реальной обстановке дней’ он оставался что-то ‘статским советником’, ненужным для товарищей, которым ‘сесть бы лучше на его место’, неинтересным и для студентов, для коих его томы были ‘трудноваты’.
В общей печати и для обширного общества, стоусто гремевших именем Пуришкевича и запрещением ‘Анатэмы’, — он был безвестен… Сравнить запрещение ‘Анатэмы’ и то, что случилось с Тареевым, сравнить, по мысли, по глубине, ‘Иуда Искариот и другие’ и ‘Основы христианства’…
История проф. М.М. Тареева есть страшная и черная рана на теле нашей интеллигенции…

Наугейм.

Впервые опубликовано: Русское слово. 1910. 23, 27, 28 июля. NoNo 168, 171, 172
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека