Сквозь сон, Горный Сергей, Год: 1922

Время на прочтение: 13 минут(ы)

Сергей Горный

Сквозь сон
(На острове Кипр)

Ее звали Эйлиз-Аде. Она так смешно, так церемонно кланяется, словно быстренько перебирает крылышками. Чуть выставит вперед голову, бегает неспокойными глазками, как у летучей мыши, и, отставив назад руки, точно перистые, перепончатые крылья, трепещет ими в воздухе, нижет, словно дышит. Ах, Эйлиз-Аде.
Вы ее не знаете. Вы ее не можете знать. Вас, ведь, никогда не пустят за большую земляную стену, вымазанную белой известкой. А над нею еще деревянные щиты, чтобы из дома напротив ничего не было видно, чтобы не увидать двора и на нем Эйлиз-Аде, когда она там бегает. Нет, летает. Быстрыми зигзагами. И руки, руки — чуть назад — все время нижут, трепещут. И дверь там большая, с двумя медными колотушками. Вроде висячих молотков. Но резных, с украшениями.
Можете стучать туда медною ручкой, висячей с круглым кольцом, чуть стершимся от вечных ударов. Можете стучать. Придет Гюльнар и хоть будет закрывать лицо правой рукой с выцветшим синим покрывалом, но вы все равно увидите, что Гюльнар — черная, арабка. И вы еще испугаетесь. Ха-ха-ха!
И Эйлиз-Аде еще посмеется вам вслед. Ах, Эйлиз-Аде, что ж тут смешного? Мы просто не знаем ваших обычаев.
Живет на улице дальней и тихой. С утра только рано-рано, — когда Эйлиз-Аде еще под тюлевым балдахином от москитов — вдруг режется воздух протяжно и жалобно: Ти ореа хулуриа — о-о. (Что за чудные булочки — да!). Грек кричит, точно сам удивляется, зачем он понес такие булочки продавать, а сам их не съел… И, действительно, чудные булочки, — палочки как толстые пальцы, — осыпанные густо-густо конопляным семенем. И хрустят они так славно. Гюльнар высовывает черную руку с почему-то побелевшей ладонью и берет четыре толстых пальца.
А Эйлиз-Аде может еще несколько раз повернуться под своей тюлевой ‘мускетеркой’. Торопиться некуда. Свет почти не входит в комнату. И ставни с поперечными дощечками на шарнирах — закрыты. Дощечки все на узкой палочке, как деревянные солдатики — хлоп! и ставни закрыты. Хлоп! и свет в полоску опять рябит всю комнату. Хлоп! Хлоп! Хлоп! Черные — белые полосы в глазах. Но никто не может сделать замечания. Некому.
Эйлиз-Аде одна.
Утром торопиться некуда, и весь мир, если смотреть на него сквозь толстый густеющий тюль, — такой странный и облачный. Похожий на сон. Или это она еще сон досматривает и еще не проснулась? Ей кажется, что она у Анемомилуса. Ах, да! Вы не знаете, что такое Анемомилус. Это — кафе, загородное, большое, на просторном, утрамбованном плацу. Тут же большой колодезь, лучший в городе. Эту воду развозят на больших, дырчатых платформах. И в каждой дырке большой глиняный кувшин. Нет дома в городе, где бы не брали этой воды. Вы ее, понятно, тоже пробовали. Свежая, прозрачная, звучащая, как серебро. Как Эйлиз-Аде, когда она смеется. Впрочем, вы этого не могли слышать. Разве, вот, теперь, когда она приехала к Анемомилусу. Но ведь это во сне, и вас там нет. За сон она ведь не отвечает… и когда проснется, кто с неё спросит, кто накажет за то, что уехала на просторном, удобном извозчике? Он даже не спросил куда, прямо повез. Извозчик Коста, грек. Своего бы она и во сне боялась… Сошла с коляски и жадно ходит меж столиков. Вот, все, что вокруг, все эти столики и цветные, густые, вишнёвые рюмки и чашечки колдующего кофе, все это чужое, это — ‘нельзя’.
А какая у них жизнь? Сидят с открытыми лицами, ветер шевелит пряди волос. Кофточка с крест на крест положенной прошивкой. Она видела это на прошлой неделе в магазине у Макри. Ничего особенного. А вот цветные, узкие платья, облившие грудь и бедра, короткие. И чулки того же цвета песочные и туфли. Сидят… Как много их… Противные гречанки. И лица у всех открыты. Не то, что у неё. Она оправляет ‘пэтчэ’, черную вуаль на лице, и в ужасе вскрикивает. Вуали нет. Она открыта.
Гюльнар — стоит над ней и будит ее. Да, да. Велик Пророк. Это все было сном.
И до полудня — и после полудня, — жалко, что вы не видите — бегает Эйлиз-Аде и улыбается, и трепещет руками, как бабочка.
Есть даже у ней кусок материи, большой—большой и там одни только бабочки вышиты, золотыми толстыми нитями, шнурами и бусинками. Как живые. И усы, и глаза, кругленькие и твердые, и нежный шелк на крылышках. Эйлиз-Аде сидит и кутается в материю. Она еще давнишняя — от бабушки, прабабушки, еще дальше. И есть платок, большой и черный, а там посредине летучая мышь.
Гюльнар смеется — говорит, что Аде похожа на эту мышь. Разве? Или потому, что она так всюду бегает, а потом когда говорит с Гюльнар, то наклоняется вперед и отставляет руки. Быстро нижет ими воздух, перебирает пальцами, как перепончатыми крылышками, куда-то летит.
Может быть у неё это в крови, но она не любит города. Она проходит быстро, качаясь на ходу, как тростинка, как тюльпан. И выходной ‘тшаркаф’ у неё есть, скрывающий локти и спину цветным шелковистым листом. Как бутон цветка. Дрожит она на солнце, когда идет — мелкой, невидною дрожью. И чуется эта дрожь в каблучках, в упрямых локтях, чуть расставленных и обтянутых шелком. Дрожит, — потому что хорошо жить, потому что солнце сжигает белые стены, идут англичане с белыми шлемами и смеется на углу заптий в красной феске и защитном мундире. ‘Каймаки, каймаки!’ — кричит Мустафа, мороженщик их квартала. Другой и не покажись. И блестит у него круглый подносик весь медный и смеющийся со стаканами, ложками. ‘Каймаки, каймаки!’
Она не любит других кварталов. Что ей говорят эти низкорослые, широкобёдрые гречанки? Противные, кудлатые, курчавые… А? Или это бежит и гудит в ней дальняя кровь, отзвук сверкающих, лязгающих друг о друга ножей, топот тысяч ног по узким уличкам, и далекий заунывный клич янычар, бравших Никосию и в средние, и в дальние, и в самые давние века. Протяжный клич, бег вдоль улицы с полузакрытыми веками, жадный, задохнувшийся бег. И вот они, жертвы, с распущенными курчавыми волосами, убегающие… ‘Каймаки!’.
Что это? Она вздрогнула. Что с тобой, Мустафа? Разве можно так сразу под ухом кричать? Приди потом со своим мороженым.
Сколько можно погулять по своим кварталам? Рано утром, немного, до базара. А потом станет жарко. Да и неудобно так много ходить. Что скажут? Скажут, что Эйлиз-Аде хочет платья свои показать. А что ж? У неё есть что показать. И золотого цвета. И цвета ягоды ‘кайшу’, вареной и сочной, и оранжевого цвета густого и сладкого. Чулки такого же цвета. И упрямые, плотно охватившие ногу, — как в лодочку, — туфли, играющие глянцевым лаком. Ах, Эйлиз-Аде! Ведь ты чувствуешь, когда англичане смотрят тебе вслед и греки мажут своими глазными маслинами шелк твоего платья и мигают и хотят засмотреть за черный, плотный вуаль. Ты, ведь, чувствуешь эти взгляды? Как цветок чует солнечный луч. Как грядка чернозема — пролитую влагу. Как щека твоя под вуалью — горячечный воздух. Ах, Аде. Ты, ведь, это чувствуешь. Или ты не женщина? Ну, не ускоряй шаг. Не печатай каблучками по упругой резине твоей улички. Все равно уже близок дом твой. Ты зайдешь. И никогда — понимаешь, Эйлиз-Аде? — никогда я не могу подойти к тебе. Что за кольца, заклятия, волшебные круги вокруг тебя? Как электрическим ударом отбрасывают. Сильнее всякого тока бьет сгущение времени вокруг тебя. Века. Заповедными жгутами — обвита, — магическим заклятием — очерчена. Маленькая птичка в невидимом круге. Как тебя там ? Ну, иди, Эйлиз-Аде… Никто тебя не тронет, оранжевая птичка ‘кайшу’ в клетке веков.
Как странно. Жара заползает и в пальцы. Они делаются такими вялыми, как вареные ‘каллокусиа’ с фасолью. Не ели? У Аде каждый день. Жара в руках. И в тяжелых веках. Нельзя вышивать, и бусинки катятся, катятся с колен на ковер. Ищи их там после в густой, высокой, ангорской шерсти. Нельзя вышивать. Ничего не видно. Катятся бусинки и нет сил их удержать вареными, толстыми пальцами. Вот, разве поискать на самом ковре? Бусинки, бусинки. Колется ковер, царапает щеку. Ускользают бусинки в море, оранжевое пламя, густое и сладкое, ‘кайшу’. Нельзя их поймать. И какие же это бусинки? Это глаза хитрых бабочек. Они нарочно все дальше летят. Странно, они похожи на тех, что вышиты. Также блестят золотым извилистым контуром, и шелк, еле брошенный на крылышки, вот-вот спадет. Прозрачные, синие, оранжевые. — ‘А ты зачем нас вышивала? Пришивала глаза, как бусинки? Продевала, нитку, делала дырочку и нам было больно… А?’ — ‘Я не вышивала вас. Это еще от дедушки Дедезаде. Понимаете? Дедезаде. На платке, на материи’. — ‘Значит мы не живые, по-твоему? Неправда, мы — живые, Эйлиз, глупая птичка’. Полетай с нами. Так… все выше, все выше’. ‘Каймаки!’. ‘Каймаки!’. ‘Не бойся, не обращай внимания, пускай кричит глупый мороженщик. Нам уже не страшно. Мы над землей’. Так звонко трепещут крылья и плывут мелкой песочною тучей раскалённые бусинки — в оранжевом море.
Спит Эйлиз-Аде.
Спи, чужая. Спи, неведомая. Спи, тюльпан веков.
А в пять, — вы знаете, что за волшебство делается в пять? Солнце устает. Оно видит, что ему не под силу бороться с белыми каменными стенами. Они звенят, но не рассыпаются. И с пальмами. Они не сгорают. Тогда солнце вдруг слабеет. И на секунду над городом машет крылом большая птица. Ее никто не видит. Но сразу нет крика. Нет звона. Нет белого буйства. Еще — жарко, но солнце уже сдалось. Молчит и не звенит стена. Показалась из зелени голова ящерицы, посмотрела вокруг и спряталась. Поняла. Пять часов. Больше не будет мигать, как взмахи ресниц, змейковым быстрым сверканием. Остановился Мустафа на улице, и вытер пот. Посмотрел на небо. Пять часов. Больше не будут мороженого покупать. Пора домой идти. Кто-то завернул скрипичную колку к полудню туго и злобно, все туже и злее. Кричала струна, звенела и звенел весь воздух, все туже, звончее, безумнее. А в пять часов колку чуть-чуть спустили. Понимаете? Еще звенит все вокруг, но нет уже злобы.
И Эйлиз-Аде тогда просыпается. Ибо, что ей делать когда вокруг дрожит и гудит белая злоба? Вот теперь тише и дохнуло что-то вдоль стен. Подуло — на секунду — обещанием вечера. Аде, как тюльпан, вздрогнувший при веянии прохлады. Чуть покрывается еле видным пушком, просыпается. И бежит маленькая, быстрая, — живой комок солнца. Согнулась, слушает настороженно. Нижет руками. Смеется. Стены мохнатые, землистые, чуть тронутые белой известкой — привыкли к ней, к маленькой Аде. И щиты прячут ее от чужих, буравящих взглядов. Бегай, Эйлиз, по дворику. Лишь-бы тебе было хорошо. Мы никого не пустим. От всех закроем.
Стоит Гюльнар пред нею с большим подносом. Несколько вазочек, полно наложенных горкою. И ‘кайшу’ медвяная, густой, солнечный плод с вынутой косточкой, распоротый, утонувший в своем соку. И лесная ‘каруди’, твердая, со сладкой и вязкой, темной прозрачной смолой. И ‘триандафилла’, пахучая, прозрачная, с обрывками розовых лепестков, утонувших в варенье, как крылья бабочки, оборванные, в сладком соку. В серебряной корзиночке много ложечек и вилок с завитушками на концах. Смешные завитушки, как рыбьи чешуйки или кукурузный отросток. Так и нельзя решить. И три стакана воды от Анемомилуса. Такой прозрачной, такой хрустальной. Как сердце Эйлиз-Аде. Как её смех. Безгрешный, незнающий. Ибо она ничего не знает, только спрашивает, только смотрит, как вышитая бабочка, большими черными бусами и плещет шелковистыми крыльями цвета ‘кайшу’. Ну, бери же эту ягоду, двузубою маленькой вилкой. И розу густую и вязкую — ложечкой. И запивай водой. Жидким серебром. Ничего, — Гюльнар — постоит. Такой здесь обычай. Пока не отведаешь от каждой горочки, оранжевой, лесной, как камедь, или розовой, густой и прозрачной, — Гюльнар постоит.
Смотрит на нее Аде, закрыв один глаз и смеется. Хитро так и неизвестно почему. И Гюльнар смеется. Обе смеются тихо и неслышно, неизвестно почему. Может быть потому, что уж пять часов. Нет, уже много больше пяти. И стало чуть ласковей. И стены, уставшие звенеть на солнце, раза два мигнули — на секунду — теневыми ресницами — предчувствием вечера. А, может быть, потому смеется Аде, что рассыпала бисер и знает: до тёмного вечера будет ползать смешная Гюль, смешная-смешная, по седому ковру из Ангоры и искать меж шерстинок черными руками с побелевшими ладонями, мелкие бусинки. Будет раздвигать шерстинки, и топорщить итак уже большие толстые губы. Будет тяжело дышать. И ползать в своем синем, побледневшем от воды и солнца, платье. Ах, милая, милая Гюль. Дорогая. Одна ты, ведь, только осталась.
А Гюльнар смеется черной смешною улыбкой, потому что знает, что уже больше пяти часов. Да, уже много больше. Вот уж и верхний балкон с цветными стеклами прямыми, косыми, синими, лимонными, вишневыми, — балкон загорелся — густыми стеклышками. Значит скоро шесть. И скоро Эйлиз поедет. Вот, кажется, и Коста подъехал к дверям.
Да, Гюльнар, знает, что это нехорошо. Нехорошо ездить по городу и к Анемомилусу. Только плохие, совсем плохие женщины ездят так. Но, ведь, Эйлиз-Аде одна. Такой больше нет. Она — тюльпан, с закрытою шелковой чашечкой. И на девичьих сгибах у неё светлый, малиновый пушок. Таких, как она, нет. Правда? И потом она, ведь, не слезает с извозчика, а только проезжает. Что ж здесь худого? Ну, бери, Аде, бери мой смех серебристый, еще одну ‘кайшу’ распоротую, густую, вареную, в оранжевом, сладком соку. Бери, Аде! И поезжай. Коста уж ждет. Слышишь? Он загудел гудком. Хоть он и извозчик, он прицепил себе гудок и гудит так смешно. ‘Ы-у, Ы-у.’ Ему подарил его знакомый шофер. Может быть потому она и выбрала Косту. Ему самому нравится упрямый гудок. ‘Ы-у, Ы-у’. Он смеется чуть повернувшись, в пол-оборота. Но не очень. Или он, Коста, тоже чувствует кольцо веков, недоступный круг? А в кругу темную синюю птицу в шелку, спрятанную и загадочную, которую он возит с собой через день. ‘Ы-у’. Ни у кого нет такого гудка. У него первого. Потом уже Иорко прицепил себе тоже, но разве это такой? ‘Ы-у’. Дорогу! Да, пожалуйста. Хотя вы и англичанин, но дорогу надо дать. И везу я — Эйлиз-Аде, тюльпан веков.
Эйлиз сидит на синем суконном сидении — в синих, вечерних шелках и в черной, прозрачной вуали и тоже смеется. Но это никто не видит. И как не смеяться, когда у англичан такие смешные, белые шлемы и заптий в красной феске на людном углу так смешно отдает им честь: весь вздрагивает, отбрасывая руку дощечкой. Словно с тугим шарниром в локте. ‘Раз-два!’ Коста несется по городу быстро на мягких, покойных рессорах. ‘Ы-у’… ‘У-у’ едет она к Анемомилусу, как во сне. Но тогда она сошла с коляски. И было страшно. А здесь она проедет только шагом и медленно-медленно.
Скажите, разве вы не сидели по вечерам у Анемомилуса, за городом, где видны горы? Они одеваются невидимыми вуалями, кутаются к вечеру. Вуаль за вуалью. Или они так привыкли к жаре, когда были днем топазовыми, почти хрустальными на краях? Помните? А сейчас у них аметистовый флер, сперва прозрачный, потом синий, все гуще и гуще. Все подножия в тюлевых слоях. Все кутаются, ибо дышит прохлада тихою, свежею далью. Кто там, в предгорьях, открыл невидимый веер и смеется и гонит вечерний отдыхающий воздух плавными волнами? Дует чуть видно, смеется чуть слышно. Должно быть жалеет нас, исступлённых и знойных и яростных, стоявших уже на краю безумия. Но, вы помните, пришли пять часов. И небесное коромысло качнулось. А теперь уже просто все ожило, все улыбается благодарной улыбкой выздоравливающего.
Вы знаете, что такое вода Анемомилуса? Такой больше нет во всем Кипре. И, пожалуй, и в Египте и в Сирии такой не найдете. Растопите жемчуг и хрусталь — смех и лесное эхо — переклички в горах и журчанье ручьев. Вот какая вода.
И подают ее в больших глиняных кувшинах. Не пропускающих тепла. Потому прозрачные жемчуги и смех — стынут в кувшинах нетронуты, как русалки в седых колодцах. А нальешь воду в стакан и сейчас она заблещет, растопит все свои холодные сказки и вымыслы, расскажет про горных духов, что видела в пещерах своих, про гроты, базальты и скалы. Про жемчуга и прозрачное эхо. Про живое серебро. Сердце земли.
Вот какая вода.
И полгорода ездит туда к поляне, к предгорью — где на утрамбованном плацу хитрый грек расставил столики и раздает в холодных кувшинах — светлую выдумку Бога. Сказку земли. Хитрый грек. Вы не думайте, что у него только вода, у него есть сладкие, напудренные кубики лукума — ‘Миа сирлиано!’ — и варенье ‘кайшу’ и густое, волшебное кофе — словно для колдовства, загадочное, неспокойное. От которого остро и взволнованно бьется слабое человеческое сердце. Злое и тайное кофе: ‘Миа вари глики’.
Хитрый грек. Приехали на остров какие-то русские — с далеких стран — там, за Кавказом, еще дальше. Светлые. И с такими небывалыми, странными глазами. Голубыми. Как живое стекло. Таких здесь не бывает. И, вот, хитрый грек взял и при гласил одну такую к себе. Она ходит меж столиков, скользя как утлая лодка. На голове узкая плетеная ленточка, словно из шелковой соломки. И лицо — лицо…
Как жаль, что Коста не может вовсе остановиться. И так уж он едет медленно. Но и все ж не успеть посмотреть. Вот, вам будет смешно, но еще задолго до Анемомилуса — как-то неспокойно сидит Эйлиз и ждет. Вытягивает шею, высматривает из-за Косты. Застанет ли ее между столиков на плацу, зажженную закатными лучами в прозрачной короне спутанных, светлых волос. Может — быть, Эйлиз из-за неё только туда и ездит? Понимаете? Она читала привезенные Хассаном из Константинополя длинные, печальные рассказы. О дочери паши, проданной в гарем на чужбину. О светлой Зюлей, тосковавшей в невольничьем рынке в Александретте. И плакала на пушинках коврика. И читала вслух Гюльнар. А когда, проезжая мимо утрамбованной площадки и столиков, увидела светлую женщину с простым, горевшим внутренним гневом и светом, лицом — она ее просто узнала: — Увезенная дочь Гуссейна. Вы понимаете?
Ничего вы не понимаете. И все эти книги для вас только листы с закорючками.
Остановилась белая женщина и провожает долгими взглядами вереницы колясок вдоль по шоссе. Как раз вровень со столиками. Как на гулянье едут одна за другой. А один экипаж медленней прочих. Турчанки, турчанки… С закрытыми лицами. Держит в руках поднос белая женщина. Смотрит долгим прозрачным взглядом. Вот если бы Эйлиз сняла вуаль, она бы увидела яснее, какие глаза — влажного, бездонного стекла — у светлой женщины. Но не нужно снимать ‘пэтче’. И так все видно.
Когда же Аде почувствовала впервые, что это особая, непохожая на других женщина? Кажется давно, еще в начале лета, когда Коста почти недвижно, еле качая рессорами, провез ее мимо низкой ограды.
И над столиком стояла она. Убирала стаканы и тарелочки. Подняла глаза.
Забилось сердце у бедной Эйлиз. Сразу забилось. Почему?
Как объяснить — почему? Без причины, или вдруг почуяла что-то беспокойное, или просто вспомнила плавные закорючки книг, выводив1шя жемчуговый рассказ о чужой боли, о горе, о слезах, и кнутах. Или просто так вот, бессознательно и непонятным уколом проснулось в Эйлиз, та дальняя, которую гнали на невольничий рынок. Долгие столетия. Та, что пряталась, согнувшись в плачущий комок, в погребах. Что также, вот, подавала дрожащей рукой чужим и холодным — в узких чашечках густое, колдовское кофе.
— ‘Mиа вари глики’.
Белая женщина вздрогнула и побежала подавать заказанный кофе.
Все потом перебрала в долгих беседах с Гюльнар, что могла. Узнала от Измирли, что ‘она’ дочь паши — русского, что муж убит на войне и что двое детей её, маленьких и игрушечных, воспитываются в монастыре, у черных монашенек, сестер-католичек, что близ ворот по дороге на Морфу. Все это узнал Измирли в своем турецком кафе под клубом, ибо в ‘их’ кафе никто не ходит — и фески вы там не увидите.
Эйлиз — едет обратно. Лошади стучат дробно и гулко.
Закрылись ставни. Это — дома опустили свои многошарнирные веки. Прохлада и вечерняя темь прячутся за углами такими рваными лохматыми кусками. Бросаются под ноги пешеходам и лошадям. И все кутают, все кутают. Миг за мигом. В невидные вуали. А потом они густеют, ложатся черною низкою теменью. И люди говорят: ‘Вот пришел вечер. Совсем темно’.
Гюльнар сразу открывает дверь. Значит, она стояла уже и ждала.
— Видела? — спрашивает Гюль.
— Видела, видела.
… — Такая светлая, как белые лани с гор. Такая прозрачная, как листья весной. Такая горькая, как агава и слезы. И глаза — такие далекие, как дно бездонного моря. Как вода и стекло, плач и жизнь. Сестра моя. Чужая моя.
Что это, Аде думает или Гюльнар поет?
Во все уголки и тайнички засовал вечер тёмные тряпочки, чтоб темнее было. И в углах окон и повыше дверных петель, где и без того темно, нарвал и насовал чёрного хлопка. Совсем темно стало.
— Какие у неё дети, Гюльнар?
— Я думаю, такие как на ярмарке были игрушки. Помнишь, Аде, глиняного мальчика, в которого можно было свистать? Вот тате. Круглые, фарфоровые. И щеки надуты. И глаза из голубого стекла. Ходят животом вперед — как паша на параде — туп-туп! — И белые, как лен, небывалые волосы. Туп-туп! Такие дети.
— Помоги ей. Пророк. Помоги.
Может быть Аде и не говорит так даже, ибо что она понимает темная вечерняя бабочка, прикорнувшая на ковре в ворохе ночной темени? Но вторая душа в ней это говорит.
Эйлиз стучит вилкою.
— Убери это все, Гюльнар. Докончи ужин сама.
Гюльнар опять уносит свечу.
Если бы Аде умела рисовать, она нарисовала бы всех гречанок такими кривыми запятыми с мохнатыми, закурчавленными волосами. Такими крючками с волнистым хвостом. Такою злою тугою петлей, какой нет ни в турецкой, ни в арабской азбуке. А ее, ведь, Аде тоже учила.
А ту, далекую светлую женщину, Аде нарисовала бы кружками, волнистыми, плавными. И красками прозрачными, как на рассвете. Или лучше просто вышила бы ей платье. Золотыми шнурами, как солнечный луч на закате, если прищуриться. И бусинки поставила бы вокруг. Просто вышила бы бабочку. Большую с большими синими жилками крылышек. А глаза, как у той. Светлые, живые, стеклянной, прозрачной воды. Небывалые глаза. Или просто подарить ей эту материю. Но как подарить? Ведь, нельзя же остановиться и сказать: ‘На тебе, чужая и дальняя. Своя и пришедшая. Видишь бабочек. Отдай это своим фарфоровым мальчикам. Пусть поиграют. Туп- туп! Туп-туп! Пусть посвистят в свистульки глиняные!’
— Глаза твои, как колодец бездонный. Улыбка твоя — как лист осенний, прозрачный на солнце. Кто ты?
Что это Гюльнар сегодня так распалась? Лучше бы бусинки в ковре поискала.
Целыми ворохами, кипами наложена темень по углам. И ворошат ее и гнут и приминают какие-то черные и невидные. Страшно. Гюльнар, где ты? Ну, хорошо, пой дальше.
Только бы не уснуть так, лежа на ковре.
Или просто взять у Хассана из шкатулочки и отдать ей. ‘Вот тебе и для фарфоровых мальчиков’. Или… Ах, невозможно это, нельзя. Взять их к себе. Почему нельзя? Тесно, Эйлиз-Аде в кольце, завинченном веками. Узко там и темно. И бьется, как у птички в неволе, сердце Аде. Хочешь жизни, светлой и прозрачной, как жемчуговая вода, которую все пили сегодня за городом? Хочешь?
Шерстинки Ангоры так колют усталую щеку. Туп-туп, прошли англичане в белых шлемах, а впереди фарфоровые мальчики со свистками. Отдал им заптий честь и сам засмеялся. ‘Каймаки’, ‘Каймаки’. Опять дрогнули крыльями прозрачные синие бабочки и задвигались бусинки, как живые глаза. Стояла на берегу огненного, оранжевого моря белая женщина и махала рукой. И звали глаза её, звали к себе Эйлиз-Аде. Но нельзя — целое море было между.
Пришли какие-то черные из углов и наворошили еще больше тьмы. Свернули, мяли ее, наложили горой. Совсем темно стало.
Спит Эйлиз-Аде.
Т-сс. Т-сс. Тише, Гюльнар. На цыпочках. Потом разденется. Потом успеется. Вот так. Закрой ладонью свечку. Побелевшей ладонью своей.
Вот так. Прикрой тихонько дверь. Т-сс. Т-сс.
Иди, черная. Иди, хорошая. Ты, ведь, у неё одна осталась.

—————————————————-

Источник текста: журнал ‘Сполохи’ No 5, март 1922 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека