Скрипач, Решетников Федор Михайлович, Год: 1861

Время на прочтение: 101 минут(ы)

Ф. M.Решетников

Скрипач
(Из заводской жизни)

Ф.M.Решетников.Полное собрание сочиненийпод редакцией И. И. Векслера
Том шестой,ОГИЗ,Свердловское областное государственное издательство, 1948

I

Узкая, долгая, кривая и грязная Петровская улица тянулась от самой середины огромного***завода, от самого заводского действия — огромных, квадратных и долгих, высоких каменных флигелей и фабрик,— к северу до самого леса, ельника и березняка, мелких кустарников вересника, к которым уже начали строить дома мастеровые, победнее прочих. Бедному мастеровому лучше нравилось иметь дом хотя подальше от заводского действия, но в таком месте, где не спрашивается такой чистоты, как в середине, здесь можно захватить побольше места для ограды и огорода, здесь можно построить дом как попало, как вздумалось хозяину, здесь хорошо потому, что близко лес, необходимый как на постройку дома, разной поделки, так и на дрова. Здесь лучше жить, имея лошадей, коров, овец и коз, чем ближе к середине завода, потому что летом около леса, около покосов и в лесу, не заходя далеко, скот найдет себе травы.
Новые дома присоединялись к прочим домам, построенным по обеим сторонам улицы, черным, сереньким, в местах полукаменным, с тремя, четырьмя или пятью окнами,— домам новым, старым или ветхим до того, что многие от дряхлости наклонялись к другим домам, свесивши свои высокие крыши. У нескольких домов, перед окнами, росли березки и черемуха, огороженные окрашенными и неокрашенными перилами. Эти дома построены были так близко и тесно один к другому, с навесами во дворах, амбарушками, погребами и сенниками, что по этим крышам можно было переходить из оград от одного хозяина к другому, не заходя с улицы в окрашенные и неокрашенные ворота и калитки с кольцами, не задевая подпорок, хранивших от падения заплоты. Новые дома не сторонились от старых домов, а дружно присоединялись к ним заплотами, но хозяева многих этих домов, как видно, доканчивать их не торопились. Одни стояли в срубах, другие без крыш, а с трубами, из которых по утрам уже подымался дым, иные и с крышами, но без стекол и рам в окнах. Одни из домов огораживались плетнем или тыном, образуя двор, в котором возле амбарушки бегали курицы,— возле маленьких сруб, покрытых досками, на которых непременно или лежит опрокинутое ведро, или бегает котенок, гоняясь за перышком, вздымаемым на воздух ветром, или за метляком. За амбарушкой огораживались огороды в восемь или десять гряд, на которых уже подымались картофель, горох и бобы, начинали цвести подсолнешники и мак, подымался хмель по высоким шестам и висели кое-где на перекладинах к амбарушкам тыквы. В одном из углов огородов стояли маленькие квадратные бани с маленьким узеньким окном или просто отверстием со стеклом, черными маленькими дверцами, без крыш, с замазанным сверху глиной и наваленным на нее песком или землей потолком, с проверченными по середине дна опрокинутыми кринками по середине потолка. Другие еще вовсе не огораживались, хотя гряды с капустой, репой, редькой и картофелью да баня и означали огороды. В некоторых же местах стояли только козла с двумя, тремя или одним бревнами на них, распиленными на-трое, на-четверо, с пильною под ними на земле мукою, которую растаскивали по заводу к Покрову на окна, когда вставляли зимние рамы. Возле козел лежали бревна и распиленные доски, складенные в кучу или разбросанные по двору. Кое-где были только огорожены места, без огородов и даже бревен. Такое огораживание тыном как будто доказывало права на место каждого <из будущих> владельцев домов, необходимых для семейных мастеровых, огородов, нужных для жен их, или бань, без которых русский человек, особенно мастеровой, и жить не может, не выпарившись раз в неделю.— ‘Что дом без бани да огорода!’ — скажет всякий, даже бедный мастеровой.
За этими домами едва выступал из земли ельник маленькими кустиками. На корнях недавно срубленных деревьев вороны да галки, часто прилетая то из леса, то из завода, то перелетая с корня на корень, чистили каждая свой нос и охорашивались. Еще дальше этот ельник начинал густеть, был в человеческий рост и выше, потом становился выше и выше, гуще и гуще, тоньше и тоньше — и наконец мешался с кривыми, толстыми и тонкими в корню, неширокими по ветвям березами и прямыми, как столбы, толстыми и высокими соснами. Это был уже огромный и густой лес, ныне редеющий с каждым днем. Из леса в Петровскую {В рукописи — ‘в Покровскую’.} улицу выходила узкая дорожка, возможная однакоже для езды зимой на розвальнях и пересекаемая в нескольких местах просеками с межевыми столбами.
На заводе пробило 4 часа. На которой-то церкви перезванивали: вероятно кого-нибудь из покойников несли в церковь или из церкви на могилу. В лесу в двух местах прокричали два голоса, один грубый мужской и тонкий — женский: ‘Семеновна— у!’ — ‘Петрович!’ — и где-то откликнулись: ‘а — у! здеся — у! И снова стало тихо за домами. Только в мелком леску, возле кустарников вересника, красные, бурые, комолые и черные с белыми пятнами коровы переходили с места на место, выбирая между сухой травой более мягкую, отчего издавался треск от сухих веток ельника и вересника, кой-где блеяли овцы, переходя кучками от кустика к кустику, то каркали на деревьях вороны, щекотали сороки. Из завода доходил досюда шум и гул.
Другое было ближе к домам и у домов.
Около одного из новых домов тюкался не то крестьянин, не то мастеровой, в синей с белою заплатою на плече рукава рубахе, красных нанковых штанах, лаптях, и пел какую-то заунывную песню. В этой песне слышалась грусть и какая-то печаль, выражалась тоска и горе. Недалеко от него, у соседа, два пильщика — один наверху, стоя на бревне, в красной нанковой рубахе, опоясанной тесемкой, с медным назади гребнем и в синих изгребных штанах, другой на земле, в желтой ситцевой замасленной, изорванной в четырех местах рубахе, в черных плисовых шароварах, оба в сапогах,— молча допиливали последнюю сторону бревна. На закраснелых их щеках пузырился пот, струился зигзагами и крупными каплями падал на землю. По правую сторону их три человека доедали по огромному куску ржаного хлеба, припивая водой из ведра. На другой стороне, через дорогу, каменщик, быть может, сам хозяин дома, докладывал трубу на крыше и пел песню: ‘Молодой матрос корабли снастил…’ Человек лет под 50, невысокого роста, в черных, как смоль, волосах, подстриженных над лбом — или с подстриженным чупом,— с черной с проседью бородой, масляными выразительными глазами, худым и бледным лицом, в красной нанковой рубахе, опоясанной ремнем, в синих изгребных штанах, босой, сидел в дверях своего дома, построенного во дворе, плел лапти и ворчал что-то про себя. Во дворе, насупротив его, три парня от 10 до 12 лет, крича и хохоча, играли в бабки.
— Экой шишкотряс, какое скверное лыко принес! Как есть изорвалось. Гм! — сказал старик, смотря на порвавшееся лыко и осматривая лапоть со всех сторон. — Немного не доплел! Вот тут бы и конец делу. Петька, сбегай-ко к колодцу, там в корыте есть лыко. Притащи мне,— прибавил он, обращаясь к одному из играющих парней.— Эй, Петька! Оглох, что ли, дьяволенок?
— Чичас! Вот только ударю да два гнезда сшибу,— отозвался рыжий мальчуган, не прерывая игры.
— Где тебе! Вот и два гнезда мои,— сшибив два гнезда, сказал парень лет двенадцати.
— Отдай, Гришка, эти бабки мои,— проговорил парень лет десяти с красивым лицом и пепельными волосами.
— Отдай мое гнездо! Всего меня обобрал,— сказал Петрушка. Между тремя парнями завязалась возня и поднялся крик.
— Пошел, куда велят! — прокричал старик, слезши с крыльца и ударив Петьку в затылок.
— И играть-то не даешь! ишь какой,— проговорил Петрушка сквозь слезы и, утирая глаза рукавом рубахи, нехотя пошел к колодцу.
— Я вас, шишкотрясы! — погрозил старик ребятишкам. Повернувшись к дому, он взял в руки с земли мох и стал утыкивать им свой дом. Мальчишки снова заиграли, а старик, вероятно наскучила ему эта работа, отошел в сторону от дому и взглянул на небо и солнце.
— Экая жарынь нынече стоит! Знать завтра дождь пойдет: вот там в углу-то дождик означается,— проговорил он про себя и пошел к колодцу. В северо-западном углу, куда он указывал, действительно показывались две маленькие белые тучки. Остальное небо было безоблачно. Солнце светило ярко и медленно клонилось к западу. В воздухе было тепло и знойно, а легкий ветерок едва-едва покачивал ветку на скворешнике, стоявшем возле дома.
— Эко лешие-то унесли Матрену! с утра почитай ушла в лес и теперь шатается…— ворчал старик, возвращаясь с корытом, в котором в воде лежало лыко.— Ты вот только бегаешь да шалишь, а нет, чтобы грибов принести,— прибавил он, обращаясь к своему сыну, который лишь только дошел до двух парней, снова присоединился к ним.
— Диво дивное стряслось! поди вот ты тут! В прошлый четверток я еще с Гришухой пировал, а он вот уж второй день как умер. И отчего бы так! Парень три дня не пил, а все такой пасмурный ходил. Третьего дня еще у Палина я его видел.— ‘Пособи ты, говорит, моему горю, дядя Ермолай: устрой так, чтобы Анна Сюлина была моя жена. Я, говорит, люблю ее. Я, говорит, водку пить не стану, стану говорит, молодец молодцом. А уж этому Мирону не видать, говорит, Анны!’ Потом слышу — умер, говорят. Знать с горя бедняжка загубился. Умный был. Кто даст совет? — Гришка-скрипач: нужды нет, что пьян, а рассудит, что твой и прикащик, или хотя бы исправник. Кто просьбу напишет на исправника или на контору? — Гришка-скрипач: дай на полштофа, так распишет, лучше, чем наш поп Герасим. Кто песни споет, попляшет, повеселит, поиграет на скрипке? — Все Гришка-скрипач. Скрипач, как есть скрипач, на все, значит, годен: выпить, сделать и взвеселить… Вот как не стало его, и по улицам тихо… Эх, жизнь она наша! и пожить-то не успеем хорошенько, а смерть-то тут как тут! — старик замолчал и, перекрестившись, принялся за работу.
Казалось бы со смертью мастерового, скрипача, ничего не могло быть особенного, как ничего нет особенного в смерти обыкновенного, бедного, презираемого человека. Но часто со смертью подобных личностей раскрывается жизнь этих личностей, или начинается новая жизнь других личностей, часто, не обращая внимания на живого, мы знакомимся с ним только тогда, когда видим его мертвым, когда верим различным рассказам, большею частью правдивым, рассказам, интересным почему-то для каждого. Часто смерть некоторых частностей общества заставляет нас ближе ознакомиться с тем обществом, в котором он был исключительно частностью, частностью, одинаковою прочим. Казалось бы, да я думаю для многих покажется странным: что может быть интересного в смерти какого-нибудь мастерового-скрипача и притом пьяницы? Со смертью нашего скрипача мы ближе познакомимся с заводскою жизнью, жизнью нескольких мастеровых одного завода, почти однообразною, как и во всех заводах. Для рассказа достаточно какого-нибудь уголка завода и какого-нибудь случая, повторяющегося может быть несколько раз.

II

Отец скрипача Егор Елисеевич Тунский, сын дворянина, небогатого помещика, владельца 16 душ мужского и 18 женского пола, не разделенных, с несколькими сотнями десятин земли и деревни в 10 домов в одной из западных губерний России, с его сестрою, вдовою лет 30,— в детстве отъявленный шалун, еще в детстве от крестьян получил название разбойника. У маленького барина, или барчонка, как его называли крестьянские бабы, не было никакого уважения ни к кому. Так как отец Тукского постоянно играл в карты у соседей или разъезжал по городам для игры в карты, а дома оставалась его сестра, которая или сидела в кухне, бранилась с стряпкой, горничной и дворником, или перехаживала от одяой избы к другой, чтобы поучить чему-нибудь крестьян (а она любила им что-нибудь рассказывать, особенно кто были Годунов, Михаил Феодорович, Петр Великий, о котором она знала по истории Карамзина, о Париже, где была около года с австрийским офицером, о Италии, где жила четыре месяца с каким-то художником, учила баб стряпать биштексы, вахли, делать варенья из крыжовника), или сидела дома за старыми книгами, что-то писала, или вышивала какие-нибудь портреты, так как на маленького Тунского ученая тетка не обращала внимания, то он редко бывал дома: он или бегал по лугам, мял траву, или кидал каменья вверх, бросал их в окна крестьян, лазил на деревья и на дома, гонялся за лошадьми, коровами и овечками и бил их чем попало. Встречая крестьянина или крестьянского мальчика, он всегда выставлял им свой язык, дразнил, как они ходят, вешался им на шею, заставляя нести на себе, куда ему вздумается, и если его садили на плечи, то он понужал их, как лошадей, ногами. Попадать камнем в голову у него было любимою охотою, и он хохотал изо всей силы. Перелезал через плетни в крестьянские огороды, выдергивал картофель и что попало. Каждый день его можно было увидать, в красной с белыми каемками рубахе или в сереньком пальто, или на полях, или гоняющегося за кем-нибудь, или играющего с крестьянскими мальчиками в мяч. Само собой разумеется, что все это ему даром не сходило. Крестьяне с ним обращались за-просто: свертывали его, колотили в затылок. Жаловались отцу, когда он приезжал домой через полгода или месяца через два, но за жалобы крестьяне получали одни только наказания плетью. Егор Елисеевич при самом приезде отца успевал наговаривать на кого-нибудь, да и тетка прибавляла свои жалобы. Отец верил тому, что скажет сестра, бранил и бил крестьян тогда, когда приезжал проигравшийся, заставлял Егорушку самому при себе наказывать их плетью, когда был в хорошем расположении духа. Крестьяне, конечно, не могли уважать и служить своему барину, как он требовал от них, они старались ему и угодить, и сделать наперекор. Двое из них даже не могли стерпеть своего горя от какого-нибудь барчонка лет 12 и убежали из деревни бог весть куда. Отец Егорушки знал буйный его характер, но не хотел обуздывать, а говорил ему: ‘Ты держи себя барином: ты дворянин. Кланяться первому, уважать никогда и никого не следует, если он того не заслуживает’. Эти слова Егорушка твердо заучил и имел в виду всегда, когда встречалось какое-нибудь столкновение с купцом или служащим недворянином. Такому человеку он никогда не кланялся первый и никогда не хотел того, чтобы его не уважили. Так он рос до 10 лет. В это время тетка его начала заниматься его образованием. Она поддерживала в нем гордость, рассказывала про города, ученых людей, старалась вселить в него то понятие, что дворянину дураком, жителем деревни навсегда быть нельзя, а нужно быть умным, ученым. Егорушка на это мало обращал внимания. Но как-то раз его так побили трое крестьян за то, что он вышиб глаз сыну одного из них, так поколотили, что его принесли домой на руках. Крестьяне подали в суд просьбу, их не уважили, а двоих сослали в Сибирь будто бы за разбой. Егорушка после побоев лежал в постели два месяца, и в это время сестра отца его старалась ему растолковать, что бить ни за что других грех и что за это бывают впоследствии несчастья, а наказывать за дело можно — и руками, и умом. Чтоб достигнуть последнего, нужно быть все-таки умным человеком, а чтоб быть умным человеком, нужно учиться. Она давала ему читать разные книги от скуки, а сама в это время уходила куда-нибудь и прислушивалась к комнате, где лежал Егорушка, кричал и плакал. Сначала он не читал книг, рвал их, потом стал понемногу привыкать к чтению и наконец привык к ним и даже стал просить книг. <Тетка> {В рукописи: сестра.} спрашивала его, что он прочитывал, объясняла, как умела, и советовала ему свои мнения излагать на бумаге.
По выздоровлении Егорушка принялся марать на бумаге, как выражалась <тетка> {В рукописи: сестра.}, излагая свои мнения на что-нибудь прочитанное, стал сочинять маленькие статейки, сперва о разбойниках, потом о служащих, которых он не видал. В два года Егорушка выучился от тетки французскому и немецкому языкам, а от приезжавшего на вакации из губернского города к тетке учителя гимназии, сродного брата ее, он выучился несколько грамматике, арифметике, истории и географии. В это время он уже не бегал по улице, не играл с мальчишками, не бегал по лугам, не досажал крестьянам, а к ним у него являлось какое-то презрение с сожалением.
Раз приехал к тетке ее брат {В рукописи: дядя.}, служивший в каком-то департаменте. Ему так пондравился Егорушка, что он с согласия отца увез его с собой сначала за границу, а потом отдал в одну из петербургских гимназий. Здесь началась уже другая жизнь для Егорушки. Новый город, новые лица, товарищи, большею частью дворяне, были для него тем, что он откинул свою гордость, а принялся с жаром за науки, занимаясь с 7 часов вечера до утра в комнате. По окончании курса гимназического он поступил в университет, но за какое-то сочинение был исключен через год. Это исключение воскресило в нем гордость, он стал считать себя очень умным человеком, таким, чтобы ему все кланялись. Написав эпиграмму на университет, он прочитал ее двум приятелям, но они его осмеяли, а советовали пуститься на другое что-нибудь.
Дядя его, служивший в департаменте начальником отделения, определил его на службу в департамент, и Тунский через четыре года получил должность столоначальника. Служа здесь, он ненавидел форму бумаг и каждую бумагу критиковал по-своему. Он презирал стариков-столоначальников, ненавидел их, потому что они до смерти остаются столоначальниками без всякой карьеры впереди. Ненавидел приезжавших из провинции на службу в департамент. Этих чиновников он называл взяточниками. Взяток, конечно, ему не приводилось брать, да и не за что было. Он ненавидел, смеялся и ругал тех, которые брали благодарности от приезжавших председателей и советников, замазывавших здесь темные утлы своего служебного поприща. С молодыми товарищами по его службе он был прост, вежлив, угощал их в гостиницах и пил в трактирах с ними, но больше на их деньги, играл в карты и проигрывал много. Дома часто просиживал ночи за иностранными книгами или сочинениями, которые не печатались, а читались некоторыми из товарищей втихомолку. По своей задумчивости, насмешкам надо всем и патетичности своей он слыл и за умного и вздорного человека. Старики называли его гордым и невежей, а молодые — фатом и помешанным, некоторые называли его ханжой и богачом, чего, конечно, не было. Часто дядя заступался за него, если он не спускал в чем директору. Служба ему начинала надоедать. Он стал презирать эту формальность бумаг, это бумажное производство, старых служащих и самих начальников. А у них директор был такой, что в его кабинете часто чиновники дожидались часа два, пока он кончит чтение бумаг, или не удовлетворит, не прикажет и не отпустит других. Тунскому не раз приводилось стоять таким образом с бумагами, дожидаться часа три, пока его позовет его превосходительство. Наконец он не стал дожидаться и на службу ходил редко. За это своеволие директор нередко, проходя канцелярию и отделение, в котором служил Тунский, выговаривал ему, а Тунский читал в стихах на него сатиры в трактирах.
Ровно через пять лет его службы в департаменте умер его дядя, оставив ему билет сохранной казны в несколько тысяч рублей и несколько наличных денег. Через неделю после этого приехала к нему тетка, не к нему собственно, а в дом покойного ее брата и чтобы получить наследство, так как отец Тунского проиграл и свое и ее имение и наконец застрелился. На другой день ему выдали аттестат, что он уволен по прошению в отставку. Тунский встревожился, написал просьбу, выругав в ней все и всех, и, отпечатав где-то подобное <уже> сочинение, отдал его в продажу и уехал в другой город. Тунского арестовали и посадили в тюрьму. В тюрьме ему было хорошо жить: он жил в особенной комнате, куда часто тетка приносила ему чаю, сахару и рому. Видаясь часто с арестантами, он познакомился почти со ссяким, входил в положение всякого, сочинял им просьбы, что им подают щи с червями, хлеб с щепками, что тот сидит напрасно, другой по наговору, третьего притесняет уголовная палата, при чем ругал каких-то заседателей пряничными петушками, и раз даже, по его согласию, в тюрьме сделался бунт, в котором однакоже не ранили ни одного часового… Тунского лишили дворянства, чинов и сослали на житье в Пермскую губернию. И пошел он пешком в сереньком пальто… Два месяца шел он — и часто солдаты видели его, как он плакал: ‘Вот тебе и дворянство! Я лишен доброго имени. Плохая наша жизнь, плохо быть таким, как я: меня не поняли, а сослали, чтобы я не мешал’. У него были деньги, билет сохранной казны, от тетки он получал каждый месяц, да и куча приятелей его помогала ему чем могла: и советами, и утешениями, и деньгами. Следовательно, он жил хорошо. Занимаясь по воле в полиции, то в суде, он ежедневно ругал писцов, письмоводителя, столоначальников и даже заседателей, называя их взяточниками. Каждую полученную бумагу, каждую сочиненную в суде он марал, писал на полях свои заметки. Над ним только смеялись и называли сумасшедшим.
Раз к нему пришел его прежний приятель, рекомендованный приятелями же, и пригласил в*** завод, куда он ехал управляющим. Тунский согласился, а управляющий исхлопотал дозволение у начальства жить ему в том заводе. Ему дозволили. Там ему отвели квартиру, пища была готовая, лошади, кучер были заводские, дали место помощника кассира, и он стал получать по 100 руб. ассигн. в месяц. Управляющий скрыл от завода настоящую фамилию Тунского, а переменил ее на Тунова. Он его любил как человека образованного, потому что в заводе никто, кроме Тунского, не мог составить лучше какой-нибудь форменной бумаги, т. е. отношения, донесения или приказания, кроме счетов и отчетов по конторе, в которых Тунский ничего не мог понять, потому что они составлялись как-то особенно, по-заводски: так, что приход с расходом был верен, а в середине бог знает что было наплетено. Управляющий о Тунском, или о Тунове, говорил, что он выписал его из столицы, где они были друзьями, но бедность заставила Тунова ехать в провинцию, в завод, чтоб узнать жизнь заводскую, но исправник получил секретное предписание следить за ссыльным Тунским. Исправник разболтался, и о Тунском начали поговаривать, сперва втихомолку, потом вслух. Служащие конторские начали презирать его, а прикащик и поверенный от завода на него не обращали никакого внимания.
Управляющий в заводе все равно как господин: его боятся все, с трепетом исполняют его поручения и не смеют отступить от какого бы ни было правила, данного им. Каждое слово его кажется для каждого священным. Он получал тысяч двадцать серебром в год, занимал огромный казенный дом и делал, что хотел. Второстепенное лицо в заводе — исправник. Этот доносит управляющему о порядках и беспорядках в заводе, делится с ним доходами и старается угодить ему во всем. Третье лицо в заводе — прикащик. Этот держит в руках всех заводчиков, без него никто не смеет сунуться с просьбой к управляющему или пожаловаться исправнику. Прикащик наперед разберет,— взяв с него что-нибудь,— достойна ли просьба уважения, и если достойна, сам скажет, кому следует, или накажет по своему, не доводя до сведения выше. Прикащик с мастеровыми делает, что хочет, и если узнает, кто на него пожаловался, тому нет пощады: замучит в работах. Поэтому прикащика боятся более, чем управляющего, и у него много обожателей и много врагов. Прикащик в заводе много тысяч наживает в год. Поверенный,— какой-нибудь урожденец заводской,— ходатай по делам, действует как в пользу завода, так и свою. Понимая кое-что в законе, он много дает там, где явная беда его доверителю, при чем выписывает в расход больше, чем издержано, ничего не дает там, где самому дали мало или дело может обойтись без денег. Давши много раз в суде, раза три-четыре столоначальникам и писцам, он умеет держать их в руках, так что не уважить его они не смеют.— ‘Дайте дело о том-то’, — спрашивает он столоначальника. Тот дает.— ‘Спишите вот с этого копию’. И тотчас ему пишут. В присутствии судья и члены протягивают ему руку и спрашивают: ‘По дельцу-с пришли?’ — ‘Да. Только вы что-то долго держите’.— ‘Сейчас будет готово’, говорит заседатель. — ‘Да плохо выходит по делу-то’, договаривает секретарь. — ‘Очень плохо, нельзя-с’, подхватывает заседатель.— ‘Ну, да полноте! как-нибудь… я ведь того… по-ономеднишнему’, говорит смеясь поверенный.— ‘Железка-то, железка-то на крышу’, говорит судья.— ‘Будет!’ отвечает поверенный.— ‘Да вот месяц, а все нет, а мы четыре дела решили в вашу пользу’, — говорит судья.— ‘Завтра привезут, только дело-то решите!’ — ‘Ладно. Ничего, решим’, говорит судья, уверенный что железо будет, будет и двадцать пять рублей…— ‘Плуты эти судейские, а меня не проведешь’, думает себе поверенный-адвокат, идя домой.
Само собой разумеется, Тунский и в заводе не мог ужиться. Не прошло и месяцу, как в заводе все с удивлением говорили: ‘ай-да и новый управляющий! в три недели двух прикащиков сменил. Исправник новый, поверенный тоже. Поверенный-то славный был, богобоязливый такой, а вот тех давно бы следовало: мученье было от них. Это оттого, что с ним какой-топрозвипер приехал, такой ли умнаябашка,— любо-дорого! А добряк какой — чудо: ангел, а не человек. Да и управляющий-то добряк тоже’. Но управляющего никто не видал, а всем заводом правил Тунский. На другой месяц новый второстепенный, имея в руках секретное предписание, и третье лицо с поверенным, познакомившись и подружившись с второстепенным, повели дело по своему: они объяснились с управляющим, наговорили на Тунского, что он делает для своих выгод, обманывает его, крадет казну, что прежние <должностные> лица хотят на него жаловаться, что он дает преимущества ссыльному,— при этом исправник показал предписание. Управляющий обещал входить во все сам, устранил Тунского от должности, сделав домашним учителем свеих детей. Тунский каждый день доносил ему то на плутни прикащика с исправником, то на воровство поверенного и бедственное положение мастеровых, ругал в глаза то прикащика, то поверенного, смеялся над исправником. Те жаловались управляющему, что им от него нет житья, и хотели жаловаться начальству. Управляющий был в затруднении — кого слушать: от первых он получал посильные приношения, а Тунского знал давно по его характеру, расскаивался, что привез в завод, и просил его ни во что не вмешиваться. Тунский обиделся и сказал управляющему, что ему нужно самому приглядывать за всем и входить в положение всякого заводчика, а не сидеть дома и верить каким-нибудь прикащикам. Через год после этого он написал от 300 мастеровых просьбу управляющему на стеснения его доверенных. Управляющий предоставил разобрать ее исправнику, и Тунский оказался виновным. Управляющий ему выговорил, а Тунский назвал его бездонным бураком и отдал роман в двух частях. Управляющий запер его в своих комнатах. Сидя назаперти, Тунский на всех стенах писал на управляющего эпиграммы, писал какую-то сатиру на него и читал вслух…

III

На восьмой день его заключения к управляющему пришел жаловаться на Тунского конторщик, что дочь его, девушка 19 лет, родила сына и что в этом виноват Тунский, как дочь созналась. Девушка эта, Марфа Петровна, через месяц по приезде Тунского, полюбила его, поверила ему, что он на ней женится, и разумеется вдалась в обман. Тунский любил ее, так как она была почти красивее всех заводских девушек, в ней ему понравился ее скромный вид, простой наряд, понимание в книгах, какие она читала украдкой от отца-кержака, какими полон был завод и которых ненавиделТунский. С ней он часто долго проводил время в саду у управляющего, с ней судил о жизни, с ней ему было легче, но жениться на ней он никак не хотел. Управляющий знал это: он часто видел их в саду, и поэтому он, после жалобы отца ее, присоветовал Тунскому на ней жениться. Тунский сказал отцу ее, что согласен, но управляющего просил его отпустить в город, предоставив его попечению Марфу и ее сына. Управляющему давно нравилась Марфа, и он согласился с ним, даже был рад, чтобы избавиться от него… Он поехал с Тунским вместе, оставил его в городе, и Тунский на другой же день после его отъезда из города исчез. Куда он ушел или уехал — по розыскам не оказалось.
Таков был отец скрипача. По приезде в завод управляющий велел построить в Петровской улице дом и водворить в нем Марфу с ее сыном, которому велел дать фамилию Тюнева. К ней он ездил часто, часто ходила и Марфа к нему, сперва открыто, но когда жена его вооружилась против него, то он ездил к Марфе редко и секретно, советовал ей выйти замуж и приискал даже жениха, но Марфа не желала, а пригласив еще двух девушек к себе, открыла дом свой доступным для всех, не исключая исправника и прикащика. Отец ее, узнав про это, задавился. Дом, по неимению наследников кроме Марфы, достался ей, но она его продала. Мать Гриши, как его назвали при крещении, до обеда любовалась сыном, бойким мальчиком, похожим на отца, читала романы, подаренные управляющим, пела песни, а после обеда проводила время с гостями. На седьмом году она стала его учить читать и писать, и Гриша в полмесяца выучил азбуку и мог писать прописи. После обеда он проводил время все более на улице, сидя на лавке или играя с мальчиками в мяч, или ходил по маленькому садику их дома. На восьмом году он был отдан в школу и был певчим в заводском хору. В Грише рано развивалась способность, он учился хорошо, сочинял свои стихи, заучивал песни и стихи, умел танцовать, выучившись от матери, которую учил по приказанию управляющего учитель-француз, заводский мастер, умел шутить и острить над товарищами и вывертываться из беды, когда что-нибудь проказничал в школе. Из оставшихся сочинений отца он понял его немного, часто плакал об нем, жалел, что его обижали. Истины отца западали ему в сердце, и он всячески старался быть таким же, как и его отец: ему хотелось быть добрым, всех любить, а не вором и плутом — и потому он, еще учась в школе, часто говорил, что конторские и судейские — все плуты, что лучше он так будет жить, а не служить. Но главною его страстью было играть на скрипке. Еще не учившись в школе, он натягивал на щепки струны и играл по ним палочкой, мало-по-малу он выстроил подобие скрипки, виденной им в балагане, на рынке, у одного скрипача. На 13-м году он познакомился с этим балаганщиком, стал учиться на настоящей скрипке, купленной у балаганщика. На 15-м году <его жизни> умерла его мать от родов мальчиком, которого похоронили вместе с матерью. В дом матери его перешла ее сестра, вдова-дьячиха. Дьячиха всячески старалась отклонить от Гриши его забаву, заставляла лучше петь на клиросе. Она радовалась, когда Гриша оставался за регента и правил хором не хуже самого регента, причетника их церкви. Она даже просила протопопа уволить причетника от управления певчими и дозволить это ее племяннику: ей потому этого хотелось, что регент много получает в заводе денег и его все любят. Но протопоп, любивший причетника и обещавший ему при церкви должность дьякона, отказал тетке скрипача, хотя он и уважал ее,— не потому, что она хорошо стряпала просфоры и читала по покойникам, но <потому что> лечила нередко его жену, женщину очень тучную. Главным ее лечением было то, что она жене протопопа направляла живот.
— Ой живот болит, протопоп! кричала по утрам жена протопопа.
— Опять, качая головой, говорил протопоп.
— Ой-ей, мочи нет, умру, удару, умру! кричала она.
— Послать за просвирней! Эй, Авдотья. Иван! сбегайте за просвирней! кричал он своей прислуге.
Гриша нисколько не слушался своей тетки, нисколько не уважал ее и даже ругал, потому что он раньше от матери наслышался о ней, что она плутовка и непременно, в случае ее смерти, завладеет ее домом,— а это так и было. С соседями она всегда ссорилась, переговаривала про каждого, с кем только виделась, и никому не платила долгов. За неуважение к ней племянника она раз как-то попросила в школе его отодрать розгами. После наказания Гриша ходил домой только обедать, а когда она ему не давала есть, он закусывал на рынке на те деньги, какие у него водились и которые он никогда не давал ни матери, ни тетке. На 16-м году он умел уже хорошо играть и был зачислен на службу в контору писцом.Вней он занимался до обеда. После обеда проводил время у кого-нибудь со скрипкой, помогал в играх учителю-балаганщику. Ночью проводил время, шатаясь по заводу с приятелями, на вечерках или за игрой в карты-баки. На 19-м году он был зачислен в музыканты и на скрипке был первым игроком после капельмейстера, какого-то мастерового, жившего с господами в Петербурге. Служа в конторе, он не спускал никому, если видел где плутни. За это он был уволен из конторы, и его отдали на распоряжение поверенного. Поверенный заставлял его писать даже по ночам. Это не ндравилось Григорью, и он стал с ним грубить и как-то назвал его плутом. Поверенный посадил его в полицию и хотел завести дело. Но протопоп уговорил поверенного, и Тюнева {В рукописи: Тунского.} выпустили, наказав только двадцатью розгами.
После этого Тюнев везде ругал поверенного и контору, писал кому-нибудь на них просьбы, смеялся над служащими и больше прежнего занялся скрипкой. С ней он не пропускал ни одной вечорки. Своей игрой, песнями, пляской, шутками и насмешками он удивлял и смешил всякого, так что о нем все стали поговаривать, называя не иначе как Гришей-скрипачом. Мало-по-малу он вдался в пьянство и редко имел деньги. Несмотря на его остроты, его почти все любили, а девушки к нему даже липли. Им нравилось его белое красивое лицо, насмешливая улыбка, черные курчавые волосы и маленькая бородка. За ними гонялся и он, пропадая из своего дому целые ночи. Полюбивши девушку лет двадцати, дочь мастерового Палина, он женился на ней, да и тетка была рада его женитьбе, она думала, что женится — быть может переменится, и не препятствовала в женитьбе, хотя выбор этот был ей не по сердцу (Палин был бедный мастеровой, с ним мы еще успеем познакомиться). Первым делом после его женитьбы было то, что он прогнал из дому тетку за то, как она раз выбранила его, что он не ночевал дома. С женой Тюнев жил хорошо только полгода. От пьянства он никак не мог отвыкнуть: шатался с скрипкой из дома в дом, проводил ночи где попало, приходил домой пьяный, бил жену, красивую, смирную женщину, любившую чистоту и плакавшую от мужа день и ночь, потом полюбившую конторского служащего. К счастью ее у нее три раза рождались мертвые дети. На пятый год она умерла от побоев мужа. После смерти жены Тюнев попался под суд, но был оставлен в подозрении.
В церковь <Тюнев> ходил редко, играл в балагане вместо прежнего балаганщика и еще более привлек к себе внимание народа, потому что с каждой неделей он менял свои представления. Он продал старый дом, который купила опять его тетка у мастерового, а сам выпросился на квартиру к одному мастеровому и в своей квартире бывал только тогда, когда не был пьян. Случалось он не пил в год раза три по целым месяцам. Тогда он был дельным человеком: писал кому-нибудь просьбы, играл в заводском оркестре, пел на клиросе, ходил редко на вечера и в гости, дома читал уцелевшие и заплесневшие отцовские книги, сочинял что-то, занимался в конторе, большею частью черновою работою, т. е. составлением бумаг и отчетов. По его способностям любил его управляющий и нередко заставлял его сочинять какое-нибудь письмо,— не то чтобы он не умел, а просто было некогда и неохота,— обещал дать место конторщика, если он не будет пить. Но если скрипач видел какое зло против правды, он уже не ругал никого, а начинал пить, если его задевали за живое, сердили, делали зло ему, он выпивал рюмку водки, а выпив рюмку, он принимался за другую, третью и кутил — ‘всё с горя’, как он сам говорил,— кутил месяц или два, пропивал в это время все нажитые деньги, всю одежду, носил в заклад отцовские книги, но их не брали, так как они заплеснели. В заводе из книг брали в заклад и покупали даже нарочно писанные и печатные кержацкие книги, а все прочие называли греховными.
В это время везде можно было увидать Тюнева. Днем он шатался по улицам, пел песни, плясал, и если спрашивали: ‘Кто это кричит?’ — ‘Скрипач’, отвечали. Ночью он перехаживал из домав дом и был первым гостем на вечерах и вечеринках. Пригласить скрипача было обыкновение, ему больше штофа водки ничего не было нужно. Если не было скрипача у кого, то скучная была вечорка и вечер. Шум, крик и беготня в дому означали непременно присутствие скрипача. Когда же ему не давали в долг вина в кабаке, когда он опохмелялся только одною рюмкою водки, а другой не давали,— ему так казалась противна водка, что он целый день лежал дома, тосковал, проклинал водку, веселье, скрипку и ве-чорки и на другой день шел в контору, просил дела и занимался.
В заводе знали его фамилию только в конторе, а прочие все называли Гришкой-скрипачом, потому что скрипач в заводе, как этот, был один Тюнев. Когда он пил вино, многие по утрам наперерыв шли к нему за советами и за какою-нибудь помощью. Многие, да и большая часть заводских жителей, считали его колдуном, так как он умел представить голос сороки, вороны, соловья, лошади, коровы, кошки и собаки. Многие говорили, что он обращает людей в векши, и звали его еретиком. Колдуна в нем видели потому, что как-то раз он сказал одной женщине, что ее корова пропадет. Та не поверила, а назвала его сумасшедшим. Корова действительно на другой день пропала, баба удивилась и рассказала соседкам. Те поохали и положили, что в скрипаче ‘чорт сел’. Скрипач еще ночью отравил чем-то корову,— за то, что хозяйка этой коровы пожаловалась однажды на него прикащику. Другой он вылечил боль в животе, а третью, которая думала, что у нее в животе порча, испортил, опоил травой. Он знал травы, которые вылечивают и которые вредят здоровью, покупал он их летом у одного мастерового, занимавшегося одною продажею трав по секрету, и ими-то старался, в утешение себе, действовать в пользу или во вред другим, смотря по человеку — чего он достоин по своей жизни и отношению к другим. Покойников он не боялся и нередко с теми, которых в заводе почитали за еретиков, он просиживал ночи, смеясь над людскими предрассудками. Все это — и ворожба (мнимое колдовство), и бесстрашие — придавало ему в людях большое значение. Его почти все уважали. Чтобы придать еще больше себе значения, скрипач брал, с кого хотел, но сбор его был большею частью водкой. Некоторым он отказывал, а другим делал, что мог. В те дни, когда он не пил, за ворожбой или советами к нему никто не ходил, а говорили, что в это время дьявол от него отступается, так как он ведет жизнь благочестивую.
За полгода до смерти скрипач полюбил Анну, мастерскую дочь,— с тех пор, как он был с ней на четырех вечорках. Каждый день он ходил мимо ее окон или заходил в дом под каким-нибудь предлогом. Встречаясь с ней, он без объяснений обнимал ее и целовал. Но Анна уже любила молодого мастерового, служащего в конторе, ненавидела скрипача, боялась его и жаловалась своему возлюбленному, и тот поклялся что-нибудь сделать с ним или совсем убить, и раз вместе с ней ходил к какому-то колдуну, тоже мастеровому, но тот, взяв с них деньги, посоветовал им бояться скрипачакак колдуна и еретика и ничего не сделал. Скрипач не переставал заходить в дом Анны, в котором ему боялись отказать. Он заходил трезвый, прикидывался расстроенным, убитым горем, плакал, что его все забыли, называют бог знает отчего колдуном, божился, что он не колдун. Дом Анны был для него утешением: здесь он просиживал весь день, починивал что-нибудь, особенно башмаки матери и бабушки Анны, и всячески старался угодить этим трем женщинам, также и они мало-по-малу начинали привыкать к скрипачу, понемногу убеждались, что он действительно добрый и невредный человек, утешали его и просили не пить водки. И Анна с своей стороны стала привыкать к скрипачу, — не потому, что он ей купил шелковый платок и шаль подтем предлогом, что он рад, что ему еще одно семейство в заводе сочувствует, — а ей нравилась его простота, правдивость и услужливость. Она не боялась уже его, когда он ее целовал, называя при этом только с усмешкой ‘соромником’,— и хотя не любила его по страшной физиономии с взъерошенными, всегда долгими волосами, с маленькой бородкой, но что-то привязывало ее к нему. Долго после ухода скрипача из дома их или встречи с ним она сидела и думала бог знает о чем. Она любила Мирона, боялась его, но из мыслей ее не выходил скрипач, и она плакала.
Раз скрипач сошелся с Мироном, остановил его и сказал шутя: ‘А что, брат! ты думай не думай, я и умру, так поцелую Анну’. Мирон испугался этих слов, которые бы конечно не могли осуществиться, но он, как и другие, верил словам скрипача. Оправившись от испугу, он ударил его по лицу. Скрипач ничего не сделал, промолчал и пошел прямо в свою квартиру. Можно было надеяться, что он запьет снова свое горе, но он не пошел выпить водки, а пришедши домой, лег в постель и заплакал. Вскочивши с постели, он пробежал по избе раза два так, что и хозяин его выбежал из нее, думая что он сошел с ума. Скрипач взял пол-листка бумаги и стал писать на ней: ‘Мой отец был дворянин и не снес бы такой обиды даже от дворянина. Я — мастеровой, крепостной, бедный, всеми презренный человек. Мое мщенье — кулаки… Но они болят от моей горькой жизни. Я могу только пить, пить я только могу!.. Теперь я не могу пить: это горе сильнее всех прочих. О, мать! несчастная мать! Зачем ты не родила меня мертвым?.. Я не так люблю ее, как ты любила…’ И он заплакал.
Помолчав полчаса, он лег на лавку. На другой день пришел хозяин дому, а скрипач лежал на боку, опустивши руки с лавки, в нем не было дыханья, но грудь была тепла. Казалось, что он спал. Осмотревши скрипача кругом и положивши, что он умер, хозяин испугался и опрометью выбежал из дому, сзывая соседей, что умер скрипач. Сначала боялись к нему идти, но потом изба наполнилась народом: всякому хотелось видеть мертвым колдуна и увидать какое-нибудь чудо. Для них было то чудо, что на другой день увидели скрипача лежащим на другом боку, хотя двери избы были заперты на замок, а ставни закрыты. Все положили, что он — еретик. Грудь его все-таки была тепла, и на лице не виделось признаков смерти: оно казалось спокойным, было бледно, как и два дня тому назад. Завтра его без отпевания хотели свезти в лес и зарыть.

IV

Из леса показались четыре женщины. Они несли в руках по наберухе, полной грибов, по кузову на спинах. Все они были одеты в красные и синие сарафаны, полы которых с одного бока были заткнуты за кушаки, которыми перевязывались женщины, на головах их было надето по платку, сверх которых на кружках свернутых платков стояли наберухи, полные грибов. Шли они босиком, положив коты в наберуху. Трем из них было лет под 40. Лица их не отличались ни красотою, ни умом, они отличались от каждой резкими чертами их жизни: в них выражались и горе, и радость, и насмешки. Типы подобных женщин мы видим на каждом шагу, вступив в завод. Четвертая была девушка лет 20, высокая, худенькая, с черными волосами, румяным лицом и маленькими голубыми глазами. Она шла не улыбаясь, как прочие, а смотрела молча вниз, не обращая внимания на окружающих ее — подруг, приятельниц или, быть может, знакомых. Она то гордо смотрела вперед, то оборачивалась назад. Назади, шагах в пятидесяти от них, показалась новая кучка, состоящая из трех мущин: двое из них были немолодых лет в черных миткалевых засаленных халатах и в фуражках, а третий — молодой 20 лет, в черных волосах, в зеленом с полосками и цветками халате, в пастушьей шапке и сапогах.
Молодая девушка отстала от ее подруг и, снявши с головы наберуху, села на пень.
— Что отстала? Завод уж близко,— сказала одна из женщин с шадровитым лицом.
— Ботинок развязался, Петровна,— ответила молодая девушка.
Все остановились и смотрели на приближающихся мужчин.
— А что, Анна, ты пойдешь на вечорку к Морошину? — спросила молодую девушку одна из женщин с сплюснутым носом.
— Не знаю,— отвечала она.
— Ну как не итти! Я вот и устала, да тоже хочу сбегать,— сказала шадровитая женщина.
— А будто ты молодая! Так, поди-кось, и будут целоваться с тобой! — сказала третья женщина.
— Ты вот не молода, да ходишь! — обидясь проговорила та.
— Меня-то любят.
— Она того и гляди замуж выйдет, — заметила со сплюснутым носом.
— Все-таки выйду, а ребенка не принесу, как ты принесла к Петрову дню!..
— Что встали, — вскричал мужчина лет 38, подошедши к женщинам с двумя его товарищами, несшими по одной полной наберухе грибов.
— Вон у Анны ботинок развязался,— засмеявшись сказала одна из женщин и указала на девушку. Анна покраснела.
— Мирон, у Анны-то ботинок, слышь, развязался, завяжи ей! — сказал другой товарищ, лет 40.
— Хо-хо-хо! Хи-хи-хи! — засмеялись все в голос — мужчины и женщины.
— Экая ты разиня! — сказал Анне тихо молодой человек. — Ну развязался — и только, завяжет. А тебе что, — прибавил он обиженным голосом мастеровому лет под 40 и стал смотреть в наберуху Анны.
Новый хохот повторился, и все, кроме молодого человека, сели вокруг Анны.
— Ишь сколь грибов-то набрала, чай все грузли! — сказал он Анне, перебирая грибы из ее наберухи.— И рыжики знать есть?
— Всего помаленечку: и сырые, грузли, кульбики, рыжики, красные грибы. Ты только наберуху-то и набрал? — спросила его Анна.
— Будет! — отвечал молодой человек и посмотрел самодовольно на свою наберуху.
— Вот именно мужики брать грибы не умеют: трое кое-как по наберухе набрали. Смотри-кось, у нас-то сколь, а! — сказала шадровитая женщина, взяв в руки по наберухе и подняв их от земли.— Тяжесть-та, тяжесть-та, а!
— Вольно вам! Вам нечего дома-то делать, хлеб только едите, вот что! А нам так от скуки,— сказал мастеровой, все, кроме Анны и молодого человека, двинулись вперед.
— А Мирон остался? — спросила шадровитая женщина и оглянулась.
Прочие оглянулись.
— Пускай их! Мирон-то жениться хочет на Анне,— сказал один из мастеровых.
— Эвое-как! А скрипач-то как? — спросила женщина с сплюснутым носом.
— Скрипач-то больно любил Анну. Уж больно он кучился о ней. ‘Я, говорит, ни за что не допущу быть Анне женой Перевалова’,— заметил другой мастеровой.
— Ишь-ты! — сказала женщина с сплюснутым носом.
— А вы разе не слышали — Гришка-то скрипач помер? — спросила шадровитая женщина.
— Э! — сказал один мастеровой.
— Слышал. Он с водки знать-то сгорел,— сказал другой мастеровой.
— Воно! А славный, Иваныч, он был парень,— нужды нет что немолодой да кутилко,— проговорил другой мастеровой.
— Ему и тридцати нет. Признаюсь, Матвеич, я в жизнь не видал другого человека пьющего!.. Сколь не получит за игру, песни… А играл-то он как баско! Как заиграет на своей черной скрипиче, так вот ноги и подергиваются, так вот и плясал бы…Много он наживал денег. А что достанет, то и пропьет,— проговорил Иваныч.
— И в грязи-то сколь взялся, — прибавила одна из женщин.
— Ну слава богу, хошь помер! Теперь меньше колдунов стало,— сказала другая женщина.
— Он, слышь, вот и мертвой теперь, а перевернулся вчерась на другой бок, — прибавила третья.
— Ой врешь! — сказал Матвеич.
— Право! — проговорили все женщины, а Иваныч, вероятно от удивления, высунул язык.
— Чевой-ты? — спросил он ее.
— Да ты разе не слышал: все ведь знают?
— Я был три дня на работе,— сказал Иваныч.
— А ведь все-таки польза есть от колдунов,— проговорила одна женщина.
— Э! — сказал Иваныч. — Это слово очень много означает как в разговорах крестьян, так и мастеровых. Оно означает или подтверждение, или удивление, или согласие.
— Ну уж не мало! Таких еретиков на огне бы жечь, — отплюнувшись сказала одна из женщин.— Вот бы, к примеру сказать, у моей матери от него в животе какой-то кол сидит, и к ненастью, она все охает да канючит, житья себе не может найти! — прибавила она.
— Нет, знать-то ее Офимья испортила. Такая еретичка — все векшей летает… Ни дна бы ей ни покрышки, как издохнет, — сказала другая.
— Верь ты ей, Офимье-то! Она обманывает вас, глупых баб,— заметил Матвеич.
— Толкуй тут! Да она ко мне ночью прилетала,— сказала на это замечание вторая женщина.
— Слышь, слышь! — с удивлением воскликнула женщина с сплюснутым носом.
— Во сне чай приснилось! — сказал со смехом Матвеич.
— Вот я так верю в колдунов-то,— сказал Иваныч.
— Ну, значит, дурак, коли, значит, веришь.
— Да у меня корова летом потерялась. Везде искал, ну — нет! А Гришка и место указал: ‘Ступай, говорит, к фабрике, там, говорит, она об столб шею чешет…’. Ну, прихожу: так и есть! Из див диво-дивное! Он мне как-тось сказал: ‘Я, говорит, как умру, чудеса такие, говорит, натворю, всем любо будет!’ Вишь ты он какой! — проговорил Иваныч.
— Еретик, подлинно еретик! — вздохнув сказала одна из женщин.
Разговаривая таким образом, они тихо продвигались по лесной дороге к заводу, к домам, едва неся наберухи. Подойдя к домам, женщина с шадровитым лицом подошла к старику, плетущему лапти. Положив наберуху на землю и сняв другую с головы, она сказала:
— Ой, устала! Смотри-кось, Михалыч, грибов-то сколь! А в лесу-то видимо-невидимо…
— Ладно,— взглянув на наберуху, сказал Михайлыч. Поди-ко делай жареху, я повыберу рыжиков.
— Ишь, губа-то не дура! Маслеников не хошь?
— Сама ешь. От них в брюхе урчит.
— Ну, синявок?
— Рыжики, говорят, изжарь. Из синявок ты губницу свари, а из рыжиков, говорят, жареху смастюжь. Не продавать же их поволочешь: здесь не город.
Игравшие в это время мальчишки обступили женщину и с любопытством перебирали грибы то из одной, то из другой наберухи.
— Петька, чисти-ко грибы-то! — сказала женщина мальчику, сыну старика.
— Ох, устала. Завтра Петьку возьму с собой,— прибавила она и ушла в избу.
Прочие пошли по улице. Попадающиеся им навстречу спрашивали их: ‘Далеко ходили?’, на что они отвечали: ‘К ложку’.
Молодой человек сидел возле Анны. Сначала он перебирал из одной наберухи в другую грибы, но когда скрылись из виду мужчины и женщины, он спросил ее:
— А что пойдешь на вечорку к Морошину?
— Не знаю.
— Отчего?
— Не хочется.
— Я там буду.
— Ну так приду… А кто играть-то будет на скрипке?
— Эк полюбился тебе скрипач! — вскричал Мирон.— Скажи, Анна, ты любила его?
— Как тебе не стыдно, Мирон, говорить это? Ты знаешь, как я тебя всегда просила избавить меня от него.
— Зачем же ты с ним говорила, была весела?
— Я?.. Право не знаю, Мирон Семеныч, отчего я была весела, когда он говорил. Мне право было как-то жаль его. Он право был такой добрый, рассудительный — и право не колдун. Жалко мне его, Мирон: он бедный был и пил с горя. Другомя я его любить не могла…
— Ну и спасибо! Теперь он издох, и я спокоен, завтра его зароют в землю. Мы и без него попоем да попляшем. А славно мы с тобой провели день! Все лето я сбирался в лес, всё скрипач мешал, а сегодня успел. Не забыла, что в лесу-то делали?..
— Дурень!..— отвернувшись и покраснев сказала Анна.
— Полно, милашка! — сказал Мирон и обнял Анну.
— Перестань {В рукописи: — ‘Перестань, Ваня…’}, кто-нибудь увидит, беда тогда, — проговорила дребезжащим голосом Анна и поцеловала Мирона.
— А сама целуешь. Ну, пойдем!
— Ты ступай вперед, а я пойду позади.
— Зачем?
— А увидают.
— Ладно! — Мирон обнял Анну, поцеловал и сказал: — А как я люблю тебя!.. Вот как!.. Приходи же беспременно!..
— Буду, Мироша.
Мирон пошел вперед, а Анна, поправив сделанный из платка кружок, положила его на голову, а на него наберуху и, взяв в правую руку наберуху, тихо пошла к заводу, смотря на Мирона, который несколько раз оборачивался назад, смотрел на нее и улыбался ей. Он шел тихо, но когда вошел в улицу, пошел скорее и скрылся в левой стороне в переулке.
Мирон сын небогатого мастерового Семена Гаврилыча Перевалова, служил в заводской конторе писцом и отличался от своих товарищей тихим нравом и воздержною жизнью. Он ходил, постоянно смотря в землю, в конторе молчал и говорил тогда, <когда> кто его спрашивал или что сам он спрашивал, отчего многие его звали ‘дедушкой’. Еще мальчиком он отличался от своих сверстников тем, что не бегал по улице, мало играл, сидел больше дома или ходил около коровы, лошади и овечек. Отец и мать любили в нем его исправность и всегда хвалились им соседям.— ‘Славный у нас сын! Ты еще встать не успеешь, а он уж копошится во дворе. Ну, знамо мал, не смыслит много. Вот ономедни ногу посек: полено, значит, хотел расколоть. Крови сколь вытекло!’ говорила часто мать.— ‘Кормилец будет’, отвечали на это соседи. В школе учился хорошо — и по чистому, красивому письму был взят в контору для переписки бумаг. Ходил и на вечорки,— не для буйного веселья, чтобы попить водки,— а он шел только посмотреть хороших девушек, поговорить с которой-нибудь, поплясать, поцеловать которую-нибудь. Водки более одной рюмки он не мог пить. За это все его называли смирным и примерным парнем. Соседи часто говорили своим детям: ‘Вон у Семена-то Перевалова какой умный, дельный парень! Смирный такой,— воды не замутит’. В драки он не совался, говоря: ‘Ну их к богу! Пойти, так и тебе достанется накалащи’. Звертывал ребят, которые иногда играли перед окнами его дома, говоря: ‘Что вы тут развозились, шельменские шельмы! пошли прочь!’ Ребята убегали и только вдалеке выставляли ему язык, на что Мирон только говорил про себя: ‘И! С дураком и бог не волен’. {Пословица всех жителей Пермской губернии.[Примеч. автора].}
Мирон одевался как-то опрятнее прочих молодых людей. Он любил щеголять. Наступит ли праздник какой, Мирон Семеныч два раза умоется по утру, переменит рубашку, наденет белую манишку, галстух, купленные им за дешевую цену на рынке у какой-нибудь торговки, вымажет голову помадой, подаренной каким-нибудь торгашом за переписку каких-нибудь счетов, объяснений или прошений в суд. Кому он переписывал, тот всегда, смотря с улыбкой на бумагу, говорил: ‘Какой ты златописец у нас!’ А в заводе, кроме Перевалова, никто красивее не писал. Надевал хотя единственный, но постоянно вычищенный темносиний долгий сюртук, черные брюки, каких, кроме управляющего и кассира, в заводе не бывало на других служащих и мастеровых. Пел по праздникам на клиросе тенором, заливаясь в хору так, что голос его все прочие голоса заглушал: он был тонок, мягок и плавен. Нередко девушки в церкви, заслушавшись тенора, переговаривали одна с другой: ‘Глико-сь, как Перевалов-то заливается!’ — ‘А где он там, не видать его!’ — ‘А вон в мандешке-то {Манишка.[Примеч. автора].}, у него еще черные шивырялки’ {Так называют брюки, штаны и подштанники.[Примеч. автора].}.
Конторщик и управляющий его любили. Бывало много дадут ему писать и скажут: ‘Вот, братец, нужное дельце. Перепиши поскорее, почище, да не торопясь’. Что делать с таким приказанием? И Перевалов сидел день и ночь, так, как что иногда мать приносила ему пирогов или с говядиной, или с рыбой, или с луком, или с капустой, или гороховых, смотря на то, в какое время Мирону приводилось заниматься наусяд в конторе. Мирон все пишет, ему даже с места не хочется оторваться, чтобы поскорее кончить, если же и встает с места, то для того, чтобы выкурить папироску, свернутую трубочкой в виде дудки с накладенным табаком махорки, да ночью умоется раза два, чтобы не жмурились глаза.
— Будет тебе писать-то,— говорил тогда сторож конторский.— Табачищем дьявольским накурил и свечи-то ишь сколь изжег.
— Ну так что?
— Да бранится вонуправляющей, свеч, говорит, много сожжено.
— Да я ведь делом занимаюсь!
— Так оно. Я докладывал ономедни ему: вот, мол, Перевалов пишет ночью, потому, значит, и свеч много выходит… Ну он, поди ты с ним: ты, говорит, воруешь, домой таскаешь. Ну я было так и сяк, а он? Знамо с мастеровым и говорить не след,— махнет только рукой: убирайся, значит, откудова пришел…
Зная, что он свеч жег немного,— по вечерам прочие не занимались, — что сторож врет и что сторожу жаль свечей для своей выгоды, Перевалов не обращал на него внимания и писал. Часто сторож, наскучив лежать на столе, садился к ему, начинал разговор о каком-нибудь служащем или мастеровом, мешал ему заниматься болтовней и громкой зевотой, когда Перевалов, отвечая и поддакивая сторожу, пропускал пол-страницы, он говорил сторожу:
— Потап, не мешай,пожалуста: я пол-страницы пропустил.
— Эка важность!
— Да ведь шесть листов надо переписывать, да и бумаги у меня три только листа.
— А зачем врешь?
— Давай спать, — говорил Мирон, чтобы отвязаться от сторожа.
— Вот это дело! Ну ложись, я погашу свечку да спрячу.
— Нет, ты уж не уноси, а оставь на случай.
— Э! Знаю эту песню я давно. Как я лягу спать, ты опять засядешь.
Так продолжалось года три, но когда Перевалов нажаловался на сторожа, сторожа наказали розгами за воровство свеч и приказали во время занятий Перевалова давать ему две свечи четверику. Когда Мирон оканчивал переписку, через день или к утру, управляющий непременно его благодарил: ‘Трудись, брат! У тебя отец и мать’. Но как любило его начальство, так напротив ненавидели его товарищи по службе. Им было досадно и завидно, что Перевалова любит управляющий и конторщик. Часто они говорили меж собой: ‘Вот подлез же как-то к управляющему?..’ — ‘Кляузничает!..’ С своей стороны и Перевалов оказывал им то неуважение, то презрение, с некоторыми ему даже почему-то и говорить не хотелось. В нем зашевелилось то чувство, что он больше всех пишет, больше исполняет по службе и много знает. Несмотря на наружную его молчаливость и смирение, он умел мстить своему врагу тайно. Так как управляющий часто выспрашивал у него то про того, то про другого, то Перевалов не упускал случая сказать что-нибудь на своих противников, которые или посылались в работы, или наказывались розгами. В кляузах его все подозревали.
Дома он старался угождать своим родителям в чем только представится случай. Он и квашню на печь поставит, снимет ее с печки, дров наколет, накладет в печь клетками, замесит квашню, а один раз даже взял веник и стал мести пол.
— Чтой-то, Мирон! Твое ли дело тут, — выхватив веник, сказала ему мать и прибавила: — Руки дрожать будут, скверно напишешь.
Он в стайке у коров вычистит, корму даст коровам, овечкам, курицам и лошади, во дворе подметет и приберет — и после этого уже ложится после обеда на полати или выйдет за ворота посидеть на лавочке, или читает дома четь-минею. За это мать, само собой разумеется, не могла им нахвалиться и, смотря на него, посмеивалась. {Улыбалась.} Отец его, дюжий мастеровой лет 45, был добрый мастеровой и простой. Будет ли нужда у кого, тот идет к нему: ‘Одолжи, Семен Гаврилыч, молочка! дай сольцы, дай гривенку!’ — или чего-нибудь. Семен Гаврилыч всегда давал. — ‘Отдадут ведь деньги-то, а молоко чего считать!’ говорил он про себя, если у него просили того или другого. В работу ходил он по ночам, и если когда не придет неделю или две на работы, то сын всегда его выручал из беды. Ходил к прикащику и кланяясь говорил ему: ‘Вот такая-то, Григорий Назарыч, встретилась у нас нужда! Извините старика—то!’ — ‘Ладно. Скажи только ему, пусть наперед мне сказывается, что он не пойдет на работу, я другого наряжу’. Но Семен Гаврилыч, от робости или по другой какой причине, не любил ходить к прикащику, а только говорил: ‘Идти к нему, так денег нужнодать, тогда иослобонит’. Но как бы то ни было, а сын часто выручал отца из беды у прикащика, несколько раз в году,— и почти каждый раз, получив прощение отцу, уносил домой тетради переписки, данной прикащиком, который за это не платил Мирону денег. У отца дома вовсе не было никакой нужды. Придет утром домой, наестся заварихи с маслом и молоком или пирогов с говядиной, пойдет во двор, походит, походит — видит, делать нечего, вернется в избу, залягет на полати и проспит часа три-четыре. После обеда посмотрит на свои и Мироновы сапоги, не прорвались ли где, не надо ли починить. Если нечего починивать, пойдет к соседу потолковать о чем-нибудь или поиграть с кем-нибудь в носки. Кроме болезни, редко случающейся в год,— причина, по которой он иногда не ходил в работы,— он называл именем ‘нужды’, заставлявшей его много раз оставаться дома, неохоту к работе. Он иногда целый день пролеживал на полатях, повертываясь с боку на бок, поя песни, или, опустив руки с полати, смотрел на жену, как та пряла куделю.
— Ну, много напряла?
— Конечно. А ты вот всё лежишь! Как это бока-то не отлежишь еще?
— Чего-то неохота работать…
— Ишь изленился! Эх, ты лень, лень! продать тебя на ремень.
— Ой!
— Вот как я почну тебя им бздавать на полатях-ту, так пойдешь?
— Ха-ха! Право?
— А как же!
— Матрена! Ты копай тут марену, а пиво, как хочешь,— подай!
— Сам возьмешь, в голбце.
— Ну? живо!
— Ах, батюшки светы, до чего ты изленился! Давно ли чин-то получил?
— Осенись!колеги регитратора…
Так и продолжался день до прихода Мирона.
— Что денег принес? — спрашивал отец сына.
— Немного.
— Примерно?
— Гривен пять.
— Три-то гривны в ящик спусти, а две возьми себе. Ну что. У вас там?
— Ничего.
— Значит, всё обстоит в благополучии. А я так опять отдыхаю.
— Ну ничего, я отпрошу. Мать, дай-ко есть!
— Сичас, сичас! — И старуха чуть не бегом кидается к печке и вынимает из нее щи, наливает их в зеленую глиняную чашку и ставит на стол.
Погоди, скатерти и хлеба нет.
— Ну стеликатерть-то сам,— отвечает она.
— И Матрена, значит, заленилась, а я и подавно… Я уж к стене перевернулся,— говорит Семен Гаврилыч.
Не больше Семена Гаврилыча было работы и его жене, женщине лет пятидесяти, лицо которой не теряло еще краски и не подергивалось морщинами. Она была полная, здоровая, бойкая женщина, ‘дюжая’, как говорили соседи, прибавляя к этому, что ‘на ней и воду можно возить’. Она возила и воду зимой на санках в кадушке с реки тогда, когда не было сына дома. Речную воду она всегда употребляла для щей и чаю, который они пили только по воскресеньям и праздникам. Мирону хотелось пить и каждый день, но она говорила: ‘Пропьешься на чаю-то,— зубы на спичку повесишь’. Сходить за водой с санками женщине в заводе ничего не значит, да и в городах часто попадаются женщины с санками, с поставленными на них кадушками с водой. Это конечно бедные женщины — мещанки или солдатки. Вся работа матери Мирона состояла в том, чтобы подоить двух коров, согнать их, овечек и коз со двора, при этом поговорить с соседкой, испечь что-нибудь в печи, отдохнуть после обеда, потом повязать чулок или прясть куделю. Остальное время дня проводила на улице за воротами, ходила на вечеринки: а ночью, разумеется, спала.
Жили они небогато теми деньгами, что приносил Мирон да Семен Гаврилыч. Семен Гаврилыч продавал со своего покоса половину сена — копен тридцать, дров в год сажен 20, какой-нибудь камешек, купленный им за дешевую цену и проданный им в двойной цене. Кроме этого, ему как-нибудь доставалось железо из завода, и он продавал его в год пудов до 40 в заводское же действие. — Мука казенная, и помилуй бог,— можно жить!’ говорил иногда про себя Семен Гаврилыч, раздумавшись о своих средствах: ‘Масло свое, молоко тоже, картофель, редька своя, а говядины прикупить немного’. Семья эта жила согласно. Редко разве когда расшумятся старики, особенно Семен Гаврилыч бог знает над чем, когда придет выпивши от гостей: и корова неладно во дворе стоит, поленницу на другое место надо бы поставить, курицы бегают по двору.
— Бога бы ты побоялся, греховодник эдакой! — говорила ему жена, когда он начинал покрикивать.
— А я кто? Я — муж!.. Я — глава дому! Я — твой командир! Ты, значит, моя жена, солдат мой…
— Не мало!.. Эх ты, соромник эдакой!
— Смирно! Слушай команду: на солому, на сено! Вот как прежде учили.— И он повертывал свою жену.
— Да уйди-ты, уйди! Чего привязался, пьянчужка эдакой?
— Как-же!.. Пьян да умен. Мои деньги вон там в ящике лежат: уж пятый год как в щелку спускаю, чай тысяча накопилась!
— Много всяких…
— А посмотри-кось!
— То-то ты на даровщинку-то и натенькался!
И только. Это конечно не было бранью, как водится во многих домах мастеровых, а оканчивалось тем, что Семен Гаврилыч крепко засыпал на полатях и на другой день никуда не выходил из дому. Это было тоже его ‘нуждой’.
Матери Мирона давно хотелось женить его. Для него ей хотелось выбрать невесту богатую, красивую, каких в их улице не было. Выбор ее пал на одное красивую девушку, Анну, дочь бедной мастерской вдовы. Она давно на нее поглядывала, и скажи бы ей слово Анна, Мирон или мать последней, она,— нужды нет, что та кержачка,— с охотою бы согласилась женить на ней Мирона.— ‘Ведь девка-то чистоплотная, ну а кержаки одной же веры, как и мы, только в нашу церковь не ходят, не так молятся’. Это она никому не говорила, даже своему мужу ничего не говорила, который всегда ее слушался: ‘Делай как знаешь!’ — ‘Вот я ужо жену спрошу’, отвечал он, если его спрашивала жена что-нибудь, надеясь от него еще что-нибудь разведать, или когда кто его просил о серьезном деле.
Мирон любил Анну еще в детстве. В детстве они жили в одной улице, бегали вместе по двору Перевалова, часто играли в клетки, угощая сделанных из тряпок кукол глиняными пирогами и из маленьких глиняных чашек потчевали их чаем — дождевой грязью. С возрастом и переездом Перевалова в другой дом их отношения друг к другу мало по малу менялись. Он почему-то чуждался Анны, ненавидел ее с начала поступления своего на службу, гордился собой при получении благодарности начальства или награды, но его что-то влекло к ней.— ‘Все сердце что-то бьется, как вспомню Анну’, говорил он. Прослужив года два на службе, Мирон всё более и более стал привязываться к Анне, подолгу разговаривал с ней на улице и целовал ее на вечорках более прочих девушек. На вечорках он ни с кем больше не говорил так много, как с ней, видно было, что все ему не нравились. Гости иногда ему смеялись втихомолку или говорили вслух, но эти переговоры оставались у них между собою. Все видели в них жениха и невесту. Старые желали им успеха, а молодые, особенно девушки, завидовали Анне, но всё это оставалось между ими. Поэтому-то родители Мирона и Анны ничего не знали о их любви.
Мирон давно бы женился на Анне, но он боялся скрипача, который любил ее. Досадно было ему слушать жалобы на него Анны, и, увидав сам, как скрипач ее обнимал, он не мог ни на что решиться. Сначала наговаривал на него управляющему, но как тот любил скрипача за его способности и ничего в нем вредного не видел, то управляющий не мог помочь ему в его деле, сказав только, что жениться на Анне скрипачу он не дозволит, наконец еще раз увидевши, как Анна с чувством разговаривает с скрипачом и не обороняется от него, а почти сама целует скрипача, он целый месяц не видал Анны и преследовал скрипача с тем, чтобы убитьегоили что-нибудь с ним сделать. В ревности Мирон забыл всякий страх к скрипачу и не обращал внимания на людей, считавших скрипача за колдуна, в которого он верил и сам раньше. Кроме Анны, Мирон любил еще другую красивую девушку, Палагею-Загибину, ее он любил сильнее, чем Анну. Со днями он становился холоднее к Анне, хотя и ласкал ее и обещался на ней жениться. Скрипача он боялся, потому тот расстраивал его любовь с Загибиной, наговаривал ей на Мирона и говорил про него всем, что он вор, льстец и страшный плут.

V

— Что одна, Анна, где товарки-то? — спросила ее старуха, стоящая у ворот одного маленького двухоконного дома с Навалившейся крышей.
— Они ушли уж, а я отстала,— отвечала Анна.
— Грибов-то, грибов-то сколь пятишь. Завтра забеги за мной.
— Ладно.
— Что мать, какова?
— Все нездорова.
— Я забегу ужо к ней сегодня.
— Приходи. Прощай! — поклонившись старухе, сказала Анна и пошла.
Она шла тихо. По обеим сторонам улицы у окон в домах то сидели бабы, старухи, то прыгали в окнах маленькие дети или теребили мать за волосы, маленькие дети, свесив ноги, болтали ими или держали кошек за хвост и уши, отчего кошки пищали и царапали ручки детей. Дети кричали, плакали и маленькими кулаками колотили кошек. В одном месте кучка из семи парней играла в свайку, крича, бегая, смеясь и колотя друг друга, в другом месте два парня держали в руках по концу веревок и понужали третьего парня, держащего в зубах середину веревки. Навстречу им бежали две пары парней, изображающих собой кучеров и лошадей, мимо их пробежали четыре парня, гоняясь за одним из них, ругая его за то, что он схватил с кона гнездо бабок. На правой стороне улицы, у переулка, шесть взрослых парней играли в городки, налево, в переулке, десять оборванных мальчишек и три мастеровых с вымаранными в саже лицами и черными, как уголь, фартуками играли в мяч. Один из взрослых парней, сложа на груди руки, говорил молодому парню с палкою в правой руке:
— Ужо тебе батько-то задаст! Чай из катехизису-то ни черты не знаешь?
— Даст, так возьму! — проговорил парень с палкой и побежал за мячом, и в ту же минуту стоявшему сложа руки парню так влепился в бок мяч, что он, при смехе всех парней и смотревших из окон нескольких людей — баб и старых мужиков, покачнулся в сторону и, отбросив мячик, засмеялся и сказал:
— Экой леший, куда угораздил! Нале в животе заурчало!
— Ладно Терехе-то какую пулю засветили! — прокричали парни, игравшие в городки.— Смотри, ребята, живот ухватил,— больно стало!
— А! Анна! Анна Григорьевна! Отколе? Грибов-то, грибов-то сколь! — проговорили взрослые парни и обступили Анну.
— Ай да Анна, Григорьевна! Сколь она наворочала! — сказал один парень.
— И всё хорошие! — сказал другой парень.
— Ай да Аннушка! — сказал третий парень и поцеловал Анну.
— Ай да Анна Григорьевна! Дай поцеловаться! Какая ты хорошая!..— говорили парни и наперерыв подступали парни к Анне, чтобы поцеловать ее.
— Уйдите вы, лешие, соромники эдакие!.. Уйдите, уйдите!.. Вам говорят! — отмахиваясь наберухами, говорила Анна. Но парни лезли. Анна уронила с головы наберуху, и грибы рассыпались
— Ну вот что поделали!.. Соромники, лешие вы после этого! Стыда в вас нет! Ах, мои мнеченьки! Вот, вот что поделали! — говорила Анна сквозь слезы и стала сбирать грибы.
— Я подсоблю… Я подсоблю…— говорили парни и наперерыв собирали грибы и клали в наберуху. Наберуха в миг наполнилась.
— Уйдите! Вам говорят!..— говорила сквозь слезы Анна, когда парни снова к ней стали липнуть.
— Гришка, Пашка! — послышалось с правой стороны.— Идите-ко сюда! Я вас! — Парни отступили от Анны и пошли — двое к дому, а прочие в переулок, смеясь и указывая на Анну.
— Эдакие, прости господи, бесстыдники эти парни!.. Стыда в них нет,— неучи бессмысленные! И по улице пройти нельзя!..— рассуждала Анна.
У ворот углового дома, по правую сторону,— углового дома с дощечкой, означающей год строения дома, в три окна с обеленными ставнями,— сидела молодая женщина с ребенком, рядом с ней сидела старуха и вязала чулок.
— Эх грибов-то сколь наворочала! Едва пятит! — проговорила молодая женщина с ребенком.
— Не мурочь, Парасковья Семеновна,— отвечала Анна и пошла дальше.
Несколько мастеровых, по четыре, по пяти и по десяти, замаранные сажей, шли с работы, неся то топор, заткнутый за опояску желтого или черного засаленного халата за спиной, то лопатку, то полено березовое,— и у каждого за плечами висел мешок с хлебом. Кто пел песни, кто говорил, кто смеялся, кто подшучивал над другим, кто подходя к своему дому, не прощаясь с другими, уходил в двор калиткой {Так называются маленькие двери возле ворот. Возле калить и к дому делают скамейки.[Примеч. автора].}. Им попадались навстречу несколько мастеровых с лопатами или только с мешком за плечами.
— Что, в ночное?— спросил один мастеровой, отворяя двери калитки, другого, идущего на работу.
— Надо,— отвечал тот.
— Да ты ведь днем вчера робил?
— А сегодня деньги-то прогулял. Ну знамо, рыжая-то борода за прогул это сочтет. Вот и пошел елань шатать.
— Пожалуй он, рыжий опялящий — чорт настоящий, отдубасит…
— Как тебя ономедни!..
‘Ни одного слова хорошего не услышишь! Право! Только вот Мирон и умнее, и смирнее всех’, говорила Анна про себя. В одном доме слышался крик мущины и визг женщины.
— Я те стерву! Пьяница, векша ты, ехидина! — кричал мужчина.
Анна взглянула на окно. Там мастеровой в белой рубахе, держа левой рукой две косы волос женщины лет 30, бил ее кулаком правой руки по спине и по лицу.
— Вот! Вот! Вот! Тебе людей морочить, пьянчужка эдакая… ‘Вот она жизнь-то наша! Выйдешь замуж и начнет… Вон! Вон как он ее утюжит!.. Э! страсти, ужасти…— остановившись и смотря на окно, говорила Анна.— Э! Ну их! Уж коли баба пьет, муж пьет — худая жизнь. А оба живут исправно: он шьет, она ворожит. Только вот с утра аркаются, с утра напиваются, с утра дерутся.. За то ночью опять вместе спят. И!..’ — улыбнулась Анна и пошла.
Вдалеке в переулке проехали три пары лошадей, запряженные в телеги, полные людьми. От них слышался звон колокольцев и песни.
‘Ах кто-то женился! — сказала Анна про себя, взглянув в ту сторону, откуда слышались песни, и только вздохнула.— Знать скоро и я буду молодушкой. А хорошо быть молодушкой, право слово хорошо!
Отец Анны, Григорий Сюлин, был полесовщиком и жил очень исправно. Он жил постоянно на кордоне, в избушке на лесной дороге. Обязанность его была в том, чтобы не пропускать ни одного конного и пешего за рубкою дров или бревен без билета. Дня не проходило, чтобы Сюлин не наживал рубля или двух рублей денег. Полесовщикам, особенно при кордоне, жить хорошо. Мало того, что из лесу он может выбрать любое дерево на постройку дома или чего-нибудь, ему вверено несколько десятин, несколько площадей леса, он — хозяин леса и делает, что хочет. Он знает, что начальник приезжает раз в неделю, а иногда не бывает и по месяцу, и не боится никого, так как делится с лесничим. Живя дружно с конными и пешими лесообъездчиками, во всю жизнь свою он пожалуй не скажет начальнику о порубке кем-нибудь леса, хотя лес и остался только по краям грани. Лес вырублен по билетам, а усчитывать его как станешь. Деревья не считаны, да и что пользы в счете: одно дерево посохло, много в бурю поломало,третьи бог весть как исчезли, быть может тогда, когда его не было на кордоне, в дежурство другого.
Вот приезжают рубить дрова по билетам.
— Отведи,— говорят ему, — место где рубить.
— Много ли дашь?
— А много ли надо? Только ты лесок- то получше отведи да вместо десяти дерев двадцать дай.
— Ладно, ладно? Только деньги наперед.
Ну и срядятся за двадцать копеек за отвод да по три коп<ейки> сер<ебром> за бревно. Едут рубить и, вместо 20 дерев, везут уже 30 дерев. За остальные 10 Сюлин предоставлял брать другим полесовщикам. Почти каждый день приезжали мастеровые и крестьяне за лесом или дровами. Увидев их из окошка, Сюлин выбегал на дорогу.
— Куда едете!
— В лес за бревнами,— отвечали ему.
— Билет кажите.
— Какой билет? — спрашивает кто-нибудь его.
— Вот те раз! Будто впервые ездите за бревнами. Билет кажите!
— Ну полно-ка, Григорий Петрович! Чего тут артачиться-то? Мы ведь не в первый раз,— отвечает кто-нибудь.
— Так оно… Да мы ведь за лес-то царю отвечаем, вот что! Ты приедешь без билета, другой, третий так же, тебе дай срубить, другому, третьему… Вы весь лес-то и срубили, вот я и отвечай… Нет, билет кажите, а то объявлю. Право, Памфилыч, скажу.
— Ну, полно, полно, Григорий Петрович! Чего тут понапрасно-то балясы точить, Ты делом говори… Пойдем в избушку-то. Нас десятеро, ну, по двугривенничку дадим, так и будет,— говорит Памфилыч, трепля по плечу Сюлина.
— Экой косоглазый! Ну, без билета рубить неловко, а за четвертак можно дозволить, да штоф водки еще… Ну да и тем надо дать…
Через полчаса Сюлин получает с каждого по221/2копейки серебра и полштофа водки. Напьется пьяный и проглядит, как еще пять человек проедут без билета. Но с тех сдирали, если когда бывали, другие лесовщики. Порубщики, приезжая домой, всегда говорили: ‘Вот тут еще хлопоты: билет доставай, плати, значит, тому да другому, неделю ходи за ним, а как дал кордонщику 22 копейки, полсотню дерев привез. Чудо парень!..’ С одного порубщика, въезжающего в лес без товарищей, он брал больше, потому что если тот не даст, так можно его представить куда следует, с пяти или десяти он всегда брал меньше и с уступкой, потому что боялся пропустить наживу, так как одному соравой не управиться: они пожалуй и поколотят его, и в лес съездят, нарубят и уедут. Это часто случалось.
Часто случалось — он ловил мужичков и не у избушки своей, а у другой половины леса или в лесу, куда они ездили и откуда уезжали с другой стороны разными дорожками, проложеннымиили кем-нибудь давно, или ими же недавно: ловили с дровами или бревнами. Так как одному с пятерыми в бой вступать трудно, то Сюлин ограничивался угрозами, что он знает всех по фамилиям (а многих не знал), то и объявит завтра же. Мужички давали или на полштофа, или по 10 к<опеек> с брата, случалось и не давали вовсе. Такие, если он стращал их, били его, и он по целой неделе лежал в избушке, думая и передумывая, что уследить за ворами одному нет возможности.— ‘Ты смотришь здесь, а он, шельмец, с другой стороны заехал, чай тюкается там, а изволь-ка итти-то — семь верст. Пришел туда, он выехал… Ну что ты с него возьмешь один на один. Да он тебя зарубит. А как десять приедут — и подавно ничего не возьмешь: отколотят, да и уедут. Нас вот пятеро, кажись не спим, смотрим туда и сюда, и вправо, и влево, нет никого, а в лесу тюкаются… Все стоят в разных местах, а иногда и спят в это время. Ну, тюкаются везде. Вот все и пошли в лес. Даст — ладно, нет — силой не возьмешь: ‘топор, говорит, видишь? Ну и хватай его, представляй исправнику! Он еще отопрется, пойдет свидетельство. Лесу-то много вырублено из такой дачи, откуда и по билетам не получают: казенное место. Вот тебя и потянут… Пойдешь на свое место, а там, смотришь, опять едут с дровами. Народ — разбойники. Ничего не поделать с ними. Бывает — только за клейменье-то и возьмешь: хоть и без билета, да все идет с клеймом. Мудреная наша должность, самая медвежья’.
Сюлин жил на кордоне по неделе: неделю проводил в лесу, неделю дома. Водку пил только ту, которой его потчевали порубщики. Пришедши домой, он деньги спускал в ящик, на крышке которого была сделана дыра. Дома он починивал бочки, кадцы и боченки, и в этом первый был мастер в заводе, так что у него часто полный амбар был этой работой завален. Жена его, сварливая женщина, нелюбимая соседями, занималась крашеньем косинок. Раз она разругалась с Афимьей, известной в заводе колдуньей, и после этой ругани у ней стало болеть в животе, она начала худеть и наконец слегла в постель, передав свои занятия своей дочери Анне и матери. Анна, управляя в доме, проводя время около скотины — коров, овец, куриц — или в огороде, мало находила время для занятия окраскою косинок, а предоставила это окончательно старухе, своей бабушке по матери, да и старуха сама старалась больше красить, не доверяя никому, припрятывая деньгидо под кирпич на печке, то в горшок с луковыми скорлупами, служащими в пасху для окрашенья яиц, то зарывала в землю на вышке,— и каждый день путешествовала по два раза, утром и вечером перед сном, с печи на полати и с полатей на вышку (под тем предлогом, чтобы посмотреть, закрыта ли труба, или открыть трубу). Анна знала все ее места попрятушек, но молчала. Один раз она даже сосчитала деньги: всех было более ста рублей серебром. На вышке было главное казначейство ее бабушки: там в картонном пакете в семи бумажках лежала бумажка в двадцать пять рублей, четыре золотых в пять рублей каждый, а остальное, в мешочке, состояло из серебряных рублевиков и двугривенных. Меди не было. Увидев эти деньги, Анна не могла удержаться, чтобы не сказать:
— Экая хрычовка! Денег сколь накопила, старая карга! И променять-то успела…
На печке и на полатях деньги береглися на промен. Анна надеялась выпросить у старухи деньги, хоть половину, из ее главного казначейства.
Старуха нередко ругала и даже била Сюлина, когда тот приходил домой пьяный. А пьяный Сюлин ничего не мог делать, он лез только на печь, так что иногда, во время сна старухи на печи, он валился на нее, толкая ее руками к трубе в виде подушки и, положив голову на ее нос, тотчас же засыпал. Старуха конечно при первом толчке просыпалась и, увидев Сюлина, ворчала: ‘У, медведь! Как опять тащит винищем’. Но когда Сюлин, толкал, мял и корчил ее, она кричала и, едва освободившись из-под него, била его чем попало и даже как-то в сердце укусила ему палец. Сюлин просыпался и кричал: ‘Ой убьют! Завтра лесничему скажу!..’ Но как-то и он столкнул старуху с печки так, что она целый месяц хворала.
Раз Сюлина так отколотили в лесу крестьяне за то, что он не хотел пропустить их с дровами и бревнами, что он после двухнедельной болезни умер. Две недели после смерти Сюлина эти три женщины жили бедно. Мать не давала ключа от ящика, старуха всё копила деньги, путешествуя из одного казначейства в другое, а Анна старалась соблюсти как-нибудь экономию в пище. Дело было летом. Раз Анна топила в бане печку. Любивши чистоту, она мела в предбаннике пол. В это время худой ее башмак зацепился за гвоздь половицы, она упала, башмак ее остался на половице, а половица, не приколоченная ни к чему, вывернулась. — ‘Экая притча!’ сказала Анна. Доставши ботинок, упавший под пол, она под другой половицей увидала горшок, который покрыт был кринкой, обвернутой берестом. Анна не полюбопытствовала в это время посмотреть, что тут заключается, но через час не могла утерпеть, чтобы не посмотреть. Доставши кринку, она увидала в горшке медные деньги, под ними были серебряные. ‘Вот оно что! Вот она бабушка-то какова! Все ходит сюда куделю чесать! Нигде нет серебра в заводе, а у ней вона сколько! А еще — я, говорит, кержачка! Эх, старая, старая!’
Анна взяла несколько монет себе и показала их матери. Та велела Анне перетаскать ночью деньги или кринку с горшком в какое-нибудь место. Ночью Анна перетаскала деньги в свой ящик, перебросив кринку и горшок в соседний огород. На другой день долго Анна смеялась между собой, смотря из сарая, как старуха ходила несколько раз вокруг бани, смотрела в бороздах гряд, копала во многих местах землю и ругалась. Увидав горшок и кринку в чужом огороде, она разворочала тын, вошла в него, но кринка и горшок были разбиты. Денег, само собой разумеется, не оказалось. Старуха взвыла над горшком:
— Батюшка ты мой! Родной ты мой! Опустел голубчик!..
Соседка, увидавши ее, спросила:
— Что, Авакумовна, плачешь над горшком?
— Ох, уйди ты, злодейка! Ты мои деньги украла?
— Какие деньги? Господь с тобой! Пьяна ты верно, матушка!
— А горшок-то и кринка-то зачем у тебя?
— Какой горшок?
— А вот этот-то!
— Убирайся-ко с богом, голубушка! А то я ведь и в полицию схожу,— проговорила соседка и выпроводила ее тем же путем, каким вошла старуха, загородив при этом тычинку.— И впредь ко мне не ходи полоумной!
— Ну, ну! Злодейка эдакая! — Соседка эта была давно в ссоре со старухой за то, что старуха обозвала ее другой соседке воровкой.
Пришедши домой, старуха долго плакала, заперлась в чулане, где она летом спала, и проспала до другого утра. Вставши на другой день, она окрасила косинки: ту, которую нужно было окрасить красной краской, она сделала черной, ту, которую белой,— зеленой, и испортила целых восемь косинок, изломала по нечаянности горшок со щами, неся его на стол,— но рука задрожала, и горшок упал, при чем она обварила себе ноги. Обваривши ноги, она с сердца ступила ногой на любимого аннушкина белого котенка и раздавила его. Анна испугалась старухи, думая, что она сошла с ума, но не подавала виду. Старуха не сошла с ума, но хандрила целый месяц, а в успенский пост ходила на исповедь к какому-то раскольнику. После этого жизнь их пошла по старому: старуха забыла, кажется, о горшке в передбаннике, а продолжала путешествовать на полати, на печку и на вышку, красила как следует косинки. Анна берегла деньги на случай. Года четыре она была нянькой детей управляющего, но как теперь водиться было не с кем, то она жила дома и что-нибудь шила на его семейство. Управляющий ее наделял щедро, и ей с матерью и бабушкой жить было очень можно. Анна не любила бабушку за ее сварливость и неуступчивость, больше за то, что она ей ни чем не могла уноровить: и квашню Анна месит неладно, и квашенину держит неладно, соль она не так сыплет, метет пол не так, белье стирает нечисто и корову доит неладно. Словом всё ей неладно. Она весь день следит за Анной: куда пошла, зачем долго ходила, зачем скоро бегала — и так весь день ворчит и ворчит с самого утра до вечера… Только тогда тихо и спокойно в дому да блаженство единственной китайской кошке и хорошая пища последней, когда старуха уйдет куда-нибудь на весь день или выйдет к кому-нибудь не надолго. Мать Анны по болезни ни во что не вмешивалась, и когда вставши возьмет ухват, чтобы посмотреть кашу в печи, то старуха так прикрикнет на нее: ‘Сидела бы лучше! дочь-то на что!’ — что она и слова не скажет, а уйдет на постель.
Старуха, бабушка Анны, и мать Анны были раскольницы и в церковь не ходили, но Анна была раскольницей только дома, а в гостях — у раскольников была раскольницей, у православных — православной. Ходивши часто на вечерки, она свыкалась с православными и даже смеялась над раскольниками. Отец ее, читавший православные книги, выучил ее письму и чтению еще раньше поступления ее в дом управляющего, говорил ей не следовать расколу. Поживши у управляющего, она даже терпеть не могла раскольников. Ели все — каждая особо, умываясь перед обедом, ужином и после обеда и ужина. То же самое было и за завтраком. Старуха строго наблюдала за чистотой как во дворе, так и во всем дому, и если заметит на столе полотенце, брошенное по забывчивости, или ухват стоит не на том месте, где он должен быть по ее распоряжению,— целый день старуха проворчится. Как-то раз старухе сказали, что Анна отошла от расколу,— старуха чуть из дому не выгнала Анну, только Анна показала ей духовное завещание отца, в котором отец дом благословил Анне. Старуха назвала ее еретичкой и всем соседям твердила, что ей <от> девки житья не стало, что она ее из дому гонит, чего конечно не бывало, так как Анна всячески старалась угодить старухе и молчала, если та начинала ворчать.

VI

Анна прошла еще два квартала, прошла четыре дома с угла по правую сторону улицы, и во всё это время она должна была отвечать на вопросы и замечания мастеровых и женщин, попадающих<ся> ей навстречу или сидевших у домов, теснившихся здесь всё ближе и ближе друг к другу. Наконец она подошла к дому в четыре окна, построенному лет десять тому назад. Над окнами была прибита дощечка, означающая год строения. Отворив калитку, она вошла во двор, устланный досками, окруженный амбаром и сараем с навесом, на котором набросано было сено и лежало несколько дров. В одном углу двора стояли одни сани, двои дровни, две телеги, разбросаны хомуты, кадушки, поломанные ведра, дощечки от бочек. Влево, возле заплота от дома к амбару, стояли поленницы березовых дров. Впереди, между амбаром и сараем, сквозь отворенные дверцы виднелся огород. С левой стороны к дому было приделано крыльцо о четыре ступени с навесом, от которого к амбару была протянута веревка, на которой весилось белье. Об угол крыльца чесалась большая бурая комолая (без рогов) корова, возле нее стояло ведро с гущей. Увидев Анну, корова тотчас подошла к ней и протянула шею в знак какой-то любви. Анна, сказавши: ‘Тпруконька, тпруконька! Ну! Ну!’ — почесала ей шею и пошла к колодцу, стоявшему по середине двора, возле которого лежала лейка с водой, бегали курицы, ходил за индейками индейский петух. Из колодца старуха лет 60 кряхтя доставала воду.
— Эк, матушка, выплыла! Отколева ты прикатила? — спросила Анну старуха, увидав ее.
— А что, разве долго я ходила? — И она положила на пол наберухи.
— Долго ли? Народ-то идет с работы да на работу, а ты всё гуляла.
— Да я ушла-то ведь не рано: третий било на заводе.
Старуха налила в железное раскрашенное ведро воду из лейки.
— Ты посмотри, сколь грибов-то я набрала! А мать дома, бабушка?
— Дома. Куда ей деться-то! Ты мухоморов-то принесла?
— Принесла. Ты чего тут с ведром-ту возишься? Ведь едва ходишь, а тоже все сама хочешь сробить. Дай-кось! — сказала Анна и, взяв ведро, понесла его к крыльцу.
— Наткось! — посмотрев в недоумении на Анну, сказала старуха.— Я еще слава те господи: воно какая!
— Ну уж, не мало.
—Еще тебя перещеголяю! Вы нынче молоды, да хилы, а мы прежь {Прежде.[Примеч. автора].} ух какее ухарские были! Ничего делать не умеете, а все франтите: модницы! Ладно ты груздей-то наломала!.. Ну завтра я пойду.
— Хоть бы не говорила уж! — сказала про себя Анна.
Эта старуха, бабушка Анны, была одна из тех женщин, которые, отживши молодость, испытавши вполне жизнь,— жизнь, полную забот и горя,— теперь, в старости, смотря на молодых людей, на их поступки и дела, с гордостью ставят им себя в пример, хваля себя своей молодостью и удальством. Они не могут с сожалением и грустью<не>смотреть на молодых людей, которые кажутся им какими-то хилыми, изнеженными, избалованными, жалкими созданиями, они смеются им, когда они делают хотя немного не так, как делали они встарь, сердятся, когда те всё переиначивают по своему, и с криком ругают их: ‘Экие вы нехи?! Неженки какие стали, прости господи! Добро я, старуха, пожила на свете, всего видела, сколь горя одного испытала,— пора бы и косточки погреть, отдохнуть на старости лет. Ну нет! Мы бывало этих ботинок да башмаков вовсе не знали — босиком бегали, а вам в сени без обуви в лето даже выйти не хочется! Вишь мудрены больно стали’. При этом они не сознаются в своих недостатках, не помнят их, или не хотят высказаться в них. Замечая какой-нибудь проступок за другими, они считают его большим преступлением. ‘Добро вот я, неученая — темная, ничего не смыслю, а они-то? Охо-хо!..’ Для них молодое поколение кажется каким-то другим, не таким, какое было в их пору: в молодых они начинают видеть другое направление. ‘Прежде вон и ребят-то мало учили, а теперь и девок {Это слово заводских жителей. То же самое можно услышать и у старух-мешанок в городах. Я не думаю, чтобы подлинные произношения показались оскорбительными для кого-нибудь.[Примеч. автора].} учат!..’ Много они говорят насчет образования девушек: в образовании их они видят лишь вред. Им почему-то кажется, что молодежь ‘завешивает чужой век’, или иначе: им досадно, что их не слушают. Но скажи им: ‘Пора бы о смерти подумать!’ — они ответят с сердцем: ‘Что разве я твою могилу залягу?’
Старуха едва подняла с полу одну наберуху и кряхтя взобралась за Анной на крыльцо.
— Не стало силушки! Вот оно, времячко-то! А какая я была здоровая да бойкая прежде! Умыкали бурка крутые горки,— проговорила старуха.
— Ты корову-то не доила, бабушка?
— Да, ждать тебя стану!
Старуха плелась за Анной, которая вошла в сени с маленьким полукруглым окном, с крутой лестницей на вышку — верх. Направо были двери в чулан, налево двери в избу. Вокруг стен на полках стояли новые и старые кринки, опрокинутые, покрытые обрезками от новых досок с какой-нибудь крыши, обвернутые берестом, обмазанные куделей, или просто — без прикрас, лежали разной величины мешочки и узелки. На протянутой от одной стены к другой бечевке висело дружков (пар) 15 веников, висел синий изгребный сарафан и желтый клетчатый платок. На полу в одном углу лежало два ведра, складенные одно на другое, в другом, под лестницей, лежало около двадцати квадратных дощечек, служащих вероятно покрышками для кринок. Возле дверей висели деревянная четырехугольная сельница, сито и решето, немного дальше к углу висели десятка полтора мешков и мешочков, от которых пахло мятой и какими-то травами, кроме этого, здесь пахло вениками и чем-то жареным с маслом.
Анна поставила ведро к двум ведрам, взяла из-под лестницы покрышку и закрыла ею воду, перекрестив рукой. Старуха вошла в избу, отворив двери, перешагнув порог, перекрестилась и сказала: ‘Господе Исусе’. Анна последовала ее примеру, но сказала: ‘Господи благослови!’ Большие три окна — одно со двора, два с улицы — освещали комнату. Солнце бросало свои лучи из-за других домов только на трубу большой русской печи, могущей уместить на себе в ночное время для спанья четыре человека, занимающей собой треть избы. В переднем углу стоял большой деревянный стол, а над ним в углу были приколочены три иконы в медных ризах, возле них сделана была божница, и перед ними висела лампадка, налево, немного ниже их, налеплена картина страшного суда, изъеденная мухами и тараканами. На полу были приколочены на маленькие гвозди сотканные из разного тряпья половики. Возле стен стояли широкие лавки. Насупротив печи, немного выше ее, широкие полати могли уместить человек пять. На печи лежал черный войлок, две подушки и одеяло, простеженное разными кружками, полукругами и крестиками. Оно было сшито из разных сортов и цветов ситцев, какие только бывали в заводе, треуголками, составляя из четырех разных ситцев квадрат.
Возле стены над печью на полках лежали две корчаги и десятка два кринок, на тоненькой бечевке висела ветхая рубаха. Насупротив печи в углу в деревянном шкафу заключалась посуда:деревянные и глиняные чашки, чашечки, тарелки, деревянные ложки, железные вилки, ножи, солонка, стеклянная перечница и т. д. На шестке стоял горшок, под шестком — перевернутые чашки, тряпки, вехотки, а ниже — несколько поленьев березовых дров. Вся стена надпечью, потолок над полатями были облеплены тараканами, в середине которых расхаживали большие черные тараканы, сотни мух залепляли стекла в окнах, ходили по стенам, потолку и столу и летали по разным направлениям. В избе пахло какой-то свеклой.
— Ты уж вымыла пол-то, бабушка? — спросила Анна старуху.— Не могла подождать меня…
— Да ждать вот стану.
— Я еще в состоянии вымыть пол-то да и не на век ушла.
— Небось, вымыла почище тебя. Смотри тихонько ходи, не борозди половики-то, а плевать будешь, так в угол плюй.
Анна сходила на крыльцо, принесла оттуда наберуху и поставила ее на одну из лавок. Старуха между тем достала с полатей пряху с куделей, с заткнутым в нее веретеном, села к столу и стала прясть. Большой черный кот, лежавший в это время под столом, потянувшись встал и подошел к старухе, мурлыкая песни. Когда веретено завертелось у полу, он зацепил его лапкой и потянул к себе. Нитка порвалась.
— У ты, чучело эдакое! Прысь, чорт проклятой! — проговорила старуха с сердцем, топнув ногой.
Кот ушел в другую комнату.
— Черняюшка, Черняюшка! — проговорила дребезжащим голосом какая-то женщина в той комнате.— Анна! Ты много принесла грибов-то? — спросила она.
— Много, маменька.
— Покажи-ка, какие…
Анна взяла наберуху и понесла ее к матери в следующую комнату, с двумя окнами на улицу, четырьмя образами в переднем углу, с божничкой, на которой лежало два засохших кустика смородины, и с лампадкой перед ними, маленьким столиком в том же углу, на котором лежал недоеденный кусок ржаного хлеба, какие-то две толстые, черные, в переплете книги, с другим маленьким столом с кирпичом, обшитым ситцем, в который втыкались булавки и иголки, и кошельком, где лежали нитки, наперстки, пуговки, воск и прочее, с устланным половиками полом, четырьмя красными стульями. В одном углу этой комнаты висело три платья, три сарафана, две шубейки, в другом стояли два окрашенные заводской работы ящика. Между окнами висело зеркало, а на косяках окон прилеплены были картинки от конфект. Одно окно было отворено, на нем стоял цветок лимона, на другом окне зеленые стрючки перца начинали краснеть. Возле двери — печь, выдавшаяся в комнату, [а возле печи] лежала на кровати женщина лет сорока, худая, желтая, со впалыми глазами и растрепанными волосами. Она одевалась полушубком.
— Чтой-то, мать, с тобой? Ты ведь здорова была, как я ушла,— спросила ее Анна.
— Здорова-то я здорова была! а как ты ушла, так у меня и забурлило в животе. Так закололо, что и деться куда не знаю. Пошла на полати,— мать поправила живот, ну и легче стало… Она ушла во двор. Я стала слезать да и приступилась, упала, и моченьки нет теперь!.. Ох, ох, Анна, что делать?
— И тут-то ты не могла поберечься?— сказала Анна и заплакала.
— Ох не побереглась, позабылась… опростоволосилась!.. Живот весь разбередила. Кол вон какой растет,— сказала она и ухватила живот.— А все Афимья, ехидна эдакая, ни дна бы ей, ни покрышки!..
— Чего же делать-то, мать?
— А бог знает чего уж делать-то… Мухоморы-то принесла?
— Как же.
— Ну, так корми ими мух. Покою нет от проклятых. Ах, Анна, жаль мне Гриши-то! Умер скоропостижно. Без отпеванья хотят бросить в лес.
— Да, жаль, маменька, скрипача, добрый был такой, чувствительной…
— Что делать, дитя,— воля божья! Все мы ходим под богом. Кто знает, может сейчас умрешь… Уж на роду написано, кому где и когда умереть…
— Говорят, будто он колдун был?
— Кто знает… Он ведь говорил нам, что всё прикидывается и обманывает глупых баб из-за водки. Вот как бы колдун был, вылечил бы меня…
— Что делать, что делать,— сказала Анна, зевнула и перекрестила рот.
Обе замолчали.
— Вот что… Тебя Марья Морошина звала на именины вечером. Здесь была,— сказала мать Анны.
— Ах, маменька, отпусти меня!
— А я-то как здесь?
— Я не надолго, да и бабушка здесь будет.
— Ну, ладно. Да скорее ходи. Вот что еще: сбегай к Палину за дрожжами… Вот уж неделю как взяли ковшик, да и теперь не отдают.
— Я ведь говорила: не нужно давать, так нет,— сказала из избы старуха.— Плут, разорва вот какой! Всё свечи из завода ворует… Ты лучше за деньгами-то ее пошли. С месяц дали рубль с гривной и всё не отдает.
— Ну, так за деньгами не то сходи. Мать, мол, умирает, нужно, мол…
— Да я уже и то много раз ходила. Все без пользы.
— Еще сходишь! Десять раз сходишь! Не велика барыня,— закричала старуха.
Анна вышла из комнаты в избу и из последней в сени, принесла в скатерти черный хлеб, разостлала скатерть на столу, отрезалаломоть, при чем старуха заметила ей: ‘Ты хорошенько режь! Вишь, крошки-то на пол сыплются. Ох, за каждую крошку ответ отдашь! Сосчитай, сколько их да за каждую после и положь по шести земных поклонов’. Потом Анна достала из печи горшок, налила из него в деревянную чашку щей, накрошила в них хлеба, потом, налив снова щей, накрошила говядины. После всего этого она сходила в погреб, принесла оттуда чашку молока и накрошила в нее хлеба. Помолившись после обеда, она поставила щи снова в печку, завернула хлеб в скатерть, унесла его в чулан, тщательно вымыла и вытерла чашки. После всего этого, умывшись, Анна достала из кузова два больших мухомора, изрезала их на мелкие части и расклала по столу и окнам избы и горницы.
— Вот теперь убудет вас, проклятой твари,— отмахиваясь проговорила старуха, — сидеть уж нет мочи. Прогони Черняйка-то: объестся — издохнет.
— Ладно.— И Анна вытолкала кота из избы.
— Идти лечь разве?— И она достала с печи войлок и подушку.
— А грибы-то, баушка?
— Все я, все я! А ты на што?
— Да меня на вечер звали…
— Эк невидаль! Делать нечего?..
— Вот грибы очищу, делать нечего будет.
— Мать нездорова, а она по гостям ходить! Эх ты, непослухмянная! Что там? Соромские песни только.
— Да Мария-то — именинница. Осердится.
— Эх вы, христовы коробки! Все бы по вечерам шатались да с парнями плясали. Вот если бы я была попадья, такие бы на вас клала эпитимьи, что забыли бы о вечерах,— проговорила старуха, ложась к дверям на войлок, вероятно она не понимала того, что власть священников над прихожанами принадлежит только самим священникам, а не женам их.— Эдакое дьявольское навождение! Все зевается,— сказала она, перекрестя рот.
— Дак-как? Идти на вечорку-то?— спросила ее Анна.
— А больно звали?
— Шибко.
— Марья-то — добрая девка и сам-то богат. Пожалуй сбегай не надолго.
Анна стала веселее. Поставив наберуху под лавку, она надела на голову платок и пошла к двери.
— Ты куда!
— К Палину.
— Да скажи: мы, мол, по начальству пойдем…
Когда Анна отворила двери, старуха села, потерла глаза, и сказав: ‘Итти уж почистить грибы-то, девка-то славная, жениха бы надось ей’,— встала, закинув войлок на подушку.
Прибрав кое-что во дворе, Анна вышла за ворота. Солнце уже совсем склонялось к западу и было не видно из-за домов, золотя над ними горизонт. Воздух свежел, и был тихий, легкий ветерок. Был тихий, прекрасный июльский вечер, один из таких, какие редко бывают в заводе. Почти у каждого дома сидели домохозяева: мужчины — старики, средних лет и молодые — в одних рубахах и подштанниках, из них редкий был в халате, женщины: старух’ с прялками, женщины с чулком или шитьем, некоторые с годовыми детьми,— ребята, девушки. Все вышли из домов насладиться вечерней прохладой, спокоем, поговорить и соединиться в один дружеский кружок. Они или сидели, или переходили через дорогу, от соседа к соседу, стояли сложа руки. Мужчины курили трубочки и папироски, нюхали табак — или отплевывались, видя кого-нибудь выпускающего дым из рта. Здесь были православные, кержаки, закоренелые раскольники различных сект. Посредине улицы никто не ехал, а ребята играли в городки и в бабки. Здесь все говорили, шутили и смеялись: кто говорил в своем кружку, кто переговаривался с соседом или перекликался с кем-нибудь через дорогу. Все говорили громко, женщины как-то растягали. Не участвующие в разговорах молчали, слушали, зевали и, смотря на небо и по сторонам, как-то приятно улыбались. В лице их виднелось какое-то довольство. Были и без одной руки или ноги, с деревяжкой, упершись на костыль рукой, были и слепые, направляя уши в ту сторону, где говорили. И они вступали в разговор, высказывая свое мнение.
Анна подошла к соседнему дому и остановилась у калитки.
— Эдакой шишкотряс! Да как же так-то? — говорил кто-то на другой стороне.
— Видно рок так поискал,— говорила какая-то слепая.
— Вот еду я с возом сена, подъехал к заводу, прикащик и остановил меня.— ‘Откуда, говорит, едешь?’ ‘Со своего покоса’, отвечаю.— ‘А много ли, говорит, у тебя сена’? ‘Копен двадцать’, говорю.— ‘Мало’, говорит, а вот у Зимина сорок’ — говорил через дом от дому, где стояла Анна, один мастеровой.
— Ах он мошенник этакой! Это про меня-то?
— Ну, значит, про тебя. Таким мелким бесом прикинулся предо мной, так ласково говорит, выспрашивает, что я забыл всё сердце на него.
— Ну, знать, не пред добром, Герасим, он раскинулся. Значит, к деньгам ласкается,— сказал Герасиму другой мастеровой.
— Как же! Я бы сам взял с него,— отвечал Герасим.
— А меня так-таки и прогнал, как я пришла у него просить денег в тапоры, как Герасим был нездоров, лежал в ошпитале. {Госпиталь — заводская больница.[Примеч. автора].} ‘Какие, говорит, деньги? И провьянту, говорит, детям нет, коли муж не на работе’,— проговорила скороговоркой женщина.
— Плут страшный он,— отозвался кто-то с другой стороны.
— Вон как он ныне разжирел, поперек толще стал. А ведь хуже нашего покойного скрипача был,— заметила сидевшая тут же старуха.
— Э! — отозвался на это какой-то мастеровой.
— Вы тише говорите про прикащика-то: вон на той стороне у Загибина Перевалов стоит,— сказал один мастеровой тихо.
— Ну чего бояться? Не правда что ли! — проговорили многие.
Анна вспыхнула, когда услыхала про Перевалова. Она ужесовсем хотела идти во двор, но остановилась.
— Вот, знаете, я был в лесу. Нарубил дров (сдернул мошенник Иван порядком!.. Вот Сюлин так немного брал), наклал их на дровни, а Петька стал их топтать — ну, чтобы больше уместилось на дровнях… Вдруг ниоткуда возьмись — управляющий. А! каково покажется, — ‘Что вы тут делаете?’ спрашивает… да так ведь и гремит! — ‘Да дрова, мол, уталкиваем’.— ‘Зачем?’ — ‘Так и так, мол’.— ‘А! А это — Петр, твой сын, маленький почтальон? Как это он толкает? Ну какая у него силенка… Да он, говорит, и дров то еще не умеет колоть!… Ну ладно, Петр, заходи ко мне’. Приходит он, управляющий и дает ему рубль.— ‘Вот, говорит, тебе на пряники. Помогай отцу, ты поешь хорошо. Почтальон будешь добрый’ — говорил один человек лет 40 в почтальонском сюртуке, сидевший в другой кучке.
— Право рубль дал! — прыгая, говорил двенадцатилетний мальчик.
— Людям как-то везде счастье, а нам так все нет ничего, — сказала женщина в третьей кучке.
— Этим почтовым всем счастье. И деньгами, и сахаром, и чаем дают побогаче люди,— заметил кто-то.
— Именно. Вот в рождество да в пасху все купцы дают. Конечно, почтальон чего… а вот наш почтмейстер много получает: дом выстроил — дерево и железо всё управляющий подарил… Ну, знаем, он и сам отсчитывается, шлет в губернский. Там такие живодеры, ужасть! Не дашь, дак и с места слетишь! Вот я просился на станцию, сто рублей надо! Э, да ладно и здесь,— проговорил почтальон.
— Чего еще? Дом построил… — кто-то заметил.
— Ты много ли, Андрей, железа увез сегодня?
— Всего полпуда.
— Нет, я так пуд…
— Матрена, сбирай ужинать!— отозвался где-то грубый голос.
— Рано что-то вздумал, Кирилыч! — вскричал мастеровой на другой стороне.
— Солнышко не закатилось, а он ужинать вздумал. Ай да Демка!
— Спать пора! Завтра чай на работу надо,— сказал Демка.
— Куда это, Анна? — спросила женщина с другой стороны Анну.
— Да вот к Палину, да не могу достукаться,— отвечала Анна.
— Зачем?
— Нужно.
— Смотри не опростоволосься, парень-то он того! — прокричал во все горло мастеровой на другой стороне.
Мирон стоял на другой стороне, наискосок дома Анны, и смотрел на нее. В одни отворенные ворота вошла большая толстая белая корова, за ней шла толстая высокая баба.
— Я уже свою подоила. А у тебя чего разгулялась она? А какая славная корова-то, Христос с ней,— сказала ей вслед соседка.
— Тьфу-ты! Чирей бы тебе на язык-то! — с сердцем сказала баба и отплюнула в сторону.
— Такая же толстая, как и ты,— сказали мастеровые на другой стороне и захохотали.
Баба затворила ворота.
— Когда будут Гришку хоронить? — спросил кто-то через дом от Мирона.
— Завтра. Да так ведь его бросят,— сказал кто-то.
— Надо посмотреть,— отозвалась сидевшая рядом женщина.
— Он те уже когда-нибудь нос откусит!
— Ну, господь со мной…
— Знать ваш поп ему проклятье прочитает? — спросила старуха через два дома от Мирона.
— Ну уж и проклятье! Он еще не совсем еретик. Бросят и только,— сказал Мирон.
— Будто ты и видел их, — спросил его маленький парень, сидевший недалеко от него на земле, строгая палочки для садка.
— Смотри, ребя, кто-то летает над просвирниным двором,— сказал парень через три дома влево от Мирона.
— И то! — вскликнул кто-то.
— Поди скворец,— сказал Мирон.
— Ой, векша, векша! — проговорила высокая женщина, сидевшая у одного дома. Сказав это, она встала и, приложив руку к глазам, вышла на дорогу.
— Господь с нами! — проговорили перекрестившись три старухи.— Семен, сходи к дьячихе-то, скажи про векшу!
— Айда, поймаем ее,— проговорил вставая парень лет 17.
— Ступай, боек, дак…— отозвался кто-то возле него.
— Без ушей ужо останешься! — смеялся другой парень. — Без головы будешь! — сказал третий.
— Ребя! спряталась в скворешник! Ах шельма какая!
— Эй, ребя, смотрите, как зыбится шест-то!… Не ладно будет, если мы оставим до другой поры. Айда, Семен? — сказал молодой мастеровой парню лет 17. Семен пошел с ним на середину дороги с палкой.
— Куда вы? — спросили их трое мастеровых.
— В поход! — засмеялся Семен.
— Векшу ловить,— отвечал его товарищ.
— Какую? Где?— вскричали четверо парней и подбежали к храбрецам.— Где, Матвеич? Где?..
— Вот, у просвирни! — отвечал Матвеич и указал на дом. Трое мастеровых и пять парней присоединились к Семену и Матвеичу и пошли к дому дьячихи, бывшему матери скрипача.
— Что это они тут делают? — спросили некоторые друг друга.
— Векшу ловить идут, не замай! — отвечал им мастеровой с стороны.
— Э! — заметил кто-то.
Анна перешла дорогу и встала недалеко от Мирона, который подошел к ней.
Толпа из тринадцати человек мастеровых и парней, кто скоро, кто тихо, подвигалась к дому просвирни, отворили калитку и ушли во двор. Вскоре четверо парней показались на крыше, ухватились за шест, на верху которого торчал скворешник с веточкой березки вверху. Внизу раздавались голоса: ‘Скоро ле! Смотри улетит, шельма!..’
— Погоди, дай срок! — сказал парень лет 18.
— Да ну те! Эх, и тут толку нет! А еще жениться хочешь!..
— Да лучше твоего, небось! — сказал тот же парень.
— Молчи, балбес!..
— Ну вас! Что раскричались. Знать уж улетела… Ждать будет.
— Куда ей! Она боится людей,— сказал один из парней лет 16, стоявший на крыше.
Из дверей дома на крыльцо, видное с улицы, вышла старуха лет 60, сгорбившаяся, низенькая, в черном платье. Она держала в руках клюку.
— Чего вам тут? — спросила она.
— Ступай-ко, Дарья Петровна, за дровами, топи печь,— сказал кто-то во дворе.
— Да чего вам надо? Жечь что ли вы меня пришли? — спрашивала в недоумении старуха, не понимая, что вокруг нее делается.
— Ступай себе!.. Приготовляй чигун! — смеясь говорил один из парней на крыше. Семен, Матвеич и еще двое мастеровых влезли на крышу.
— Чего еще встали? — сказали внизу.
— Да вы разбойничать пришли ко мне! — сказала старуха и поставила клюку в угол.
— Истинно! Войной пришли, да не к тебе, а тебя избавлять от злодея.
— Чего? Какого злодея? — не понимая спрашивала старуха и придвинулась так близко, что едва не проступилась с крыльца.
— А вот векша забралась к тебе,— сказал Семен и указал на скворешник.
— Куда? Где? — спрашивала крестясь старуха.
— Видишь крылья-то? Вон в скворешнике!
— Где… Не вижу! Слепа стала,— дрожа говорила старуха, смотря кверху и кругом, как будто искала, с которой стороны начался пожар.
— А вот увидишь, когда живьем доставим к тебе.— И толпа тотчас приступила к шесту. Найденным под навесом топором отрубили веревку, за которую держался шест. Все бывшие на улице подвинулись ближе к дому дьячихи и смотрели на скворешник. Старухи охали и крестились, шептали про себя: ‘Ох родимые мои! Страсти какие!’ Когда отвязали шест, его слегка и тихо подвигали во двор, четверо парней его поддерживали. Когда можно было взять скворешник рукой, все бывшие во дворе влезли на крышу, а многие стоявшие на улице вошли во двор.
— Тут ли она? — спросили многие из толпы.
— Шабарчит! — заглянув сказал один мастеровой.
— Вот мы тебя, чортову перешницу,— с сердцем сказал один мастеровой: — испортила мою сестру…
— Ах страсти какие! Ох, господи помилуй! В жизнь не бывало со мной такого чуда! — охала старуха.— Ох, голубчики, скорее ее, ведьму, вынимайте!…
— Ну, водки подашь! — сказал один мастеровой.
— Ну, ну! — говорила старуха.
— Доставайте ее! — сказал Семен.
— Доставай ты, Семен! — сказал Матвеич.
— Ванька, доставай,— сказал Матвеич.
— Нет, ты доставай,— сказал Иван.
— Вы ведь нас взманили! Вы и доставайте,— сказал один из мастеровых на крыше.
Семен засунул руку в отверстие скворешника и выташил оттуда ворону.
— Вот она!
— Не та!.. Не та!.. Не эта!..— прокричали все в один голос.
— Да ворона ведь, а не векша! — сказал Семен.
— На вот! Ой ли, — проговорили все в один голос.
— Право! поглядите! — сказал Семен.
— Ну-ко, ну-ко! — И все стоявшие на крыше соединились в один тесный кружок.— И то! Экая ватаракша, обморочила нас,— сказали они и расхохотались.
— Хлопот-то сколь было, возни,— заметил кто-то.
— Да ведь векша была! — сказал Семен.
— Как бы не так! Ворона, как есть ворона! Только за каким лешим она в скворешник-то залезла?
— Ну что тут? — с трепетом спросила дьячиха.
— Ворона,— сказали Семен и Матвеич.
— Ой ли, — недоверчиво спросила дьячиха.
— Право! Вон какая! Верно сдуру залезла сюды,— сказал кто-то.
— Да как же вы, ребятушки, сняли скворешник-то?
— Я завтра излажу,— сказал Семен.
— Пойдем назад, ребя! Эдакой мошенник, какую штуку с нами подыграл,— сказали многие, а один потеребил Семена за волосы: Вот! Вот!..
Слезши с навесу, все вышли из двора, смеясь и говоря:
— Во век у старухи столь не было гостей!
— Прощай, бабушка,— сказал Семен старухе и поклонился.
— Прощай! Видно вы чего неладное затеваете…
— Вот чего выдумала! Спи ступай! — И он вышел на улицу.
Стоявшие у дому дьячихи с нетерпением ждали, что им покажут векшу, но когда им сказали, что вместо векши поймали ворону, они все со смехом сказали бывшим на крыше:
— Опростоволосились, опростоволосились, голубчики! — И все разошлись к домам.

VII

Анна вошла во двор Палина с таким же навесом, как и у ее матери, с одними под ним санями, поломанной о трех колесах телегой, развешанными рубахами — мужской, женской и детской, возом сена, которое теребила красная тощая корова с белыми ногами. Возле сена лежала лошадь и дремала собака. На сене умывалась белая кошка.
По шатким и гнилым ступеням Анна вошла прямо в сени, в которых по темноте она не могла ничего различить. Она вошла в тесную избу с полатями и большою печью, о три окна впереди и влево с одним окном, с двумя черными образами в переднем углу, перед которыми в плетеной искусно бумаге висело два яйца — одно красное, другое желтое. На столе стояла чашка с молоком, которое хлебали двое парней лет 7 и 8 в одних только рубахах и девочка лет 12 в нанковой рубашке. На одной лавке сидела женщина лет 38, в сарафане, небрежно накинувшая на голову сборник. Она смотрела в окно.
— Здравствуй, Семеновна, — помолившись образам, сказала Анна женщине.
— Здравствуй! Садись, гостья будешь,— сказала женщина.— Здорова ли?
— Помаленьку. Дома Дементьич?
— Дрыхнет.
— Ау! — откликнулся с полатей грубый голос, и из полатей высунулся человек лет 40. По замаранному сажей его лицу нельзя было отличить черты его лица. Волосы его были черны.
— Садись, гостья будешь,— сказал он Анне.— Что же ты завариху-то, забыла что ли? — спросил он Семеновну.— Вы опять лопаете, черти! — прибавил он, обращаясь к детям.
— Затвердил себе одно: завариху да завариху! Муки нет, вот и всё!..
— Давай! Живо!.. Санко! Там в кадке где-то мука есть, принеси матери-то,— сказал он, обращаясь к парню лет 7.
— Нету! — отозвалась Семеновна.
— Вот я слезу, так задам тебе перца с горошком! Тебе говорят!..— заревел Палин.
— А ты дрыхнешь только! Придешь — и с полатей не слезешь…
— На то службу я справляю. Зачем, Анна?
— За деньгами, Дементьич.
— Погоди — и деньги будут.
— Да сидеть-то некогда. Сегодня на вечорку звали.
— К кому?
— К Морошину. Марья — именинница.
— Ну и я приду. Хозяйка, скоро ли?
— Да ты бы хоть лучины-то наколол,— сказала Семеновна и ушла в сени.
— Сама справишь! Так, Анна, вместе пойдем, вон ребятишки пойдут,— сказал Палин.
— Ну уж и ты пойдешь! Кто-то пустит? — сказала Семеновна, входя с сельницей.
— А погляди ужо!..
Наступило молчание. Вскоре Палин захрапел.
Дети начали собираться на вечорку: надевали мальчики штаны, а девочка — новое красное платье с фартуком и накинулась платком. Между тем Семеновна смешала в латке с водой ржаную муку, вывалила эту смесь в сковородку, поставила ее на щепы и зажгла щепы. Вскоре затрещало в сковороде. Семеновна накрыла стол синей изгребной скатертью, поставила на дощечку сковороду на стол и отрезала два огромных ломтя ржаного хлеба.
— Чего еще дрыхнешь? Слезай с полатей-то! — вскричала она, обращаясь к полатям.
— А-у! — отозвался Палин.
— Завариха поспела…
— Ладно!…— И Палин слез с полатей. На нем была надета вечная — синяя замасленная рубаха. Он был босой.
— Здорово, Анна! Ну садись заварихи ись {Есть[Примеч. автора].}, — сказал он Анне.
Перекрестившись раз, он сел в передний угол. Семеновнасела по левую сторону. Дети сели возле отца.
— Молока, сала! — сказал Палин. Семеновна сходила в сени и принесла кринку молока. — Сала нету,— сказала она.
— Все я припасай! Ох-ма!..— И Палин встал из-за стола, вынув из-за угла полатей огарок свечи, он воткнул его в середину заварихи и сел за стол. Он, жена и дети принялись есть.
— Садись, Анна. Чай, хочется? — сказал Палин.
— Я сыта, недавно ела,— отвечала Анна.
— Ну как знаешь.
— Мне бы денег-то <Дементьич>. {В рукописи Клементьич.} Что-то мать больно захворала.
— Что с ней?
— С полатей упала.
— Пьяна знать была?
— Нет.
— Денег, слышь, нет. Были, да свечку купил…
— Да ведь ты из завода их носишь!..
— Ну, так что? А денег нет. Вчера приди!
— Прощайте,— Анна встала и поклонилась всем.
— К себе милости в гости {Это означает: или до свиданья, или навещать почаще.}! — сказала жена Палина.
— А на вечорку-то я таки приду,— сказал Палин.
— Не слушай ты его: он до полатей никуда не пойдет…
Вздохнувши вышла Анна из избы, оставив в этом грязномжилище семейство доедать скромный, но сытный ужин, от которого всякий бы отвернулся, если бы обратил внимание на таявший огарок свечки, на сало, в которое муж, жена и дети макали завариху и ломти хлеба и с жадностью проглатывали в себя.
‘Чтой-то за жизнь у Палина! — думала Анна, идя домой. На что мы бедны, но никогда не едим так,— свечки! Фи!.. тошно! У нас хоть и нет мужчины, больна мать, а говядина есть всегда, а у них она бывает редко,— когда разве впраздник. Ведь и прочие живут исправно: кто железо сбережет да продаст в казну или кому-нибудь, кто из каменьев что-нибудь сделает, иной дровами поправляется, другой от скотины кое-что приобретает. Все люди, как люди, а у нихничем-ничего нет. Муж ленив, жена подавно, дети малы, в дому беспорядок, грязь… Она спит весь день, он на работе день, а об домашности никто не думает. Летом ладно еще, а зимой бедность горе-горькая у них: дров нет, холодно. Он да она спят на полатях, двое детей на печке, а двое в печке! Да мало ли чего?.. Не один он таков: вот давеча о прикащике судили такие же люди, все-таки они еще лучше Палина’…
И Анна ушла в калитку своего двора.
Эта девушка правду говорила про Палина. Действительно, подобных ему людей, его семейству в заводе было мало. Всякий промышлял чем-нибудь, сколачивал себе копейку за копейкой, у всякого была работа. Все живут небогато, но у всех есть корова, курицы, овцы, хлеб и мясо. Конечно они не допускают себе излишеств, чего нельзя ожидать от мастеровых, классе бедном, хотя изобретательном. В заводе нищий, бедный, ходящий по миру с сумой,— редкое исключение, лентяй. ‘Бросовой человек, никуда не годящий, плут’ скажет мастеровой, увидя товарища, впавшего в нищенство: ‘Добро бы хромой был да слепой! Тому и подать не грех’. Палин не ходил еще по миру с сумой, он работал весь день на заводе. Получивши деньги за работу, он, идя домой мимо кабака, пропивал их на водке, не думая, что дома его ждут жена и дети, что они голодают. Дома ему ничего не надо: ему лишь был бы хлеб, а для заварихи он принесет из завода огарок сальной свечи. Сначала бранили его за это воровство, наказывали, но как это не прекращалось, а продолжалось ежедневно, то за Палиным не стали и следить, так как огарок свечи недорог. Пришедши домой, Палин не раздеваясь лез на полати и кричал: ‘Заварихи!’. Наевшись ее, он спал до утра, когда шел на работу. Случалось, он работал на заводе и ночью, он и тогда лежал весь день на полатях. Что было дома, что делалось в нем, как жило,— ему и дела не было. Дома он был как чужой, как постоялец или нахлебник, которому бы только подали есть, когда захочется, и которому до остального нет и дела. Он только и знал, что у него есть Бурко, да и того он навещал разве от скуки, в неделю раз: его он не кормил, не холил, не гладил, а только бил. ‘Ишь, рыло, морда чувашская, весь корм сожрал!’ колотя палкой, говорил он и смотрел в корыто, в котором лошади два дня уже не было корму.
Каков был муж, такова была и жена.
Иная бы больше без мужа приглядела дома, и какой бы он ни был, она бы всё дом вела как следует, а она сядет к окну да и сидит, сложа руки, поглядывает в окошко, или лягет на печь и поет песни. Шить, вязать и даже прясть она не умела.
— Что, Семеновна, корову-то доила? — спрашивала ее какая-нибудь женщина входя.
— После успею.
— Эх, заморила ты корову-то! — качая головой, говорила вошедшая.
— Подождет.
— Да не баре мы — ждать-то нас! Ты чего у окна-то делаешь?
— Я-то?
— Ты-то.
— Да бок чего-то болит, хочу легчи. Моченьки нет! Ох-ох-ох,— стонала Семеновна.
— Ты печку топила?
— Опосля стоплю, вишь, больна…
Так и просидит или пролежит весь день, рука об руку не ударит, как говорят заводчики. Случалось ей три раза в неделю испекчи хлеб,— то она целые до-обеда возится: ходит да ходит от квашни к столу или в сени, раз двадцать сельницу перевернет, нехотя кладет пригоршнями муку в квашенку, полчаса месит квашню, четверть часа завязывает, столько же время несет квашенку на печь, целые полчаса кладет дрова в печь, так что когда Палин бывает дома, и Палину становится неловко слушать эту возню.
— Чего ты там, чертова перешница, стучишь, да стучишь? Покою нет,— ворчит он.
— Сам бы ты постряпал,— с сердцем отвечала его жена.
— Гам-гам-гам!— дразнил ее Палин.— Надо вот бы тебя запятить! Узнала бы ты, что копаться-то там не по нутру… А ты вот всё — бру-бру! Ширы-быри, тише бери!..
— Да молчи ты там!..
— Гам-гам-гам!— дразнил свою жену Палин.
Оттого-то в дому и была такая нечистота, такая грязь, и неповорот во дворе. А эти вши да блохи так и бегали, так и ходили не только по ним, что даже и в молоке не раз детям приводилось вынимать из ложки огромную вошь или блоху. ‘Вон, мама, какая больсая казарка-то’, говорил кто-нибудь из детей, вынимая вошь. ‘Вишь накопили, балбесы!’ говорила мать и колотила ребенка полбу деревянной ложкой. Все они жаловались на свою бедность, говорили, что нечего есть, детей много, брали чего-нибудь в долг и никому не отдавали заем. Им не верили, смеялись в глаза и ругали их!
Дети их,— плоды ли любви, или, вернее, особенного побуждения без всякой цели,— само собой разумеется, не могли получить хорошего воспитания и какую-нибудь добрую нравственность. Под таким бессознательным, невежественным и грубым направлением жизни их родителей они решительно были предоставлены воле провидения. ‘Пусть их живут как хочут: вырастут, на работу пойдут’, говорил иногда отец. От них он знал только ту пользу, что на каждого из них он получает провиант. Поэтому-то дети, исключая одного Алексея да Оксиньи, ходили в одних рубашонках, изорванных до-нельзя. Алексей был певчим в церкви и получал казенную одежду, которую часто пропивал отец, имел деньги, которые выпрашивала то мать, то его сестра, которая вышивала что-нибудь, вязала чулки, хотя не чисто, но все-таки продавала на рынке в торговый день. Она ходила часто к дьячихе, родственнице Палина, и часто помогала ей в чем-нибудь. За это дьячиха дарила ей в праздник по платью и по простому клетчатому платку.
Через четверть часа Анна вышла из ворот своего дома. На ней было надето зеленое ситцевое платье, голубой платок на голове. Из-под платка выставлялись две косы. Она тщательно затворила двери, перекрестила их и вышла на дорогу.
Стало уже темно. Окна многих домов были уже закрыты ставнями, ворота нескольких дворов были задвинуты стигами, на улице была совершенная тишина. Издалека слышалось — кто-то пел песни, в трех местах лаяли собаки, заливались визгом, где-то промычала корова. Из трубы одного дома струился дым и развевался вверху легким ветерком. Вдалеке во многих местах стучали в железные лопатки, означая караульных. Из одного переулка видно было, как один мастеровой понужал двух лошадей, везущих дрова. Вот затихла игра караульных, замолк и лай собак. В воздухе раздался дребезжащий скрип. Из ворот одного дома вышла старуха в пестром сарафане с кокошником, за ней другая, третья… Они, молча, тихо, одна за другой, подошли к соседнему дому, заглянули поодиночке в окно, ударили в ставень рукой. Из дому их спросил тоненький голос:
— Кто благословленный?
— Благослови! Господь благословит,— сказали старухи и пошли к другому дому.
Такие же слова повторились и здесь, повторились и у третьего дома. Этим они, закоренелые раскольницы, осведомляются о том, дома ли их товарки по расколу, и просят друг от друга благословения на ночь. Голос из запертого ставнем окна они принимают за христов. Путешествуя таким образом от одного дома к другому, через дом или два они подошли еще к одному дому. На стук их отозвался грубый голос:
— Кто тут?
Старухи отплюнувшись отошли от дома и сказали:
— Это не наш.
Навстречу им попалась женщина лет 30, в красном сарафане и кокошнике, тоже совершающая путешествие, как и эти три. Подойдя к ним, она упала им в ноги два раза, они ее поцеловали. Сказавши им что-то тихо, она скрылась. Вышли из разных мест еще две женщины и отдельно также подходили к домам. Где-то раздался грубый голос:
— Чего ищете?
— Христа ищем,— сказала одна женщина..
— Убирайтесь подобру, раскольницы эдакие! Я вас!.. — И женщина поплелась назад.
В окно одного большого дома видно было, как человек тридцать мужчин с подстриженными лбами с подушками в руках и женщин в сарафанах и кокошниках бегают попарно посредине комнаты вокруг стола. Два мальчика смотрели в окно и шептались.
— Чево-сьэтта-то? Глико-ся, парнюха, как тансуют, все молщат!
— Вишь — кого-то венщают!..
Один из бегающих в комнате взглянул в окно, и в комнате тотчас сделалось темно. Немного погодя из калитки выбежало пар пятнадцать, сперва мужчин, потом женщин и женщин с мужчинами, они побежали к лесу.
К одному дому подошла старуха и ударила в раму окна, а сама спряталась за два куста рябины, росшей перед окнами. Немного погодя она сделала то же. Отворилось окно, и женщина в белой рубахе (вероятно со сна) крестясь проговорила:
— Господи Исусе! Кто тут?
— Бррр! чак-чак-чак!— шептала старуха, чикала зубами и защекотала по-сорочьи.
— Отыди, окаянная сила! Где ты? — говорила женщина, крестясь и оглядываясь кругом. — Емельяныч, подь сюда!
— Кой черт тут? — проговорил мужчина, высовывая голову.— Никого нет, а она кричит…— И он ушел.
Женщина заперла окно, и видно было, что она сидела у окна. Слышно было, как она говорила дрожащим голосом:
— Два раза кто-то стучался в окно, а откнулась на мои слова векша…
— Со сна брешешь! Спи, коли бока тебе я не наломал, — проговорил громко мужчина.
Старуха стала снова, держа в одной руке сороку, другой рукой она отворила окно и пустила сороку в избу, припевая хрипливым голосом:
Ты голубушка зазналася!
Вот теперь попалася!..
— и сама побежала в левую сторону. Видно было, что женщина вскочила, потом что-то грохнуло. Появился огонь в комнате, потом на шестке. Видно было, как бегали в комнате мужчина с топороми женщина с помелом, как перелетала напуганная сорока и как потом вылетела в окно.
Что за жизнь в этом заводе? Как она разнообразна, как проста и сколько поэзии в этой чудной жизни! Он велик и богат и разнообразен. Как ни разнообразны его жители в своей сомкнутой жизни, жизни семейной,— так они дружественнее и проще в сомкнутых их кругах в работах. Они добры, хотя и бывают злыми, хотя грубы и невежливы,— и тем восприимчивее, сметливее и проще, чем ближе знакомы с горем, бедой, которые часто висят над ними и грозят какой-нибудь погибелью. Много есть богатых, и богатый — значительное лицо — уже чуждается своего брата, гордяся, забывая, что и он такой же мастеровой. Все состояние прочих нажито трудом и сноровками. Как не полюбоваться этой простою жизнью? Как не похвалить их за их любовь и простоту и как не подивиться их невежливости? В работе они все соединяются вместе, а дома разъединяются по верованиям: один православный, другой единоверец кержак, третьий закоренелый раскольник сектатор. Там необходимость требует соединения, дружбы и согласия, а дома какое-то собственное убеждение, врожденное в них с молоком матери, требует для них разъединения: они делаются другими. Они ненавидят прочих, презирают, стараются делать зло, вредят другим и не раскаиваются, а между тем они все-таки кажутся добрыми, простыми, дружественными и гостеприимными. Насчет верований никому нет дела, на замечание, что сосед его — раскольник, православный скажет: ‘Э! Мне-то что за дело? Мой дом ему не мешает, в гости я приду, он меня примет, угостит еще лучше нашего брата. Ко мне придет, я угощу его… Завтра опять будем работать!’ Не все конечно работают, другие нанимают, занимаясь чем-нибудь, дома и получая деньги. Вся жизнь их шла бы хорошо, если бы не притесняли их ближайшие их начальники и не поступали так, как им хочется.

* * *

В настоящее время нет рабов, какими были мастеровые до прекращения крепостного состояния, теперь все или уволены, или через год будут все до одного свободные. Теперь все они спокойны, довольны и веселы. С их буйным характером, веселой жизнью им нужна была воля, свобода их действий, она им дана, и жизнь их пошла лучше.

* * *

Из одного дома вышли две молодых женщины, каждая в шелковых пальто, отличавшихся от мужских тем, что на них были большие полукруглые назади воротники, обшитые на полвершка плисом и таким же плисом обшитые по краям и рукавам, с медными на нем маленькими, кругленькими пуговками, в платках и платьях, повидимому новых, так как они шумели. Они вошли <в дом>, через два дома от анниного дома, в пять окон, в которых светился огонь,виделись мужчины и женщины и в котором шумело около десятка людей. Анна, постояв немного у ворот этого дома, с белой на углу его железной дощечкой, на которой было давно уже написано имя и фамилия хозяина, но теперь стерлось, она вошла во двор. Это был дом Морошина, бывшего прикащика.

VIII

Отец Морошина был прикащиком, жил хорошо и держал всех мастеровых в руках. Все его боялись, все слушались, как начальника, но были и такие, которые при первом только случае готовы были на него пожаловаться своему господину, потому что от управляющего они не могли добиться даже ответа на свои просьбы, а оставались всегда наказанные. Он был уволен по настоянию Тунского, известного читателю, через месяц по приезде нового управляющего,— уволен был за то, что отодрал двух мастеровых так, что один умер через день, а другой через месяц — отодрал за то, что они его выругали пьяные дураком и мошенником. У умершего через день осталось пять маленьких дочерей и два сына, которые и были записаны на заработки. После увольнения отец Морошина жил хорошо, так как денег у него было много. Он еще при жизни своей поместил сына в контору, и сын через пять лет был в конторе конторщиком, хотя за него делали другие, а сам он ничего не понимал. Отец ему сыскал богатую невесту, но сын не захотел жениться на избранной отцом, а сошедши от отца на квартиру, женился на бедной мастерской дочери, жившей только с матерью своим домом, имевшей одну корову и пару куриц. Морошин женился по любви. Отец рассердился на сына, не велел ему казаться на глаза, говорил, что именье его пусть лучше в церковь достается, но не ему,— и даже просил управляющего назначить его в работы. Управляющий не согласился исполнить волю отца, а сверх обязанности конторщика он Василью Ермолаевичу приказал быть мастером на фабрике и обучил его к этому делу через француза-мастера, любившего Василья Ермолаевича, неизвестно только за что. Василий Ермолаевич не ходил к отцу, не хотел просить у него прощения, а жил в своем доме, занимался кое-когда в конторе и больше посещал фабрику, — не приказать, что сделать, а посмотреть, что сделано, так как за него приказывал его помощник, который знал свое дело лучше француза. Василий Ермолаевич как-то втерся к исправнику, ходил к нему каждую неделю, да и исправник был ему посаженным отцом на свадьбе. Исправник попросил управляющего сделать Василья Ермолаевича прикащиком на открывшуюся вакансию после смерти старого прикащика. Славно зажил Василий Ермолаевич. Сначала он мало входил в дела, но потом, с помощью исправника, мало-по-малу привыкал к ним и наконец дошел до того, что знал, что делается даже в домах мастеровых. Друзей у него было много, они доносили, что делается у одного, что сделал другой, как живет третий, что говорит пронего четвертый… Сначала он со всеми был ласков, всякому хотел угодить и делал это, сколько мог, но потом, через год, он только ласкал, обещал и ничего не делал — и если делал, то только то, что может принести для него пользу. Мстил тайно тем, которые про него что-нибудь говорили, ругали его за глаза. Он ни на кого не кричал, не ругал, говорил вежливо — и между тем делал так. как ему хотелось. Управляющий его любил, так как он был честен и исправен, с исправником он был наты. Что нужно было сделать исправнику, то обделывал раньше прикащик. Он так хорошо управлял заводом — служащими и мастеровыми, что в последние два года управляющий не получил ни одной жалобы — ни словесной, ни на бумаге.— на него, на служащих, или на кого нибудь. Всё решал Василий Ермолаевич. Он делал так, что продавал для завода свои дрова, но дров в заводе не было, платил из казны поденщину рабочим, но поденщины была разве только половина, продавал негодное железо кому-нибудь, нокого-нибудь все-таки не было, продавал это железо в завод за деньги, но продавцов не было, железо продавалось,— железа не было, деньги платились. Купленное железо оказывалось негодным, продавалось и покупалось снова — за лучшее!.. Усчитывать прикащика было некому, да и он был еще главным мастером на заводе. Василий Ермолаевич построил каменный дом, развел сад и жил, как паша. Водок и вин у него было множество: украшению в комнатах завидовал сам управляющий. Василий Ермолаевич одевался пышно, зимой носил собольи шубы, ездил на двух лошадях, которым все дивились. К отцу-старику, ослепшему после болезни, он не ездил и говорил о нем с пренебрежением. Но после смерти его он завладел отцовским домом, бывшим в Покровской улице, деньгами, какие отец не успел, по внезапной смерти, предоставить в пользу церкви и, сломав старый дом, он построил новый дом. Жену он одевал в шляпки и дорогие платья, но кроме ее, он одевал еще двух-трех молоденьких красивых девушек, живших или с мужьями, или без мужей в разных местах завода. Так жил он годов шесть. Приехал новый исправник, которому никак не хотелось подчиняться прикащику и который хотел делать по совести и по долгу его службы. Прикащик отвел ему гадкую квартиру, велел давать скверные дрова, посылал пьяниц в кучера, воровок-стряпок, оберегая их от суда. Исправник ссорился с прикащиком, жаловался управляющему, но тот велел обратиться к прикащику,— за то, что исправник не уважил его в каком-то важном деле. Исправник нанял свою квартиру, выписал из Екатеринбурга кучера и стряпку, не хотел уважить ни управляющего, ни прикащика. За это от завода ему не стали платить, выписывая <однако деньги> в расход. По какому-то доносу Морошин попался под суд, исправник сделал так, что он завинился в похищении с завода железа,— и как Морошин ни отпирался после отъезда исправника на должность в другой завод и потом в город, но его все-таки оставилив подозрении, а господа, потребовав книги расхода, нашли.что неизвестно куда израсходовано более десяти тысяч рублей, и хотя Морошин объяснился, но на место его назначили нового прикащика, взыскав с него деньги. Несмотря на то, что Морошин был только мастером в заводе, а делалось почти по его воле. Новый прикащик был ему друг, а новый исправник жил бесплатно в его каменном доме, который он уступил заводу, но все-таки считал своим. Дрова и железо перекупались и продавались по-прежнему от Морошина, по-прежнему назначались в работы и сменялись мастеровые не по приказу прикащика, а по воле Морошина. Если кто скажет ему: ‘Вот меня, Василий Ермолаевич, туда-то хотят послать’,— <он отвечает:> ‘Да я ведь сказал тебе, туда ступай!’ — ‘Прикащик не велит’.— ‘Да полно ты! Чего он знает? Ступай не бойсь…’ И мастеровой идет туда, куда велит Морошин, а прикащик ничего… В заводе многие ему удивлялись, как он делает всё, не участвуя в деле.
С увольнением его из прикащиков он жил в своем доме в Покровской улице. Через год умерла жена. Морошин давно любил Анну Сюлину, знал про любовь ее к Мирону и привязанность к скрипачу и всячески старался расстроить их и жениться на Анне.
В заводе с соседями он обходился ласково, вежливо и дружески, говорил всегдавы, имея вспыльчивый характер, он был зол тогда, когда его сердили, но через десять минут был снова весел. Он любил, чтобы его уважали, кланялись ему низко, спрашивали советов, и не любил тех, кто хвалился собой, своими способностями. Такому человеку никогда при нем не добиться хорошего места. В фабрике он был строг. Зато дома, с соседями, лучше его мало находили. Если уж кто пришел к нему, того он не отпустит без пяти больших стаканов крепкого чаю и не напоивши его допьяна. — ‘Угощен да пьян, боле сподручен’, говорил он про себя, поглаживая бородку. Однако ж силой он не заставлял пить, а звал такого вслух ‘плохим человеком’, а с самим собою называл такого ‘плутом и бахвалом’. Был весел и шутил, когда бывали гости, плясал, пел и пил водку и вино. Не терпел тех, кто верил в колдунов.— ‘Чего вы брешете! говорил он, если речь шла о колдунах: — Ну может ли мертвый воскреснуть? Эх дурни! прямые дурни!’. Нищих он ненавидел: ‘Что это за люди? Дрянь последняя! Нищий того ищет, чтобы стянуть — слямзить да пропить’. Палин часто называл его аспидом, выжигой треклятым. Дома любимым его занятием в свободное время было красить ведра разными цветочками, и деньги за окраску он отдавал своей дочери Марье.
Дочь свою он любил, да и она любила его больше всего на свете, одевал ее как мог лучше, обучил письму и чтению и воспитал по расколу. Прежде он хотя и был воспитан в расколе, но жил, нисколько не соблюдая его, кроме того что не ездил ни в какую церковь. Несмотря на это последнее, его все-таки все считали православным. Следовать расколу он предоставил своей дочери, говоря: ‘Я ведь уж стар, где мне все соблюдать! Бог простит’.
Мария была девица лет тридцати. Хотя она и была некрасива, но сватались ей многие, чтобы получить себе место где-нибудь в заводе, и в дочери бывшего прикащика они видели богатую невесту. Но Марья всегда отзывалась о женихах, что у этого нос большой, тот как-то говорить не умеет, третий бы совсем хорош, да кержаков не любит. Однако, несмотря на ее выбор, в Покровской улице поговаривали, что у Марьи на 26-м году был ребенок, а на 28-м видели ее с брюхом (как обыкновенно выражаются почти все мастеровые), но детей никто не видал. На 29-м году кто-то вымазал смолой ворота Морошина, и говорили, что она имеет связь с лакеем управляющего, женатым человеком. Много говорили по всему заводу насчет Марьи, тем более выставляли ее в разговорах за последнюю девчонку, когда целую неделю добивались от мастеровых, кто вымазал смолой ворота у дома такого замечательного в заводе лица, и когда наказали много подозрительных людей. Марье сватался сын другого мастера в фабрике, и свадьба была назначена после успеньина дня. Сегодня по случаю именин Марьи давался вечер, и был приглашен жених.
После смерти матери дочь Морошина-одна управлялась в доме. Когда отец говорил, что надо бы нанять стряпку, Марья говорила: ‘Да, какая-нибудь воровка стряпка-то будет, да еще деньги давай! Деньги эта мне пригодятся’. Она вела чисто комнаты и двор, управлялась с двумя коровами, тридцатью курицами, двадцатью тремя овечками. Успевала днем ведра красить, под вечер, летом, в огороде полоть. В праздники вечером читала. После обеда не спала, говоря: ‘Какой тут сон, дела полны руки!’ С просвирней она была, как говорится, душа в душу. Просвирня ходила к ней часто, часто и Марья ходила к просвирне. Просвирня целый день просиживала с ней, говорила много духовного, но Марья сначала не соглалашалась с ней, но потом начала соглашаться, что их вера — пустое воображение, и тихонько от отца ходила в православную церковь. Тихонько от отца она давала нищим по копейке денег и по ломтю хлеба, расспрашивала их о чем и о ком-нибудь и всё, что было нужно и не нужно ей. Когда приходил к ней кто-нибудь ‘на минутку’, тот уходил непременно через час или два и говорил после про Марью: ‘Какая любознательная Марья-то! Всё спрашивает да выспрашивает, — такая пытливая, бог с ней!’ С просвирней она судила, что вот этот такой-то, тот вот что сделал сегодня… Фарина навыворот платье надела, у дочери Блохина зубы разболелись… Просвирня, со своей стороны, сообщала ей, что сегодня дьякон проспался, дьячек запил водку, у пономаря голос охрип. Или: протопоп вчера посылал за ней лечить попадью, другой священник жену свою оттеребил за волосы, ну и она не спустила ему: оба так за косы и взялись!.. И ну обе хохотать.

* * *

Анна вошла во двор, потом ощупью пробралась к знакомому ей крыльцу, по шести ступеням которого она взошла прямо в сени, из них — в избу, нисколько не отличающуюся от ее. Лишь только она вошла в большую комнату, ее встретил хохот девушекв красных и белых сарафанах, с косами назади, с заплетенными в них лентами, в таких же нарядах, с завязанными головами платками и в косынках, женщин и старух {В рукописи: женщинами и старухами в платьях и ботинках женщин.}. В числе их были и те три, что шли с Анной из леса с грибами.
— Ай-да Анна, выпалила как! Отколева прикатила? — кричали они со смехом.
— Мы уж хотели посылать за тобой,— сказала повидимому хозяйка вечерки в голубом шелковом платье с платком на шее и с сеткой на голове.— Или мать ногу изломала, упала с печки? — прибавила она и засмеялась.
— Правда, Анна? — спросил ее мужчина лет 50, плешивый, с бородой, слегка начинающей седеть, в клетчатом халате.
— Правда, Василий Ермолаевич,— сказала Анна.
— Что же вы, Анна Григорьевна, стоите?— сказал Василий Ермолаевич.— Пожалуйте, садитесь! Вон Мирон Семеныч сидит. Златописец! Мирон Семеныч, пожалуйте — встретьте вашу невесту! Чего вы смеетесь? — сказал он, обращаясь к гостям. — Маша, полюбуйся молодыми людьми, как они целуются,— обратился он к своей дочери, с шадроватым лицом, хитрыми глазами, рыжими волосами, с лукавой улыбкой, державшей в одной руке тарелку с пряниками, а другой упершей бок.
Мирон, разодетый в темно-синий сюртук, в манишке и галстухе, в жилетку, в черные триковые брюки, напомаженный, сидел в одном углу. Он с неудовольствием смотрел на гостей и Марью, на слова хозяина он покраснел и побледнел. Анна стояла, потупив голову.
— Ну, целуйтесь, молодцы!— говорил Василий Ермолаевич.
— Еще не настала пора, Василий Ермолаевич. Вот когда начнем танцовать, тогда нацелуемся, как и все целуются.
И Мирон прошел в другую комнату о два окна, с тремя столами у стен, двумя зеркалами, с коврами на полу. На одном столе поставлена была водка и вино, на другом — закуска: колбаса, икра, огурцы и черный хлеб, на третьем — волоцкие (вологодские), грецкие, каленые и мелкие орехи и пряники двух сортов. В этой комнате сидело до трех женщин в шелковых сарафанах и низенькая старушка в черном платье и черной шали и шесть мальчиков в сюртуках, халатах и рубашках, щелкающих мелкие орехи.
За Мироном вошел хозяин, ведя под руку Анну, за ними шли Марья и гости.
— Что же, Мирон Семеныч? Анна Григорьевна!— настаивал хозяин.
— Ну-кось, ну-кось, начинай!— говорил молодой мастеровой, выпивший уже водки.
— Чмокнитесь!— говорила какая-то женщина.
— Ну, Анна Григорьевна… коли велят, просят… да нет… Василий Ермолаевич, неловко… нехорошо… — сказал Мирон.
— Да вон просвирня даже велит. Ты, Дарья Петровна, велишь?— сказал хозяин, обращаясь к старухе в черном, платье.
— Отчего же? Жених с невестой могут и при людях целоваться,— сказала она растягая.
— Слышите? — сказал хозяин.
— Ну, Анна Григорьевна, здравствуй! Для такого человека, как Василий Ермолаевич, грешно отказаться в том, что мы бы сделали сами, без наставлений.
И он поцеловал Анну. Но поцелуй этот не был чувством любви, он был сделан небрежно. Публике и этого было довольно. Все захлопали в ладоши и сели на стулья — кто в этой, кто в первой комнатах.
Анна села в угол и прошептала про себя: ‘Никогда больше сюда не пойду, к этому соромнику, к этой скареде’.
Мирон сел возле нее.
— Какой, право, народ ныне бесстыдный,— сказал он тихо.
— Уж признаюсь,— сказала Анна.
— Не притти, сердиться будут.
— Вишь, шепчутся! Снюхались знать давно,— заметила одна женщина своей соседке, указывая на Анну и Мирона.
— Они уж давно,— сказала та.
— А что, Мирон Семеныч, скоро ли свадьба у вас будет? — спросил хозяин.
Мирон встал с места и сказал:
— Василий Ермолаевич! мы еще не думаем об этом, да и мало ли сидят в гостях мущины с девушками.
— Полноте! Вы уж обиделись! Что же, я скажу старикам-то, пусть они благословят вас, и в воскресенье свадьбу отпразднуем. Я буду, пожалуй, тысяцким, а управляющий будет <посаженым> отцом.
— Покорно благодарю,— сказал Мирон и поклонился.
— Чего благодарить? Ты парень-то стоющий у нас… Поди выпей!
— Покорно благодарю, я не употребляю этого,— сказал Мирон.
— Я прошу!
— Право… не могу.
— Мирон Семеныч, пожалуйте! — просила Марья.
— Ей-богу, не могу.
— Я, брат, не люблю тех, кои просят, чтобы их просили! — И хозяин с этими словами налил две рюмки, одну выпил сам, другую поднес Мирону.
— Право… я,— отговаривался Мирон, но зная характер Василия Ермолаевича, он выпил рюмку.
— Вот люблю друга!— сказал хозяин и потрепал по плечу Мирона.
Мирон ушел в другую комнату и сел возле одной девушки в сарафане и с двумя косами назади. Лицо ее было еще чище и красивее Анны и глаза более выразительные. Она по приходе Анны ушла из большой комнаты в маленькую, а когда Анна вошла в эту комнату, она перешла в большую. Видно было, что ей не нравилось посещение Анны и поцелуй ее с Мироном. Несколько времени она не отвечала на слова Мирона, и когда тот прикладывал руку к сердцу, она долго делала недовольный вид и отворачивалась.
— Ты, Анна, любишь Перевалова?—спросила ее просвирня.
Анна молчала.
— Чего молчишь? Я ведь никому не скажу: ты знаешь меня, что я тебя люблю. Ну, любишь?— шептала просвирня.
— Люблю, Дарья Петровна,— шепотом отвечала Анна и покраснела.
— Напрасно, душа моя, ты его любишь!
— А что? — в недоумении спросила ее Анна.
— Ветреный человек…
— Нет, Дарья Петровна, он не такой!
— Жаль мне тебя, но я уж пригляделась к Мирону: он в глаза только льстит, а посмотри, что он делает… Вот в комнате-то с кем он сидит? С Загибиной…
Она встала и указала слегка Анне в другой комнате на Мирона. Девушка глядела на Мирона, который держал ее руку.
Анна покраснела и стояла, не сводя глаз с Мирона и девушки. Мирон, взглянувши в эту комнату и увидев Анну, отошел от девушки и вошел в комнату. Анна села возле просвирни. Мирон сел возле нее.
— Мирон Семеныч, вы знакомы с Палагеей Загибиной? — спросила его Анна дрожащим голосом.
— Здесь все знакомы.
— Нет, ты не так, должно быть, с ней знаком…
— Как же?
— Я видела, как ты липнешь к ней и она к тебе… Ох, Мирон!… А еще сегодня что говорил?
— Да ведь нельзя же все с тобой сидеть! Что люди скажут?
— Да они и знают… знают, что ты ветреник…— И она пересела на другое место.
— Ты хочешь жениться на Анне, а зачем вчера был у Загибиных? — спросила его просвирня.
— Да вам то что за дело! — сказал с сердцем Мирон.— Я Анны конечно не променяю на Палагею. Я уж говорил сегодня матери об Анне, а завтра пошлю сватью к матери Анны, вот и всё!
— А Загибина?— спросила просвирня.
— Она хоть и льнет ко мне,— да мало ли ко мне льнут?.. Эх, бросьте вы пустые бредни!.. Анна, не сердись пожалуйста! Я люблю тебя вот и все, — сказал Мирон и сел возле Анны.
В обеих комнатах между тем говорили, шутили и смеялись, кто спорил, кто бранил кого-нибудь, кто наливал водку два раза сряду. Женщины щелкали мелкие и крупные орехи, одни молчали и повидимому скучали, слушая рассказы других, сидевших попарно. Мальчики и девушки играли в свои козыри, мельники и дураки. В одном углу говорили о какой-то колдунье, прилетавшей векшей к какой-то соседке.
— В трубу, бестия, прилетела, потом на постель к дочери Ефимовны, а у той скоро ребенок родится… Она на живот, да такая тяжелая, проклятая! Дочь закричала… Ефимовна перекрестила ее. Она, Ефимовна-то,— знахарка в этих казусах… Ну векше-то и не по нутру… Вылетела опять в трубу,— говорила скороговоркой одна женщина.
— Полно вам чепуху-то врать! Неподходящее говорите,— сказал хозяин.
— Да ты вот сам бы увидал, так поверил бы, — сказала другая.
— Ну вас к лешему! — сказал Василий Ермолаевич.— Маша, потчевай гостей-то пряниками! Красненького пожалуйте!
Марья налила всем по рюмке и поднесла женщинам и девушкам. Целые полчаса она потчевала их, прося выпить. Они долго <отказывались>, каждая говорила: ‘Да я не пью, покорно благодарим, право, не могу’. Но оканчивалось тем, что все выпивали, поздравляя ее ‘с ангелом’, а Морошина — ‘с дорогой именинницей’.
После вина Марья подносила каждой поднос с накладенными на него тарелки с орехами и пряниками. Женщины и мужчины брали того и другого, и третьего, кладя всё это в карманы.
— А где же Загибина-то? — спросила Марья.
— Загибина? — спросил с удивлением Морошин.
— Она ушла, кажись! — сказали два молодых мастеровых.
— Это зачем?.. Что это такое? Не могла посидеть, а?— ворчал Морошин.
— Гордая, тятенька, она ныне стала!— сказала Марья.
— Нет, тут что-нибудь да есть! Да я, знаешь, что с ней сделаю? — кричал Морошин.
— Полно, Василий Ермолаевич! Она не может здесь сидеть,—. сказала просвирня.
— Как? Почему?
Просвирня что-то сказала на ухо Морошину и он, сказавши: ‘А!..’ — ушел в другую комнату.
Мужчины говорили о сегодняшнем дне,— как прикащик неизвестно за что распек Ивашева, о драке дворника управляющего с каким-то служащим конторским — и пили водку, а женщины говорили о сегодняшнем дне, что они принесли много грибов, что грибов ныне родилось множество — ‘видимо-невидимо, так вот и греби’. Переговаривали о какой-то Софье Трошиной, смеялись Курочкиной, как она пьяная валялась в прошлый вторник в грязи, ругали какую-то молодушку, девушку, недавно вышедшую замуж за какого-то солдата,— и щелкали то крупные, то мелкие орехи. Старухи им поддакивали или хвалили сьою молодость. Мальчики и девушки зевая играли в карты. Здесь шум и говор переливались в смех, мешались с криком, бранью и громкою зевотою, с покашливаньем некоторых, а табачный дым махорки душил даже и не-кержаков и раскольниц. Просвирня перебегала с рассказами от одного лица к другому.
Мирон сидел с Анной рядом и успел уже два раза ее поцеловать.
— Какая ты красивая, Анна, теперь!— говорил он девушке, смотря на нее.
— И ты хорош тоже, Мирон…
— А скажи, чем я хорош?
— Ты лучше этих, что здесь…
— Ой! Что же хорошего у меня?
— Волосы черные, лицо белое… Да, ты, Мирон, лучше их: ты умнее!..
— Чай поди у тебя не дрожит сердце, когда нет меня?
— Как не дрожит? Спать ложусь, всё ты на уме, встаю — ‘как-то, думаю, Мирон-то у… меня…’ Днем хожу, ты из головы не выходишь… А как, знаешь, вспомню тебя, так вот радостно сердце и забьется, так бы вот и видеть тебя… Как хорошо в это время и чего-то недостает тогда… Всё ты, везде ты!.. А ты вон другими любуешься… зачем, Мироша?.. — Голос ее дрожал. Она говорила, смотря робко на пол.
— Анна! Завтра, клянусь тебе, я сам приду к твоей матери просить твоей руки!.. Мы свенчаемся в нашей церкви… И как заживем весело! Теперь скрипача нет…
— Не поминай его… не поминай, Мирон Семеныч! Я боюсь его, хотя он и умер…
Мужчины еще выпили, Марья поднесла каждой поднос. Некоторые начали петь, кто что мог,— и пел, как пелось.
— Ну-ко, Мирон Семеныч, спой нам песенку?— сказал Василий Ермолаевич.
— Спой, спой! Да он не смеет не спеть!— загорланили мастеровые-гости.
— Анна, велишь спеть?— спросил Мирон Анну.
— Пой,— ответила та едва слышно. Мирон встал и помолчав начал:
Полети ты, сизой-милой,
К милой любушке моей.
Понеси ты вздох унылый
К сердцу миленькой моей.
Ты скажи, как я здесь страдаю
И как я рвуся сердцем к ней,
Как горьки слезы проливаю
В бедной участи моей…
— Постой!— перебил его Василий Ермолаевич.— Какая это участь?
— Эх, Василий Ермолаевич! Неужели вы не можете понять нашу заводскую жизнь? Нельзя же мещанина или государственного крестьянина сравнить со мной, крепостным! Всё хорошо, да выходу нет… тяжело…
— Что правда, то правда,— сказал Василий Ермолаевич.
— Именно так! А ведь поговаривают, будто будет воля? — сказали несколько гостей.
— Говорят. Да когда мы дождемся? — спросил хозяин.
— Славно бы тогда мы зажили! Ей богу, славно! Никто тогда нас не замай,— сказали три человека.
— Уволят — хорошее дело, да как погонят из завода? Скажут — ты теперь вольный, ну и убирайся!— сказал кто-то.
— Эка штука! А кто работать-то станет? Нет, шалишь, без меня не обойтись им! — сказал Морошин.— Пой, Мирон Семеныч!
Мирон начал:
…Я пред богом ей божился,
Чтобы по гроб ее любить.
Ну, скажи, что я решился,
Тебе последний вздох вручить…
И он поцеловал Анну. Морошин поздравил их с счастьем, поцеловал обоих, за ним последовали и прочие, не исключая и просвирни. За этим начались пляски и песни. Мирон плясал с Анной и Марьей, Морошин плясал с Анной и с двумя девушками. Потом Мирон начал:
Захотелось нашей матушке
С домом-то пожить.
Все подхватили:
Прикупила наша матушка курочку.
Курочка — тюрень-тюренек…
Мирон:
Захотелось нашей матушке
С домом-то пожить,
Прикупила наша матушка гусенька…
Все подхватили:
Гусенок — ги-ги гого,
Да курочка—тюрень-тюренек.
Двое с Мироном:
Захотелось нашей матушке
С домом-то пожить,
Прикупила наша матушка козелка…
Все:
Козелко — стуки-бряки,
Да гусенек — гиги-гого,
Да курочка — тюрень-тюренек.
Четверо с Мироном:
. . . . . . . . . . . . . . . .
Прикупила наша матушка барашка…
Все:
Барашек — шадры-бадры,
Да козелко — стуки-бряки,
Да гусенек — гиги-гого,
Да курочка — тюрень-тюренек.
Все, кроме старух, в том числе и просвирня:
. . . . . . . . . . . . . . . .
Прикупила наша матушка уточку.
Уточка — плоски-носки,
Барашек — шадры-бадры,
Козелко — стуки-бряки… и т. д.
Прикупила наша матушка свиночку.
Свиночка — вики-вики,
Уточка — плоски-носки… и т. д.
Прикупила наша матушка коровку.
Коровка — мыки-мыки… и т. д.
. . . . . . . . . . . . . . . .
………… собачку.
Собачка — тяфы-тяфы,
Коровка — мыки-мыки,
Свиночка — вики-вики,
Уточка — плоски-носки,
Барашек — щадры-бадры,
Козелко — стуки-бряки,
Гусенек — гиги-гого,
Курочка — тюрень-тюренек…
Голос Мирона звонко заглушал тенором всех прочих.
— Пей, брат Мирон,— как хочешь!— просил Мррошин. — Сколько Мирон ни отговаривался, а должен был выпить.

IX

— Жаль, что скрипача еще нет! Так бы сыграл на скрипке,— любо. Чай, теперь вздрагивает,— сказал Морошин.
— А где он лежит-то? — спросила одна из женщин.
— Рядом с моим домом.
— Чай, одним глазом мигает,— заметил один мастеровой.
— А добрый был парень, нужды нет что пьяница… Вот что, не притащить ли его сюда, чтоб он поиграл?— сказал хозяин.
— Что-ты, Василий Ермолаевич! — сказали все.
— А что?..
— Да как так-то?..— спросили с удивлением некоторые.
— Ничего! Посмотрим по крайней мере, как оживают мертвецы. Я ведь не верю в колдунов. Айда, ребя!— сказал он мужчинам.
Все молчали, видно было, что все боялись этого вызова, как вызова на явную смерть.
— Пойдем, Мироха,— сказал он бойкому молодому мастеровому, уже порядочно выпившему.
— Айда,— сказал тот.— Троха, пойдем! Троем-то лучше утащим,— обратился Мирон к другому молодому мастеровому.
— Пойдем,— сказал тот.
После этого Морошин, выпив с Мирохой и Трохой по рюмке, вышли из комнаты. Потом слышно было, как затворилась за ними калитка.
— Еретик, знать, Морошин-то! — шептала одна женщина.
— Видишь, какой!— шептала другая.
— Пойдем-ко восвояси!— сказала одна женщина, обращаясь к старухе.
— Чего доброго, еще чего выйдет,— сказала та.
И трое из женщин и двое из старух с тремя мальчишками и четырьмя девчонками вышли из дому.
Некоторые, в том числе и Анна, стали собираться домой.
— Куда вы?— спросила Марья, стоявшая с одним, молодым с рыжими волосами мастеровым, в долгом сюртуке, вероятно ее женихом.
— Домой,— сказали они.
— Зачем?
— Да чтобы худого не было…
— И, полноте, бабы! — сказал мужчина.— Нас ведь вон сколько, а он один…
— Нечистые-то сильнее нас!— говорила одна девушка.
— Останьтесь, а то тятенька прибит меня…
— Мне пора и домой уже, мать недолго велела ходить, — сказала Анна.
— И я пойду,— сказал Мирон.
— Все уйдете, ну чего хорошего?.. Останьтесь, ради бога,— просила Марья.
Но Мирон и Анна вышли, остальные остались. Все были заняты скрипачом, все говорили о нем, все ждали, как его притащат и как он заиграет.
— Преудивительная штука был этот Гришка! Он и по собачьи и кошечьи, и сорочьи, и всяко…
— Он всё какими-то привилегиями пользовался от начальства, и на работу-то не посылали его почему-то. Потому, значит, скрипач был…
— А вреда-то он никому не делал…
— Как не делал? — сказала одна старуха.— Вот моя дочь от него, еретика, умерла… Ох, сколь у нас еретиков!
— Чай и здесь есть?— сказал один мастеровой.
— Как, голубчик, нет!
— Укажи, старуха!
— Гришка скажет…
— А как фамилия-то его была?
— Кто знает! Все звали Гришкой-скрипачом, по той статье, что он мастер был играть. Нуфамилью и забыли. Василий Ермолаевич как поди не знает!..
— Ой, батюшки, шум какой! Тащат знать его,— вскочивши со стула, сказала одна женщина.
— Знамо дело, тащат! Экие пострелы,— они взаправду,— сказала другая женщина, смотря в окно.
Все встали со стульев. Старухи охали и крестились, просвирня очертила двери в другую комнату, девушки ушли в другую комнату, а мужчины смеялись и трунили над другими.
— Вот ужо вас Гришуха-то!..
— Он вам, трусихам, уши отгрызет!
— А вот, погляди, старухам носы откусит!
— Ну, старухи, держите крепче язык — оторвет Гришуха-то,— говорили мастеровые. Но в смехе этом не виделось радости: на лице был испуг, и как будто их обдавало холодком.
— Эй! Что вы там забились? Посветите! — кричал из сеней Морошин.
— Ступай, Петр Игнатьич,— сказала Марья рыжему мастеровому.
— Нет, я от тебя не отойду,— сказал Петр Игнатьич.— Ступай, Егор,— обратился он к другому мастеровому.
— Пойдем, Максимов! — сказал Егор третьему мастеровому.
— Уйди ты!— сказал тот. — А Офимья-то как?
— Эдакие черти!— с сердцем сказал Морошин, войдя в комнату,— и, положив на стол скрипку с смычком, он взял свечу и унес ее в сени.
— Сюда, сюда гостя дорогого! К печке!— говорил он, входя со свечой в комнату. Вскоре показался Троха, держа скрипача за голову, обхватив руками шею, потом — Мироха, держа скрипача за ноги. Скрипача несли они боком. Все женщины высунули головы из маленькой комнаты, мужчины молчали и пятились к двери.
— Пожалуйте, гость дорогой, пожалуйте! Ишь какой спесивый: нет чтобы придти самому,— кланяясь, говорил Морошин.— Ну, ребятушки, спасибо, что привели! К печке его поставьте да стул возле него поставьте, авось, сести вздумает…
— ‘Ай да я,— думал он про себя,— устоял таки на своем! Не жалуйся потом на меня, не ругай вором, что я железо ворую.’
Два мастеровых поставили скрипача к печке, скрестили ему руки, и ударивши по плечу, сказали:
— Ай да Гриша, молодец!.. Скрипач незаметно вздрогнул.
Скрипач был в белой рубахе и таких же штанах, на него накинут был халат. На вид ему было около 32 лет. На исхудалом и бледном лице его виделись следы горя, замертвевшая сном улыбка изображала насмешку и горесть, на правой щеке оставались следы недавней пощечины, глаза его, казалось, закрыты были только на временный сон — тихо и спокойно, но его одежда, лицо, черные кудреватые волосы, небрежно раскинутые на лицо и лоб и сзади головы, скрещенные руки — придавали ему страшный образ. Он был похож на восковую фигуру, по лицу которой нельзя было вполне различить его: жив он или мертв,— так же, как нельзя было вполне понять по нем его жизнь.
Это был Григорий Тюнев, скрипач, сосед Морошина, — тот самый, который слыл в заводе за первого игрока, плясуна и пьяницу, про которого ходили слухи, что он еретик и колдун, знался с чертями, которому векши были знакомы, который делал и добро, и зло и был гол, как сокол.
Женщины окончательно растерялись: они, бедные, прятались за мужчин, которые неизвестно почему тряслись, старухи ежеминутно крестились, ребята и маленькие девочки подходили к скрипачу и молча смотрели на него, не понимая ничего.
Морошин привел из избы Мирона и Анну, говоря:
— Ну чего вы испугались? Эх трусы какие! Гости дорогие, прошу выпить и извинить, что я привел к вам мертвого скрипача. Я хочу доказать, что мертвые не шевелятся и не говорят… Я не верю в колдунов. Мы заставим его играть на скрипке, и вот увидите: заиграет ли он?
Он пригласил гостей выпить и принудил выпить сладкой водки Мирона. Все выпили. Мало-по-малу оживился разговор,— сперва шопотом, потом вслух и громко, начали смеяться, ходили по комнате, в которой стоял скрипач, говорили, смотря на него, говорили, что только знали про него. Пьяные мастеровые первые запели песни, начали плясать, поднялась пляска мужчин и женщин и девушек, снова оживился шум и смех. Мирон плясал сначала с Анной, но когда она просила его оставить, он плясал с кем попало и больше всего любезничал с Марьей Морошиной. Анна села в угол и не спускала глаз с скрипача. Ей показалось, что он открыл глаза и долго смотрел на нее. Она затряслась. Скрипач, казалось, окинул взглядом публику, вздохнул и снова закрыл глаза. Анна звала Мирона, но он не отходил от Марьи. Морошин, взяв в руки, скрипку и смычок и вложив в левую руку <скрипача> скрипку, а в правую — смычок, велел мальчишкам поддерживать их.
— Вот если он еретик, то пусть играет!
— Да ты попотчуй его! — сказал кто-то.
— Следует! Он ведь пьяница был,— сказал Мирон и налил сам рюмку.
— И то! — И Морошин налил стакан вина.
— Наперед умыть бы надо. Он ведь не умывался знать давно уж,— сказал кто-то.
— Да зачем его умывать? — спросил хозяин.
— А вон какой чупорой…
— Не подать ли уксусу ему вместо вина?— спросил Мирон.
— Ах дело! Марья, принеси уксусу!..— И все, кроме Анны, захохотали.
Марья принесла в бураке уксусу и ковш.
Троха налил в ковш уксусу и, вылив налитую Мироном рюмку вина, стал вливать в рот скрипача эту смесь.
— Да в уши-то еще влей, больше уйдет! Чего в рот-то: мало лезет,— кричал кто-то.
Троха встал на стул, плеснул скрипачу смеси в уши, велев взять ребятам скрипку и гудок. Кто-то толкнул скрипача, и он упал на левый бок, столкнувши со стула Троху.
— Какова лешева вы делаете? Коленко ушиб,— сказал Троха и вылил полковша на лицо скрипача.
Все захохотали и закричали:
— Ай да Троха! Что, каково?.. — И все захохотали громко… Скрипач, казалось, очнулся, пошевелил руками, поднял немного голову и проговорил едва слышно:
— Где я? У Морошина, кажется? Я спал… А!.. понимаю!
Скрипача опять поставили к печке. Облитый уксусом, с вымоченными волосами, он казался еще безобразнее. Глаза его были, закрыты.
Морошин вылил ему в рот полрюмки вина и велел вложить в руки скрипку и смычок и поддерживать мальчишкам.
Скрипач вздрогнул так, что выпал из руки гудок, и взглянул снова. Анна снова побледнела.
Мальчишки отскочили закричав: ‘Глядит! глядит!..’ — Но скрипач опять закрыл глаза.
— Что ты?— спросила старуха и отшатнулась.
— Где глядит?— вскричал с испугом Морошин.— Чего вы врете? Мертвый не глядит!..
Снова начались песни.
— Что это такое, — шептал про себя скрипач, открыв едва приметно глаза. — И Анна здесь… А! Шутки? Отшучу я вам!.
— Ну-ка, Гришуха! Выпей да сделай нам чудо: поиграй да попляши,— колдун ты эдакой! — сказал хозяин и вылил в рот <скрипачу> рюмку.
Скрипку и смычок снова поддерживали ребятишки. Лицо скрипача начинало гореть, губы дрожали. На лице явно виделись признаки жизни: из закрытых глаз выступили две слезы, они покатились по лицу, потом выступили еще две, четыре… шесть… и прошли по лицу, скрывшись в бороде… На лице начинал выступать пот.
— Да чего он молчит? — сказал один мастеровой.
— Мертвый всегда молчит,— сказал гордо хозяин.
— Мирон, я домой пойду! Я давно заметила, что скрипач жив.
— Подожди, чем кончится игра,— сказал Мирон.
Несколько раз незаметно скрипач открывал глаза, глядел наАнну, слегка вздыхал. На него смотрела только Анна и говорила про себя: ‘Нет, он жив! Он прикинулся мертвым. Он глядит на меня. И зачем у меня проходит страх и бьется сердце?… Мирон… Мирон забыл теперь меня! Вон как увивается около Марьи!..’ Все, кроме нее и старух, пели и плясали, не обращая внимания на скрипача. Когда запели: ‘Захотелось нашей матушке’,— руки скрипача сжали скрипку и смычок, он отодвинулся от стены, одна нога начала приплясывать, другая затопала, вторя песне. Скрипач застучал зубами и два раза прошел смычком по струнам. Все ахнули, остановились, пошатнулись и смотрели на скрипача, как он, обращаясь лицом к Мирону и стуча зубами, водил смычком по струнам… Смех, песни и шум смолкли. Мальчишки и девочки убежали в избу, женщины присели на стулья, Морошин растерялся. Анна не могла встать с места. Морошин подошел к нему шага на два, но потом не мог итти ни взад, ни вперед, высунувши язык,смотря на него неподвижно глазами и держа руки фертом. Мирон побежал в избу, но запнувшись о стул, упал и, не вставая с полу, дополз до избы. Вставши там у дверей, он смотрел то на скрипача, то на Морошина, то на гостей — и, сжавши кулак правой руки, готовился сам ударить неизвестно кого. Одна старуха, поднесши руку со сложенными перстами для креста на левое плечо, оставалась неподвижной зрительницей этой сцены, оставаясь сама предметом <наблюдения> зрителей из избы.
Скрипач все скорее и слышнее притоптывал ногами, стучал зубами и начинал уже играть на скрипке какую-то песню… Он выступил на середину, заиграл ‘Барыню’ и заплясал трепака, подбегая от одного человека к другому, ударяя их гудком, строил гримасы глазами, корчил лицо, мотал головой, стуча зубами. Подойдя к Анне, он сказал шопотом.
— Анна, я не мертвый, а живой. Останься здесь, мне нужно сказать тебе что-то…— И он принялся снова, гоняясь за каждым из гостей, которые подвигались к избе и один за другим уходили. Когда он схватил одну женщину и поцеловал, все с криком, даже старухи, и визгом выбежали из дому. Морошин спрятался на печь и крестясь шептал про себя: ‘Эдакой я леший! Что я понаделал?… Да воскреснет бог и да разыдутся врази его…’.
Анна одна осталась в комнате. Она не могла встать от испугу, да и ей хотелось услышать, что скажет скрипач.
— Ну, Аннушка, мы с тобой погорцуем здесь! Анна!..— И он обнял Анну, прижал ее крепко и поцеловал раз пять.— Поверь мне, Мирон тебя не любит. Мирон третьего дня просил согласия отца Загибиной на ней жениться. Анна! Мне двадцать шестой год, тебе двадцать — выходи за меня! Я жив…
— Гриша!.. Я не могу!.. Мирон…
— Он обманывает тебя… Давно бы он мог жениться… За что он меня не любит?.. Ты не знаешь?.. Нет, Анна, ты не знаешь ничего… Ох, он любит Загибину и боялся меня, чтобы я не разболтался тебе!.. Он любит и тебя, но не женится!..
— Как же Гриша? — спросила Анна со слезами.
— Вот увидишь! Он зол на меня, зачем я насказал на него управляющему про плутни с прикащиком, и хочет убить…
— Гриша!..
— Люби меня, Анна! Люби! — И он поцеловал Анну.
— Не знаю, Гриша! Что мать скажет?..
— Ну, ступай домой…— И он проводил ее до ворот. Скрипач вошел в комнату и опростал полштофа разом.
— А, разбойник, живодер! Спрятался?.. Спасибо, Вася, хоть за то, что напоил даром…
— Возьми хоть все, да убирайся!..— стонал Морошин.
— Ты здесь, а курвы где? — сказал скрипач, полезая на печь. Морошин корчился и пятился в угол, заборка трещала.
— Ой, батюшки! Уйди, Гриша! Чего я тебе сделал?
— То-то! Зачем меня раздел?
— Да ты ведь умер! Мертвый ведь ты! Уйди, еретик!..
— Эдакой ты дурень! Ведь я сегодня лег спать-то да сегодня же и встал. Ну зачем ты меня сонного привел?
— Право? Нет, брат! Сегодня уж второй день, как ты умер…
— Врешь! Ну да я понимаю всё… Где девки?
— У просвирни…
Скрипач вышел из дому и пошел к дому Анны. Ночь была тихая и прохладная. Кое-где лишь постукивали в лопатки караульные да лаяли собаки. У анниного дома кто-то ходил.
— Анна, ты это? — спросил скрипач.
— Я, Гриша,— отвечала Анна.
— Кого ждешь?
— Да мать умирает, за попом хочу итти…
— Ты говорила про меня?
— Нет.
— Ну ступай… Да не ходи — я схожу.
— Нет, уж я схожу.
— Ну так я провожу тебя.— А после мы зайдем вместе, я скажу матери, что ты согласна выйти за меня замуж…
— Ладно, Гриша… Да нет… Мирон…
— Постой, я зайду домой,— сказал Гриша, дошедши до дома, где он жил, он ушел во двор.
Долго Анна ждала его. Из ворот вышел Мирон.
— Что долго, Гриша? — спросила его Анна.
— Гришки нет больше,— сказал Мирон.
— Это ты, Мирон?
— Да.
— Ты куда?
— Домой.
— Проводи меня до отца Петра.
— Некогда. Я нездоров… Пусть провожает Гришка…
— Видно Гриша правду говорил… Но чего же его нет?.. Уж не убил ли его Мирон?..— Она пошла дальше. Мирон пошел в сторону и шептал: ‘Я доканал! я… доканал!..’ — И скрылся.

* * *

Начинало светать. Небо начинало больше и больше синеть, ночной мрак мало-по-малу разгонялся, предметы очерчивались виднее и яснее, становилось светлее и светлее, небо заволакивалось тучами. В каждом дворе пели петухи — то попеременке, то смешивая голоса с другими, им вторили куры. Мычали коровы. Кое-откуда вылетали галки и вороны, слегка и спросонок перекрикиваясь между собой. Улица была пуста. Вот из калитки вышел Морошин, измученный бессонницей. Показалась лошадь из дома насупротив,— вышел мастеровой. Увидевши Морошина, мастеровой поклонился.
— Ну что? — спросил Морошип.
— Ничего,— отвечал тот.
— А скрипач?
— Еретик, канальство…
Морошин вошел в дом. Скрипач лежал на лавке с веревкой на шее, завязанною петлей. Веревка была положена на груди, из правого виска струилась кровь, запекшаяся на лице и на полу.
— Вот-те новость! — сказал Морошин.— Убил его кто-то! Кто же? А да все равно… он уж третий день лежит… Кто его знает, обмирал он, что ли? Ну, схороним сегодня… Теперь Анна моя!
Он снял с шеи скрипача веревку, вытер скрипачовым халатом кровь с лица его и положил в гроб, стоявший {В рукописи — ‘лежавший’.} на столе.
— Умер и только! А кто-нибудь да убил его и задавил… Ах, Гриша! Все я,— я виноват…— Он поцеловал его и ушел из дому.
Ему попалась навстречу Анна.
— Куда ходила?
— За попом, мать умирает.
— Плохо. Да и скрипач умер…
— Что ты?— спросила Анна отшатнувшись.
— Его убили…. Ну а тебе что? Ты-замуж выйдешь скоро…
— Нет,— Мирон меня не любит…
— Я уж знаю это. Его никто не любит в конторе. Плут он… Ну, пойдем к тебе… Он давно тебя обманывает. На Загибиной женится…
Морошин пошел вместе с Анной в дом ее матери. Бабушка Анны выла в комнате причитая: ‘Дитятко мое!.. На кого ты меня покинула!’ Анна упала на лавку. Морошин вошел в комнатку. Мать Анны лежала мертвая, старуха сидела на стуле возле ее головы и плакала, утирая слезы подолом своего платья.
— Что, скончалась? — спросил ее Морошин.
— Отдалась, светик мой Василий Ермолаевич!.. Анны не видал?
— Со мной где-то шла…
Он вошел в избу.
Анна была в обмороке, опрыснув ее водой, он сказал:
— Полно, Анюта, не печалься! Все мы ходим под богом…
— Да как же я-то останусь теперь!
— Ты? Потерпи немного. Все перемелется, мука будет…
Пришел священник.
— Что, какова твоя мать?
— Умерла, батюшко.
— Гм! — сказал священник.— А, Василий Ермолаевич! И вы здесь?
— Пришел проведать вон мать ее, да мертвую застал.
— Что рано так?
— Не спится. Вчера Марья была именинница,— вечер был, ну, не мог уснуть…
— Доброе дело.
— Вот что, отец Петр: я думаю жениться?
— Что вы? — спросил его с удивлением священник.
— Право. Надоела жизнь одному.
— На ком же?
— Анна! пойдешь за меня?
Анна молчала.
— Ну, чем я худ?
— Да я ведь… — говорила едва слышно Анна.
— Ну что?
— Дайте мне подумать, Василий Ермолаевич!
— Ладно. Бабушка, отдашь за меня Анну?
— За тебя-то?
— Ну?
— Да ведь кто тебя знает, шутишь ты или взаправду?
— Вот те новость!
— Как не отдать…
— Ну, ладно. Я сейчас пошлю просвирню читать по покойной и все издержки будут за мой счет. Не кручинься, Анна. Я давно тебя люблю и сегодня видел все на вечере: видел, что Мирон тебя не любит, хоть и целует тебя и обещается жениться на тебе.— Он поцеловал Анну.
— Господи! Что это такое делается со мной? Три жениха в один день! Все скрипач, скрипач виноват! А как мне нравился он!.. Видно, Мирон… Ах, обманщик Мирон!.. Он, знать, убил его…

* * *

Рассвело. По улице шли мастеровые на работу, зевая, протирая глаза рукавами или попевая песни. Из труб нескольких домов шел дым, и сквозь окна виделся в печках огонь. Две-три коровы пришли из разных направлений к домам. У ворот чьего-то дома храпел пьяный. Несколько ворот отворились: из них выходили сперва коровы, овечки, потом женщины. Один мастеровой выехал из ворот верхом на лошади, другой с телегой — и поехали к лесу.
— Герасим! Смотри-кось: никак Перевалов лежит?
— Что-ты?
— И то! — говорили два мастеровых, идя на работу.
— Эк его угораздило, скотинскую-скотину!
— Да ведь он не жив!
— Что ты?
— Право-ну!
— Ну, так пойдем. А то еще увидят, придираться станут…
На заводе ударили 5 часов. Звонили к заутрене.
В этот день узнали многие, что Перевалова привезли домой едва живого и пьяного. У него отнялся язык. Отец и мать плакали. В этот же день хоронили скрипача, убитого неизвестно кем, бывшего за два часа до смерти полтора дня в летаргическом сне. По просьбе Морошина его отпел единоверческий священник и провожало шесть человек, в том числе Анна, Морошин и Марья.

* * *

Через два дня хоронили мать Анны, ее провожали все соседи. Обед был в доме Морошина, который объявил, что он женится на Анне. Все дивились его словам и желали счастья Анне. Всех больше торжествовала просвирня. О смерти скрипача знал только Морошин — и с ужасом говорили, что скрипач мертвый играл на вечерке, гнался за девками к просвирне, которая посадила их на печь и положила на голову каждой но кринке. Скрипач бросал эти кринки на пол вместо голов и упал в своем дворе, когда запел петух.
Через два дня Анна получила от Мирона записку, в которой он писал, что он любил ее, хотя и намерен был жениться на Загибиной. Он писал:
‘Я любил тебя, Анна, но я любил и Палагею Загибину. Мне хотелось жениться на тебе и на Загибиной, но мне мешал скрипач, который один знал про мою любовь с ней. Все-таки я намерен был жениться больше на тебе. Вот оно и не вышло так. Скрипач умер от моей руки, и я тебя незалюбил, а незалюбил тебя я еще более с вечорки! Если я выздоровею, я повинюсь и пойду в Сибирь, а не женюсь ни на тебе, ни на Загибиной’.
Прочитавши эту записку, Анна долго плакала. Ей было жаль и Мирона, и скрипача, но последнего больше.
Через неделю Мирон умер.
Через неделю Марья вышла замуж за рыжего мастерового, за конторского служащего. Морошин любил Анну. Каждый день ходил он к ней, носил ей подарки: исключая орехи да пряники, он приносил ей платок, шаль, ситцу, башмаки и т. д. Он любил ее, как дитя, как дочь, и любил страстно.
— Спасибо тебе, Дарья Петровна! Ты обделала как нельзя лучше,— говорил он под вечер просвирне.
— Ну и ты умен! Ты больше обделал, а не я… Ведь она как раз любила и Мирона, и скрипача. Ты вот и расстроил их всех…
— Умер скрипач-то, канальство! Доброй был, не помешал бы мне. Знать его Мирон укокошил…
— Ну, бог с ним! Чего нам до мертвых-то?
— Так оно. А все грех на душу хватили.— И Василий Ермолаевич задумывался, смотря то в потолок, то на улицу. Что в это время он думал? Было ли ему жаль бедного скрипача, которого он в жизни презирал позаочно и которому льстил в глаза, поддакивал на привязанность к Анне? Было ли ему жаль Мирона, которого он расстроил с Анной и между тем делал так, чтобы все знали, что Мирон и Анна — жених и невеста, как это он делал часто, как это было на именинах его дочери? Было ли ему жаль Анны, которая по его милости была поставлена в недоумение: кого из двух она сильнее любит? — и которая теперь сделалась добычею его, пятидесятилетнего заводчика?.. Кто его знает! Может быть сделать это было ему делом ничего незначущим,— так легко, что это было делом обыкновения, по-заводски… Ведь он не жалел же никого, бывши прикащиком и мастером на заводе. Только лицо его, прояснялось при мысли, что он достиг своей цели: что Анна его, и его никто ни в чем не подозревает.
— Дошел я таки до того, что Анне быть моей женой!..
— Эдакой греховодник! — говорила старуха, зевая и три раза перекрестив рот.
— Ну-ко, Дарья Петровна — поехала по бревна! Выпьем до свадьбы-то…
С своей стороны, Анна не могла любить Морошина. Она так была привязана то к Мирону, то к скрипачу, что весь день ничего не могла делать, так что старуха, бабушка ее, часто вскрикивала:
— Чего ты сидишь? Ишь барыня какая стала! Опростоволосилась от Мирона-то! Вот Морошин женится на тебе,— успеешь еще, наживешься во всячине, матушка. Я вот тоже мыкала горе, да все живу…
После таких слов Анна плакала. Ничто ей не казалось мило. Часто спросонья она вскрикивала: ‘Гриша! Скрипач!..’ — Видно, что скрипача она больше любила. Никакие подарки ее не радовали, не утешал и говор соседей по заводу: ‘Ай да Анна! Какого подхватила себе жениха! Два дома, денег сколь!’ — ‘Ты ничего, выходи за него, умрет ведь, тебе все и достанется!’ говорила ей с участием какая-нибудь соседка. Через год после смерти ее матери и Мирона она таки согласилась выйти замуж за Морошина,— потому более, что соседки распускали о ней разные толки, как это было с Марьей, дочерью Морошина, и сколько Анна ни просилась в монастырь, ее старуха не отпускала, отговаривал священник, грозил гневом божьим, если она покинет свою бабушку, уговаривали соседи: ‘Что — что стар? Эх ты, родимая!.. Выходи, знай!’
Морошин жену свою целовал, накладывал сахару в чашку ее и чайной ложечкой потчевал ее, пел ей песни и всячески старался рассеять. Если видел, что ее ничто не веселило, он садился возле нее и плакал. Плакала и Анна… Потом обнимал ее, целовал, ни разу не сказал ей грубого слова, не вспоминал о скрипаче.
Мало-по-малу Анна привыкла к нему, уважала, но не более как отца, хотя он и называл ее молодушкой, одевал в дорогие платья, завел пару лошадей, велел ездить в православные церкви, завел прислугу. Хорошо было житье Анне. Старуха, бабушка ее, не вмешивалась ни во что и лежала на печке. Но Анна долго не могла забыть Мирона и скрипача. Про скрипача она всегла говорила с чувством, вздыхала, и на глазах ее выступали слезы. Часто летом она ходила на могилы скрипача и Мирона и долго-долго плакала на обеих.
Через год после свадьбы она умерла от родов двумя мальчиками. Через полгода, разбитый параличом, умер и Морошин, оставив один дом в наследство своей дочери, а другие предоставив в пользу церквей. Умирая он говорил:
— Бедный скрипач! Не будь тебя, не загубил бы я трех душ… Как-то я с тобой там увижусь?..

КОММЕНТАРИИ

В комментариях к произведениям т.VI, Дневнику Решетникова и его письмам приняты следующие сокращенные обозначения:
а) Наиболее часто упоминаемых источников:
1. Гл. У<спенский>. Некролог. Ф. М. Решетников.— ‘Отечественные Записки’ 1871, кн.IV. — Ст. Гл. У. 1871.
2. Глеб Успенский. Федор Михайлович Решетников. (Биографический очерк.) — Сочинения Ф. М. Решетникова. Изд. К. Т. Солдатенкова. С портретом автора. Том первый. М. 1874 [Статья датирована: 31 мая 1873 года. СПБ.]. — Ст. Гл. У. 1873.
3. М. Протопопов. Федор Михайлович Решетников как человек и как писатель. — Сочинения Ф. М. Решетникова в двух томах. С портретом автора и вступительной статьей М. Протопопова. Дешевое издание Ф. Павленкова. Том первый. Спб. 1890. — Ст. М. П. 1890.
4. Из литературного наследия Ф. М. Решетникова. Редакция, вступительная статья и примечания И. И. Векслера. Академия Наук СССР. Институт Русской Литературы. ‘Литературный Архив’. Вып.I. Л. 1932 — ЛНР 1932.
б) Архивохранилищ:
1. Рукописное Отделение Института Литературы Академии Наук СССР. — ИЛИ АН СССР
2. Рукописное Отделение Ленинградской Государственной Публичной Библиотеки им.M. E.Салтыкова-Щедрина — ЛГПБ
Скрипач. Впервые напечатано в ЛНР 1932, стр. 19—129.
Воспроизводится по рукописи ИЛИ АН СССР.
Рукопись-автограф — тетрадка в четвертую долю листа, заключает 105 исписанных с обеих сторон листков (106-й белый), страницы занумерованы автором: 1—209. В рукописи видны следы авторской обработки: старательно соскабливались слова и целые строки и вписывались новые. Карандашные отметки — следы чьей-то рецензентной работы — имеются на многих страницах, отмечены неудачные обороты, синтаксические погрешности и проч. Отметки, однако, не обнаруживают большого рецензентского или редакторского опыта и, надо полагать, принадлежат кому-либо из пермских друзей Решетникова.
В Институт Литературы рукопись поступила из Рукописного отделения Библиотеки Ак. Наук. В Академию Наук поступила в 1901 г., от Н. П. Вукотича, круглая мастичная печать которого имеется на титульном листе рукописи. Обстоятельства, при каких рукопись попала к Н. П. Вукотичу, нам неизвестны.{Г. И. Успенскому рукопись известна не была: этого рассказа мы в бумагах Ф. М. не нашли. Цитированное сочинение Успенского, стр. 41.}
Повесть датирована автором,— в конце текста стоит: ’19 ноября 1861 г. Г. Пермь’. По свидетельству Г. И. Успенского повесть написана под влиянием В. А. Трейерова. Жестко критикуя стихотворные опыты Решетникова, Тренеров ‘советовал на первый раз написать небольшую повесть или рассказ’.{Ст. Гл. У. 1873, стр. 46.}
‘Покоряясь <Трейерову>,— говорит Успенский,— Ф. М. пишет рассказ из заводской жизни, повидимому уже без неестественных фантазий под заглавием ‘Скрипач’. {Там же, стр. 47, курсив подлинника.}
Сам Решетников этой повести и написанной вслед за ней драме ‘Раскольник’ придавал большое значение.
‘Я не могу отличить в себе таланта,— записывал он в 1862 году в Дневнике: — пусть это скажут люди. Я знаю только, — так, по крайней мере, мне кажется,— что ‘Скрипач’ и драма ‘Раскольник’ написаны дельно’. {Там же, стр. 48, по тексту этого тома — стр. 271.}
12 июня 1862 г. и повесть, и драму Решетников направил в редакцию журнала Ф. М. Достоевского ‘Время’. Рукописи залежались в редакции, и 14 января 1863 г. Решетников потребовал их возвращения (см. письмо к Ф. М. Достоевскому в этом томе на стр. 347).

——

Тем обстоятельством, что Г. И. Успенский не читал повести ‘Скрипач’ объясняется его утверждение, что эта повесть ‘без неестественных фантазий’. В действительности, повесть насыщена этими ‘фантазиями’: летаргический сон скрипача, охота на ‘векшу’ при общем ужасе уличной толпы, мистические картины ночи с таинственными выходами ‘раскольниц’, ночные радения сектантов — все это, наряду с таинственной биографией Тунского, придает повести романтическую окраску, фантастически освещает многие ее сцены.
В повести ‘Скрипач’ легко устанавливаются и литературные влияния на молодого Решетникова, образцом для него были, совершенно очевидно, украинские повести Гоголя: шумная уличная жизнь завода, поздние гулянья заводских парней, испуганные гости Морошина, любовные свидания, сватанья и т. д. — все это говорит о подражании Гоголю, у Гоголя Решетников заимствовал и другую особенность повествования: действие повести в основном развертывается на очень коротком отрезке времени — от 4 часов пополудни до раннего утра следующего дня. Но вместе с тем несомненна и самостоятельность молодого автора: в повести немало вполне реалистических элементов, сближающих ее с позднейшим творчеством Решетникова (см., напр., описание семьи Палина в гл.VII и др.), в повести также намечается многое из того, что впоследствии отличало творчество Решетникова в общем литературном движении 60-х гг.: впервые складывается своеобразная проблематика творчества Решетникова, вырисовываются персонажи горнозаводских его романов и стилевые особенности его творчества.
Публицистическая основа творчества Решетникова в конечном итоге сводилась к проблеме свободы для ‘бедного человека ничтожного звания’. Проблема эта не получила разрешения в творчестве Решетникова, он остановился на этапе ‘неразрешимости некоторых отношений’, как определил Салтыков основную идею романа ‘Где лучше?’. ‘Нет, брат, подлинно в земле лучше. Хорошо было бы и в кабаках, если бы городовые не мешали’,— так питерские рабочие разрешают, вместе с автором, вопрос — где лучше бедняку? Однако и к такой постановке проблемы, основанной на посильном изучении современной ему действительности, Решетников, как показывает текст комментируемой повести, пришел не сразу.
Повесть писалась в 1861 г., непосредственно за опубликованием актов 19 февраля 1861 г. Ожидание ‘воли’ окрашивает настроения и автора повести, и ее героев. ‘Воля’, по мнению Решетникова, разрешит все вопросы горнорабочего быта, положит конец притеснениям и насилиям ближайшего крепостного начальства. Правда, и на этом этапе светлый взгляд на будущее у героев Решетникова и у него самого омрачается сомнением: что будет после воли? не скажут ли вольному рабочему: ‘Ты теперь вольный, ну и убирайся’? В действительности так и произошло: реорганизация уральской горной промышленности при переходе от крепостных форм к формам капиталистическим повлекла массовую безработицу для горняков, заставила их бросать родные места и искать ‘где лучше’, но в 1861 г. оптимизм Решетникова побеждает все сомнения, и он вкладывает в уста Морошина следующий довод, отметающий эти сомнения: — ‘Эка штука! А кто работать-то станет! Нет, шалишь: без меня не обойтись им…’ Правда, Морошин — бывший приказчик, наживший богатство на труде и поте рабочих, но он — крепостной, и вслед за ним это мог бы повторить любой персонаж из ‘Скрипача’.
Понадобилось несколько лет жизни в условиях пореформенной России, чтобы оптимизм сменился горьким выводом: ‘Настоящей свободы человеку нет. Бедный человек сничтожным званием всегда будет в зависимости от людей богатых’.
В ‘Скрипаче’ находим только первые намеки на этот вывод. И другие стороны идейного и тематического содержания романов Решетникова в зародышевом виде имеются в ‘Скрипаче’. Уже здесь он пытается дифференцировать рабочую массу по экономическому признаку и объяснить причины бедности и богатства. Его объяснения еще запутаны: он колеблется между эксплоататорской теорией о бедности ленивых и своим будущим тезисом, что богатство богатых — результат эксплоатации человека человеком. Впоследствии Решетников окончательно освободился из плена эксплоататорской теории и часто обращался к художественному показу того жизненного факта, о котором в ‘Скрипаче’ он лишь смутно догадывается: ‘Не все работают… другие нанимают, занимаясь чем-нибудь дома и получая деньги’).
Главные персонажи повести — Мирон Перевалов, Анна Сюлина, Василий Ермолаевич Морошин, Гриша-скрипач. Остальные или представляют массу, или эпизодические фигуры,— таковы полесовщик Сюлин — отец Анны, бедняк Палин, рабочий Перевалов — отец Мирона, отец Гриши-скрипача — дворянин Тунский — и проч. Почти все эти образы получили свое развитие в дальнейшем творчестве Решетникова, в его горнозаводских романах и рассказах, уточнились, стали более рельефны, но не изменились в своей первоначальной сущности: Анна — родная сестра Елены Токменцовой (Прасковьи Мокроносовой, Пелагеи Горюновой), франтоватый Мирон Перевалов эволюционировал в Илью Плотникова, Морошин — прообраз Назара Плотникова и Афиногена Переплетчикова (‘Горнорабочие’, ‘Глумовы’), бедность Палина будет повторена впоследствии в картинах жизни семьи Токменцовых (‘Горнорабочие’), — даже для закрасы ‘заварихи’ фигурирует сальная свечка, отец Анны впоследствии повторится в полесовщике Иванове ( ‘Горнозаводские люди’) и в Елизаре Ульянове (‘Где лучше?’) — и т. д.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека