Ф.M.Решетников.Полное собрание сочиненийпод редакцией И. И. Векслера
Том шестой,ОГИЗ,Свердловское областное государственное издательство, 1948
I
Узкая, долгая, кривая и грязная Петровская улица тянулась от самой середины огромного***завода, от самого заводского действия — огромных, квадратных и долгих, высоких каменных флигелей и фабрик,— к северу до самого леса, ельника и березняка, мелких кустарников вересника, к которым уже начали строить дома мастеровые, победнее прочих. Бедному мастеровому лучше нравилось иметь дом хотя подальше от заводского действия, но в таком месте, где не спрашивается такой чистоты, как в середине, здесь можно захватить побольше места для ограды и огорода, здесь можно построить дом как попало, как вздумалось хозяину, здесь хорошо потому, что близко лес, необходимый как на постройку дома, разной поделки, так и на дрова. Здесь лучше жить, имея лошадей, коров, овец и коз, чем ближе к середине завода, потому что летом около леса, около покосов и в лесу, не заходя далеко, скот найдет себе травы.
Новые дома присоединялись к прочим домам, построенным по обеим сторонам улицы, черным, сереньким, в местах полукаменным, с тремя, четырьмя или пятью окнами,— домам новым, старым или ветхим до того, что многие от дряхлости наклонялись к другим домам, свесивши свои высокие крыши. У нескольких домов, перед окнами, росли березки и черемуха, огороженные окрашенными и неокрашенными перилами. Эти дома построены были так близко и тесно один к другому, с навесами во дворах, амбарушками, погребами и сенниками, что по этим крышам можно было переходить из оград от одного хозяина к другому, не заходя с улицы в окрашенные и неокрашенные ворота и калитки с кольцами, не задевая подпорок, хранивших от падения заплоты. Новые дома не сторонились от старых домов, а дружно присоединялись к ним заплотами, но хозяева многих этих домов, как видно, доканчивать их не торопились. Одни стояли в срубах, другие без крыш, а с трубами, из которых по утрам уже подымался дым, иные и с крышами, но без стекол и рам в окнах. Одни из домов огораживались плетнем или тыном, образуя двор, в котором возле амбарушки бегали курицы,— возле маленьких сруб, покрытых досками, на которых непременно или лежит опрокинутое ведро, или бегает котенок, гоняясь за перышком, вздымаемым на воздух ветром, или за метляком. За амбарушкой огораживались огороды в восемь или десять гряд, на которых уже подымались картофель, горох и бобы, начинали цвести подсолнешники и мак, подымался хмель по высоким шестам и висели кое-где на перекладинах к амбарушкам тыквы. В одном из углов огородов стояли маленькие квадратные бани с маленьким узеньким окном или просто отверстием со стеклом, черными маленькими дверцами, без крыш, с замазанным сверху глиной и наваленным на нее песком или землей потолком, с проверченными по середине дна опрокинутыми кринками по середине потолка. Другие еще вовсе не огораживались, хотя гряды с капустой, репой, редькой и картофелью да баня и означали огороды. В некоторых же местах стояли только козла с двумя, тремя или одним бревнами на них, распиленными на-трое, на-четверо, с пильною под ними на земле мукою, которую растаскивали по заводу к Покрову на окна, когда вставляли зимние рамы. Возле козел лежали бревна и распиленные доски, складенные в кучу или разбросанные по двору. Кое-где были только огорожены места, без огородов и даже бревен. Такое огораживание тыном как будто доказывало права на место каждого <из будущих> владельцев домов, необходимых для семейных мастеровых, огородов, нужных для жен их, или бань, без которых русский человек, особенно мастеровой, и жить не может, не выпарившись раз в неделю.— ‘Что дом без бани да огорода!’ — скажет всякий, даже бедный мастеровой.
За этими домами едва выступал из земли ельник маленькими кустиками. На корнях недавно срубленных деревьев вороны да галки, часто прилетая то из леса, то из завода, то перелетая с корня на корень, чистили каждая свой нос и охорашивались. Еще дальше этот ельник начинал густеть, был в человеческий рост и выше, потом становился выше и выше, гуще и гуще, тоньше и тоньше — и наконец мешался с кривыми, толстыми и тонкими в корню, неширокими по ветвям березами и прямыми, как столбы, толстыми и высокими соснами. Это был уже огромный и густой лес, ныне редеющий с каждым днем. Из леса в Петровскую{В рукописи — ‘в Покровскую’.} улицу выходила узкая дорожка, возможная однакоже для езды зимой на розвальнях и пересекаемая в нескольких местах просеками с межевыми столбами.
На заводе пробило 4 часа. На которой-то церкви перезванивали: вероятно кого-нибудь из покойников несли в церковь или из церкви на могилу. В лесу в двух местах прокричали два голоса, один грубый мужской и тонкий — женский: ‘Семеновна— у!’ — ‘Петрович!’ — и где-то откликнулись: ‘а — у! здеся — у! И снова стало тихо за домами. Только в мелком леску, возле кустарников вересника, красные, бурые, комолые и черные с белыми пятнами коровы переходили с места на место, выбирая между сухой травой более мягкую, отчего издавался треск от сухих веток ельника и вересника, кой-где блеяли овцы, переходя кучками от кустика к кустику, то каркали на деревьях вороны, щекотали сороки. Из завода доходил досюда шум и гул.
Другое было ближе к домам и у домов.
Около одного из новых домов тюкался не то крестьянин, не то мастеровой, в синей с белою заплатою на плече рукава рубахе, красных нанковых штанах, лаптях, и пел какую-то заунывную песню. В этой песне слышалась грусть и какая-то печаль, выражалась тоска и горе. Недалеко от него, у соседа, два пильщика — один наверху, стоя на бревне, в красной нанковой рубахе, опоясанной тесемкой, с медным назади гребнем и в синих изгребных штанах, другой на земле, в желтой ситцевой замасленной, изорванной в четырех местах рубахе, в черных плисовых шароварах, оба в сапогах,— молча допиливали последнюю сторону бревна. На закраснелых их щеках пузырился пот, струился зигзагами и крупными каплями падал на землю. По правую сторону их три человека доедали по огромному куску ржаного хлеба, припивая водой из ведра. На другой стороне, через дорогу, каменщик, быть может, сам хозяин дома, докладывал трубу на крыше и пел песню: ‘Молодой матрос корабли снастил…’ Человек лет под 50, невысокого роста, в черных, как смоль, волосах, подстриженных над лбом — или с подстриженным чупом,— с черной с проседью бородой, масляными выразительными глазами, худым и бледным лицом, в красной нанковой рубахе, опоясанной ремнем, в синих изгребных штанах, босой, сидел в дверях своего дома, построенного во дворе, плел лапти и ворчал что-то про себя. Во дворе, насупротив его, три парня от 10 до 12 лет, крича и хохоча, играли в бабки.
— Экой шишкотряс, какое скверное лыко принес! Как есть изорвалось. Гм! — сказал старик, смотря на порвавшееся лыко и осматривая лапоть со всех сторон. — Немного не доплел! Вот тут бы и конец делу. Петька, сбегай-ко к колодцу, там в корыте есть лыко. Притащи мне,— прибавил он, обращаясь к одному из играющих парней.— Эй, Петька! Оглох, что ли, дьяволенок?
— Чичас! Вот только ударю да два гнезда сшибу,— отозвался рыжий мальчуган, не прерывая игры.
— Где тебе! Вот и два гнезда мои,— сшибив два гнезда, сказал парень лет двенадцати.
— Отдай, Гришка, эти бабки мои,— проговорил парень лет десяти с красивым лицом и пепельными волосами.
— Отдай мое гнездо! Всего меня обобрал,— сказал Петрушка. Между тремя парнями завязалась возня и поднялся крик.
— Пошел, куда велят! — прокричал старик, слезши с крыльца и ударив Петьку в затылок.
— И играть-то не даешь! ишь какой,— проговорил Петрушка сквозь слезы и, утирая глаза рукавом рубахи, нехотя пошел к колодцу.
— Я вас, шишкотрясы! — погрозил старик ребятишкам. Повернувшись к дому, он взял в руки с земли мох и стал утыкивать им свой дом. Мальчишки снова заиграли, а старик, вероятно наскучила ему эта работа, отошел в сторону от дому и взглянул на небо и солнце.
— Экая жарынь нынече стоит! Знать завтра дождь пойдет: вот там в углу-то дождик означается,— проговорил он про себя и пошел к колодцу. В северо-западном углу, куда он указывал, действительно показывались две маленькие белые тучки. Остальное небо было безоблачно. Солнце светило ярко и медленно клонилось к западу. В воздухе было тепло и знойно, а легкий ветерок едва-едва покачивал ветку на скворешнике, стоявшем возле дома.
— Эко лешие-то унесли Матрену! с утра почитай ушла в лес и теперь шатается…— ворчал старик, возвращаясь с корытом, в котором в воде лежало лыко.— Ты вот только бегаешь да шалишь, а нет, чтобы грибов принести,— прибавил он, обращаясь к своему сыну, который лишь только дошел до двух парней, снова присоединился к ним.
— Диво дивное стряслось! поди вот ты тут! В прошлый четверток я еще с Гришухой пировал, а он вот уж второй день как умер. И отчего бы так! Парень три дня не пил, а все такой пасмурный ходил. Третьего дня еще у Палина я его видел.— ‘Пособи ты, говорит, моему горю, дядя Ермолай: устрой так, чтобы Анна Сюлина была моя жена. Я, говорит, люблю ее. Я, говорит, водку пить не стану, стану говорит, молодец молодцом. А уж этому Мирону не видать, говорит, Анны!’ Потом слышу — умер, говорят. Знать с горя бедняжка загубился. Умный был. Кто даст совет? — Гришка-скрипач: нужды нет, что пьян, а рассудит, что твой и прикащик, или хотя бы исправник. Кто просьбу напишет на исправника или на контору? — Гришка-скрипач: дай на полштофа, так распишет, лучше, чем наш поп Герасим. Кто песни споет, попляшет, повеселит, поиграет на скрипке? — Все Гришка-скрипач. Скрипач, как есть скрипач, на все, значит, годен: выпить, сделать и взвеселить… Вот как не стало его, и по улицам тихо… Эх, жизнь она наша! и пожить-то не успеем хорошенько, а смерть-то тут как тут! — старик замолчал и, перекрестившись, принялся за работу.
Казалось бы со смертью мастерового, скрипача, ничего не могло быть особенного, как ничего нет особенного в смерти обыкновенного, бедного, презираемого человека. Но часто со смертью подобных личностей раскрывается жизнь этих личностей, или начинается новая жизнь других личностей, часто, не обращая внимания на живого, мы знакомимся с ним только тогда, когда видим его мертвым, когда верим различным рассказам, большею частью правдивым, рассказам, интересным почему-то для каждого. Часто смерть некоторых частностей общества заставляет нас ближе ознакомиться с тем обществом, в котором он был исключительно частностью, частностью, одинаковою прочим. Казалось бы, да я думаю для многих покажется странным: что может быть интересного в смерти какого-нибудь мастерового-скрипача и притом пьяницы? Со смертью нашего скрипача мы ближе познакомимся с заводскою жизнью, жизнью нескольких мастеровых одного завода, почти однообразною, как и во всех заводах. Для рассказа достаточно какого-нибудь уголка завода и какого-нибудь случая, повторяющегося может быть несколько раз.
II
Отец скрипача Егор Елисеевич Тунский, сын дворянина, небогатого помещика, владельца 16 душ мужского и 18 женского пола, не разделенных, с несколькими сотнями десятин земли и деревни в 10 домов в одной из западных губерний России, с его сестрою, вдовою лет 30,— в детстве отъявленный шалун, еще в детстве от крестьян получил название разбойника. У маленького барина, или барчонка, как его называли крестьянские бабы, не было никакого уважения ни к кому. Так как отец Тукского постоянно играл в карты у соседей или разъезжал по городам для игры в карты, а дома оставалась его сестра, которая или сидела в кухне, бранилась с стряпкой, горничной и дворником, или перехаживала от одяой избы к другой, чтобы поучить чему-нибудь крестьян (а она любила им что-нибудь рассказывать, особенно кто были Годунов, Михаил Феодорович, Петр Великий, о котором она знала по истории Карамзина, о Париже, где была около года с австрийским офицером, о Италии, где жила четыре месяца с каким-то художником, учила баб стряпать биштексы, вахли, делать варенья из крыжовника), или сидела дома за старыми книгами, что-то писала, или вышивала какие-нибудь портреты, так как на маленького Тунского ученая тетка не обращала внимания, то он редко бывал дома: он или бегал по лугам, мял траву, или кидал каменья вверх, бросал их в окна крестьян, лазил на деревья и на дома, гонялся за лошадьми, коровами и овечками и бил их чем попало. Встречая крестьянина или крестьянского мальчика, он всегда выставлял им свой язык, дразнил, как они ходят, вешался им на шею, заставляя нести на себе, куда ему вздумается, и если его садили на плечи, то он понужал их, как лошадей, ногами. Попадать камнем в голову у него было любимою охотою, и он хохотал изо всей силы. Перелезал через плетни в крестьянские огороды, выдергивал картофель и что попало. Каждый день его можно было увидать, в красной с белыми каемками рубахе или в сереньком пальто, или на полях, или гоняющегося за кем-нибудь, или играющего с крестьянскими мальчиками в мяч. Само собой разумеется, что все это ему даром не сходило. Крестьяне с ним обращались за-просто: свертывали его, колотили в затылок. Жаловались отцу, когда он приезжал домой через полгода или месяца через два, но за жалобы крестьяне получали одни только наказания плетью. Егор Елисеевич при самом приезде отца успевал наговаривать на кого-нибудь, да и тетка прибавляла свои жалобы. Отец верил тому, что скажет сестра, бранил и бил крестьян тогда, когда приезжал проигравшийся, заставлял Егорушку самому при себе наказывать их плетью, когда был в хорошем расположении духа. Крестьяне, конечно, не могли уважать и служить своему барину, как он требовал от них, они старались ему и угодить, и сделать наперекор. Двое из них даже не могли стерпеть своего горя от какого-нибудь барчонка лет 12 и убежали из деревни бог весть куда. Отец Егорушки знал буйный его характер, но не хотел обуздывать, а говорил ему: ‘Ты держи себя барином: ты дворянин. Кланяться первому, уважать никогда и никого не следует, если он того не заслуживает’. Эти слова Егорушка твердо заучил и имел в виду всегда, когда встречалось какое-нибудь столкновение с купцом или служащим недворянином. Такому человеку он никогда не кланялся первый иникогда не хотел того, чтобы его не уважили. Так он рос до 10 лет. В это время тетка его начала заниматься его образованием. Она поддерживала в нем гордость, рассказывала про города, ученых людей, старалась вселить в него то понятие, что дворянину дураком, жителем деревни навсегда быть нельзя, а нужно быть умным, ученым. Егорушка на это мало обращал внимания. Но как-то раз его так побили трое крестьян за то, что он вышиб глаз сыну одного из них, так поколотили, что его принесли домой на руках. Крестьяне подали в суд просьбу, их не уважили, а двоих сослали в Сибирь будто бы за разбой. Егорушка после побоев лежал в постели два месяца, и в это время сестра отца его старалась ему растолковать, что бить ни за что других грех и что за это бывают впоследствии несчастья, а наказывать за дело можно — и руками, и умом. Чтоб достигнуть последнего, нужно быть все-таки умным человеком, а чтоб быть умным человеком, нужно учиться. Она давала ему читать разные книги от скуки, а сама в это время уходила куда-нибудь и прислушивалась к комнате, где лежал Егорушка, кричал и плакал. Сначала он не читал книг, рвал их, потом стал понемногу привыкать к чтению и наконец привык к ним и даже стал просить книг. <Тетка> {В рукописи: сестра.} спрашивала его, что он прочитывал, объясняла, как умела, и советовала ему свои мнения излагать на бумаге.
По выздоровлении Егорушка принялся марать на бумаге, как выражалась <тетка> {В рукописи: сестра.}, излагая свои мнения на что-нибудь прочитанное, стал сочинять маленькие статейки, сперва о разбойниках, потом о служащих, которых он не видал. В два года Егорушка выучился от тетки французскому и немецкому языкам, а от приезжавшего на вакации из губернского города к тетке учителя гимназии, сродного брата ее, он выучился несколько грамматике, арифметике, истории и географии. В это время он уже не бегал по улице, не играл с мальчишками, не бегал по лугам, не досажал крестьянам, а к ним у него являлось какое-то презрение с сожалением.
Раз приехал к тетке ее брат{В рукописи: дядя.}, служивший в каком-то департаменте. Ему так пондравился Егорушка, что он с согласия отца увез его с собой сначала за границу, а потом отдал в одну из петербургских гимназий. Здесь началась уже другая жизнь для Егорушки. Новый город, новые лица, товарищи, большею частью дворяне, были для него тем, что он откинул свою гордость, а принялся с жаром за науки, занимаясь с 7 часов вечера до утра в комнате. По окончании курса гимназического он поступил в университет, но за какое-то сочинение был исключен через год. Это исключение воскресило в нем гордость, он стал считать себя очень умным человеком, таким, чтобы ему все кланялись. Написав эпиграмму на университет, он прочитал ее двум приятелям, но они его осмеяли, а советовали пуститься на другое что-нибудь.
Дядя его, служивший в департаменте начальником отделения, определил его на службу в департамент, и Тунский через четыре года получил должность столоначальника. Служа здесь, он ненавидел форму бумаг и каждую бумагу критиковал по-своему. Он презирал стариков-столоначальников, ненавидел их, потому что они до смерти остаются столоначальниками без всякой карьеры впереди. Ненавидел приезжавших из провинции на службу в департамент. Этих чиновников он называл взяточниками. Взяток, конечно, ему не приводилось брать, да и не за что было. Он ненавидел, смеялся и ругал тех, которые брали благодарности от приезжавших председателей и советников, замазывавших здесь темные утлы своего служебного поприща. С молодыми товарищами по его службе он был прост, вежлив, угощал их в гостиницах и пил в трактирах с ними, но больше на их деньги, играл в карты и проигрывал много. Дома часто просиживал ночи за иностранными книгами или сочинениями, которые не печатались, а читались некоторыми из товарищей втихомолку. По своей задумчивости, насмешкам надо всем и патетичности своей он слыл и за умного и вздорного человека. Старики называли его гордым и невежей, а молодые — фатом и помешанным, некоторые называли его ханжой и богачом, чего, конечно, не было. Часто дядя заступался за него, если он не спускал в чем директору. Служба ему начинала надоедать. Он стал презирать эту формальность бумаг, это бумажное производство, старых служащих и самих начальников. А у них директор был такой, что в его кабинете часто чиновники дожидались часа два, пока он кончит чтение бумаг, или не удовлетворит, не прикажет и не отпустит других. Тунскому не раз приводилось стоять таким образом с бумагами, дожидаться часа три, пока его позовет его превосходительство. Наконец он не стал дожидаться и на службу ходил редко. За это своеволие директор нередко, проходя канцелярию и отделение, в котором служил Тунский, выговаривал ему, а Тунский читал в стихах на него сатиры в трактирах.
Ровно через пять лет его службы в департаменте умер его дядя, оставив ему билет сохранной казны в несколько тысяч рублей и несколько наличных денег. Через неделю после этого приехала к нему тетка, не к нему собственно, а в дом покойного ее брата и чтобы получить наследство, так как отец Тунского проиграл и свое и ее имение и наконец застрелился. На другой день ему выдали аттестат, что он уволен по прошению в отставку. Тунский встревожился, написал просьбу, выругав в ней все и всех, и, отпечатав где-то подобное <уже> сочинение, отдал его в продажу и уехал в другой город. Тунского арестовали и посадили в тюрьму. В тюрьме ему было хорошо жить: он жил в особенной комнате, куда часто тетка приносила ему чаю, сахару и рому. Видаясь часто с арестантами, он познакомился почти со ссяким, входил в положение всякого, сочинял им просьбы, что им подают щи с червями, хлеб с щепками, что тот сидит напрасно, другой по наговору, третьего притесняет уголовная палата, при чем ругал каких-то заседателей пряничными петушками, и раз даже, по его согласию, в тюрьме сделался бунт, в котором однакоже не ранили ни одного часового… Тунского лишили дворянства, чинов и сослали на житье в Пермскую губернию. И пошел он пешком в сереньком пальто… Два месяца шел он — и часто солдаты видели его, как он плакал: ‘Вот тебе и дворянство! Я лишен доброго имени. Плохая наша жизнь, плохо быть таким, как я: меня не поняли, а сослали, чтобы я не мешал’. У него были деньги, билет сохранной казны, от тетки он получал каждый месяц, да и куча приятелей его помогала ему чем могла: и советами, и утешениями, и деньгами. Следовательно, он жил хорошо. Занимаясь по воле в полиции, то в суде, он ежедневно ругал писцов, письмоводителя, столоначальников и даже заседателей, называя их взяточниками. Каждую полученную бумагу, каждую сочиненную в суде он марал, писал на полях свои заметки. Над ним только смеялись и называли сумасшедшим.
Раз к нему пришел его прежний приятель, рекомендованный приятелями же, и пригласил в*** завод, куда он ехал управляющим. Тунский согласился, а управляющий исхлопотал дозволение у начальства жить ему в том заводе. Ему дозволили. Там ему отвели квартиру, пища была готовая, лошади, кучер были заводские, дали место помощника кассира, и он стал получать по 100 руб. ассигн. в месяц. Управляющий скрыл от завода настоящую фамилию Тунского, а переменил ее на Тунова. Он его любил как человека образованного, потому что в заводе никто, кроме Тунского, не мог составить лучше какой-нибудь форменной бумаги, т. е. отношения, донесения или приказания, кроме счетов и отчетов по конторе, в которых Тунский ничего не мог понять, потому что они составлялись как-то особенно, по-заводски: так, что приход с расходом был верен, а в середине бог знает что было наплетено. Управляющий о Тунском, или о Тунове, говорил, что он выписал его из столицы, где они были друзьями, но бедность заставила Тунова ехать в провинцию, в завод, чтоб узнать жизнь заводскую, но исправник получил секретное предписание следить за ссыльным Тунским. Исправник разболтался, и о Тунском начали поговаривать, сперва втихомолку, потом вслух. Служащие конторские начали презирать его, а прикащик и поверенный от завода на него не обращали никакого внимания.
Управляющий в заводе все равно как господин: его боятся все, с трепетом исполняют его поручения и не смеют отступить от какого бы ни было правила, данного им. Каждое слово его кажется для каждого священным. Он получал тысяч двадцать серебром в год, занимал огромный казенный дом и делал, что хотел. Второстепенное лицо в заводе — исправник. Этот доносит управляющему о порядках и беспорядках в заводе, делится с ним доходами и старается угодить ему во всем. Третье лицо в заводе — прикащик. Этот держит в руках всех заводчиков, без него никто не смеет сунуться с просьбой к управляющему или пожаловаться исправнику. Прикащик наперед разберет,— взяв с него что-нибудь,— достойна ли просьба уважения, и если достойна, сам скажет, кому следует, или накажет по своему, не доводя до сведения выше. Прикащик с мастеровыми делает, что хочет, и если узнает, кто на него пожаловался, тому нет пощады: замучит в работах. Поэтому прикащика боятся более, чем управляющего, и у него много обожателей и много врагов. Прикащик в заводе много тысяч наживает в год. Поверенный,— какой-нибудь урожденец заводской,— ходатай по делам, действует как в пользу завода, так и свою. Понимая кое-что в законе, он много дает там, где явная беда его доверителю, при чем выписывает в расход больше, чем издержано, ничего не дает там, где самому дали мало или дело может обойтись без денег. Давши много раз в суде, раза три-четыре столоначальникам и писцам, он умеет держать их в руках, так что не уважить его они не смеют.— ‘Дайте дело о том-то’, — спрашивает он столоначальника. Тот дает.— ‘Спишите вот с этого копию’. И тотчас ему пишут. В присутствии судья и члены протягивают ему руку и спрашивают: ‘По дельцу-с пришли?’ — ‘Да. Только вы что-то долго держите’.— ‘Сейчас будет готово’, говорит заседатель. — ‘Да плохо выходит по делу-то’, договаривает секретарь. — ‘Очень плохо, нельзя-с’, подхватывает заседатель.— ‘Ну, да полноте! как-нибудь… я ведь того… по-ономеднишнему’, говорит смеясь поверенный.— ‘Железка-то, железка-то на крышу’, говорит судья.— ‘Будет!’ отвечает поверенный.— ‘Да вот месяц, а все нет, а мы четыре дела решили в вашу пользу’, — говорит судья.— ‘Завтра привезут, только дело-то решите!’ — ‘Ладно. Ничего, решим’, говорит судья, уверенный что железо будет, будет и двадцать пять рублей…— ‘Плуты эти судейские, а меня не проведешь’, думает себе поверенный-адвокат, идя домой.
Само собой разумеется, Тунский и в заводе не мог ужиться. Не прошло и месяцу, как в заводе все с удивлением говорили: ‘ай-да и новый управляющий! в три недели двух прикащиков сменил. Исправник новый, поверенный тоже. Поверенный-то славный был, богобоязливый такой, а вот тех давно бы следовало: мученье было от них. Это оттого, что с ним какой-топрозвипер приехал, такой ли умнаябашка,— любо-дорого! А добряк какой — чудо: ангел, а не человек. Да и управляющий-то добряк тоже’. Но управляющего никто не видал, а всем заводом правил Тунский. На другой месяц новый второстепенный, имея в руках секретное предписание, и третье лицо с поверенным, познакомившись и подружившись с второстепенным, повели дело по своему: они объяснились с управляющим, наговорили на Тунского, что он делает для своих выгод, обманывает его, крадет казну, что прежние <должностные> лица хотят на него жаловаться, что он дает преимущества ссыльному,— при этом исправник показал предписание. Управляющий обещал входить во все сам, устранил Тунского от должности, сделав домашним учителем свеих детей. Тунский каждый день доносил ему то на плутни прикащика с исправником, то на воровство поверенного и бедственное положение мастеровых, ругал в глаза то прикащика, то поверенного, смеялся над исправником. Те жаловались управляющему, что им от него нет житья, и хотели жаловаться начальству. Управляющий был в затруднении — кого слушать: от первых он получал посильные приношения, а Тунского знал давно по его характеру, расскаивался, что привез в завод, и просил его ни во что не вмешиваться. Тунский обиделся и сказал управляющему, что ему нужно самому приглядывать за всем и входить в положение всякого заводчика, а не сидеть дома и верить каким-нибудь прикащикам. Через год после этого он написал от 300 мастеровых просьбу управляющему на стеснения его доверенных. Управляющий предоставил разобрать ее исправнику, и Тунский оказался виновным. Управляющий ему выговорил, а Тунский назвал его бездонным бураком и отдал > роман в двух частях. Управляющий запер его в своих комнатах. Сидя назаперти, Тунский на всех стенах писал на управляющего эпиграммы, писал какую-то сатиру на него и читал вслух…
III
На восьмой день его заключения к управляющему пришел жаловаться на Тунского конторщик, что дочь его, девушка 19 лет, родила сына и что в этом виноват Тунский, как дочь созналась. Девушка эта, Марфа Петровна, через месяц по приезде Тунского, полюбила его, поверила ему, что он на ней женится, и разумеется вдалась в обман. Тунский любил ее, так как она была почти красивее всех заводских девушек, в ней ему понравился ее скромный вид, простой наряд, понимание в книгах, какие она читала украдкой от отца-кержака, какими полон был завод и которых ненавиделТунский. С ней он часто долго проводил время в саду у управляющего, с ней судил о жизни, с ней ему было легче, но жениться на ней он никак не хотел. Управляющий знал это: он часто видел их в саду, и поэтому он, после жалобы отца ее, присоветовал Тунскому на ней жениться. Тунский сказал отцу ее, что согласен, но управляющего просил его отпустить в город, предоставив его попечению Марфу и ее сына. Управляющему давно нравилась Марфа, и он согласился с ним, даже был рад, чтобы избавиться от него… Он поехал с Тунским вместе, оставил его в городе, и Тунский на другой же день после его отъезда из города исчез. Куда он ушел или уехал — по розыскам не оказалось.
Таков был отец скрипача. По приезде в завод управляющий велел построить в Петровской улице дом и водворить в нем Марфу с ее сыном, которому велел дать фамилию Тюнева. К ней он ездил часто, часто ходила и Марфа к нему, сперва открыто, но когда жена его вооружилась против него, то он ездил к Марфе редко и секретно, советовал ей выйти замуж и приискал даже жениха, но Марфа не желала, а пригласив еще двух девушек к себе, открыла дом свой доступным для всех, не исключая исправника и прикащика. Отец ее, узнав про это, задавился. Дом, по неимению наследников кроме Марфы, достался ей, но она его продала. Мать Гриши, как его назвали при крещении, до обеда любовалась сыном, бойким мальчиком, похожим на отца, читала романы, подаренные управляющим, пела песни, а после обеда проводила время с гостями. На седьмом году она стала его учить читать и писать, и Гриша в полмесяца выучил азбуку и мог писать прописи. После обеда он проводил время все более на улице, сидя на лавке или играя с мальчиками в мяч, или ходил по маленькому садику их дома. На восьмом году он был отдан в школу и был певчим в заводском хору. В Грише рано развивалась способность, он учился хорошо, сочинял свои стихи, заучивал песни и стихи, умел танцовать, выучившись от матери, которую учил по приказанию управляющего учитель-француз, заводский мастер, умел шутить и острить над товарищами и вывертываться из беды, когда что-нибудь проказничал в школе. Из оставшихся сочинений отца он понял его немного, часто плакал об нем, жалел, что его обижали. Истины отца западали ему в сердце, и он всячески старался быть таким же, как и его отец: ему хотелось быть добрым, всех любить, а не вором и плутом — и потому он, еще учась в школе, часто говорил, что конторские и судейские — все плуты, что лучше он так будет жить, а не служить. Но главною его страстью было играть на скрипке. Еще не учившись в школе, он натягивал на щепки струны и играл по ним палочкой, мало-по-малу он выстроил подобие скрипки, виденной им в балагане, на рынке, у одного скрипача. На 13-м году он познакомился с этим балаганщиком, стал учиться на настоящей скрипке, купленной у балаганщика. На 15-м году <его жизни> умерла его мать от родов мальчиком, которого похоронили вместе с матерью. В дом матери его перешла ее сестра, вдова-дьячиха. Дьячиха всячески старалась отклонить от Гриши его забаву, заставляла лучше петь на клиросе. Она радовалась, когда Гриша оставался за регента и правил хором не хуже самого регента, причетника их церкви. Она даже просила протопопа уволить причетника от управления певчими и дозволить это ее племяннику: ей потому этого хотелось, что регент много получает в заводе денег и его все любят. Но протопоп, любивший причетника и обещавший ему при церкви должность дьякона, отказал тетке скрипача, хотя он и уважал ее,— не потому, что она хорошо стряпала просфоры и читала по покойникам, но <потому что> лечила нередко его жену, женщину очень тучную. Главным ее лечением было то, что она жене протопопа направляла живот.
— Ой живот болит, протопоп! кричала по утрам жена протопопа.
— Опять, качая головой, говорил протопоп.
— Ой-ей, мочи нет, умру, удару, умру! кричала она.
— Послать за просвирней! Эй, Авдотья. Иван! сбегайте за просвирней! кричал он своей прислуге.
Гриша нисколько не слушался своей тетки, нисколько не уважал ее и даже ругал, потому что он раньше от матери наслышался о ней, что она плутовка и непременно, в случае ее смерти, завладеет ее домом,— а это так и было. С соседями она всегда ссорилась, переговаривала про каждого, с кем только виделась, и никому не платила долгов. За неуважение к ней племянника она раз как-то попросила в школе его отодрать розгами. После наказания Гриша ходил домой только обедать, а когда она ему не давала есть, он закусывал на рынке на те деньги, какие у него водились и которые он никогда не давал ни матери, ни тетке. На 16-м году он умел уже хорошо играть и был зачислен на службу в контору писцом.Вней он занимался до обеда. После обеда проводил время у кого-нибудь со скрипкой, помогал в играх учителю-балаганщику. Ночью проводил время, шатаясь по заводу с приятелями, на вечерках или за игрой в карты-баки. На 19-м году он был зачислен в музыканты и на скрипке был первым игроком после капельмейстера, какого-то мастерового, жившего с господами в Петербурге. Служа в конторе, он не спускал никому, если видел где плутни. За это он был уволен из конторы, и его отдали на распоряжение поверенного. Поверенный заставлял его писать даже по ночам. Это не ндравилось Григорью, и он стал с ним грубить и как-то назвал его плутом. Поверенный посадил его в полицию и хотел завести дело. Но протопоп уговорил поверенного, и Тюнева{В рукописи: Тунского.} выпустили, наказав только двадцатью розгами.
После этого Тюнев везде ругал поверенного и контору, писал кому-нибудь на них просьбы, смеялся над служащими и больше прежнего занялся скрипкой. С ней он не пропускал ни одной вечорки. Своей игрой, песнями, пляской, шутками и насмешками он удивлял и смешил всякого, так что о нем все стали поговаривать, называя не иначе как Гришей-скрипачом. Мало-по-малу он вдался в пьянство и редко имел деньги. Несмотря на его остроты, его почти все любили, а девушки к нему даже липли. Им нравилось его белое красивое лицо, насмешливая улыбка, черные курчавые волосы и маленькая бородка. За ними гонялся и он, пропадая из своего дому целые ночи. Полюбивши девушку лет двадцати, дочь мастерового Палина, он женился на ней, да и тетка была рада его женитьбе, она думала, что женится — быть может переменится, и не препятствовала в женитьбе, хотя выбор этот был ей не по сердцу (Палин был бедный мастеровой, с ним мы еще успеем познакомиться). Первым делом после его женитьбы было то, что он прогнал из дому тетку за то, как она раз выбранила его, что он не ночевал дома. С женой Тюнев жил хорошо только полгода. От пьянства он никак не мог отвыкнуть: шатался с скрипкой из дома в дом, проводил ночи где попало, приходил домой пьяный, бил жену, красивую, смирную женщину, любившую чистоту и плакавшую от мужа день и ночь, потом полюбившую конторского служащего. К счастью ее у нее три раза рождались мертвые дети. На пятый год она умерла от побоев мужа. После смерти жены Тюнев попался под суд, но был оставлен в подозрении.
В церковь <Тюнев> ходил редко, играл в балагане вместо прежнего балаганщика и еще более привлек к себе внимание народа, потому что с каждой неделей он менял свои представления. Он продал старый дом, который купила опять его тетка у мастерового, а сам выпросился на квартиру к одному мастеровому и в своей квартире бывал только тогда, когда не был пьян. Случалось он не пил в год раза три по целым месяцам. Тогда он был дельным человеком: писал кому-нибудь просьбы, играл в заводском оркестре, пел на клиросе, ходил редко на вечера и в гости, дома читал уцелевшие и заплесневшие отцовские книги, сочинял что-то, занимался в конторе, большею частью черновою работою, т. е. составлением бумаг и отчетов. По его способностям любил его управляющий и нередко заставлял его сочинять какое-нибудь письмо,— не то чтобы он не умел, а просто было некогда и неохота,— обещал дать место конторщика, если он не будет пить. Но если скрипач видел какое зло против правды, он уже не ругал никого, а начинал пить, если его задевали за живое, сердили, делали зло ему, он выпивал рюмку водки, а выпив рюмку, он принимался за другую, третью и кутил — ‘всё с горя’, как он сам говорил,— кутил месяц или два, пропивал в это время все нажитые деньги, всю одежду, носил в заклад отцовские книги, но их не брали, так как они заплеснели. В заводе из книг брали в заклад и покупали даже нарочно писанные и печатные кержацкие книги, а все прочие называли греховными.
В это время везде можно было увидать Тюнева. Днем он шатался по улицам, пел песни, плясал, и если спрашивали: ‘Кто это кричит?’ — ‘Скрипач’, отвечали. Ночью он перехаживал из домав дом и был первым гостем на вечерах и вечеринках. Пригласить скрипача было обыкновение, ему больше штофа водки ничего не было нужно. Если не было скрипача у кого, то скучная была вечорка и вечер. Шум, крик и беготня в дому означали непременно присутствие скрипача. Когда же ему не давали в долг вина в кабаке, когда он опохмелялся только одною рюмкою водки, а другой не давали,— ему так казалась противна водка, что он целый день лежал дома, тосковал, проклинал водку, веселье, скрипку и ве-чорки и на другой день шел в контору, просил дела и занимался.
В заводе знали его фамилию только в конторе, а прочие все называли Гришкой-скрипачом, потому что скрипач в заводе, как этот, был один Тюнев. Когда он пил вино, многие по утрам наперерыв шли к нему за советами и за какою-нибудь помощью. Многие, да и большая часть заводских жителей, считали его колдуном, так как он умел представить голос сороки, вороны, соловья, лошади, коровы, кошки и собаки. Многие говорили, что он обращает людей в векши, и звали его еретиком. Колдуна в нем видели потому, что как-то раз он сказал одной женщине, что ее корова пропадет. Та не поверила, а назвала его сумасшедшим. Корова действительно на другой день пропала, баба удивилась и рассказала соседкам. Те поохали и положили, что в скрипаче ‘чорт сел’. Скрипач еще ночью отравил чем-то корову,— за то, что хозяйка этой коровы пожаловалась однажды на него прикащику. Другой он вылечил боль в животе, а третью, которая думала, что у нее в животе порча, испортил, опоил травой. Он знал травы, которые вылечивают и которые вредят здоровью, покупал он их летом у одного мастерового, занимавшегося одною продажею трав по секрету, и ими-то старался, в утешение себе, действовать в пользу или во вред другим, смотря по человеку — чего он достоин по своей жизни и отношению к другим. Покойников он не боялся и нередко с теми, которых в заводе почитали за еретиков, он просиживал ночи, смеясь над людскими предрассудками. Все это — и ворожба (мнимое колдовство), и бесстрашие — придавало ему в людях большое значение. Его почти все уважали. Чтобы придать еще больше себе значения, скрипач брал, с кого хотел, но сбор его был большею частью водкой. Некоторым он отказывал, а другим делал, что мог. В те дни, когда он не пил, за ворожбой или советами к нему никто не ходил, а говорили, что в это время дьявол от него отступается, так как он ведет жизнь благочестивую.
За полгода до смерти скрипач полюбил Анну, мастерскую дочь,— с тех пор, как он был с ней на четырех вечорках. Каждый день он ходил мимо ее окон или заходил в дом под каким-нибудь предлогом. Встречаясь с ней, он без объяснений обнимал ее и целовал. Но Анна уже любила молодого мастерового, служащего в конторе, ненавидела скрипача, боялась его и жаловалась своему возлюбленному, и тот поклялся что-нибудь сделать с ним или совсем убить, и раз вместе с ней ходил к какому-то колдуну, тоже мастеровому, но тот, взяв с них деньги, посоветовал им бояться скрипачакак колдуна и еретика и ничего не сделал. Скрипач не переставал заходить в дом Анны, в котором ему боялись отказать. Он заходил трезвый, прикидывался расстроенным, убитым горем, плакал, что его все забыли, называют бог знает отчего колдуном, божился, что он не колдун. Дом Анны был для него утешением: здесь он просиживал весь день, починивал что-нибудь, особенно башмаки матери и бабушки Анны, и всячески старался угодить этим трем женщинам, также и они мало-по-малу начинали привыкать к скрипачу, понемногу убеждались, что он действительно добрый и невредный человек, утешали его и просили не пить водки. И Анна с своей стороны стала привыкать к скрипачу, — не потому, что он ей купил шелковый платок и шаль подтем предлогом, что он рад, что ему еще одно семейство в заводе сочувствует, — а ей нравилась его простота, правдивость и услужливость. Она не боялась уже его, когда он ее целовал, называя при этом только с усмешкой ‘соромником’,— и хотя не любила его по страшной физиономии с взъерошенными, всегда долгими волосами, с маленькой бородкой, но что-то привязывало ее к нему. Долго после ухода скрипача из дома их или встречи с ним она сидела и думала бог знает о чем. Она любила Мирона, боялась его, но из мыслей ее не выходил скрипач, и она плакала.
Раз скрипач сошелся с Мироном, остановил его и сказал шутя: ‘А что, брат! ты думай не думай, я и умру, так поцелую Анну’. Мирон испугался этих слов, которые бы конечно не могли осуществиться, но он, как и другие, верил словам скрипача. Оправившись от испугу, он ударил его по лицу. Скрипач ничего не сделал, промолчал и пошел прямо в свою квартиру. Можно было надеяться, что он запьет снова свое горе, но он не пошел выпить водки, а пришедши домой, лег в постель и заплакал. Вскочивши с постели, он пробежал по избе раза два так, что и хозяин его выбежал из нее, думая что он сошел с ума. Скрипач взял пол-листка бумаги и стал писать на ней: ‘Мой отец был дворянин и не снес бы такой обиды даже от дворянина. Я — мастеровой, крепостной, бедный, всеми презренный человек. Мое мщенье — кулаки… Но они болят от моей горькой жизни. Я могу только пить, пить я только могу!.. Теперь я не могу пить: это горе сильнее всех прочих. О, мать! несчастная мать! Зачем ты не родила меня мертвым?.. Я не так люблю ее, как ты любила…’ И он заплакал.
Помолчав полчаса, он лег на лавку. На другой день пришел хозяин дому, а скрипач лежал на боку, опустивши руки с лавки, в нем не было дыханья, но грудь была тепла. Казалось, что он спал. Осмотревши скрипача кругом и положивши, что он умер, хозяин испугался и опрометью выбежал из дому, сзывая соседей, что умер скрипач. Сначала боялись к нему идти, но потом изба наполнилась народом: всякому хотелось видеть мертвым колдуна и увидать какое-нибудь чудо. Для них было то чудо, что на другой день увидели скрипача лежащим на другом боку, хотя двери избы были заперты на замок, а ставни закрыты. Все положили, что он — еретик. Грудь его все-таки была тепла, и на лице не виделось признаков смерти: оно казалось спокойным, было бледно, как и два дня тому назад. Завтра его без отпевания хотели свезти в лес и зарыть.
IV
Из леса показались четыре женщины. Они несли в руках по наберухе, полной грибов, по кузову на спинах. Все они были одеты в красные и синие сарафаны, полы которых с одного бока были заткнуты за кушаки, которыми перевязывались женщины, на головах их было надето по платку, сверх которых на кружках свернутых платков стояли наберухи, полные грибов. Шли они босиком, положив коты в наберуху. Трем из них было лет под 40. Лица их не отличались ни красотою, ни умом, они отличались от каждой резкими чертами их жизни: в них выражались и горе, и радость, и насмешки. Типы подобных женщин мы видим на каждом шагу, вступив в завод. Четвертая была девушка лет 20, высокая, худенькая, с черными волосами, румяным лицом и маленькими голубыми глазами. Она шла не улыбаясь, как прочие, а смотрела молча вниз, не обращая внимания на окружающих ее — подруг, приятельниц или, быть может, знакомых. Она то гордо смотрела вперед, то оборачивалась назад. Назади, шагах в пятидесяти от них, показалась новая кучка, состоящая из трех мущин: двое из них были немолодых лет в черных миткалевых засаленных халатах и в фуражках, а третий — молодой 20 лет, в черных волосах, в зеленом с полосками и цветками халате, в пастушьей шапке и сапогах.
Молодая девушка отстала от ее подруг и, снявши с головы наберуху, села на пень.
— Что отстала? Завод уж близко,— сказала одна из женщин с шадровитым лицом.
Все остановились и смотрели на приближающихся мужчин.
— А что, Анна, ты пойдешь на вечорку к Морошину? — спросила молодую девушку одна из женщин с сплюснутым носом.
— Не знаю,— отвечала она.
— Ну как не итти! Я вот и устала, да тоже хочу сбегать,— сказала шадровитая женщина.
— А будто ты молодая! Так, поди-кось, и будут целоваться с тобой! — сказала третья женщина.
— Ты вот не молода, да ходишь! — обидясь проговорила та.
— Меня-то любят.
— Она того и гляди замуж выйдет, — заметила со сплюснутым носом.
— Все-таки выйду, а ребенка не принесу, как ты принесла к Петрову дню!..
— Что встали, — вскричал мужчина лет 38, подошедши к женщинам с двумя его товарищами, несшими по одной полной наберухе грибов.
— Вон у Анны ботинок развязался,— засмеявшись сказала одна из женщин и указала на девушку. Анна покраснела.
— Мирон, у Анны-то ботинок, слышь, развязался, завяжи ей! — сказал другой товарищ, лет 40.
— Хо-хо-хо! Хи-хи-хи! — засмеялись все в голос — мужчины и женщины.
— Экая ты разиня! — сказал Анне тихо молодой человек. — Ну развязался — и только, завяжет. А тебе что, — прибавил он обиженным голосом мастеровому лет под 40 и стал смотреть в наберуху Анны.
Новый хохот повторился, и все, кроме молодого человека, сели вокруг Анны.
— Ишь сколь грибов-то набрала, чай все грузли! — сказал он Анне, перебирая грибы из ее наберухи.— И рыжики знать есть?
— Всего помаленечку: и сырые, грузли, кульбики, рыжики, красные грибы. Ты только наберуху-то и набрал? — спросила его Анна.
— Будет! — отвечал молодой человек и посмотрел самодовольно на свою наберуху.
— Вот именно мужики брать грибы не умеют: трое кое-как по наберухе набрали. Смотри-кось, у нас-то сколь, а! — сказала шадровитая женщина, взяв в руки по наберухе и подняв их от земли.— Тяжесть-та, тяжесть-та, а!
— Вольно вам! Вам нечего дома-то делать, хлеб только едите, вот что! А нам так от скуки,— сказал мастеровой, все, кроме Анны и молодого человека, двинулись вперед.
— А Мирон остался? — спросила шадровитая женщина и оглянулась.
Прочие оглянулись.
— Пускай их! Мирон-то жениться хочет на Анне,— сказал один из мастеровых.
— Эвое-как! А скрипач-то как? — спросила женщина с сплюснутым носом.
— Скрипач-то больно любил Анну. Уж больно он кучился о ней. ‘Я, говорит, ни за что не допущу быть Анне женой Перевалова’,— заметил другой мастеровой.
— Ишь-ты! — сказала женщина с сплюснутым носом.
— А вы разе не слышали — Гришка-то скрипач помер? — спросила шадровитая женщина.
— Э! — сказал один мастеровой.
— Слышал. Он с водки знать-то сгорел,— сказал другой мастеровой.
— Воно! А славный, Иваныч, он был парень,— нужды нет что немолодой да кутилко,— проговорил другой мастеровой.
— Ему и тридцати нет. Признаюсь, Матвеич, я в жизнь не видал другого человека пьющего!.. Сколь не получит за игру, песни… А играл-то он как баско! Как заиграет на своей черной скрипиче, так вот ноги и подергиваются, так вот и плясал бы…Много он наживал денег. А что достанет, то и пропьет,— проговорил Иваныч.
— И в грязи-то сколь взялся, — прибавила одна из женщин.
— Ну слава богу, хошь помер! Теперь меньше колдунов стало,— сказала другая женщина.
— Он, слышь, вот и мертвой теперь, а перевернулся вчерась на другой бок, — прибавила третья.
— Ой врешь! — сказал Матвеич.
— Право! — проговорили все женщины, а Иваныч, вероятно от удивления, высунул язык.
— Чевой-ты? — спросил он ее.
— Да ты разе не слышал: все ведь знают?
— Я был три дня на работе,— сказал Иваныч.
— А ведь все-таки польза есть от колдунов,— проговорила одна женщина.
— Э! — сказал Иваныч. — Это слово очень много означает как в разговорах крестьян, так и мастеровых. Оно означает или подтверждение, или удивление, или согласие.
— Ну уж не мало! Таких еретиков на огне бы жечь, — отплюнувшись сказала одна из женщин.— Вот бы, к примеру сказать, у моей матери от него в животе какой-то кол сидит, и к ненастью, она все охает да канючит, житья себе не может найти! — прибавила она.
— Нет, знать-то ее Офимья испортила. Такая еретичка — все векшей летает… Ни дна бы ей ни покрышки, как издохнет, — сказала другая.
— Верь ты ей, Офимье-то! Она обманывает вас, глупых баб,— заметил Матвеич.
— Толкуй тут! Да она ко мне ночью прилетала,— сказала на это замечание вторая женщина.
— Слышь, слышь! — с удивлением воскликнула женщина с сплюснутым носом.
— Во сне чай приснилось! — сказал со смехом Матвеич.
— Вот я так верю в колдунов-то,— сказал Иваныч.
— Ну, значит, дурак, коли, значит, веришь.
— Да у меня корова летом потерялась. Везде искал, ну — нет! А Гришка и место указал: ‘Ступай, говорит, к фабрике, там, говорит, она об столб шею чешет…’. Ну, прихожу: так и есть! Из див диво-дивное! Он мне как-тось сказал: ‘Я, говорит, как умру, чудеса такие, говорит, натворю, всем любо будет!’ Вишь ты он какой! — проговорил Иваныч.
— Еретик, подлинно еретик! — вздохнув сказала одна из женщин.
Разговаривая таким образом, они тихо продвигались по лесной дороге к заводу, к домам, едва неся наберухи. Подойдя к домам, женщина с шадровитым лицом подошла к старику, плетущему лапти. Положив наберуху на землю и сняв другую с головы, она сказала:
— Ой, устала! Смотри-кось, Михалыч, грибов-то сколь! А в лесу-то видимо-невидимо…
— Ладно,— взглянув на наберуху, сказал Михайлыч. Поди-ко делай жареху, я повыберу рыжиков.
— Ишь, губа-то не дура! Маслеников не хошь?
— Сама ешь. От них в брюхе урчит.
— Ну, синявок?
— Рыжики, говорят, изжарь. Из синявок ты губницу свари, а из рыжиков, говорят, жареху смастюжь. Не продавать же их поволочешь: здесь не город.
Игравшие в это время мальчишки обступили женщину и с любопытством перебирали грибы то из одной, то из другой наберухи.
— Петька, чисти-ко грибы-то! — сказала женщина мальчику, сыну старика.
— Ох, устала. Завтра Петьку возьму с собой,— прибавила она и ушла в избу.
Прочие пошли по улице. Попадающиеся им навстречу спрашивали их: ‘Далеко ходили?’, на что они отвечали: ‘К ложку’.
Молодой человек сидел возле Анны. Сначала он перебирал из одной наберухи в другую грибы, но когда скрылись из виду мужчины и женщины, он спросил ее:
— Как тебе не стыдно, Мирон, говорить это? Ты знаешь, как я тебя всегда просила избавить меня от него.
— Зачем же ты с ним говорила, была весела?
— Я?.. Право не знаю, Мирон Семеныч, отчего я была весела, когда он говорил. Мне право было как-то жаль его. Он право был такой добрый, рассудительный — и право не колдун. Жалко мне его, Мирон: он бедный был и пил с горя. Другомя я его любить не могла…
— Ну и спасибо! Теперь он издох, и я спокоен, завтра его зароют в землю. Мы и без него попоем да попляшем. А славно мы с тобой провели день! Все лето я сбирался в лес, всё скрипач мешал, а сегодня успел. Не забыла, что в лесу-то делали?..
— Дурень!..— отвернувшись и покраснев сказала Анна.
— Полно, милашка! — сказал Мирон и обнял Анну.
— Перестань {В рукописи: — ‘Перестань, Ваня…’}, кто-нибудь увидит, беда тогда, — проговорила дребезжащим голосом Анна и поцеловала Мирона.
— А сама целуешь. Ну, пойдем!
— Ты ступай вперед, а я пойду позади.
— Зачем?
— А увидают.
— Ладно! — Мирон обнял Анну, поцеловал и сказал: — А как я люблю тебя!.. Вот как!.. Приходи же беспременно!..
— Буду, Мироша.
Мирон пошел вперед, а Анна, поправив сделанный из платка кружок, положила его на голову, а на него наберуху и, взяв в правую руку наберуху, тихо пошла к заводу, смотря на Мирона, который несколько раз оборачивался назад, смотрел на нее и улыбался ей. Он шел тихо, но когда вошел в улицу, пошел скорее и скрылся в левой стороне в переулке.
Мирон сын небогатого мастерового Семена Гаврилыча Перевалова, служил в заводской конторе писцом и отличался от своих товарищей тихим нравом и воздержною жизнью. Он ходил, постоянно смотря в землю, в конторе молчал и говорил тогда, <когда> кто его спрашивал или что сам он спрашивал, отчего многие его звали ‘дедушкой’. Еще мальчиком он отличался от своих сверстников тем, что не бегал по улице, мало играл, сидел больше дома или ходил около коровы, лошади и овечек. Отец и мать любили в нем его исправность и всегда хвалились им соседям.— ‘Славный у нас сын! Ты еще встать не успеешь, а он уж копошится во дворе. Ну, знамо мал, не смыслит много. Вот ономедни ногу посек: полено, значит, хотел расколоть. Крови сколь вытекло!’ говорила часто мать.— ‘Кормилец будет’, отвечали на это соседи. В школе учился хорошо — и по чистому, красивому письму был взят в контору для переписки бумаг. Ходил и на вечорки,— не для буйного веселья, чтобы попить водки,— а он шел только посмотреть хороших девушек, поговорить с которой-нибудь, поплясать, поцеловать которую-нибудь. Водки более одной рюмки он не мог пить. За это все его называли смирным и примерным парнем. Соседи часто говорили своим детям: ‘Вон у Семена-то Перевалова какой умный, дельный парень! Смирный такой,— воды не замутит’. В драки он не совался, говоря: ‘Ну их к богу! Пойти, так и тебе достанется накалащи’. Звертывал ребят, которые иногда играли перед окнами его дома, говоря: ‘Что вы тут развозились, шельменские шельмы! пошли прочь!’ Ребята убегали и только вдалеке выставляли ему язык, на что Мирон только говорил про себя: ‘И! С дураком и бог не волен’. {Пословица всех жителей Пермской губернии.[Примеч. автора].}
Мирон одевался как-то опрятнее прочих молодых людей. Он любил щеголять. Наступит ли праздник какой, Мирон Семеныч два раза умоется по утру, переменит рубашку, наденет белую манишку, галстух, купленные им за дешевую цену на рынке у какой-нибудь торговки, вымажет голову помадой, подаренной каким-нибудь торгашом за переписку каких-нибудь счетов, объяснений или прошений в суд. Кому он переписывал, тот всегда, смотря с улыбкой на бумагу, говорил: ‘Какой ты златописец у нас!’ А в заводе, кроме Перевалова, никто красивее не писал. Надевал хотя единственный, но постоянно вычищенный темносиний долгий сюртук, черные брюки, каких, кроме управляющего и кассира, в заводе не бывало на других служащих и мастеровых. Пел по праздникам на клиросе тенором, заливаясь в хору так, что голос его все прочие голоса заглушал: он был тонок, мягок и плавен. Нередко девушки в церкви, заслушавшись тенора, переговаривали одна с другой: ‘Глико-сь, как Перевалов-то заливается!’ — ‘А где он там, не видать его!’ — ‘А вон в мандешке-то{Манишка.[Примеч. автора].}, у него еще черные шивырялки’ {Так называют брюки, штаны и подштанники.[Примеч. автора].}.
Конторщик и управляющий его любили. Бывало много дадут ему писать и скажут: ‘Вот, братец, нужное дельце. Перепиши поскорее, почище, да не торопясь’. Что делать с таким приказанием? И Перевалов сидел день и ночь, так, как что иногда мать приносила ему пирогов или с говядиной, или с рыбой, или с луком, или с капустой, или гороховых, смотря на то, в какое время Мирону приводилось заниматься наусяд в конторе. Мирон все пишет, ему даже с места не хочется оторваться, чтобы поскорее кончить, если же и встает с места, то для того, чтобы выкурить папироску, свернутую трубочкой в виде дудки с накладенным табаком махорки, да ночью умоется раза два, чтобы не жмурились глаза.
— Будет тебе писать-то,— говорил тогда сторож конторский.— Табачищем дьявольским накурил и свечи-то ишь сколь изжег.
— Ну так что?
— Да бранится вонуправляющей, свеч, говорит, много сожжено.
— Да я ведь делом занимаюсь!
— Так оно. Я докладывал ономедни ему: вот, мол, Перевалов пишет ночью, потому, значит, и свеч много выходит… Ну он, поди ты с ним: ты, говорит, воруешь, домой таскаешь. Ну я было так и сяк, а он? Знамо с мастеровым и говорить не след,— махнет только рукой: убирайся, значит, откудова пришел…
Зная, что он свеч жег немного,— по вечерам прочие не занимались, — что сторож врет и что сторожу жаль свечей для своей выгоды, Перевалов не обращал на него внимания и писал. Часто сторож, наскучив лежать на столе, садился к ему, начинал разговор о каком-нибудь служащем или мастеровом, мешал ему заниматься болтовней и громкой зевотой, когда Перевалов, отвечая и поддакивая сторожу, пропускал пол-страницы, он говорил сторожу:
— Потап, не мешай,пожалуста: я пол-страницы пропустил.
— Эка важность!
— Да ведь шесть листов надо переписывать, да и бумаги у меня три только листа.
— А зачем врешь?
— Давай спать, — говорил Мирон, чтобы отвязаться от сторожа.
— Вот это дело! Ну ложись, я погашу свечку да спрячу.
— Нет, ты уж не уноси, а оставь на случай.
— Э! Знаю эту песню я давно. Как я лягу спать, ты опять засядешь.
Так продолжалось года три, но когда Перевалов нажаловался на сторожа, сторожа наказали розгами за воровство свеч и приказали во время занятий Перевалова давать ему две свечи четверику. Когда Мирон оканчивал переписку, через день или к утру, управляющий непременно его благодарил: ‘Трудись, брат! У тебя отец и мать’. Но как любило его начальство, так напротив ненавидели его товарищи по службе. Им было досадно и завидно, что Перевалова любит управляющий и конторщик. Часто они говорили меж собой: ‘Вот подлез же как-то к управляющему?..’ — ‘Кляузничает!..’ С своей стороны и Перевалов оказывал им то неуважение, то презрение, с некоторыми ему даже почему-то и говорить не хотелось. В нем зашевелилось то чувство, что он больше всех пишет, больше исполняет по службе и много знает. Несмотря на наружную его молчаливость и смирение, он умел мстить своему врагу тайно. Так как управляющий часто выспрашивал у него то про того, то про другого, то Перевалов не упускал случая сказать что-нибудь на своих противников, которые или посылались в работы, или наказывались розгами. В кляузах его все подозревали.
Дома он старался угождать своим родителям в чем только представится случай. Он и квашню на печь поставит, снимет ее с печки, дров наколет, накладет в печь клетками, замесит квашню, а один раз даже взял веник и стал мести пол.
— Чтой-то, Мирон! Твое ли дело тут, — выхватив веник, сказала ему мать и прибавила: — Руки дрожать будут, скверно напишешь.
Он в стайке у коров вычистит, корму даст коровам, овечкам, курицам и лошади, во дворе подметет и приберет — и после этого уже ложится после обеда на полати или выйдет за ворота посидеть на лавочке, или читает дома четь-минею. За это мать, само собой разумеется, не могла им нахвалиться и, смотря на него, посмеивалась. {Улыбалась.} Отец его, дюжий мастеровой лет 45, был добрый мастеровой и простой. Будет ли нужда у кого, тот идет к нему: ‘Одолжи, Семен Гаврилыч, молочка! дай сольцы, дай гривенку!’ — или чего-нибудь. Семен Гаврилыч всегда давал. — ‘Отдадут ведь деньги-то, а молоко чего считать!’ говорил он про себя, если у него просили того или другого. В работу ходил он по ночам, и если когда не придет неделю или две на работы, то сын всегда его выручал из беды. Ходил к прикащику и кланяясь говорил ему: ‘Вот такая-то, Григорий Назарыч, встретилась у нас нужда! Извините старика—то!’ — ‘Ладно. Скажи только ему, пусть наперед мне сказывается, что он не пойдет на работу, я другого наряжу’. Но Семен Гаврилыч, от робости или по другой какой причине, не любил ходить к прикащику, а только говорил: ‘Идти к нему, так денег нужнодать, тогда иослобонит’. Но как бы то ни было, а сын часто выручал отца из беды у прикащика, несколько раз в году,— и почти каждый раз, получив прощение отцу, уносил домой тетради переписки, данной прикащиком, который за это не платил Мирону денег. У отца дома вовсе не было никакой нужды. Придет утром домой, наестся заварихи с маслом и молоком или пирогов с говядиной, пойдет во двор, походит, походит — видит, делать нечего, вернется в избу, залягет на полати и проспит часа три-четыре. После обеда посмотрит на свои и Мироновы сапоги, не прорвались ли где, не надо ли починить. Если нечего починивать, пойдет к соседу потолковать о чем-нибудь или поиграть с кем-нибудь в носки. Кроме болезни, редко случающейся в год,— причина, по которой он иногда не ходил в работы,— он называл именем ‘нужды’, заставлявшей его много раз оставаться дома, неохоту к работе. Он иногда целый день пролеживал на полатях, повертываясь с боку на бок, поя песни, или, опустив руки с полати, смотрел на жену, как та пряла куделю.
— Ну, много напряла?
— Конечно. А ты вот всё лежишь! Как это бока-то не отлежишь еще?
— Чего-то неохота работать…
— Ишь изленился! Эх, ты лень, лень! продать тебя на ремень.
— Ой!
— Вот как я почну тебя им бздавать на полатях-ту, так пойдешь?
— Ха-ха! Право?
— А как же!
— Матрена! Ты копай тут марену, а пиво, как хочешь,— подай!
— Сам возьмешь, в голбце.
— Ну? живо!
— Ах, батюшки светы, до чего ты изленился! Давно ли чин-то получил?
— Осенись!колеги регитратора…
Так и продолжался день до прихода Мирона.
— Что денег принес? — спрашивал отец сына.
— Немного.
— Примерно?
— Гривен пять.
— Три-то гривны в ящик спусти, а две возьми себе. Ну что. У вас там?
— Ничего.
— Значит, всё обстоит в благополучии. А я так опять отдыхаю.
— Ну ничего, я отпрошу. Мать, дай-ко есть!
— Сичас, сичас! — И старуха чуть не бегом кидается к печке и вынимает из нее щи, наливает их в зеленую глиняную чашку и ставит на стол.
—Погоди, скатерти и хлеба нет.
— Ну стеликатерть-то сам,— отвечает она.
— И Матрена, значит, заленилась, а я и подавно… Я уж к стене перевернулся,— говорит Семен Гаврилыч.
Не больше Семена Гаврилыча было работы и его жене, женщине лет пятидесяти, лицо которой не теряло еще краски и не подергивалось морщинами. Она была полная, здоровая, бойкая женщина, ‘дюжая’, как говорили соседи, прибавляя к этому, что ‘на ней и воду можно возить’. Она возила и воду зимой на санках в кадушке с реки тогда, когда не было сына дома. Речную воду она всегда употребляла для щей и чаю, который они пили только по воскресеньям и праздникам. Мирону хотелось пить и каждый день, но она говорила: ‘Пропьешься на чаю-то,— зубы на спичку повесишь’. Сходить за водой с санками женщине в заводе ничего не значит, да и в городах часто попадаются женщины с санками, с поставленными на них кадушками с водой. Это конечно бедные женщины — мещанки или солдатки. Вся работа матери Мирона состояла в том, чтобы подоить двух коров, согнать их, овечек и коз со двора, при этом поговорить с соседкой, испечь что-нибудь в печи, отдохнуть после обеда, потом повязать чулок или прясть куделю. Остальное время дня проводила на улице за воротами, ходила на вечеринки: а ночью, разумеется, спала.
Жили они небогато теми деньгами, что приносил Мирон да Семен Гаврилыч. Семен Гаврилыч продавал со своего покоса половину сена — копен тридцать, дров в год сажен 20, какой-нибудькамешек, купленный им за дешевую цену и проданный им в двойной цене. Кроме этого, ему как-нибудь доставалось железо из завода, и он продавал его в год пудов до 40 в заводское же действие. — Мука казенная, и помилуй бог,— можно жить!’ говорил иногда про себя Семен Гаврилыч, раздумавшись о своих средствах: ‘Масло свое, молоко тоже, картофель, редька своя, а говядины прикупить немного’. Семья эта жила согласно. Редко разве когда расшумятся старики, особенно Семен Гаврилыч бог знает над чем, когда придет выпивши от гостей: и корова неладно во дворе стоит, поленницу на другое место надо бы поставить, курицы бегают по двору.
— Бога бы ты побоялся, греховодник эдакой! — говорила ему жена, когда он начинал покрикивать.
— А я кто? Я — муж!.. Я — глава дому! Я — твой командир! Ты, значит, моя жена, солдат мой…
— Не мало!.. Эх ты, соромник эдакой!
— Смирно! Слушай команду: на солому, на сено! Вот как прежде учили.— И он повертывал свою жену.
— Да уйди-ты, уйди! Чего привязался, пьянчужка эдакой?
— Как-же!.. Пьян да умен. Мои деньги вон там в ящике лежат: уж пятый год как в щелку спускаю, чай тысяча накопилась!
— Много всяких…
— А посмотри-кось!
— То-то ты на даровщинку-то и натенькался!
И только. Это конечно не было бранью, как водится во многих домах мастеровых, а оканчивалось тем, что Семен Гаврилыч крепко засыпал на полатях и на другой день никуда не выходил из дому. Это было тоже его ‘нуждой’.
Матери Мирона давно хотелось женить его. Для него ей хотелось выбрать невесту богатую, красивую, каких в их улице не было. Выбор ее пал на одное красивую девушку, Анну, дочь бедной мастерской вдовы. Она давно на нее поглядывала, и скажи бы ей слово Анна, Мирон или мать последней, она,— нужды нет, что та кержачка,— с охотою бы согласилась женить на ней Мирона.— ‘Ведь девка-то чистоплотная, ну а кержаки одной же веры, как и мы, только в нашу церковь не ходят, не так молятся’. Это она никому не говорила, даже своему мужу ничего не говорила, который всегда ее слушался: ‘Делай как знаешь!’ — ‘Вот я ужо жену спрошу’, отвечал он, если его спрашивала жена что-нибудь, надеясь от него еще что-нибудь разведать, или когда кто его просил о серьезном деле.
Мирон любил Анну еще в детстве. В детстве они жили в одной улице, бегали вместе по двору Перевалова, часто играли в клетки, угощая сделанных из тряпок кукол глиняными пирогами и из маленьких глиняных чашек потчевали их чаем — дождевой грязью. С возрастом и переездом Перевалова в другой дом их отношения друг к другу мало по малу менялись. Он почему-то чуждался Анны, ненавидел ее с начала поступления своего на службу, гордился собой при получении благодарности начальства или награды, но его что-то влекло к ней.— ‘Все сердце что-то бьется, как вспомню Анну’, говорил он. Прослужив года два на службе, Мирон всё более и более стал привязываться к Анне, подолгу разговаривал с ней на улице и целовал ее на вечорках более прочих девушек. На вечорках он ни с кем больше не говорил так много, как с ней, видно было, что все ему не нравились. Гости иногда ему смеялись втихомолку или говорили вслух, но эти переговоры оставались у них между собою. Все видели в них жениха и невесту. Старые желали им успеха, а молодые, особенно девушки, завидовали Анне, но всё это оставалось между ими. Поэтому-то родители Мирона и Анны ничего не знали о их любви.
Мирон давно бы женился на Анне, но он боялся скрипача, который любил ее. Досадно было ему слушать жалобы на него Анны, и, увидав сам, как скрипач ее обнимал, он не мог ни на что решиться. Сначала наговаривал на него управляющему, но как тот любил скрипача за его способности и ничего в нем вредного не видел, то управляющий не мог помочь ему в его деле, сказав только, что жениться на Анне скрипачу он не дозволит, наконец еще раз увидевши, как Анна с чувством разговаривает с скрипачом и не обороняется от него, а почти сама целует скрипача, он целый месяц не видал Анны и преследовал скрипача с тем, чтобы убитьегоили что-нибудь с ним сделать. В ревности Мирон забыл всякий страх к скрипачу и не обращал внимания на людей, считавших скрипача за колдуна, в которого он верил и сам раньше. Кроме Анны, Мирон любил еще другую красивую девушку, Палагею-Загибину, ее он любил сильнее, чем Анну. Со днями он становился холоднее к Анне, хотя и ласкал ее и обещался на ней жениться. Скрипача он боялся, потому тот расстраивал его любовь с Загибиной, наговаривал ей на Мирона и говорил про него всем, что он вор, льстец и страшный плут.
V
— Что одна, Анна, где товарки-то? — спросила ее старуха, стоящая у ворот одного маленького двухоконного дома с Навалившейся крышей.
— Они ушли уж, а я отстала,— отвечала Анна.
— Грибов-то, грибов-то сколь пятишь. Завтра забеги за мной.
— Ладно.
— Что мать, какова?
— Все нездорова.
— Я забегу ужо к ней сегодня.
— Приходи. Прощай! — поклонившись старухе, сказала Анна и пошла.
Она шла тихо. По обеим сторонам улицы у окон в домах то сидели бабы, старухи, то прыгали в окнах маленькие дети или теребили мать за волосы, маленькие дети, свесив ноги, болтали ими или держали кошек за хвост и уши, отчего кошки пищали и царапали ручки детей. Дети кричали, плакали и маленькими кулаками колотили кошек. В одном месте кучка из семи парней играла в свайку, крича, бегая, смеясь и колотя друг друга, в другом месте два парня держали в руках по концу веревок и понужали третьего парня, держащего в зубах середину веревки. Навстречу им бежали две пары парней, изображающих собой кучеров и лошадей, мимо их пробежали четыре парня, гоняясь за одним из них, ругая его за то, что он схватил с кона гнездо бабок. На правой стороне улицы, у переулка, шесть взрослых парней играли в городки, налево, в переулке, десять оборванных мальчишек и три мастеровых с вымаранными в саже лицами и черными, как уголь, фартуками играли в мяч. Один из взрослых парней, сложа на груди руки, говорил молодому парню с палкою в правой руке:
— Ужо тебе батько-то задаст! Чай из катехизису-то ни черты не знаешь?
— Даст, так возьму! — проговорил парень с палкой и побежал за мячом, и в ту же минуту стоявшему сложа руки парню так влепился в бок мяч, что он, при смехе всех парней и смотревших из окон нескольких людей — баб и старых мужиков, покачнулся в сторону и, отбросив мячик, засмеялся и сказал:
— Экой леший, куда угораздил! Нале в животе заурчало!
— Ладно Терехе-то какую пулю засветили! — прокричали парни, игравшие в городки.— Смотри, ребята, живот ухватил,— больно стало!
— А! Анна! Анна Григорьевна! Отколе? Грибов-то, грибов-то сколь! — проговорили взрослые парни и обступили Анну.
— Ай да Анна, Григорьевна! Сколь она наворочала! — сказал один парень.
— И всё хорошие! — сказал другой парень.
— Ай да Аннушка! — сказал третий парень и поцеловал Анну.
— Ай да Анна Григорьевна! Дай поцеловаться! Какая ты хорошая!..— говорили парни и наперерыв подступали парни к Анне, чтобы поцеловать ее.
— Уйдите вы, лешие, соромники эдакие!.. Уйдите, уйдите!.. Вам говорят! — отмахиваясь наберухами, говорила Анна. Но парни лезли. Анна уронила с головы наберуху, и грибы рассыпались
— Ну вот что поделали!.. Соромники, лешие вы после этого! Стыда в вас нет! Ах, мои мнеченьки! Вот, вот что поделали! — говорила Анна сквозь слезы и стала сбирать грибы.
— Я подсоблю… Я подсоблю…— говорили парни и наперерыв собирали грибы и клали в наберуху. Наберуха в миг наполнилась.
— Уйдите! Вам говорят!..— говорила сквозь слезы Анна, когда парни снова к ней стали липнуть.
— Гришка, Пашка! — послышалось с правой стороны.— Идите-ко сюда! Я вас! — Парни отступили от Анны и пошли — двое к дому, а прочие в переулок, смеясь и указывая на Анну.
— Эдакие, прости господи, бесстыдники эти парни!.. Стыда в них нет,— неучи бессмысленные! И по улице пройти нельзя!..— рассуждала Анна.
У ворот углового дома, по правую сторону,— углового дома с дощечкой, означающей год строения дома, в три окна с обеленными ставнями,— сидела молодая женщина с ребенком, рядом с ней сидела старуха и вязала чулок.
— Эх грибов-то сколь наворочала! Едва пятит! — проговорила молодая женщина с ребенком.
— Не мурочь, Парасковья Семеновна,— отвечала Анна и пошла дальше.
Несколько мастеровых, по четыре, по пяти и по десяти, замаранные сажей, шли с работы, неся то топор, заткнутый за опояску желтого или черного засаленного халата за спиной, то лопатку, то полено березовое,— и у каждого за плечами висел мешок с хлебом. Кто пел песни, кто говорил, кто смеялся, кто подшучивал над другим, кто подходя к своему дому, не прощаясь с другими, уходил в двор калиткой {Так называются маленькие двери возле ворот. Возле калить и к дому делают скамейки.[Примеч. автора].}. Им попадались навстречу несколько мастеровых с лопатами или только с мешком за плечами.
— Что, в ночное?— спросил один мастеровой, отворяя двери калитки, другого, идущего на работу.
— Надо,— отвечал тот.
— Да ты ведь днем вчера робил?
— А сегодня деньги-то прогулял. Ну знамо, рыжая-то борода за прогул это сочтет. Вот и пошел елань шатать.
— Пожалуй он, рыжий опялящий — чорт настоящий, отдубасит…
— Как тебя ономедни!..
‘Ни одного слова хорошего не услышишь! Право! Только вот Мирон и умнее, и смирнее всех’, говорила Анна про себя. В одном доме слышался крик мущины и визг женщины.
— Я те стерву! Пьяница, векша ты, ехидина! — кричал мужчина.
Анна взглянула на окно. Там мастеровой в белой рубахе, держа левой рукой две косы волос женщины лет 30, бил ее кулаком правой руки по спине и по лицу.
— Вот! Вот! Вот! Тебе людей морочить, пьянчужка эдакая… ‘Вот она жизнь-то наша! Выйдешь замуж и начнет… Вон! Вон как он ее утюжит!.. Э! страсти, ужасти…— остановившись и смотря на окно, говорила Анна.— Э! Ну их! Уж коли баба пьет, муж пьет — худая жизнь. А оба живут исправно: он шьет, она ворожит. Только вот с утра аркаются, с утра напиваются, с утра дерутся.. За то ночью опять вместе спят. И!..’ — улыбнулась Анна и пошла.
Вдалеке в переулке проехали три пары лошадей, запряженные в телеги, полные людьми. От них слышался звон колокольцев и песни.
‘Ах кто-то женился! — сказала Анна про себя, взглянув в ту сторону, откуда слышались песни, и только вздохнула.— Знать скоро и я буду молодушкой. А хорошо быть молодушкой, право слово хорошо!
Отец Анны, Григорий Сюлин, был полесовщиком и жил очень исправно. Он жил постоянно на кордоне, в избушке на лесной дороге. Обязанность его была в том, чтобы не пропускать ни одного конного и пешего за рубкою дров или бревен без билета. Дня не проходило, чтобы Сюлин не наживал рубля или двух рублей денег. Полесовщикам, особенно при кордоне, жить хорошо. Мало того, что из лесу он может выбрать любое дерево на постройку дома или чего-нибудь, ему вверено несколько десятин, несколько площадей леса, он — хозяин леса и делает, что хочет. Он знает, что начальник приезжает раз в неделю, а иногда не бывает и по месяцу, и не боится никого, так как делится с лесничим. Живя дружно с конными и пешими лесообъездчиками, во всю жизнь свою он пожалуй не скажет начальнику о порубке кем-нибудь леса, хотя лес и остался только по краям грани. Лес вырублен по билетам, а усчитывать его как станешь. Деревья не считаны, да и что пользы в счете: одно дерево посохло, много в бурю поломало,третьи бог весть как исчезли, быть может тогда, когда его не было на кордоне, в дежурство другого.
Вот приезжают рубить дрова по билетам.
— Отведи,— говорят ему, — место где рубить.
— Много ли дашь?
— А много ли надо? Только ты лесок- то получше отведи да вместо десяти дерев двадцать дай.
— Ладно, ладно? Только деньги наперед.
Ну и срядятся за двадцать копеек за отвод да по три коп<ейки> сер<ебром> за бревно. Едут рубить и, вместо 20 дерев, везут уже 30 дерев. За остальные 10 Сюлин предоставлял брать другим полесовщикам. Почти каждый день приезжали мастеровые и крестьяне за лесом или дровами. Увидев их из окошка, Сюлин выбегал на дорогу.