Скопин-Шуйский, Зарин-Несвицкий Федор Ефимович, Год: 1910

Время на прочтение: 190 минут(ы)

Ф. Е. Зарин

Скопин-Шуйский

Зарин Ф. Е. Тайна поповского сына. Скопин-Шуйский: Романы.
М., ‘Современник’, 1994.
(История России в романах для детей).
Текст печатается по изданию:
Зарин Ф. Е. Скопин-Шуйский: Историческая повесть. Спб., 1910.

Часть первая

I

Благоухание майской ночи веяло в раскрытые окна кремлевского нового дворца, колебля красные огни тысячи свечей, дробивших свой блеск в золоте и хрустале люстр, в золоте и самоцветных камнях на одеждах гостей царя Димитрия Иоанновича.
Уже восьмой день праздновал царь свою свадьбу с Мариной Юрьевной.
Далеко из окон разносились звуки музыки и восторженные крики поляков:
— Да здравствует царь Димитрий! Да здравствует Марина!
Эти шум и крики тревожили тишину широкого царского сада, испуганные соловьи забились в самую глушь его и смолкли.
Во дворцовых палатах, убранных с невиданною до того времени на Руси роскошью, с видом победителей ходили поляки в своих нарядных и живописных доломанах и робко, чувствуя себя как бы на чужбине, жались к стенкам русские.
В огромной столовой палате, обитой голубой персидской тканью, не умолкая гремел оркестр пана Яна Мнишека, старосты Саноцкого, брата царицы. Пан староста привез с собою свой оркестр, состоявший из сорока человек, из Польши. Русские хмурились, слушая его, а царь был в восторге и каждый день с самой свадьбы жаловал музыкантам по две тысячи золотых. В соседней комнате, в тронном зале, происходили танцы. Посреди залы, у стены, на возвышении, покрытом золотою парчою, стояли под малиновым балдахином, устроенным из четырех крестообразных щитов, два трона — один побольше, другой поменьше.
Изысканная блестящая польская одежда, величественные тяжелые кафтаны некоторых бояр, не желавших следовать чужеземной моде, веселые, улыбающиеся лица юных полек и суровые, недоумевающие лица русских боярынь и боярышен, непривычных к шумным празднествам, представляли странный и живописный контраст.
Общую картину дополняли царские алебардщики, стоявшие у всех дверей по двое, вооруженные бердышами с золотым царским гербом, с древками, обвитыми малиновым бархатом, на алебардщиках были малиновые и фиолетовые бархатные плащи и соответственного цвета кафтаны.
Русские женщины не принимали участия в танцах, они сидели вдоль стен на обитых бархатом скамьях и изредка перешептывались.
Среди них особенное внимание обращали на себя две молодые боярышни, на них то и дело польские рыцари бросали пламенные взоры, но никто не решался к ним подойти, не зная, как и с чего начать разговор. Это были княжна Буйносова-Ростовская и боярышня Головина Анастасия Васильевна.
Княжна Буйносова-Ростовская, невеста князя Василия Шуйского, с печальным лицом, с большими темно-голубыми глазами, казалось, вся погрузилась в какую-то невеселую думу, это не могло никого удивить. Нельзя было предполагать, чтобы семнадцатилетняя красавица радостно и охотно шла за этого толстого, низенького, с маленькими слезящимися глазками человека, почти старика, который невдалеке от нее тихо беседовал с женой своего брата, князя Димитрия, Екатериной Григорьевной, дочерью страшного Малюты Скуратова. Лицо Головиной, напротив, имело смелое, решительное выражение. В ее черных глазах светилась презрительная усмешка при взгляде на польских щеголей. Казалось, она одна не чувствовала себя смущенной. Она, очевидно, кого-то ожидала, беспрестанно бросая взгляд на входные двери. Она была невестой юного князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского. Были тут и княгиня и княжны Мстиславские и Шаховские, и боярышни Стрешневы и Татищевы.
С любопытством и как бы с некоторым страхом смотрели они на несущиеся мимо них со смехом, топотом и звоном шпор в бешеной мазурке пары рыцарей и пани.
Все эти пары, несясь куда-то вперед словно в неудержимом порыве, вдруг почти останавливались у ступеней трона и тихо-тихо, склоняясь чуть не до земли, проходили мимо человека, стоявшего рядом с невысокой, но стройной белокурой красавицей.
Это был царь Димитрий Иоаннович и жена его, царица Марина Юрьевна.
В то время как прелестное лицо Марины сияло детской радостью и казалось, что она с удовольствием сбросила бы с себя всю важность царицы и как девочка бросилась бы с этот вихрь танцев, лицо царя выражало глубокую печаль и задумчивость, по-видимому, он, не отдавая даже себе отчета, кто ему кланяется, привычным движением наклонял голову.
Несмотря на невысокий рост, в его фигуре было какое-то прирожденное достоинство. Круглое лицо его, обрамленное темно-каштановыми рыжеватыми кудрями, коротко подстриженными, было некрасиво, хотя никто не отказал бы ему в выразительности, а нижняя выдающаяся губа придавала этому лицу презрительно брезгливое выражение.
Но что было замечательно в этом, во всяком случае незаурядном лице, так это глаза, непропорционально большие, глубокие, темно-голубые глаза, темневшие и светлевшие под влиянием тайных мыслей, загадочные, как сама судьба этого человека, порой мрачные, порой бесконечно добрые, но всегда полные затаенной печали.
Сзади царя стояли ближайшие к нему люди, среди них не было ни одного поляка: князь Федор Иванович Мстиславский, занимавший первое место в совете царя, князь Григорий Петрович Шаховской, хранитель царской печати, любимый друг государя Петр Федорович Басманов, задумчивый и сосредоточенный, князь Димитрий Иванович
Шуйский, Нагой, молодые окольничьи, Ощера и князь Ростовский.
Мстиславский, старик гордого и величавого вида, с нескрываемым презреньем смотрел на самоуверенных польских панов и изредка обращался к князю Шаховскому, почтительно слушавшему его.
На лице Шуйского, угрюмом и злом, с низким лбом и маленькими глазками, было выражение явной тревоги и растерянности. Он нервно переминался на месте, почти не отводя глаз от угла залы, где его брат Василий разговаривал с его женой. Его беспокойство, по-видимому, достигло своего предела, когда в зале появился ливонец Кнутсен, капитан второй сотни царских алебардщиков, известный своей преданностью царю. Димитрий Шуйский, казалось, готов был бежать, но боялся царя и не смел отойти.
Между тем царь заметил Кнутсена и ласково кивнул ему головой. Кнутсен, приземистый, рыжий, поспешил подойти к царю и, неуклюже поклонившись ему и царице, замешался в свиту и стал рядом с Басмановым. Между ними тотчас же завязался оживленный разговор. Но Шуйский не мог уловить ни одного слова, однако по выражению лиц разговаривавших было заметно, что Кнутсен на чем-то настаивает, а Басманов пожимает только плечами, указывая взглядом на царя.
Веселой царице не стоялось на месте. Высокие каблучки ее вышитых жемчугом туфелек, подбитые золотыми подковами, глухо стучали по серому бобровому ковру в такт музыке. Ей хотелось танцевать, как еще недавно она танцевала в сандомирском замке у отца-воеводы или во дворце короля Сигизмунда в Варшаве. Но она не смела. Димитрий не обращал никакого внимания на ее умоляющие взоры.
Хорошее настроение царицы проходило. Восемь дней только, как она замужем, а муж уже не обращает на нее внимания.
Она нетерпеливо топнула ножкой, отвернулась от царя и стала шептаться с стоявшими за ней пани Старостиной Сахачевской и высокой, толстой старухой, своей гофмейстериной или, как называли ее русские, охместериной Казановской.
Но ее настроение понял ее отец, разговаривавший в это время с окончившим мазурку послом, и тяжелой, важной походкой он направился к царю.
Заметя грузную фигуру приближающегося к нему сандомирского воеводы, царь улыбнулся и приветливо махнул ему рукой.
— Всепресветлейший царь, непобедимый, — низко кланяясь перед царем, начал Мнишек по-польски, — дозволь пресветлой царице пройти в мазурке со мной, стариком.
Царь удивленно приподнял брови.
— Если она хочет…
Но Марина уже схватила руки отца. Музыка мгновенно смолкла. Танцующие почтительно расступились. Старый воевода молодцевато подбоченился, разгладил длинные седые усы и сделал знак музыкантам.
Снова грянула мазурка. Снова понеслись пара за парой, и снова царь погрузился в задумчивость.
В эту минуту в зале появилось новое лицо. Немцы-алебардщики почтительно склонили перед новоприбывшим свои алебарды и расступились.
Вошедший был молодой человек, почти юноша, но властный, гордый взгляд больших серых глаз, смелая дуга слегка нахмуренных бровей и высокий лоб с едва заметной поперечной между бровей морщиной говорили о том, что этот юноша много думал и рано созрел.
В его профиле с резко и красиво очерченным носом, с тонкими подвижными ноздрями, было что-то орлиное. Густые, вьющиеся темно-русые волосы выбивались из-под его высокой боярской шапки. Усы темнее волос, едва пробивавшиеся, оттеняли строго очерченные, плотно сжатые губы.
Молодой человек остановился у порога, так как танцующие мешали ему пройти дальше.
В это мгновение мимо него, едва касаясь земли, пронеслась царица, молодой человек быстрым движением снял с головы шапку и низко склонил голову. Царица заметила его и ответила ему ласковой улыбкой.
Появление этого юноши произвело заметное впечатление среди русских боярынь и боярышен и среди царской свиты. Нежное лицо княжны Буйносовой слегка зарделось, глаза Головиной радостно сверкнули.
Мрачная задумчивость исчезла с лица Басманова, а старик Мстиславский приветливо и ласково улыбнулся. Димитрий Шуйский слегка побледнел и испуганно взглянул на брата Василия, который торопливо прервал свой разговор и поспешно вдоль стен старался пробраться к ново-пришедшему.
Появление юноши словно сразу подбодрило русских женщин и мужчин, несколько растерявшихся среди блестящего европейского общества.
Этот юноша был непременным гостем на всех торжествах Димитрия Иоанновича. В его осанке, в его обращении с поляками, считавшими русских варварами и медведями, было столько такта, столько прирожденного достоинства, что самые наглые смущались под его взглядом, порой столь презрительным и гордым, что казался взглядом прирожденного владыки.
Этот юноша никого не затрагивал, не был задорен, свято и верно чтил царя Димитрия, постоянно вращался в его обществе среди поляков, но никогда и никому из этих поляков не пришло бы в голову отнестись к нему свысока или тем более позволить себе по отношению к нему какую-либо грубость.
Многие, и свои и чужие, не любили его, но все относились к нему с уважением, несколько смешанным со страхом. Русские чувствовали себя при нем увереннее, а иноземцы вели себя сдержаннее.
Молодой царь заметно, на зависть другим, отличал его и, несмотря на его юность, сделал членом своего совета наравне с Нагим, Мстиславским, Воротынским и другими старейшими вельможами, пожаловал ему высокое звание великого мечника и дал ему почетное поручение привезти на Москву из Выксинского монастыря мать свою, инокиню Марфу.
Этот девятнадцатилетний юноша был князь Михаил Васильевич Скопин-Шуйский.

II

Молодой князь, остановившись у порога, обвел взглядом присутствующих.
Он едва обратил внимание на дружественные улыбки поляков, отвечая на них легким наклоном головы.
Когда он взглянул на свою невесту и невесту дяди, его лицо прояснилось и стало неузнаваемо. Столько вдруг, правда, на одно мгновение, сказалось в нем глубокого нежного чувства. Вообще улыбка всегда преображала его лицо. В ней было столько привлекательности, столько беззаветности, что за эту улыбку часто самые жестокие враги прощали ему обычное высокомерие.
Но он тотчас отвел глаза от боярышен, взглянул на царя, заметил приближающегося к себе дядю Василия Ивановича, и его лицо приняло холодное, пренебрежительное выражение.
— Здравствую тебе, княже, — раздался за ним тихий голос.
Скопин не торопясь повернул голову и узнал боярина Михаила Игнатьевича Татищева.
— Здравствуй, боярин, — холодно ответил он и отвернулся.
Лицо Татищева, с большими мрачно горевшими черными глазами, выдающимися скулами, обрамленное легкой, редкой черной бородкой, слегка подернулось.
— А что, княже, — продолжал он, обращаясь к стоявшему к нему спиной Скопину, — нравится тебе это поганство?
Скопин слегка обернулся и через плечо ответил:
— Не понимаю, что говоришь, боярин. Не тебя ли простил царь?
— Хорошо, поймешь завтра, — проговорил почти про себя Татищев, злобно щуря глаза… — Подлетыш, старших не уважаешь, ништо!.. — злобно прошептал он, отходя.
Скопин даже не повернул головы. Он не слышал слов Татищева. Ему был противен этот человек, вечно злобствующий, вечно ненавидящий кого-нибудь, неблагодарный и завистливый. Давно ли он позволил себе оскорбить царя, вступившись за опального в то время Василия Шуйского, прикрываясь старинными обычаями, по которым царь не должен есть телятины. Он был в опале, жестокая казнь угрожала ему, и в день Святой Пасхи он был прощен царем, по ходатайству человека, которого считал своим злейшим врагом, Петра Федоровича Басманова. И, прощенный, он ненавидел и царя, простившего его, и того человека, благодаря которому он был прощен.
К Скопину тихо, своей кошачьей походкой, с ласковой улыбкой подошел дядя его, князь Василий…
— Ну, что, Миша, ты откуда? — начал он.
Скопин посмотрел на своего дядю долгим, проницательным взором и медленно ответил:
— Из дому, дядя, но на Москве что-то неспокойно, да и у дворца караул не немецкий.
— А это я, Миша, распорядился, все же надежнее, коли свои стрельцы стоят…
— А царь знает об этом распоряжении? — спросил Скопин.
На лице Василия Ивановича появилось выражение растерянности. Он мялся, но племянник не заметил этого, пристально глядя на свою невесту, около которой вдруг появился пан Осмольский, любимец царицы, и что-то шептал ей, от чего ее гордое лицо разгоралось, а в глазах сверкали гневные огоньки… За Осмольским стоял славившийся своей красотой, богатством и родовитостью князь Вышанский и с одобрительной улыбкой слушал Осмольского.
— Я, знаешь… царь верит… — довольно несвязно заговорил князь Василий.
Но Скопин уже не слушал.
Не глядя перед собой, как бы уверенный, что для него всегда свободен путь, направился он к своей невесте. Перед ним все невольно расступились.
Он подошел, его не заметили ни его невеста, в этот миг поднявшаяся с выражением негодования, ни Осмольский, с разгоревшимся лицом что-то горячо говоривший.
— Здравствуйте, пан Осмольский, — тихо, но отчетливо проговорил Скопин, положив руку на плечо молодого пана.
Скопин говорил по-польски, хорошо ознакомясь с этим языком во время своего одиннадцатимесячного пребывания при дворце царя Димитрия.
Пан Осмольский выпрямился, и на один миг краска сбежала с его лица, когда он встретил холодный, жесткий взгляд молодого князя. Но тотчас к нему вернулась его шляхетская гордость. Он взглянул на боярышню, восторженно смотревшую на князя, на его холодное презрительное лицо, и сердце его заклокотало.
— Здравствуйте, князь! — ответил он. — Вы позволите продолжать мой разговор с очаровательной пани?
Головина сделала шаг назад и, пренебрежительно смерив пана Осмольского с головы до ног, круто повернулась. Вышанский подошел и стал рядом с Осмольским. Этого было довольно для Скопина.
— Очаровательная пани не хочет с вами говорить, пан Осмольский, — ледяным тоном произнес Скопин.
— Но я хочу, — нагло ответил Осмольский, поворачиваясь к Головиной, с видимым намерением последовать за ней.
— Вы не пойдете, — тихо сказал Скопин, и в его голосе послышалось столько власти и угрозы, что Осмольский невольно остановился, повернулся и взглянул прямо в лицо Скопину. Князь взял его под руку и отвел от женщин. Лицо князя оставалось неподвижно, только глаза потемнели, расширились тонкие ноздри да легкая бледность покрыла щеки. Глубже обозначилась складка между бровей.
— Князь, — дрожащим от негодования голосом произнес Осмольский. — Я шляхтич, и на моей родине я знал бы, чем расквитаться с вами.
Скопин слегка усмехнулся.
— Пан Осмольский, ты и здесь можешь то же, — ответил он, пристально глядя в глаза Осмольскому. — И, хотя я князь Скопин-Шуйский, от крови Рюрика, а ты простой шляхтич, я все же могу показать тебе, как на Руси чтут женщину.
— Хорошо, княже, завтра.
— Завтра, — ответил Скопин, — я пришлю за тобою.
И он тихо повернулся и направился к царю, а Осмольский вступил в оживленный разговор с Вышанским.
Царь уже заметил Скопина. Танцы прекратились, настало время ужина.
— Здравствуй, здравствуй, дорогой, — ласково произнес Димитрий в ответ на почтительный поклон князя. — Что ж, на Азов теперь? — продолжал он, и глаза его загорелись.
— На Азов, великий государь, и дальше… На Стамбул, великий государь, — закончил Скопин, поднимая голову.
Лицо царя опять стало задумчиво.
— Туда, туда, где поруганный крест Софии отягчен кровавой луной. Туда, мой сокол, — тихо заговорил он. — То, что прадед мой и грозный отец замышляли, совершим мы, да поможет нам Бог, — торжественным голосом закончил царь.
Скопин склонил голову.
Под торжественные звуки победного марша двинулись в столовую пары гостей.
Князь Василий и брат его Димитрий Шуйские незаметно скрылись. Не остался на ужин и молодой Скопин. Не видно было и Татищева. В голубой персидской столовой начался пир, и снова громкие крики поляков нарушили тишину майской ночи. Боярыни и боярышни разъехались. Остались по преимуществу поляки и полячки. Беспечный царь пировал. Почти на рассвете разъехались его гости.
Ранняя майская заря заглянула в его тронный зал и словно потоками крови облила его, обитый красным бархатом, и этот трон, и алебарды неподвижно стоявших у дверей царских алебардщиков.
Восходило кровавое утро 17 мая 1606 года.

III

В то время как гости царя Димитрия только еще садились за пиршественные столы, князь Михаил Васильевич уже ехал в сопровождении челядинцев по улицам Москвы к себе домой. Он был прав, говоря своему дяде, что на улицах Москвы неспокойно.
Хотя народу не было видно и ничто не нарушало ночной тишины, но было необычно видеть небольшие отряды стрельцов и ратных людей, безмолвно стоявших, как сторожевые посты, на перекрестках некоторых улиц или направлявшихся к царскому дворцу.
Несколько раз молодого князя останавливали опросом, кто он, но тотчас же, узнав его, почтительно расступались перед ним, снимая шапки. На его вопросы, зачем они здесь стоят, отвечали, что это царский приказ.
Князь знал, что на новгородской дороге стоит наготове восемнадцатитысячный отряд, предназначенный к походу на Азов, и предположил, что царь приказал части войска собраться к утру в Москву, чтобы завтра же объявить и ратным людям и народу московскому о предстоящем походе.
Хотя вид Москвы и казался ему странным и что-то в глубине души тревожило его, но он старался побороть это беспокойство, не предвидя ни с какой стороны опасности. И мечты о счастье и о славе скоро всецело овладели им.
Отважный и предприимчивый царь, доказавший и свою смелость и несокрушимую энергию, когда боролся за то, что считал священным наследием своих предков, и свое великодушие к лживым и двоедушным боярам, замышлявшим на его жизнь, ослепил его воображение чудными картинами грядущих подвигов.
Заветная мечта всех христианских народов сломить грозную силу ислама казалась юному князю близкой к осуществлению.
Он чувствовал, как душа его словно расширялась, словно отрастали у нее орлиные крылья. Ему уже грезилась Россия, осиянная чудным светом славы, грозная, великая Россия, вооруженная пылающим мечом архангела.
Его невеста, он знал это, думала и чувствовала как он, с гордостью и радостью она скажет ему: ‘Иди за нашей славой!’ И образ любимой невесты сливался и тонул в величии России.
Мысль о предстоящем поединке с паном Осмольским совсем оставила его. Этот поединок казался ему чем-то столь ничтожным и мелким по сравнению с тем, что предстояло ему в будущем, что он почти стыдился…
Скоро и его свадьба. Молодое сердце жаждет горячей ласки. И от свадебного пира на другой пир, кровавый, но славный.
Князь не заметил, как приехал домой. Он уехал от царя потому, что эти шумные праздники не доставляли ему никакого удовольствия, и теперь, в эту майскую неподвижную ночь ему хотелось иного дела, кипучего, вдохновенного, подвигов… Он стал у открытого окна, и снова мысли его переносились к молодому царю.
До Скопина, конечно, доходили разговоры о том, что царь этот не истинный Димитрий. Но кто же он?
Скопин не задавал себе этого вопроса. Он видел слезы Царицы Марфы, когда провожал ее ко двору Димитрия. Ужели это было притворно!
В каждом слове Димитрия, в каждом его поступке чувствовалась такая уверенность, такое сознание священства своих прав, что нельзя было не верить в эти права. Кроме того, в царе чуялся чисто русский, богатырский размах сил, не знающих удержу! А что царь изменил некоторым обычаям своих отцов, то ведь и молод он очень, и на чужбине скитался он долго…
Мысли Скопина были неожиданно прерваны приходом одного из близких к нему людей, состоявших при нем, боярского сына Ивана Калузина. Это был любимец молодого князя, сирота, пригретый и воспитанный семьей Скопиных. Отец и мать его были одними из последних жертв грозного царя. Калузин годовалым ребенком был укрыт Скопиными.
Он был на год, на два, не более, старше князя, высокий, худенький, с нежным девичьим лицом и голубыми глазами, кроткий и мечтательный, но смелый, неутомимый и беззаветно преданный всему роду Скопиных и в особенности князю Михаилу Васильевичу.
— Что скажешь, Ваня? — ласково спросил его князь.
— Стольник царский Ощера к тебе, князь, с поручением царским, — ответил Калузин.
Князь встрепенулся.
— Чего ж медлить! Зови же его скорее, да прикажи огня засветить, да бастру, кипрского вина, подать! — быстро проговорил он.
Через минуту комната была уже освещена, слуги торопливо устанавливали на столе золотые кубки и жбаны с венгерским, старым польским медом и бастром. Все эти вина были из погребов самого царя, так как не проходило дня, чтобы царь не присылал чего-нибудь своему любимцу, великому мечнику.
Князь со свойственной ему ласковостью и простотой встретил на пороге молодого стольника.
— Добро пожаловать, дорогой гость, — проговорил он, — дважды дорогой, как посланец царя и друг.
Ощера, несколько смутясь, низко склонился перед князем. Его, как и многих других, невольно смущала величественная, исполненная достоинства манера князя держать себя. Он слегка как бы робел перед ним.
— Вот, князь, царская грамота, — произнес он, подавая князю на открытой ладони грамоту.
Князь развернул грамоту и, подойдя к ярко освещенному столу, начал читать. Лицо его выразило глубокое недоумение, и он пристально взглянул в глаза Ощеры. Ощера снова опустил голову.
Содержание грамоты было поистине удивительно. Через князя Василия Ивановича Шуйского государь объявлял своему великому мечнику, чтобы он немедля отъезжал в Тулу собирать там ратных людей ‘до трех тысячей и конных и пеших’ из служилых и боярских детей и из всех, кого хочет. ‘И, собрав отряд, о сем царю и великому государю, его цезарскому величеству, донести особо и ждать нарочитого указа’. Молодой князь был чрезвычайно поражен этой грамотой… Отчего царь ничего не сказал ему? Когда грамота написана? Какие-то смутные подозрения бродили в голове князя. Он задумался. Ощера с беспокойством следил за ним.
— Послушай, царский стольник, — вдруг властно заговорил Скопин, — кто дал тебе грамоту?
— Твой дядя, Василий Иванович.
— А царь сказал что?
— Нет, князь. Только дядя твой прибавил: ‘Великая-де это милость царская, нежданно обрадовать хочет царь его, желание его заветное исполняет’. А еще прибавил князь: ‘Приказал-де царь по дороге заехать Михаилу Васильевичу к его матери-княгине, царский его величества поклон свезти да звать на Москву к сыну ее на свадьбу…’
Лицо Скопина прояснилось. В последних словах он узнал молодого царя. Это так похоже на него. Никого не забывает он. А вотчина Скопиных и то по дороге на Тулу.
— Хорошо, будет соблюдена воля царская, — проговорил князь. — А теперь, — продолжал князь, — выпьем, друг, за царя.
Князь налил себе в кубок, а царскому стольнику в другой с нежной, кружевной чеканкой венецианской работы.
Ощера низко поклонился и, осушив кубок, бережно поставил его на стол.
— Не откажи, друг, за весть от царской милости, возьми от князя Скопина кубок этот. Спасибо тебе, — и князь подал Ощере драгоценный кубок.
Ощера отшатнулся, и лицо его слегка побледнело.
— Грустно мне, — продолжал князь, — а не могу я медлить доле, сам знаешь, путь до Тулы немалый, а царь не ждет. Прости, друг. Возьми же.
Но Ощера не двигался с места…
— Что с тобой, Семен Семенович? — начал князь, в первый раз, в знак особой ласковости, называя стольника по имени и отчеству.
— Ничего, князь, ничего! Точно, будет тебе, будет великая царская милость… — с трудом проговорил Ощера. — Не лгут на крестном целованье… и я буду награжден, боярин, за то… Не награждай ныне… пожди… сам этой награды попрошу из рук твоих…
Князь недоумевающе смотрел на взволнованного стольника.
— А только, — закончил Ощера, — Бога ради торопись из Москвы! Торопись, князь, дорогой, — с внезапным порывом чувства прибавил он. — Ох, Богом свидетельствую, негоже тебе, князь, оставаться в Москве. Скачи тотчас, скачи дальше… Прости, государь князь, — и, низко склонившись, Ощера стремительно выбежал из комнаты, оставив на столе кубок.
Князь задумчиво покачал головой.
— Ванюша! — громко крикнул он.
— Чего, боярин? — откликнулся Калузин и сейчас же явился.
— Ехать надо. Выбери двадцать человек, да пусть хорошенько вооружатся да коней запасных возьмут. Я еду сейчас. Чтоб сейчас же догнали меня у Серпуховских ворот.
— А я? — спросил Калузин.
— А ты останешься здесь.
— Князь!
— Ваня! — слегка сдвигая брови, проговорил Скопин.
— Прости, боярин, — грустно опустив голову, проговорил Калузин.
— Вот что, Ваня, — продолжал князь, — соберешь людей, дом передашь на руки Качуре, а сам найдешь во дворце пана Осмольского. Знаешь его?
— Знаю, боярин.
— И скажешь ему, что-де по царскому приказу тотчас отъехал князь Михаила Васильевич на Тулу, кланяется и просит либо пожаловать к нему, либо подождать его.
Князь усмехнулся.
— А еще, — продолжал он, — найди боярина Семена Васильевича Головина и проси его передать боярышне Анастасии Васильевне, что отбыл я и мать-княгиню скоро на Москву привезу, чтоб не тревожилась она. А теперь приготовь мне моего белого аргамака Залета, да скорее, оденусь я сам.
— А потом? — робко спросил Калузин.
— А потом, — ласково улыбнулся князь, — догоняй меня.
Лицо Вани мгновенно просияло, и, кажется, если бы он смел, то бросился бы на шею князю.
Через полчаса из Серпуховских ворот на тульскую дорогу выезжал небольшой отряд во главе с князем Скопиным.
На душе князя было тревожно, точно с предчувствием наступающей беды грустно взглянул он на темную Москву и перекрестился.
Чуткий конь его слегка вздрагивал, словно разделяя тревогу своего господина.
— А ну-ка, товарищи, — крикнул князь, — полетим, как соколы!
Князь слегка кольнул шпорами коня. Конь сразу сделал прыжок и, громко заржав, понесся вперед как стрела.
Звеня саблями, поскакал за ним по пустынной дороге небольшой отряд.

IV

Княгиня Марья Ефимовна Скопина никак не ожидала приезда своего единственного сына, ненаглядного Мишеньки. Радости ее не было границ. Она знала, как любил молодой царь ее сына и сколько забот падало на Мишеньку, боярина царского совета.
Скопин приехал под вечер и решил переночевать у матери, выехать на рассвете и в обед быть уже в Туле.
Марья Ефимовна была еще молодая женщина, ей едва исполнилось тридцать пять лет, и ее строгое лицо, обрамленное роскошными темно-русыми волосами, было прекрасно. Темные глаза сияли глубоким внутренним светом. Она смотрелась скорее старшей сестрой Михаила Васильевича, чем его матерью.
Честолюбивая и пылкая, смелая и твердая в своих убеждениях, она была другом и товарищем своего сына, жаждущего воинской славы и подвигов. Как бы ни болело ее материнское сердце при виде тех треволнений и опасностей, которые ожидали ее единственного сына, она никогда не отвратила бы его от того пути, по которому он шел, пути славы, доблести или ранней смерти. В ней в полной мере выразились те доблести русской женщины, что в минуты подъема народного духа создают из них героинь, беззаветно преданных своей идее, приносящих ей в жертву и свою жизнь и жизнь милых и близких. Когда Михаил Васильевич с увлечением рассказывал ей о царе Димитрии, об его мечтах двинуться походом на хана крымского, на турок, ее глаза горели таким же огнем, как и глаза ее сына.
— Иди, иди, дорогой Миша, — с разгоревшимся лицом говорила она, — иди, да воссияет честный крест.
Поздно ночью разошлись мать и сын по своим опочивальням.
Долго не могла заснуть Марья Ефимовна. Не первый год вдовеет она и горячая кровь волной приливает к лицу ее. И все, что есть в душе ее пылкого и страстного, все вылилось в одну любовь к сыну. В его любви к юной Головиной и в его грядущей славе (она уверена в ней, в этой славе) вся жизнь ее, все помыслы и надежды!
На пушистом ковре в ногах княгини, свернувшись клубком как собачонка, лежала карлица Агашка. Карлица Агашка, несмотря на то что слыла дурочкой, была ближайшим человеком княгине. В ней было что-то странное. Быть может, она прикидывалась только дурочкой. Она хорошо знала людей, окружающих княгиню, помнила князя Михаила еще совсем ребенком и, как древняя Кассандра, часто предрекала семейные события, зная, что никто не поверит ей.
И теперь, лежа у ног княгини, она начала тихо охать и стонать, что-то бессвязно бормоча.
Марья Ефимовна, погруженная в свои мысли, сперва не обращала на нее никакого внимания, но вдруг Агашка сразу приподнялась с ковра, громко застонала и вся насторожилась.
Княгиня вздрогнула и тоже поднялась на своей пуховой постели.
— Агашка, что ты? — спросила она.
Свет лампадок довольно ярко озарял лицо карлицы, и на нем было написано неподдельное отчаяние и словно ожидание чего-то. Она молчала.
— Агаша! — громко крикнула княгиня. Агашка вздрогнула и торопливо прошептала:
— Едут, Марья Ефимовна, едут, горе, ох горе везут, слышишь, слышишь?
— Ты ума лишилась, — проговорила Марья Ефимовна, невольно сама чутко прислушиваясь.
Карлица с выражением ужаса и тоски на своем сморщенном, уродливом лице тихо покачала головой.
— Увезут сокола, и полетит он орлом, — нараспев заговорила она. — Не пускай, не пускай его, княгиня!..
Она вскочила с ковра и в каком-то непобедимом ужасе протянула вперед свои худенькие, сморщенные ручонки. Марья Ефимовна тоже вскочила с постели.
— Крови, крови-то сколько! — продолжала в ужасе Агашка. — Слышишь, слышишь!
Охваченная тревогой, княгиня, вся дрожащая, напрасно напрягала свой слух.
Глубокая тишина царила вокруг. Прямо из окна виднелась большая дорога, озаренная лунным светом, так что казалась широкой полосой белого полотна. Ни звука. Даже собачий лай смолк.
— Дура, молчи! — со злобой произнесла княгиня. Но карлица не трогалась с места.
И вдруг княгиня услышала как будто отдаленный топот. Она вся замерла. Ближе и громче! И вот на дороге в лунном сиянье несутся, как призраки, три всадника. Они направляются прямо к воротам.
Княгиня вскрикнула и бросилась вон из горницы.
Михаил Васильевич еще не спал. Он тоже услышал тонким слухом прирожденного воина стук копыт на пустынной дороге и поспешил пойти к воротам. Едва он успел подойти к ним, как взмыленные кони остановились и хриплый голос закричал:
— Скорей, скорей, дело до Михаила Васильевича, открывай ворота, буди боярина!
И этот хриплый зов сопровождался бешеными ударами в ворота. Караульные бросились к ним, замелькали огни, и в одну минуту просторный двор наполнился людьми.
По приказанию Михаила Васильевича ворота были сейчас же отворены. Всадники уже спешились и, оставив коней, без шапок вошли во двор знатной боярыни.
Князь был поражен, узнав в человеке, быстро шедшем впереди других, Ваню Калузина. Лицо Калузина при лунном сиянии казалось иссиня-бледным. Волосы прилипли к вспотевшему лбу.
— Ваня, что ты? — с тревогой спросил Михаил Васильевич, подходя к нему.
— Князь, родной, — задыхаясь проговорил Ваня, — горе, беда на Москве.
— Пойдем в горницы, — коротко произнес князь. — Скажите матушке-княгине, чтобы не тревожилась, а то нашумели вы уж очень, — добавил он, обращаясь к дворовым.
Князь молча прошел к себе в комнату. Калузин следовал за ним. Князь приказал подать рыбы и вина и выслал всех из горницы. Калузин с жадностью выпил вина.
— Говори, я слушаю, — сказал Михаил Васильевич.
— Царь убит, — дрожащим шепотом произнес Калузин.
Князь медленно поднялся с места. Он сильно побледнел, и глаза его грозно сверкнули. Быть может, он счел себя жертвой шутки.
— Богом Христом клянусь, боярин! Сам видел труп его! — торопливо проговорил Калузин, испугавшись грозного выражения в лице князя.
— Кто же убил его, расскажи, Ваня, — сдержанным голосом начал князь, — и что на Москве?
— О князь, ровно ад был на Москве, дядя твой Василий Иванович поднял стрельцов на царя, торговых людей, а больше бродяг да голи кабацкой, да тюрьму открыл.
— Дядя! Мой дядя! Князь Василий Иванович Шуйский! Он, помилованный! — вскричал Скопин, выпрямляясь во весь рост и поднимая кверху руки. — А если ты говоришь облыжно, а если ты ошибся, Ваня? — зловещим голосом тихо докончил князь, опуская руки и пронизывая Калузина загоревшимися глазами.
— Сам видел, сам слышал, крест на том целую, — твердо проговорил Калузин, быстрым движением расстегивая ворот и вынимая крест.
— Вот, Михаил Васильевич, — и он, перекрестясь, поцеловал крест.
— Горе! Горе! — простонал князь, хватаясь за голову. — Горе! — повторял он, бегая из угла в угол по просторной комнате. — Иуды, безумцы, не ведают, что сотворили! И снова шатнется родная Русь и польется кровь христианская! И подымутся призраки из кровавых могил! Боже! Отврати гнев свой правый, да не погибнем мы!..
Калузин не вполне понимал отчаяние князя, но ему было жутко… Ему невольно пришло в голову, что будь князь на Москве, этот самый юный князь, внушавший ему сейчас какой-то необъяснимый трепет, то, быть может, никто не посмел бы подняться на Москве.
Князь вдруг остановился.
— Они обманули меня! — вскричал он. — И я как слепой цыпленок дался им в руки.
Он помолчал, стараясь овладеть собою. Через минуту он, по-видимому, спокойно обратился к Калузину:
— Говори все, что знаешь, что видел.
Калузин собрался с мыслями, выпил вина и начал:
— Когда уехал ты, князь, все сделал я сперва по порядку: собрал и нарядил людей, как ты приказал, сбегал к боярину Семену Васильевичу, а потом поехал в Кремль повидать пана Осмольского. Хоть и было поздно, да я знал их обычай, от царя придут, дома опять пируют. Пришел, а у ворот стрельцы, пир кончился у царя, и никого в Кремль не пускают и из него не выпускают, диву я дался, никогда того не бывало. И у всех ворот кремлевских стрельцы… Смутно мне стало. Вернулся я домой и спать не могу, двор обошел, на улицу вышел, рассвело… Вдруг услышал, в набат ударили у Ильи-пророка, на Ильинке, на Новгородском дворе. Думаю, пожар, что ли. А тут во все московские колокола ударили… Гул пошел по всей Москве.
Князь, бледный, со сдвинутыми бровями, слушал рассказ.
— И вот, Михаил Васильевич, — продолжал взволнованный Калузин, — высыпал народ… Крик, стон поднялся, поскакали конные, побродяги какие-то да острожники явились… Гляжу, скачет князь Иван Семеныч Куракин, за ним стрельцы, кричит: ‘Православные! В Кремль! Кремль горит! Ляхи царя и бояр бьют! Спасайте Димитрия Иваныча!’ Тут загудел народ: ‘В Кремль! В Кремль! Бить нехристей…’ Тут подумал я, князь, дом-то боярышни Головиной, почитай, чуть не в самом что ни на есть польском гнезде, долго ли до беды, спалят заодно…
Князь судорожно сжал серебряный кубок и погнул его края, но не проронил ни одного слова.
— Велел я тогда мигом собраться всем людям твоим, дом твой без призору оставил, прости, Михаил Васильевич, да и поехал к боярышне.
Князь тихо наклонил голову и ласково проговорил:
— Спасибо, Ваня.
Калузин вспыхнул от удовольствия.
— Не на чем, боярин… Едва доехали, там Семен Васильевич, людей-то у них и пятнадцати не набралось, а кругом уже словно ад преисподний. Сам знаешь, почитай, кругом вся царицына свита живет. Ох! Уж что было! Стреляют, кричат, дома занялись… Заперли ворота… Не трогали нас, а тут боярышня, как на грех, взглянула в окно, видит, женщина бежит с ребенком прямо к нашим воротам, гонятся за ней с ножами, а она, сердечная, ребеночка-то прижала к груди, задыхается, кричит: ‘Ратуйте, кто в Бога верует!’ Боярышня стала сама не своя. Сбежала к нам, простоволосая, кричит: ‘Скорей, скорей открывай ворота!’
Горделивая улыбка скользнула по лицу Скопина.
— А Семен Васильевич и говорит: ‘Уйди, сестра, нас сожгут, перережут, коли впустим’. Бросилась сама боярышня, крикнула только: ‘Стыдно, стыдно!’ — да сразу калитку открыла и выбежала на улицу. А женщина уж и на ногах не держится. Обняла ее боярышня.
— А вы? — стремительно произнес князь.
— Да уж чего тут, все мы словно взбесились, сразу же распахнули ворота, кто в калитку не поспел, и унесли женщин. Вот тут-то и началось. Стала толпа в ворота ломиться, стрелять да эту полячку требовать. Семен Васильевич говорит: ‘Воля Божья! А ее не выдадим!’ Целый час отбивались. Сколько уложили их… Потом ворота сломали, а тут, дай Бог здоровья, князь Черкасский со стрельцами. Воров разогнал, стрельцов оставил при нас. Потом я да Семен Васильевич во дворец поехали. Встретили дядю твоего Василия Ивановича. Стоит на коне во дворе с крестом и мечом и кричит: ‘Идите, дети, на вора, на еретика!..’ — ‘Где царь?’ — спрашиваем. Кто-то и кричит: ‘Издох еретик на Красной площади’. Мы туда. Ах, боярин, — простонал Калузин, закрывая лицо руками, — не забыть мне того, что увидеть пришлось там… Положили они его, сердечного, на стол, на площади, бросили на грудь ему личину, а в руки дали дуду да волынку, а у ног его зарезанный Басманов…
— И он! — воскликнул Скопин. — А царица?
— Спаслась, говорят, — ответил Калузин. — Сколько ляхов полегло, и не счесть, по улицам валяются без погребенья… За час до полудня кончили резню… Кой-где только еще били литву.
Калузин замолчал. Молчал и князь, подавленный его рассказом. Многое в нем было для него не понятно. Участье дяди, неожиданность события. Отношение народа московского. А главное, пугало его сердце будущее родины.
— Кого же, Ваня, в цари прочат?.. — прервал князь молчание.
Калузин немного поколебался и тихо ответил:
— Князя Василия Ивановича Шуйского.
Скопин стремительно вскочил с места.
— Его! С такими руками! Или Бог проклял Русь! Нет, нет! Не его слабой голове носить венец царя! Не такое неверное сердце покроется царской багряницей! В Москву! Отдохни два часа. Через два часа я еду. Ложись в моей опочивальне. А теперь спасибо тебе, дорогой друг, — ласково сказал он, обнимая Ваню.
— Боярин, — проговорил взволнованно Калузин, — жизнь положу за тебя, Боярин, — через минуту добавил он, — кланяется тебе боярышня… а еще, боярин, пан Осмольский изрублен у покоев царских. Не хотел бежать.
Скопин перекрестился.
— Я знал, что он храбрый рыцарь.
С этими словами князь вышел, чтобы повидаться с матерью и сообщить ей о новых событиях.
— Великая смута настанет во всей земле русской, — сказала Марья Ефимовна, выслушав сына.
У ног ее сидела дура Агашка и жалобно выла.
— Молчи, дура! — произнесла княгиня. Агашка притихла.
— Матушка, через час или два я еду на Москву. Не годится дяде Василию на трон сесть, — начал Скопин.
— Не годится, — повторила княгиня. — Иди, Миша, на службу земле. Сложи голову, коли надо, не много таких сынов у нее, как ты, и нужны они ей.
Голос княгини задрожал, но глаза ее сияли материнской гордостью при взгляде на прекрасное лицо сына. Как бы благословляя его, она положила руку на густые кудри сына.
— Берегись, берегись, молодой орел, — жалобно и глухо произнесла Агашка. — Не сиди на змеином гнезде…
Ни мать, ни сын не произнесли ни слова.
— Миша, — помолчав, сказала княгиня, — я тоже поеду на Москву.
— Поезжай, матушка, — тихо ответил князь, — пожалуй, там лучше тебе будет. Кто знает, что случится. Я оставлю тебе всех людей своих, сам поеду вдвоем с Ванюшей.
— Помни же, Миша, хоть и негоже князю Василию на троне быть и много горя принесет он Руси, но больше будет горя, коли с первого же часа кто на царя пойдет.
Скопин грустно опустил голову.
— Ты права, матушка, замутится земля, — глухо проговорил он, — все воля Божья. Коли поспею, поговорю, не поспею… ну что ж! Первым слугой ему буду во славу Руси!
— Так, так, Миша, — произнесла княгиня. — Служи земле, и она вознесет и вознаградит тебя.
И мать и сын чувствовали, что будущее грозит чем-то роковым, второй раз в один год шатнулась русская земля, ее не успокоившиеся еще силы снова взволнованы. И один Бог знает, какими ужасами грозит это разыгравшееся под бурей глубокое море.
Вся челядь на дворе узнала уже о гибели царя, и по сараям и конюшням шли тревожные разговоры. Все были потрясены и со страхом смотрели в будущее. Таинственное волнение коснулось и этих людей, мирно живших вдали от последних событий. Дрогнула в роковую ночь русская земля, и скоро все далекие дети ее почувствуют этот толчок и, смятенные, растерянные, будут ждать последнего, страшного часа родной земли…
Приняв благословенье матери, Скопин на рассвете покинул родное гнездо вместе с верным Калузиным.

V

Ошеломленный в первые минуты неожиданной кровавой вестью, Михаил Васильевич скоро вернул себе обычную ясность ума.
Дядю своего он знал хорошо, знал твердо и всю жизнь его. Брошенный судьбою в водоворот страшных событий, потрясших всю Русь, князь Василий не имел ни мужества, ни таланта ни влиять на эти события, ни сохранить собственное достоинство. Его имя было соединено с грозным и таинственным призраком, направлявшим его робкие и преступные шаги. В угоду царю Борису он вел пристрастный сыск о смерти царевича Димитрия. И в этом сыске он оставил много темных мест, дразнивших воображение. Он же открыто признавал царя Димитрия истинным царевичем, и он же погубил его теперь, как вора, самозванца и расстригу.
Мог ли народ верить такому царю, каждое дыханье которого — ложь?
Чем более думал над этим Скопин, тем тверже решал не допускать избрания дяди. По его мнению, избрание Василия положит начало новым смутам. Василий Иванович никогда не пользовался народной любовью, как, например, старик Мстиславский, не покрыл себя воинской славой, был скуп и подозрителен. Кроме того, много боярских родов могли поспорить с ним древностью и знатностью: Мстиславские, Воротынские, Трубецкие, Романовы. Если у него и есть партия, то все же земля не на его стороне, и много найдется сильных и родовитых врагов, имеющих даже больше прав на корону.
По дороге Калузин сообщил князю немало подробностей, освещающих событие. В душе Скопина зарождалось новое опасение: воинственная Польша может вступиться за своих предательски убитых сынов. Может вспыхнуть война. Такой ли царь нужен теперь! ‘Нет и нет! — твердил про себя Скопин. — Пождем, устроим землю, тогда созовем Собор всероссийский и выберем царя. Будет война после войны. Пусть пока будет править дума’. И князь погонял коня.
Чем ближе подъезжали они к Москве, тем заметнее становилось, что в Москве неладно. В лежащих на пути деревнях шептались о смерти царя. Этому верили и не верили, жалели молодого царя, проклинали убийц, не зная даже, кто они.
Ближе к Москве уже прямо говорили, что царь убит, некоторые утверждали, что он колдун, другие клялись, что он хотел всю землю отдать ляхам и всех обратить в латинство. Тревога народная все повышалась и повышалась, чем ближе подъезжали к Москве. Князь обгонял на своем пути целые небольшие отряды служилых людей, спешивших, сами не зная для чего, в столицу. Ехали и одинокие всадники, быть может почуявшие добычу, а из Москвы тянулись караваны испуганных торговых людей и дворян с семействами — они торопились спастись из ненадежной Москвы.
Князь подъезжал к Москве ранним утром 19 мая.
Ближайшие окрестности столицы были переполнены народом, спешившим в Москву и из Москвы. Телеги, колымаги, люди, конные и пешие, теснились на пути. У заставы была толпа еще гуще. Там стоял отряд стрельцов, старавшийся опрашивать прибывавших и выбывавших. Это производило только сумятицу. Никто никого не слушал. Крики и брань носились в воздухе. Среди этих криков Скопин расслышал возгласы: ‘Царя выбирают! Царя выбирают!’
Грудь с грудью почти столкнулся князь с высоким, черноволосым всадником, который колол острогами свою лошадь, не обращая внимания на толпу.
— Осторожнее, приятель! — крикнул князь, сжимая в руке плеть.
Незнакомец взглянул на него. Что-то знакомое показалось князю в чертах его лица. Несколько мгновений тот пристально глядел на князя и вдруг снял шапку:
— Здоровье буде, князь Михаил Васильевич, торопись выбирать своего дядю, а прежний царь живее тебя еще, — добавил он с недоброй улыбкой.
Князь вздрогнул, словно что ударило его в сердце.
Незнакомец проехал. Князь хотел повернуть лошадь, но новый живой поток задержал его. Он повернул голову. Незнакомец уже потонул в этом человеческом море.
Страшные, загадочные слова! Мгновенно Скопин понял весь ужас этих слов, если они будут брошены в народные массы… Его сердце заныло. Он рванул лошадь и въехал в ворота.
— Где труп царя, вези меня! — коротко приказал он Калузину.
Рассказ Калузина подготовил князя к тому, чего мог он ожидать на Москве, но, въехав в город, они оба были поражены тем, что пришлось им увидеть на улицах.
Первое впечатление получилось такое, как будто вся Москва обратилась в огромный разбойничий лагерь. Пьяные стрельцы, оборванцы, бабы наполняли улицы, тут же на улицах, несмотря на ранний час, группы мужчин и женщин пили вино и пиво, продавались и жалкие лохмотья, и роскошные польские костюмы, вышитые жемчугом, и утварь. Ругань, крик стояли в воздухе. С бранью сторонился народ перед скачущим Скопиным и его спутником.
Некоторые иногда узнавали его и почтительно кланялись. Но князь ни на что не обращал внимания.
Словно тяжелый сон снился ему.
Они направлялись в Кремль.
То, что увидел Скопин на кремлевских улицах, переполнило его сердце. Он сжал зубы и громко застонал.
И действительно, то, что увидел он, было страшно и отвратительно.
Испуганный конь его безумно бросался из стороны в сторону.
Скопину казалось, что он едет по полю сраженья. Справа и слева и среди улицы, здесь и там валялись начинавшие уже тлеть трупы.
Темные пятна запекшейся крови покрывали улицы. Голова кружилась от невыносимого смрада.
На одной из улиц, прислонившись к стене, сжав зубы, мертвенно-бледный, стоял в разорванном кунтуше поляк. У его ног лежала лицом вниз женщина.
Какой-то стрелец и двое посадских яростно нападали на этого поляка, силясь захватить женщину. Поляк, видимо, терял силы, он вяло и неловко поднимал свою окровавленную кривую саблю.
Заметив двух всадников, он что-то крикнул, но голос изменил ему, хриплый стон вырвался из его горла, и, собрав последние силы, он нанес удар стрельцу по голове, стрелец упал, но и поляк пошатнулся, выронил саблю и упал рядом с ним. Но в ту же минуту Скопин был уже около него, и прежде, чем один из посадских успел поднять обух, князь оглушил его ударом железной рукавицы по голове. Он упал, а другой бросился бежать.
Тяжело дыша, Скопин слез с лошади. Поляк и женщина были без чувств. В это время проходил по улице небольшой стрелецкий отряд под начальством пятидесятника. Князь окликнул его. Его сейчас же узнали. Князь приказал немедленно снести к нему в дом поляка, женщину и раненого стрельца.
— Едем, — произнес он, обращаясь к Калузину.
На Красной площади толпился народ, но трупа царя уже там не было. На вопрос Калузина кто-то ответил, что труп царя еще вчера сволокли на рынок. Скопин круто повернул коня и через несколько минут был уже на площади рынка. Площадь была почти пуста. Лишь к одному месту подходили с громкими, неприличными шутками редкие группы.
Князь бросил коня и пеший пробрался к этому месту. То, что увидел он, поразило его ужасом и отчаяньем. В углу площади, на голой земле лежал обезображенный, изуродованный, обнаженный труп человека. На его груди была брошена безобразная маска, в изуродованную правую руку вложена дуда…
Князь узнал того, кто за три дня до этого мечтал водрузить святой крест на оскверненной Софии и величал себя кесарем непобедимым…
В толпе его узнали, и на минуту смолкли неприличные шутки у тела вчерашнего владыки. Лицо Димитрия, покрытое кровью, потемнело, губы распухли, но глаза, чудесные глубокие глаза, теперь остекленевшие, с загадочным выражением несказанной тайны, были широко открыты.
Несколько мгновений, с непокрытой головой, среди наступившей тишины, смотрел молодой Скопин на этого непобедимого кесаря, столь поруганного, столь бессильного теперь. Круто повернувшись, он сурово сказал:
— Берегите тело, сейчас его возьмут хоронить.
Он сел на коня.
— Суета сует, — шептали его побледневшие губы. — Он убит! Я узнал его! Какое горе предвещают слова незнакомца у заставы!
И вдруг, словно отвечая на его мысли, грянул тяжелый колокол Успенского собора, отозвался ему где-то другой колокол, и вся Москва наполнилась звоном.
‘Что случилось?’ — подумал Михаил Васильевич и погнал своего коня.
Через несколько минут встречные, спрошенные им, объявили, что бояре посадили на престол кнлзя Василия Ивановича и теперь целуют ему крест в Успенском соборе.
Скопин пошатнулся в седле.
— Поздно, — глухо произнес он и, преклонясь на гриву коня, понесся дальше туда, где красный звон соборных колоколов возвещал народу московскому и всему народу русскому, что новый царь воцарился на Руси, и вторила этому звону многозвонная Москва.
Когда Скопин поднял голову, Калузин с удивленьем увидел, что глаза князя полны слез. Ваня не помнил, чтобы Михаил Васильевич даже в детстве плакал. Но эти слезы мгновенно высохли.
— Поздно! — громко крикнул Михаил Васильевич, и его измученный конь, весь в пене, с окровавленными ноздрями, рванулся вперед.
Как-то вяло, бездушно гудели московские колокола. Под этот неуверенный звон выходил из Успенского собора новоизбранный царь Василий Иванович. Лицо царя выражало явную растерянность. Он словно робел перед сопровождавшей его свитой. Знатнейшие бояре, как Мстиславские, Романовы, Воротынские, почтительно шли за ним, в их лицах виднелась покорность судьбе, покорность царю, избранному ими же. После крестного целования в соборе этот царь стал для них истинным царем. Но сам князь Василий, по-видимому, никак не мог освоиться со своим новым высоким званием. Его блуждающий, рассеянный взгляд, казалось, искал среди окружающих истинного владыку. В продолжение четырех царствований Василий Иванович привык раболепствовать, это въелось в его плоть и кровь, и теперь, став сам господином, он заметно чувствовал себя неловко.
Он вышел на крыльцо. Робкие крики раздались, приветствуя его. Это челядь бояр, возведших князя на престол. Толпы народа молчали и, по-видимому, только из любопытства смотрели на царя, выбранного помимо их.
— Боярский ставленник, — говорили в толпе, — нам-то что до него!
Бледный, растерянный, остановился на паперти Успенского собора новый царь. Нерадостно гудели колокола, народ молчал… Важные, сосредоточенные, стояли за царем его ближние бояре.
Вдруг на лице царя изобразилась тревога. Он увидел всадника в серебряном шлеме, на белом аргамаке. И в этом светозарном юноше он узнал обманутого им племянника Михаила.
Новый царь видел, как юный князь дал волю своему коню, толпа почтительно сторонилась. Сердце царя замерло. Неужели его племянник, умышленно удаленный им в кровавую ночь, тут же потребует от него ответа и обратится к народу? Царь знал, что он нелюбим народом, знал он также, что покойный царь был любим им. Скопин-Шуйский своей щедростью, доступностью, тем неуловимым, что вносит в людские отношения простоту, сердечность, заставляя забывать о разности положений, сделал то, что стал любимцем москвитян.
Скопин спрыгнул с коня у ступеней собора и, быстро взбежав на них, преклонил пред царем колени.
Недоверчиво и испуганно отступил царь.
Как бы не замечая этого, Скопин снял свой шлем и, стоя на коленях, громко произнес:
— Бью челом великому царю и государю всея Руси.
И с этими словами он низко склонил голову. Несколько мгновений царь стоял как бы в раздумье и вдруг порывисто двинулся к Скопину, поднял его с колен и крепко обнял.
В ту же минуту площадь огласилась восторженными криками:
— Да здравствует великий государь Василий Иванович! Да здравствует Михаил Васильевич!
И словно звончее и радостнее загудели успенские колокола, а за ними и остальные!..

VI

Разломанные двери, опрокинутые троны, выбитые окна. Сбиты в кучи окровавленные роскошные ковры. Драгоценная персидская голубая ткань жалкими лохмотьями свисает со стен. Не слышно веселой музыки, не видно в дворцовых покоях блистающих одеждами веселых рыцарей и пани. Унынье и ужас вселились в пышные покои ‘безвременного царя’.
На женской половине, в покоях недавней великой царицы тоже запустенье. Даже сломана ее постель и сбиты в безобразную кучу пуховики и шелковые одеяла, разбито драгоценное распятье слоновой кости, благословенье святейшего отца. В этих покоях испуганно жмутся друг к другу женщины, с часу на час, с минуты на минуту ожидающие смерти или поруганья. Словно само небо обрушилось на их головы.
И среди этих женщин всех спокойнее, всех сдержаннее и всех несчастнее царица московская, Марина Юрьевна.
Прекрасное лицо ее, бледное и похудевшее, словно застыло в выражении царственного величия и несказанной царственной скорби. Сама царица и окружающие ее женщины, еще три дня тому назад блиставшие не виданными на Руси роскошными нарядами, были одеты теперь грубо и убого. Сердобольные русские сенные девушки дали им свои сарафаны, шитые из грубой посконы, с незатейливыми вышивками.
Царица оставалась в своем голубом утреннем капоте, в котором она успела спастись в то незабвенное кровавое утро, когда одним ударом были разрушены и ее мечты о славе и счастье и едва установившийся покой Руси. В этом дворце, напоминавшем недавнее величие, царица жила, как пленница.
Ее гофмейстерина, спасшая ей жизнь, благодаря своей находчивости, а также и толстоте, панна Казановская, разливалась в жалобах на судьбу.
Панна Оссовецкая, молодая красавица, едва полгода повенчанная, хранила глубокое молчание, сухими глазами глядя на распятие, которое Казановская, сняв с шеи, повесила в углу комнаты. Ее муж состоял в свите царицы, а она не знала об его судьбе. Она считала его погибшим и молилась за его душу.
Не было вокруг царицы ни одной женщины, которая не считала бы погибшим или не знала наверное про печальную судьбу брата, отца или жениха. Их скорбь была молчалива. Все они понимали, что их скорбь ничто перед горем царицы, потерявшей мужа и престол. Одна панна Казановская, не умолкая, громко причитала, перечисляя поименно всех павших близких…
Недавняя царица жила в тюрьме. У дверей ее покоев стояли стрельцы. Под ее окнами ходили стрельцы. Кто она, вчерашняя повелительница? Вдова обманщика, самозванца, беглого монаха, соучастница его, этого Гришки Отрепьева! Сердце Марины нестерпимо ныло, но страха не было в ней. Что стоила для нее жизнь после такого страшного падения с неизмеримой высоты!
Марина тихо обвела глазами окружающих. Панны Бал и Любомирская, забившись в самый темный угол комнаты, обнявшись, молча плакали. Комаровская, стоя у окна, прижав крепко к груди руки, казалось, молилась. Ей было всего семнадцать лет, она лишь несколько месяцев как вышла замуж.
Остальные сидели молча и неподвижно, словно боясь пошевельнуться, все, кроме того, были голодны, потому что никто не думал об них и им давали есть когда придется и что придется.
Глубокое отчаянье на бледном, неподвижном лице Оссовецкой поразило даже царицу, которой было не до чужого горя.
— Анеля, — тихо позвала она.
С тем же выражением лица Оссовецкая молча встала и подошла к царице.
— Сядь около меня, — продолжала она. — Матерь Божия спасет нас. Не может быть, чтобы отдал нас Бог на жертву… За что!.. — стоном вырвалось у нее.
Но она тотчас овладела собой и, обращаясь ко всем окружающим, сказала:
— Чего плачете вы? Может быть, ваши мужья еще живы, вы уедете из Московии на нашу прекрасную родину и снова будете счастливы. О чем вы плачете? Вы видите, я не плачу. Убит муж мой, — продолжала она, возвышая голос, — и после недолгих дней любви не позволили мне принять последнее дыхание его! — Царица, казалось, задыхалась. — Мне не дали похоронить его, я не видела трупа его! Я не смею предаваться своей горести, чтобы не дать своим злодеям повода к веселью! Что же плачете вы! О Боже! — воскликнула она, вставая и судорожно поднимая руки кверху. — О Боже! Но ведь я царица, и я останусь царицей! — Бледное лицо Марины покраснело, большие глаза засверкали. — Пусть низвергли меня! Пусть унижают, но клянусь Тебе, Боже, кровью Искупителя, я останусь царицей и отмщу за свое поруганье, за мою испорченную жизнь! Слышишь, Господи…
Она закрыла лицо руками и несколько мгновений оставалась неподвижно. Потом, отняв руки от лица, она обвела присутствующих блестящими глазами и с оттенком пренебреженья и высокомерия произнесла:
— Вам ли плакать!
— Царица! — воскликнула Оссовецкая. — Велика скорбь твоя, и малы мы перед нею, но, царица… сердце, сердце мое!.. — и красавица Оссовецкая бросилась к ногам царицы, целуя ее холодные руки.
В комнате послышались рыдания. Наболевшие сердца дали себе волю. Глаза Марины увлажнились. Она тихо склонилась к Оссовецкой, порывисто обняла ее и упала головой к ней на плечо.
Воцарилось молчание, изредка прерываемое сдержанными рыданьями и всхлипываниями. И вдруг пронесся тяжелый звон успенских колоколов. Все замерли. Этот звон подхватили другие колокола, и через несколько минут загудела вся Москва.
Бледные, с широко раскрытыми глазами, смотрели друг на друга женщины. В их ушах еще не замер страшный звон набата в роковую ночь 17 мая. Панна Казановская вскочила с места и подбежала к царице.
— Ясенька моя, зоренька, светлая царица, спасайся, как тогда! — крикнула она. — Спасайся, это набат, они опять идут бить нас.
— Спасаться, — грустно и спокойно ответила Марина, — спасаться мне? О! Пусть придут и убьют свою царицу!..
А колокола гудели, послышались крики, шум народной толпы…
‘Смерть’, — мелькнуло в голове Марины.
Но после всего, недавно пережитого ею, смерть не казалась ей страшна. Наступило томительное ожиданье. Под этот звон колоколов, быть может предвещавший смерть, женщины бросились на колени, протягивая руки к маленькому распятию панны Казановской. Они готовились к смерти. Одна Марина не опустилась на колени. Она стала перед дверью, чутко прислушиваясь. Время тянулось нескончаемо долго. Шумел народ, гудели колокола…
Но вот в соседней комнате послышались торопливые шаги. Широко распахнулась дверь, и на пороге показался Михаил Игнатьевич Татищев в сопровождении двух стольников и нескольких человек стрельцов. Его злобное, угрюмое лицо было надменно и насмешливо.
Женщины вскочили и в испуге стали в углу тесной группой… Одна царица осталась на месте, с высокомерным видом глядя на Татищева.
— Марина Юрьевна, — резко начал Михаил Игнатьевич по-польски, не кланяясь и не входя в комнату, — царь приказал передать тебе, чтоб ты не опасалась, а на днях тебя и всех твоих переведут к отцу воеводе…
Глаза Марины гневно сверкали.
— Царь? — произнесла она. — Какой царь? Тот, что простил тебя, холопа своего, убит тобою, подлым и низким рабом, какой же у вас новый царь?
Татищев покраснел и злобно взглянул на Марину.
— А царь у нас — благоверный князь Василий Иванович Шуйский, — ответил он. — Вот твой новый царь, Марина Юрьевна, — грубо прибавил он.
— Холоп! — закричала царица. — Забыл ты, что три дня тому назад я могла бы заставить бить тебя батогами. Царица я твоя. Вон, холоп! — закончила она, повелительно протягивая руку.
Татищев злобно сверкнул глазами и, не поклонясь, вышел. Едва он вышел, как среди женщин началась оживленная беседа.
Слава Богу, опасность миновала, их ожидает близкая свобода. Одна царица оставалась мрачна и задумчива…

——

Избрание царя не успокоило потрясенной Москвы. Взволнованные народные массы не вошли в обычные рамки повседневной жизни. И даже тогда, когда торжественный звон колоколов благовестил избрание нового царя, жители московские, не бывшие в Кремле, с изумлением спрашивали друг друга, что значит этот звон, и не хотели верить, что избран новый царь.
Разнузданная голытьба, освобожденные острожники образовывали в Москве разбойничьи шайки и рыскали по улицам, наводя ужас не только на иностранцев, но и на своих же мирных обывателей.
Правительство во главе с новоизбранным царем было занято нелепыми и бранными переговорами с польскими послами. Русские в этих переговорах единственно старались о том, чтобы доказать полякам, что они привели на Русь вора и расстригу, а поляки совершенно резонно отвечали, что сами русские сдавали без выстрела этому вору города и целовали ему крест на верность. Получался заколдованный круг.
По настоянию Михаила Васильевича царь приказал похоронить расстригу.
И вдруг, к ужасу москвитян, ударил сильный мороз, после теплых благоуханных майских дней. Погибли весенние всходы, уныло повисли кисти сирени в садах, смолкли соловьи.
— Гнев Божий на нас! — говорили в народе.
— Расстрига, колдун и чернокнижник, — распускали слухи подручные Василия.
Слухи множились и росли, приверженцы нового царя уверяли, что над убогой могилой расстриги видели дым и огонь, поднималась земля и из недр своих выбрасывала тело безвременного царя.
И москвичи сожгли это тело, и пушка выбросила его пепел и развеяла его по воле свободного ветра…

VII

В убогой каморке одного из домиков Немецкой слободы, под самой крышей, с одним слуховым окном, на убогой койке лежал молодой человек.
Глаза его были закрыты, на голове лежало полотенце, смоченное водой с уксусом. Польская сабля с золотой рукоятью, украшенною драгоценными камнями, зашитый золотом кунтуш были небрежно брошены на табурет у постели.
На треногом столе валялся туго набитый золотом длинный вышитый кошель. Сорочка на груди молодого человека была расстегнута, и в полумраке комнаты, как светлячки, светились крупные бриллианты ее запонок.
Окружающая убогая обстановка странно противоречила царственной роскоши нарядов молодого человека. В темном углу комнаты сидел еще мужчина. На вид ему казалось лет тридцать пять. Длинные усы его уныло висели, и все лицо его изображало кротость и смирение. Он то и деле набожно поднимал глаза кверху и перебирал четки, висевшие у него на поясе.
Перед ним на столе лежали два пистолета и кинжал, и большой широкий меч стоял у стены не далее как не вытянутую руку от него. Он что-то шептал, но часто глаза его опускались на пистолеты, и рука, оставляя четки, играла кинжалом. Эта рука, огромная, сухая, жилистая, говорила о незаурядной силе, широкие плечи могли много принять на себя, и высокая широкая грудь выдавала человека, привыкшего носить панцирь и идти грудью вперед.
В комнате, слабо озаренной одной восковой свечой, царило глубокое молчание, изредка прерываемое неожиданным вздохом, похожим на стон, человека, лежащего на убогой койке. Тогда другой переставал шептать свои молитвы и, вытягивая длинную, мускулистую шею, с тревогой прислушивался и, снова, успокоенный ровным дыханьем спящего, начинал шептать. Но его набожная поза к молитвы походили больше на исполнение заданного урока, чем на действительную молитву.
— Стас! — вдруг раздался повелительный, хотя слабый голос.
Человек вскочил (тут можно было увидеть его чудовищный рост, едва ли не семь футов) и одним шагом приблизился к постели. Молодой человек лежал на спине, широко открыв свои и без того большие глаза.
— Пан, ради… — начал грубым, но ласковым голосом Стас, с нежностью няньки наклоняясь над лежащим юношей. И он хотел снять с его лба полотенце и заменить новым.
— Отправь к дьяволу эти тряпки! — закричал молодой человек. С этими словами он сорвал полотенце и швырнул его в угол комнаты. — К дьяволу! — повторил он, тщетно пытаясь встать на постели.
— Пану нельзя волноваться, — заметил Стас.
— Молчи, чертова кукла! — грозно сверкнул глазами юноша. — Вели вина… — слабым голосом закончил он.
Не смея ослушаться, Стас отошел в угол, взял с полу бутылку вина, почти с нежностью посмотрел на нее, откупорил кинжалом и подал своему господину. Нетвердой рукой тот взял бутылку и приложил горлышко к губам. Несколько мгновений было слышно лишь бульканье. Потом молодой пан резким движением швырнул бутылку в потолок, громко и отчетливо крикнул: ‘Да здравствует Марина!’ — и сел на постели.
Юное лицо его горело лихорадочным румянцем, черные, длинные кудри растрепались и прилипли ко лбу, глаза горели неестественным блеском.
— Довольно, — воскликнул он, — довольно валяться!
— Но пан лишь вчера ночью пришел в себя, — робко заметил Стас.
— Молчи, Стас! То, что вы со святым отцом наболтали мне вчера, могло бы лучше уложить меня в гроб, чем сабли этих чертовых детей, москвитян. Да, этот твой святой, а мой опекун, чтоб ему подавиться на том свете!..
— О ясновельможный!.. — прошептал Стас, в ужасе осеняя себя крестным знаменьем…
Юноша хрипло рассмеялся.
— Ну, ну, я забыл, что ты тоже готовишься в святые… Ну, так этот твой… сказал, что, когда я поправлюсь, он что-то сообщит мне приятное, и пусть буду я последним холопом сатаны, если я теперь не поправился.
— Пан, пан, с нами Бог, — прошептал Стас.
— А с ними дьявол, а нам хуже! Вина!
Стас с грустной и покорной улыбкой направился в заветный уголок и снова принес вина.
— Пан, дитятко, — ласково заговорил он, — не пей, отдохни… Уж порублен ты…
— А разве там нет больше вина? — ответил пан, тряхнув кудрями. — Тебе разве не хватит?
Стас только покачал головой.
— Пей же, Стас, — не унимался молодой человек. — А сколько раз прочел ты ‘Богородицу’?
— Пятьдесят, пан.
— Гм! А ‘Отче наш’?
— Двести, ясновельможный…
— А знаешь, почему тебе отец Свежинский велел так много читать? А?
— Не знаю, пан.
— А потому, что ты болтун, понял?
Стас растерянно посмотрел на своего пана.
— Я, я? — повторил он.
— Ну, конечно, не я… А я тебе лучше посоветую, как захочешь болтать, наполни рот из этой бутылки… — И при этом пан опрокинул бутылку в горло и на несколько мгновений замолчал. — На, — произнес он, опуская бутылку, — попробуй.
— А что скажет?.. — робко начал Стас, жадно принимая бутылку.
— Отправь его к дьяволу, да бери четки, — ответил пан.
— Ох, пан!.. — со скорбным лицом вздохнул Стас, разом кончая бутылку.
— Ну, теперь помоги! — крикнул пан.
Стас подбежал. С его помощью молодой человек стал на ноги.
— Кружится что-то, ну, да ничего… — и, опираясь на руку Стаса, он начал ходить взад и вперед по тесной каморке.
— Довольно! — произнес он через несколько минут, опускаясь на табурет.
Стас бережно помог ему сесть.
— Ну, царица жива? — спросил молодой человек. — Вы с отцом Яном говорили это…
— Жива, жива, — радостно ответил Стас.
— Хвала Иисусу! — тихо и благоговейно произнес молодой человек. — А он?
Стас покачал головой.
— Убит он, пан…
Пан нахмурил брови и низко опустил голову. Казалось, вся болезнь его прошла. Гневным огнем горели его глаза.
Стас молча смотрел на своего господина, не смея прервать его раздумья. Легкий стук в дверь прервал это раздумье.
— Милости просим! — крикнул молодой человек.
Дверь открылась, и на пороге показалась фигура, плотно окутанная плащом, с низко надвинутой на глаза шляпой. Остановясь на пороге, пришедший снял шляпу и мягким голосом произнес:
— Мир вам.
Стас изогнулся, чуть не касаясь лбом пола, молодой пан с некоторым трудом поднялся с места и наклонил голову.
— Что вижу я! — произнес пришедший. — Чудо Господне! Вчерашний умирающий восстал с одра скорби!
Он сбросил свой широкий плащ, под которым обнаружилась черная монашеская ряса, опоясанная ниткой четок.
Вошедший был человек средних лет, стройный, красивого и сильного сложения. Тонкие черты его лица, высокий лоб и энергично очерченные губы говорили о сильной воле. Серые глаза, большие, проницательные, казалось, мгновенно улавливали самые ничтожные признаки, и деятельный ум составлял из этих признаков целую картину. Эти глаза, смелые и пристальные, смотрели в душу и ни перед чьим взором не опускались.
— Чудо! — рассмеялся молодой человек, нетвердыми шагами направляясь навстречу пришедшему. — Чудо, святой отец, я всегда говорил, что венгерское, доброе, старое венгерское делает чудеса.
Прибывший, ксендз Свежинский, на одно мгновение нахмурил брови, но сейчас же его лицо приняло спокойное и даже ласковое выражение.
Стас в это время, изогнув свою спину под прямым углом, целовал и рясу и руки ксендза.
— Ну, святой отец, — снова начал молодой человек, — вы видите, я совсем поправился. Какие новости вы принесли? Стас, пошел из комнаты, чтобы эти черти басурманы не подслушали…
Стас тяжело вздохнул и вышел из комнаты. Лицо ксендза стало торжественно и радостно. Он сел у стола.
— Ты сущий ребенок, Владек, — начал он. Молодой человек нахмурился.
— Это я слышу с тех пор, как себя помню, — раздраженно ответил он, — и все от вас, отец, да от ваших учителей. Теперь, благодаря Бога, я вырос и опека мне не нужна.
— Бог опекает своих любимых детей через нас, грешных слуг своих, — тихо, опуская глаза, ответил ксендз Свежинский.
— Гм! Молюсь и благодарю Господа Бога за его опеку…
— Владек, Владек, — укоризненно произнес Свежинский, — не говори таких слов, они противны Богу, помни, что ты князь Вышанский, помни, что ты можешь быть даже королем с Божьей помощью и… нашей, — тихо добавил Свежинский. — Скажи, — продолжал он, воодушевляясь, — кто из вельмож превзойдет тебя! Ты родом не ниже князей Вишневецких, Потоцких, Радзивиллов, а богатством, — Свежинский злорадно рассмеялся, — а богатством ты богаче короля!
— Дьяволы! — вскричал юноша, вскакивая с места. — Вы искушаете меня!
— Бог избрал тебя своим орудием, — медленно произнес патер. — Помоги нам, и мы поможем тебе, — закончил он.
— Если вы, святые отцы, хотите впутать меня в свои хитроумные интриги, то я вам не помощник, — угрюмо ответил Вышанский. — Мое дело на поле, во главе моих шляхтичей…
— Ты прав, мой сын, — ответил патер.
Юноша исподлобья взглянул на него и не ответил ни слова.
— Ты прав, — повторил иезуит. — Но не годится тебе, сыну рыцарского рода князей Вышанских, драться из-за добычи, как простому шляхтичу. Я пришел указать тебе иной путь, путь славы. Скажи, что ты будешь делать, когда поправишься?
— Поеду домой, соберу войско и буду бить татар, казаков, шведов, немцев, кто подвернется под руку, — ответил Вышанский.
— Нет, — сурово ответил патер, — ты останешься здесь, в Московии…
Молодой человек сделал жест рукой…
— Молчи, — властно остановил его патер. — Слушай внимательно. Московия шатнулась. Один удар — и она падет. Кровь твоих братьев, зарезанных предателями, вопиет к небу. Король слаб… Понял?
Вышанский глубоко задумался.
— Что король тебе? — продолжал иезуит. — Ты свободный сын Речи Посполитой. Ты начнешь войну!.. Ad maiorem Dei gloriam!.. {Во славу Божию.} Братья Стадницкие, Сапега, Режинский, все уже решили это. Дели с ними лавры победы или возьми их все себе… помоги пока Марине, за ней идет грозный призрак… И когда обращенная в развалины, потопленная в крови Московия будет у ног твоих, ты будешь выше самого короля!..
Вышанский, задыхаясь, вскочил с места. Иезуит тоже поднялся.
— Сильно, могущественно братство воинов Господа Иисуса Христа! Кто, скажи, кто возвел Димитрия на престол князей московских? Кто, скажи, кто? — повторил иезуит, выпрямляясь во весь рост, легкий румянец заиграл на его бледных щеках, глаза стали глубже и потемнели. — Все взвесили, все рассчитали мы… Только слушайся меня!.. Ты молод, смел, родовит, богат, — какой путь открыт тебе!..
Князь Вышанский лихорадочным взором впился в лицо иезуита. Он побледнел.
— Мы зажжем пожаром все государство Московское, Марина будет царицей, — продолжал иезуит. — А теперь я пришел сказать тебе, — слушай, слушай и понимай меня, — я пришел сказать тебе, что царь Димитрий Иоаннович жив!..
Разверзшаяся пропасть под ногами не поразила бы больше молодого князя, чем эта весть.
— Жив, жив! — бессвязно повторял он, медленно отступая от Свежинского.
А на лице иезуита играла торжествующая и злобная улыбка, и только глаза сохраняли свое обычное глубокое, загадочное выражение.
Несколько мгновений Вышанский молчал, потом вдруг ударил себя по лбу и насмешливо захохотал:
— Ай же Бог, и хитры же вы! — воскликнул он.
Лицо иезуита оставалось холодно и спокойно.
— Ну, скажите, святой отец, — продолжал Вышанский, — кому вы рассказываете эти сказки. Я было сперва не понял, ну и шутник же вы!..
— А ты видел тело царя? — спокойно произнес патер.
— Я не видел, а Стас видел, — отвечал князь.
— Стас! — громко крикнул патер, хлопая в ладоши. Стас моментально появился в комнате.
— Стас, — обратился к нему патер, пронизывая его своими холодными глазами, — ты, говорят, видел труп царя?
— Видел, — робко прошептал Стас.
— Целуй это распятие на том, что это был именно царь, — холодно произнес иезуит, распахивая рясу, под которой виднелось маленькое золотое распятие.
Стас отступил.
— Что ж, — продолжал патер, — ведь ты хорошо знал лицо царя или ты сомневаешься? — И снова его холодный, тяжелый взор впился в Стаса.
— Святой отец, — дрожащим голосом начал Стас, — я думаю, это он, но в толпе говорили негодное. Будто словно борода побрита, а царь-то вовсе не имел бороды, да будто волосы длиннее…
Вышанский, нахмурясь, смотрел то на иезуита, то на Стаса.
— Вот, если бы вы… — начал снова Стас.
— Можешь идти, — прервал его патер, — да прочти там пятьдесят раз ‘Богородицу’.
Стас, чувствуя, что чем-то провинился, и не понимая чем, вышел, уныло понурив голову. Свежинский и князь остались одни.
— Видел? — насмешливо спросил патер.
— Ну видел, так что же из того, что этот болван сам не понимает, что говорит.
Патер усмехнулся.
— А то, Владек, что весь народ московский сомневается так же, как и Стас. Понял? Сядь спокойно и выслушай меня.
Вышанский сел.
— Морочьте других, а не меня, — грубо произнес он, — мне надоели все эти шутки, говорите прямо.
— Ты мой воспитанник, — начал патер.
— Положим, не совсем, — рассмеялся молодой человек.
— Ну да, ты говоришь про то, как ты бежал из нашей коллегии к князю Вишневецкому?
Вышанский кивнул головой.
— Да, я ошибся в твоем призвании, ты не священник…
— Я думаю! — тряхнув головой, проговорил князь.
— Ты прирожденный воин, — спокойно продолжал патер, — но все же ты мой воспитанник. Я лелеял твои детские годы… да…
Свежинский смолк, взволнованный действительно или притворно.
— Есть что-то, чего я не знаю… — тихо проговорил молодой человек.
Бледное лицо иезуита слегка окрасилось.
— Потом, это потом… Слушай… Тебе я не стану лгать. Ты прав, тот, кого звали царем Димитрием Иоанновичем, умер… убит… и прах его развеян… Но живо имя его… призрак…
— А-а-а, — медленно протянул Вышанский, сделавшись сразу внимательным и серьезным.
— Слушай дальше, — понижая голос до шепота, говорил патер, — призрак этот нужен нам. С него мы начнем. И слух этот уже прошел, и всколыхнулся народ, а мы направим его силы в нашу пользу. Понял?
Вышанский вздрогнул.
— Этот призрак снова пройдет всю Московию… Наш король не хочет помогать… Нам нужны люди, и еще больше деньги. Ты можешь набрать за свой счет целое войско шляхты и можешь дать нам денег без счету… А там она, Марина, всем обязанная тебе, там воинская слава и наша поддержка… да, да, наша поддержка, это значит — поддержка кесаря, французского короля, польского короля, кому ты наследуешь! Иди же с нами!.. Владек, Владек! Клянусь, я люблю тебя как сына, — холодное лицо патера дрогнуло, и действительная, глубокая нежность засветилась в его бесстрастных глазах. — Я хотел, — продолжал он, — чтобы слава и корона осенили твою голову и чтобы любовь увенчала ее розами. Много знатных и богатых шляхтичей мы уже подвигли на этот поход, но тебе одному да святому братству нашему готовлю я плоды его…
Вышанский встал. Лицо его разгорелось. Несколько мгновений он молча ходил по комнате и вдруг, остановясь у двери, неистово закричал:
— Стас! Стас!
Даже патер вздрогнул. Стас появился.
— Стас, — торжественно начал князь, — святой отец отпускает тебе все грехи твои!
Стас упал к ногам патера.
— За радостную весть, — продолжал князь, — царь жив, он спасся от врагов, и мы идем в поход… Вина!..
— Иезус Мария! — воскликнул Стас, вскакивая на ноги.
Но волнение истощило молодого князя. Он зашатался, и подбежавший Стас принял его, лишившегося чувств, в свои объятия…
Стас бережно уложил своего пана и растерянно остановился у постели, бросая вокруг беспомощные взгляды. Патер медленно поднялся с места и не торопясь подошел к больному, движением руки отстранив Стаса. Он взял руку князя, потом приложил ухо к его груди.
— Иди, — тихо произнес он, выпрямляясь, — позови хозяина.
Еще он не окончил, как Стас стремительно сорвался с места, и его тяжелые сапоги загрохотали вниз по лестнице.
Когда Стас вышел, лицо патера Свежинского утратило свое холодное, заученное выражение. С невыразимой нежностью склонился он над лежащим неподвижно князем и жадным, исполненным любви взглядом впился в красивое, бледное лицо его. Губы патера что-то шептали, в глазах появился странный блеск, как бы от набегавших слез.

VIII

По лестнице послышались шаги. Патер выпрямился, и лицо его приняло прежнее безучастное выражение.
Дверь отворилась, и в комнату вошел Стас с невысокого роста мужчиной, средних лет, в черном, длинном кафтане. Это был московский лекарь Фидлер. Лицо его было безобразно, и не столько своими чертами, сколько выражением. Низкий откинутый лоб, острый, длинный нос, узкие губы, выдающийся вперед, как у рыбы, рот и маленькие злые, вечно бегающие глазки. Что-то хищное, лукавое и предательское было в этом лице. Остроконечная голова Фидлера была коротко острижена. Вместо усов торчали неопределенного цвета клочки волос.
Фидлер молча поклонился.
— Чтоб через десять минут было готово это лекарство, — произнес иезуит по-немецки, не отвечая на поклон Фидлера.
Свежинский вынул из кармана листок бумаги, на котором свинцовым карандашом написал рецепт. Фидлер взял рецепт и так же молча удалился.
Стас притаился в углу и неподвижно стоял, сдерживая дыхание, а патер, заложив за спину руки, молча начал ходить из угла в угол по тесной комнате. Его лицо было серьезно и задумчиво.
Ровно через десять минут в комнату тихо вошел Фидлер с большой склянкой к руке. Патер молча взял лекарство, налил немного в серебряную чарку, стоявшую на столе, и попробовал жидкость.
— Хорошо, — проговорил он, — возьми, — и он протянул Фидлеру несколько золотых.
Глаза Фидлера загорелись желтым, ‘золотым’ огнем, он торопливо протянул костлявую, худую руку и на лету поймал золотые.
— Не надо ли еще чего святому отцу? — скрипучим, подобострастным голосом спросил он.
— Я позову, когда будет надо, — холодно ответил патер, подходя к больному.
Фидлер низко поклонился и бесшумно вышел из комнаты.
Патер велел Стасу подать вина, разбавил лекарство и при помощи Стаса, который держал голову князя, влил ему в рот питье. Князь поперхнулся, закашлялся, но проглотил лекарство. Через минуту он открыл уже глаза.
— Голова трещит, — произнес он с гримасой.
— Ничего, Владек, завтра ты будешь совсем здоров, — ласково ответил иезуит. — А ты, Стас, — продолжал он, — каждый час давай пану это лекарство. Понял? Вот столько, — добавил он, показывая чарку.
Стас наклонил голову.
— Постарайся уснуть, Владек, — произнес патер, накидывая на себя плащ. — Завтра я увижу тебя, и мы поговорим обо всем. Спи, сын мой, — и, благословив князя, патер вышел из комнат.
На темном дворе, у лестницы патера ждал Фидлер.
— Ну что? — спросил патер.
— Я нашел, — ответил Фидлер. — Недалеко от дворца стоит дом князя Ряполовского, что казнен Иоанном III, дом строил Марк, на том месте малая караулка, теперь пустая, оттуда есть ход до царских подвалов.
— Ты уверен? — спросил патер после некоторого молчания.
Фидлер хрипло рассмеялся.
— До вашего сюда прихода, — ответил он, — я побывал в царских погребах и принес оттуда не одну бутылку польского вина.
Патер задумался.
— А как оттуда пройти к царице? — спросил он.
— Лестница есть в покои царицы, — промолвил Фидлер.— Царь Димитрий знал этот ход Ряполовского и соединил его с покоями, но сам не успел спастись, и неизвестно почему не удалось бежать через него царице.
— Хорошо, идем, — решительно проговорил патер.
— Сейчас? — с некоторой тревогой спросил Фидлер.
— Сию минуту, — ответил патер. — Иди, — повелительно добавил он, вынимая из кармана потайной фонарь.
Фидлер весь съежился и мелкими дрожащими шагами пошел впереди.
Фидлер не смел ослушаться патера. Он был в его руках. Казалось, он родился предателем и шпионом. Никто лучше и ловчее его не мог бы проникнуть и в дом мелкого обывателя и в царский дворец, все выглядеть, все подслушать, отделить важное от ненужного и дать самые точные сведения. Он был трус, но его чисто звериная хитрость помогала ему избегать опасности. Его оружием был яд. И даже отец Свежинский, знакомый с этой страшной наукой, преклонялся перед знаниями Фидлера.
Фидлер был необычайно скуп и жаден. Угрызения совести никогда не мучили его, если дело хорошо оплачивалось. Он был бы неуязвим, если бы не имел слабости, граничащей с безумием. Эта слабость была его дочь. Все, что оставалось человеческого в его сердце, способное любить, все было отдано дочери, едва расцветающей (ей было пятнадцать лет) красавице Фанни. Она была его счастьем, жизнью, страстью сильнее любостяжания. Она считала своего отца благодетелем человечества, нисколько не подозревая его истинной деятельности. Порывистая и страстная, она, быть может, не пережила бы, узнав о позорной жизни отца.
Это хорошо знал Свежинский, и более, чем страхом смерти или золотом, он сделал Фидлера рабом ордена угрозой все сказать его дочери и отнять ее у него.
Потайной фонарь слабо освещал дорогу. Фидлер шел спотыкаясь, с тревогой глядя направо и налево в темное пространство теплой летней ночи.
И действительно, было чего бояться. На улицах было не безопасно. На них бродили разбойничьи шайки, совершали нападения на мирные дома, резали и грабили прохожих. Как иностранец, Фидлер должен был опасаться вдвойне.
Патер шел ровным шагом. Как будто он вышел днем на прогулку по главной улице своей родной Варшавы. У некоторых домов патер останавливался, вынимал из кармана какую-то бумагу и быстрым ловким движением прилеплял ее мягким воском к воротам.
Патер был очень удивлен, когда, подойдя к новому двору, так строго охраняемому, не увидел около него обычного караула. Ни одного огонька не светилось в его окнах, разбитых, раскрытых, мрачных, как глазницы черепа. Патер вспомнил недавнее веселье, блеск и жизнь этого печального дворца, и странная дрожь проникла в его сердце.
— Покажи ход, — тихо произнес он.
Фидлер медленно вошел в уцелевшую здесь караулку, патер следовал за ним.
При их входе послышалось злобное рычанье. Фидлер в ужасе остановился. Патер поднял фонарь, и они увидели прижавшуюся в углу большую собаку. Она злобно и трусливо оскаливала зубы и глухо рычала. Очевидно, эта бродячая собака забрела сюда на ночлег. Патер не обратил на нее никакого внимания.
Фидлер подошел к стене, стал на колени и начал кинжалом отделять одну плиту, по-видимому нащупывая пружину, через несколько минут плита и часть угла стены повернулись, обнаруживая темное отверстие вроде трубы, где можно было ползти, лежа на животе, патер не колебался ни одного мгновения. Он лег и пополз в грязное темное отверстие. Он чуть не задыхался от спертого, гнилого воздуха. Ползти было очень трудно. Острые камни рвали колени и локти. Патеру казалось, что он сейчас лишится чувств. За ним полз Фидлер.
— Конец, — произнес Фидлер, — толкайте сильней.
Труба кончилась, и патер почувствовал, что дальше нет хода, он сильно уперся руками, и круглая заслонка заскрипела на своих ржавых петлях… Через несколько мгновений патер и Фидлер стояли в просторных царских погребах. Фидлер с грустью огляделся кругом. Бутылки с вином были перебиты, разбиты были и бочки, так что ему приходилось стоять по щиколотку в вине.
Было очевидно, что здесь произошел новый погром.
Фидлер отсчитал от трубы десять шагов и на высоте двух аршин всунул между бревен (стены погреба были бревенчатые) кинжал. Три бревна отошли как дверь, показалась узкая деревянная лестница без перил.
Фидлер пошел впереди.
Покои царицы представляли полную картину разрушения. Мебель была сломана, занавески и обивка стен частью сорваны и, очевидно, унесены, частью висели жалкими лохмотьями… Пух из перин и подушек как снегом покрывал пол. Как раскрытые гробы, беспорядочно валялись пустые сундуки.
— Что же случилось?
Патер, держа в руке фонарь, смело пошел через опустелые дворцовые покои к главному выходу. Они беспрепятственно вышли из дворца.
— Ты больше не нужен мне, — сказал патер, обращаясь к Фидлеру.
Фидлеру стало жутко при мысли возвращаться домой одному.
— Если отец позволит, — заикаясь произнес он. — я провожу его.
Патер ничего не ответил, только пожал плечами. Фидлер счел это согласием и, крепче укутавшись в плащ, глубже надвинув на глаза шляпу, шел за Свежинским своим беззвучным, кошачьим шагом.
— Ты, пожалуй, знаешь город лучше меня? — прервал молчание отец Свежинский.
Фидлер торопливо ответил:
— Весь город я знаю как свою слободу.
— Хорошо, веди меня к дому воеводы, отца царицы.
Фидлер закивал головой.
— Знаю, знаю, он живет в доме бывшего посла Афанасия Власьева. Знаю, Власьева сослали. Сюда, отец, — добавил он, направляясь в узкий, темный переулок, — здесь ближе…
Едва они вышли в переулок, как увидели направляющихся к ним навстречу двух всадников, один из них ехал впереди на белоснежном коне, другой на темной лошади следовал сзади.
Патер, а за ним и Фидлер невольно остановились.
— Кто вы? — громко крикнул первый всадник, и что-то знакомое послышалось в его голосе Свежинскому.
— Мирные жители, — ответил он по-русски, но с заметным польским выговором.
Фидлер молчал, стараясь спрятаться за спину иезуита.
— А! — спокойно произнес всадник по-польски. — Вы поляк, но вам нечего бояться меня, — несколько высокомерно и насмешливо закончил он.
И не столько по голосу, сколько по тону, патер сразу вспомнил и угадал этого всадника. Он узнал в нем молодого племянника нового царя, юного Скопина, на которого патер в свое время имел виды, зная его влияние на окружающих, на самого царя и отдавая должное его обращению, разговору и развитию, что резко отделяло Скопина от остальных бояр.
Патер мгновенно сообразил, что скрываться дольше нечего и смело ответил:
— Вы правы, князь, я поляк, и, быть может, вы окажете мне милость вспомнить меня.
Скопин слез с лошади и передал ее своему спутнику, потом медленно подошел к иезуиту и, пристально взглянув на него, произнес:
— Ну, кажется, я узнал вас, патер Свежинский.
Патер снял шляпу и низко наклонил голову.
— Благодарю судьбу, что я случайно встретил вас, — продолжал князь, — у меня дома тяжело больная женщина-полька, и, быть может, ваше присутствие принесет ей последнее утешение.
— Это мой долг, — сказал Свежинский. — Я готов.
— Кто это с вами? Слуга? — спросил князь, глядя на темную фигуру Фидлера.
— Нет, ваша светлость, это лекарь. Мы идем с ним тоже от ложа страданий.
— Тем лучше, если он лекарь, вы оба нужны мне, — произнес Скопин. — А ты, — обратился он к другому всаднику, — поезжай домой, я приду пешком. Идемте, — промолвил он.
Свежинский шел рядом со Скопиным и невольно любовался его благородным лицом и достоинством осанки.
— Но, однако, вы подвергаетесь большой опасности, — начал князь, — вы знаете, какое теперь время. Вы легко могли встретить вместо меня иных людей.
— Я знаю это, ваша светлость, — ответил патер, — но я, служитель Бога и страждущих, не принадлежу себе.
Скопин кивнул головой.
Несколько шагов они прошли молча. Наконец патер проговорил:
— Пользуясь вашей милостью, осмелюсь ли спросить светлейшего князя, что известно об участи бывшей московской царицы Марины?
— Бывшая царица и ее женщины, — спокойно ответил князь, — теперь в полной безопасности, у воеводы Сандомирского.
— Хвала Иисусу! — вырвалось радостно у иезуита, но он сейчас же сдержал себя. Перед племянником нового царя ему казалось, по тогдашним нравам, неприличным выражать радость о спасении недавней царицы.
Но, к его глубокому удивлению, Скопин серьезно ответил:
— Да, слава Богу, много крови и так пролилось безвинно.
Скопин шел несколько впереди и наконец свернул в улицу, по которой еще недавно проходили патер и Фидлер, направляясь к царице, и где патер прилеплял к воротам свои грамоты.
По улице уже двигались навстречу князю слуги с факелами, освещая дорогу. Ворота были широко отворены и весь двор и крыльцо освещены факелами.
Среди почтительно склонявшихся слуг князь поднялся на высокое крыльцо и вошел в комнаты. Патер и Фидлер сошли за ним. Княжеские слуги бросились и помогли им снять плащи и шляпы.
Просторные комнаты были освещены восковыми свечами.
Князь бросил пытливый взгляд на своих спутников, холодное лицо иезуита с блестящими, жесткими глазами было ему хорошо знакомо. Он сейчас же перевел взгляд на Фидлера и на мгновение задумался.
Потом, обращаясь к патеру, он сказал:
— Вы хорошо знаете этого лекаря?
Патер наклонил голову.
— Он очень искусен, светлейший князь.
— Хорошо, следуйте за мною, — и князь пошел вперед.
Он довел их до закрытой двери и тихонько постучал.
— Прошу войти, — тихо сказал по-польски мужской голос.
Князь вошел первый, притворив за собою дверь. Патер и Фидлер остановились у порога. Через несколько мгновений князь вернулся.
— Войдите, — проговорил он, пропуская Свежинского и Фидлера. — Что будет нужно, пошлите сказать мне, — докончил он и с этими словами ушел во внутренние комнаты.

IX

С самого избрания царя Михаил Васильевич не имел ни минуты покоя. Днем он участвовал в совещаниях думы, упорно настаивая на освобождении заключенных под стражу поляков и послов польских. Он доказывал царю, что в это трудное время не следует бесцельно раздражать Польшу.
Но царь не решался отпустить поляков, в чем его поддерживал Михаил Игнатьевич Татищев, и Скопину удалось лишь облегчить их участь.
С наступлением же ночи князь рассылал по Москве отряды, потому что видел и знал, что Москва глухо волновалась.
Нашлись приверженцы убитого царя и мстители за него, образовывались враждебные партии за царя Василия и против него, бродили разбойничьи шайки, находившиеся под покровительством некоторых бояр, поставившие себе целью уничтожение иноземцев. Каждую ночь бывали кровавые схватки между враждебными партиями, и бессильный царь, окруженный представителями всех этих партий, метался из стороны в сторону, не зная, на что решиться.
Почти единственным человеком около царя, не принадлежащим ни к какой партии, был князь Скопин. Но дядя хотя и чувствовал в нем нарождающуюся силу и порой ему было неловко перед племянником, который заставлял его своей страстной убежденностью верить в правоту своих взглядов, все же этот дядя, по своей зависимости от бояр, не решался действовать самостоятельно.
Тогда двадцатилетний Скопин стал действовать на свой страх. Прежде всего он отправил в свои многочисленные вотчины гонцов с приказом готовиться дружинам к походу, затем взял на себя усмирение Москвы.
В его вотчинах спешно собирались люди, вооружались, снабжались всем необходимым и конями, так что князь мог рассчитывать иметь через месяц в своем распоряжении тысяч пять хорошо вооруженных, преданных ему людей.
В Москве, благодаря его энергичной охране, мирные обыватели начинали мало-помалу успокаиваться, и имя молодого князя стало крылато.
Брат царя Димитрий подозрительно следил за возраставшей популярностью племянника и его якобы своевольными распоряжениями. Но князь Скопин, несмотря на свою молодость, поступал с такой уверенностью и все его поступки до такой степени укрепляли царя Василия на престоле, что никто не решался ему явно противоречить.
Только один раз Татищев решился осудить его поведение в думе в присутствии царя. Тогда Скопин встал с места и резко, высокомерно обратясь к царю, промолвил:
— Если молчит великий государь, невместно подымать голос против племянника холопам его.
Лицо Татищева исказилось, он не нашел что ответить, а Скопин, не глядя на него, поклонился царю и опустился на место.
Знатнейший боярин Мстиславский с удовольствием погладил свою седую бороду. Он не любил Татищева.
Однако многим не понравилось такое отношение к думному дьяку. Не понравилось оно и царю. Но царь скрыл свое неудовольствие.
В эту ночь, по расчетам князя, должны были вернуться некоторые из людей, посланные им в разные стороны от Москвы для сбора слухов.
Михаил Васильевич прошел в свою комнату, где на большом столе лежала карта Московии и Европы, подаренная ему покойным царем, и углубился в ее изучение.
— Боярин, князь, — прервал его занятия голос Калугина.
Князь поднял голову.
— Что, Ваня?
— Вот, боярин, на твоих воротах нашли, — продолжал Ваня, протягивая князю бумагу.
Князь торопливо взял ее и быстро пробежал глазами. С первых же слов брови его грозно нахмурились.
Вот что было написано в грамоте:
‘Князьям, боярам, торговым людям, посадским и всему люду православному. А ведомо будет людям православным, что князь Василий воровским делом подыскался под настоящего царя Димитрия Ивановича, а избран он не собором и не думою, а вором Татищевым, да Голицыным, да другими изменниками, да всякой голью кабацкой. А еще и сам царь Димитрий Иванович жив и спасся от злодеев и к новому году будет к вам на Москву с гостинцем и того вора Шубника наградит зело. А чтоб царь не осерчал, бросайте Шубника да идите к Димитрию Ивановичу на землю Северскую.
И на том крест целуйте. Аминь’.
Князь несколько раз прочел грамоту, и каждое слово ее больно ударяло его в сердце. В каждой букве этой предательской грамоты таились кровь и смерть.
— Боярин, — прервал молчанье Калузин, — и у Мстиславских, и у Головиных, и у Нагих на воротах такие же грамоты, наши сказывали, сейчас с дозора пришли.
— Плохо, Ваня, — промолвил князь, — быть беде. Поди, — добавил он, — не пришел ли еще кто-нибудь?
Ваня вышел и через несколько минут вернулся с новыми вестями:
— По Москве волнение, собираются недобрые люди, говорят, что царь разрешил грабить и резать бояр-изменников и всех иноземцев.
— Собирай людей, — приказал князь, — мне десять, тебе двадцать да двадцать дай стремянному Добрыне, — поедем объездом.
Оставшись один, князь крупными шагами заходил по комнате. Он мучительно думал, стараясь угадать виновников этих смут. Царь ничего не предпринимал, окружающие его тоже, как будто все кругом было спокойно, и Скопин чувствовал, что какая-то высшая воля возлагает на его молодые плечи тяжесть забот о родной земле. Все словно ослепли или растерялись. Не по-царски короновался царь Василий: без пышности, без торжественности, без пиров и милостыни, украдкой, словно боясь, что сорвут с его головы венец Мономахов. Народ был недоволен.
‘Не виновен царь Василий, — думал Скопин, — что в нем душа не царская, не виновен!.. Но Русь стоит за ним. Будь же щитом ей, Господи!’
На улице едва забрезжил утренний свет. Пора ехать. Но надо сперва повидать патера да лекаря.
Скопин подумал о спасенном им шляхтиче с девушкой, и ему стало жаль эту юную девушку, быть может сейчас умирающую. Он был рад, что ему случайно удалось исполнить просьбу ее отца и привести к ней ксендза.
Патеру действительно удалось при помощи Фидлера возвратить к жизни девушку, дочь пана Хлопотни, которую старик отец обожал. Но старику обошлось это дорого — объявленный по проискам иезуитов в своей стране вне закона за то, что осмелился уклониться от помещения дочери в монастырь, он бежал в Московию и теперь оказался во власти патера.
Патер взял с него клятву в полном повиновении и половину его состояния.
Князь уже стоял в комнате совсем одетый, готовый выехать, когда на пороге почтительно остановился Фидлер.
— Ну что? — по-русски спросил князь.
На ломаном русском языке Фидлер ответил, что всякая опасность миновала, но что дней десять девушка должна жить в покое. Князь поблагодарил Фидлера наклоном головы и позвал Калугина.
— Дай этому человеку полсотни рублей, — приказал он.
Сердце Фидлера замерло от восторга, когда он услышал, что ему предназначена такая огромная по тому времени сумма.
Через несколько минут Ваня вернулся, неся в руках довольно объемистый мешочек с серебром. Фидлер с загоревшимися глазами стал униженно кланяться и благодарить князя, мешая русский и немецкий язык. Но князь не обращал на него никакого внимания.
В эту минуту в комнату вошел патер.
— Благодарю вас, пан Свежинский, — произнес князь, — чем благодарить мне вас?
Патер низко поклонился и ответил:
— Если светлейший князь хочет мне оказать милость, пусть разрешит мне повидать бывшую царицу, среди ее женщин не мало моих духовных дочерей. Многие не знают о судьбе своих мужей или близких. Некоторых из них я мог бы обрадовать, других утешить в их горе.
Князь внимательно выслушал патера и, подойдя к столу, написал на большом свитке несколько слов и велел Калузину скрепить княжеской печатью.
— Вот, — произнес он, подавая свиток патеру, — возьмите. С этим вам помогут и на улице царские люди.
Патер поблагодарил и, снова глубоко поклонившись, вместе с Фидлером вышел из комнаты. Для них обоих ночь эта была удачна.
Едва Скопин вышел на двор, как узнал новые вести. Прискакавший разведчик донес, что до самого Серпухова, до которого он доехал, только и разговоров, что о спасении царя. Некоторые клялись, что даже видели его. Никто почти не верит царским грамотам, всюду разосланным о том, что он был вором и расстригой. Холопы бросают своих господ и бегут в леса и в землю Северскую. То же подтвердили и другие разведчики.
‘Нельзя терять времени’, — думал Скопин.
В Москве уже начал бушевать народ. То здесь, то там в эту ночь делались попытки поджечь дома бояр и иноземцев. Отряды Скопина ловили мятежников и отбивали от них боярские дома.
До наступления дня Скопин разъезжал по Москве и, поставив в некоторых местах крепкие караулы, заперев улицы и площади рогатками, усилив заставные отряды, помчался к царю.

X

С видимой почтительностью окружали бояре сидевшего в креслах царя.
Скопин окинул их взором, и от него не скрылось выражение злорадства на лице князя Голицына и Шереметева. Михаил Нагой, стоя сзади них, изредка что-то шептал то тому, то другому. За царским креслом неподвижно стоял молодой Ощера, бледный и печальный. При виде Скопина он вспыхнул и опустил голову.
Скопин низко склонился перед царем и потом отдал поклон боярам.
— Здравствуй, Миша, — произнес царь. — Что на Москве?
— Спокойно, великий государь, много людей похватал я и отправил в острог, — ответил Скопин и подробно передал царю все, что сделал за эту ночь.
— Исполать тебе, княжич, — произнес Мстиславский, наклоняя седую голову.
Царю хотелось похвалить племянника, но, видя нахмуренные лица ближайших к нему Татищева и Голицына и понимая, что Скопин действовал самостоятельно, не знал, что сказать.
В эту минуту в комнату шумно вошел брат царя Иван.
— Великий государь! — крикнул он с порога. — По твоему ли указу расставлены рогатки по Москве, что ни пройти, ни проехать? По твоему ли указу из Москвы не выпускают людей и в Москву не пускают твоих гонцов? — и он злобно взглянул на спокойно стоявшего Скопина.
Царь растерянно оглянулся вокруг.
— Ныне князя Михаила Васильевича о том спрашивать надобно, нечего беспокоить великого государя, — нагло произнес Голицын.
Нагой усмехнулся. Скопин взглянул на них загоревшимися глазами и медленно ответил:
— Никто, кроме государя, не спросит с меня ответа. Государь, — обратился он к царю, — кабы не мои люди, твоего брата, князя Ивана Ивановича, спалили бы в эту ночь, заодно и князя Голицына с Шереметевым. Я не знал, что им того хотелось, — закончил он насмешливо.
— Он прав, — неуверенно произнес царь, — много злодеев в Москве.
— А все негоже помимо старших, никого не спрашивая, порядки чинить, — угрюмо проговорил князь Иван. — Так и всякий господином на Москве считать себя будет.
— Что ж, — сдержанно произнес Скопин, — я сейчас велю своим людям снять караул от твоего дома, князь Иван Иванович. На что он тебе, всем ведомо, как любят тебя на Москве. Да, кстати, у князя Голицына да боярина Татищева и у других. По царскому указу сниму караул.
Иван побледнел, сбежала улыбка и с лица Голицына. Как раз на их воротах было написано сегодня ночью, что царь дома их отдает на разграбление. Они мгновенно поняли, что снять именем царя у них караулы — это значит подтвердить роковую надпись.
Несколько мгновений Скопин смотрел на их испуганные лица, затем поклонился царю и медленно направился к двери. В толпе бояр послышался ропот, среди них было не мало сторонников Нагих, Голицына.
— Дозволишь ли ему, государь, погубить всех нас! — воскликнул Иван, бросаясь к царю.
— Миша, Миша! — окликнул царь князя. — Что же ты задумал? Или и так мало неустройства? Или я не царь, что меня не видят?
Скопин повернулся и гордо поднял голову.
— В эту ночь, — тихо начал он, — я спас от смерти не одного боярина твоего, в эту ночь я спас царя от правдивого укора, что он отдал на жертву иноземцев, доверивших его слову честь, жизнь и достояние свое. Если в этом я виновен пред тобою, государь, наложи опалу на меня, отпусти в мою вотчину, мне нечего делать боле здесь. А теперь я распущу свои отряды. Царь не верит мне!
Все молчали.
— Нет, Миша, — нарушил молчание царь, и на этот раз в его голосе послышалась несвойственная ему твердость, — подойди ко мне, верю я тебе и благодарствую тебе.
Князь подошел, опустился на одно колено и поцеловал царю руку, а царь поцеловал его в голову. Иван Иванович недовольно пожал плечами.
— А еще скажу тебе, великий государь, — смело начал князь, поднимаясь, — не надо более грамот, а надо ратных людей. Поднялся народ до самого Серпухова и даже дальше, верят, что жив бывший царь Димитрий.
Подметные грамоты говорили то же, но никто не позаботился — ни сам царь, ни его ближайшие люди — узнать, что творится у самых ворот Москвы. Михаил Васильевич рассказал все, что узнал через своих разведчиков. Кровавый призрак глянул в очи царю. Царь слушал Скопина, закрыв рукою глаза.
— Что же делать? — тихо спросил он, когда Скопин окончил.
— Дай мне ратных людей, — ответил Скопин, — и я пойду от Москвы до самого Путивля. У меня есть уже своих пять тысяч, — неосторожно добавил князь.
— Торопишься больно, племянничек, — прервал его князь Иван, — есть у царя и иные воеводы.
Царь подозрительно взглянул на Скопина.
— Когда же ты поспел это, Миша? — спросил он.
— Когда дремали твои воеводы, великий государь, — ответил Скопин, — им недосуг было.
— Нечего напрасно кровь проливать, — проговорил Голицын, — завтра прибудут мощи Димитрия-царевича. Не мало чудес сотворили они в Угличе. Вся земля узнает об этом.
Голицына поддержало большинство.
— И вправду, подождем, Миша, — промолвил царь, — тяжко проливать кровь русскую, — и он возвел глаза кверху, осеняя себя крестным знамением. — Царица Марфа, — продолжал он, — принесет покаяние народу русскому, что, соблазненная чернокнижником и еретиком, обманула она Русь православную…
Царь тихо вздохнул.
— Твоя воля, — ответил Скопин.
Тем и кончился царский совет. Скопин уехал домой, в то время как к царю прибыл новоизбранный патриарх, бывший митрополит казанский Гермоген, враг прежнего царя, но и не друг царя Василия Ивановича.
На другой день предстояло великое торжество. По приказу царя митрополиты ростовский и астраханский и знатнейшие вельможи, князь Воротынский, Шереметев, брат царя Димитрий и Андрей с Григорием Нагие отправились в Углич открыть мощи царевича Димитрия и привезти их в Москву.
На завтра было назначено прибытие мощей, и вот царь совещался теперь с новым патриархом о некоторых подробностях встречи.

XI

Жаркий июньский день кончался. Легкой прохладой дышал сад Головиных, спускавшийся к самой реке. Над обрывом, под сенью лип, помнивших еще Иоанна III, на скамейке сидели Головина с Буйносовой.
Вдали сверкали в розовом свете зари золотые купола церквей и монастырей. Изредка доносился глухой шум города.
Головина, опустив голову, внимательно слушала Буйносову.
— Вот, — тихо говорила княжна, — ты сказала сейчас, что все это мое, — и Буйносова плавным жестом указала на раскинувшийся город, — что я царица московская. А счастье ли в этом? Не была ли царицей Марина Юрьевна?
— Ах, Катеринушка, Катеринушка, — покачала головой Головина, — разве русская царица была Мария Юрьевна? И не в том дело, что она была полячка. Вот София Фоминишна была римлянка, а сколько славы принесла с собою.
— Вон моя слава, — печально произнесла княжна, медленно указывая на блестящие главы Новодевичьего монастыря. Она низко опустила голову, и глаза ее наполнились слезами.
— Ты все же царица, — воскликнула Головина. — Скажи царю, иди на неверных, вознеси Россию, укажи ему храбрых и сильных, сделай престол его блистающим как солнце. Царь не молод, — продолжала она, вставая, — царь робок. Укажи путь ему.
— Настя, Настя, — проговорила княжна, — не такая царица я! Не такой царь Василий Иваныч. Хорошо говорить тебе, — закончила она с мгновенно загоревшимися глазами. — У тебя орел…
Княжна вдруг смолкла и, вся зардевшись, отвернулась от Головиной. Головина не обратила внимания на ее смущение.
— О да! — ответила она. — Только бы сохранила его Пресвятая. Много врагов у Михаила Васильевича.
Девушки замолчали.
— Все от Бога, — тихо сказала княжна, — а молельщиков за князя не мало.
— Быть войне, злой, кровавой, — после некоторого молчания промолвила Головина. — Мамка Арина говорила, что в нашей вотчине коломенской родился двуглавый теленок…
— А царю сказывали, — дрожащим голосом проговорила княжна, — что в Северской земле, в ночь смерти царя Димитрия, хвостатая звезда горела…
— А утром заря была кровавая, — закончила Головина.
— Не к добру, — начала княжна и вдруг смолкла, глядя перед собой широко раскрытыми глазами. — Настя, Настя! — вскрикнула через мгновенье она, вскакивая со скамейки и протягивая вперед обе руки. — Смотри, смотри!
Головина взглянула вдаль на небо и побледнела. Странное явление представилось их глазам. Бледно-розовое до того небо с каждым мгновением краснело, загоралось пламенем, словно запад весь был охвачен пожаром. Золотые главы церквей как будто обратились в волны расплавленного золота. Белые стены домов окрасились багрянцем, почернела поверхность реки.
Боярышен охватил ужас. Они, словно окаменев, смотрели на кровавое небо. Княжна начала дрожать и тихо повторяла молитвы.
— Гнев Божий, гнев Божий, — шептала Головина.
Со двора послышались тревожные голоса. В сад вбежали девушки и челядинцы, испуганно звавшие боярышен. Но небо стало понемногу погасать и бледнеть.
— Идем, идем, — вся дрожа, проговорила Буйносова, крепко беря за руку Головину. Они повернулись и почти бегом направились к дому. Но на перекрестке двух аллей они очутились лицом к лицу с князем Скопиным. Буйносова вскрикнула и закрыла лицо рукой. За Скопиным показалась толпа девушек и слуг.
— Что вы, перепугались? — спросил Скопин, снимая шапку и низко кланяясь боярышням.
— Чудное знаменье на небе, князь, — ответила Головина.
— Беда, горе, — пролепетала княжна Катерина, открывая свое закрасневшееся лицо.
Легкая тень пробежала по лицу Скопина. Но эта тень так же быстро прошла, как и появилась.
— Полно, — сказал он. — Бог милостив. Что, не вернулся брат? — обратился он к Анастасии Васильевне.
— Нет, Михаил Васильевич, — ответила она.
— Жаль, он мне надобен, теперь без него я как без рук. Вот и матушка что-то не едет, — закончил князь, покачав головой.
Они вернулись домой, было заметно, что все слуги и караульные стрельцы сильно поражены и испуганы кровавой зарей. На дворе кучками собирались люди и тихо беседовали.
— Малодушные, — сказал Скопин, обращаясь к невесте, — ужели думают они, что погибнет Русь наша. Много вынесла она, но все крепчает родная.
С низкими поклонами встретила их старая нянька Головиной, Арина.
— Иди, сокол, иди, — ласково сказала она Скопину. — А тебя, боярышня, — обратилась она к Головиной, — полячка все спрошала, говорит, сказать что-то надоть.
Это была та самая полячка с ребенком, которую спасла Головина от разъяренной толпы в день бунта. Она оказалась женой одного из мелких шляхтичей, сопровождавших воеводу в Москву, пана Храпецкого. От испуга она расхворалась, но теперь уже совсем поправилась. Головина заботливо ухаживала за ней и, когда Храпецкая выздоровела, узнала о судьбе ее мужа, который, оказалось, спасся, и через Скопина выхлопотала ей позволение переехать к мужу, в дом воеводы.
— Прости, князь, я сейчас вернусь, — проговорила Головина, выходя из комнаты.
Буйносовой было неловко оставаться вдвоем с молодым князем. Арина молча стала в углу комнаты.
Буйносова хотела уйти, и вместе с тем, видимо, ей надо было что-то сказать молодому князю. Вся раскрасневшаяся, стояла она у окна, не поднимая головы. Князь видел смущение своей будущей тетки, которую он всегда жалел, несмотря на высокую судьбу, ожидавшую ее.
— Как батюшка твой, князь Петр Иваныч, изволит поживать? — спросил он.
— Благодарствую, князь, Бог милует.
— Видел я сейчас царя, — снова начал князь, — здрав он и духом и телом…
Буйносова несколько помолчала и потом, подняв на князя кроткие глаза, сказала с неожиданной решимостью:
— Князь Михаил Васильич, не верь ласкательствам, не верь дьяку Татищеву да князю Голицыну, а пуще не верь дядьям своим… Царевым братьям, — добавила она.
Лицо Скопина омрачилось.
— Не верь и Нагим и Шереметеву, — продолжала княжна, — ходи с опаской…
— А царь, дядя? — спросил Скопин. — Для него да для Руси не покладаю рук.
Буйносова побледнела и едва слышно прошептала:
— Неверен и царь…
И, словно испугавшись своих слов, она торопливо отвернулась и замолчала.
Тяжелое чувство охватило князя. Слова Буйносовой, подтверждавшие и его тайные мысли, отозвались в его сердце горькой обидой.
— Что ж, — грустно и твердо проговорил он, — нет на мне неправды, знает это Бог, и должен знать это великий государь. А я пойду туда, куда поведет меня Бог, куда позовет меня Русь, и никто не остановит меня, — закончил он, гордо выпрямляясь.
— А теперь прости, князь, время ехать, — торопливо сказала Буйносова.
— Благодарствую тебе, княжна, — низко кланяясь, ответил Скопин, — век не забуду ласки твоей.
Буйносова с опущенной головой прошла мимо князя в сопровождении Арины, все время безучастно слушавшей их разговор. Через несколько минут князь услышал шум отъезжающего возка боярышни и стук копыт сопровождавшего царскую невесту отряда.
Предупреждение княжны еще раз доказало ему и его возрастающее влияние и окружающую его боярскую ненависть.
‘Добро, — думал он, ходя по комнате, — пусть лают, укусить не посмеют. Совы слепые, сычи. Не видят того, что не молебны петь теперь надобно, а ратных людей вести. Чего ждут? Гибели хотят, каждый лишний день пагуба’.
— Сычи! — громко произнес он, останавливаясь у открытого окна.
В комнату вошла Головина.
— Прости, Михаил Васильич, — произнесла она, — я панну отправляла, с твоего разрешения поехала она к царице Марине.
Князь с ласковой улыбкой обернулся к Головиной.
— В добрый час, — ответил он, беря невесту за руку. Головина стала с ним рядом и положила голову к нему на плечо.
— Милый, — тихо проговорила она, — ноет мое сердце.
— С чего ты? — встревожился князь.
— Сама не знаю…
— Погоди, уляжется, успокоится Русь…
Боярышня покачала головой.
— Панна Храпецкая говорила мне вечор, что Марина Юрьевна чтой-то повеселела очень… Про мужа вспоминает… Не к добру это…
— Пустое, — возразил князь, — нет царя Димитрия… Как отпустит царь послов польских, так и поженимся, — закончил он, обнимая Головину. — Но не думай, — продолжал он, — что на счастье и радость мы будем жить. Скоро будет поход, дальний, тяжелый. Не верит мне царь, а когда сам узнает, не скоро соберет ратные силы и много жизней загубит понапрасну. И пойду я…
— Бог сохранит тебя, — ответила Головина.
— Боярин, — раздался старческий голос Арины.
Головина вздрогнула и отшатнулась от Скопина. Князь, недовольный, повернулся.
— Стольник Ощера требует тебя.
Князь нахмурился.
— Разве не знает он моего дома?
— И, батюшка, — возразила Арина, — всю, говорит, Москву объездил, тебя искавши.
— Хорошо, — произнес князь. — Пусть пождет.
Арина вышла. Имя Ощеры пробудило в князе неприятные воспоминания. Это он, Ощера, привозил ему подложный приказ царя Димитрия, и он же близкий человек к князю Димитрию. У Скопина появилась мысль о каком-нибудь новом боярском заговоре, и он решил держаться настороже.
Попрощавшись с невестой, он вышел во двор, где Ощера, пеший, без шапки, стоял невдалеке от крыльца. Лошадь со стремянным он оставил у ворот. При виде князя он низко поклонился, коснувшись рукою земли. Князя поразило его расстроенное лицо. Скопин слегка кивнул головой молодому стольнику и вскочил на коня, подведенного ему.
— Едем! — коротко приказал он, выезжая в ворота. На улице Ощера догнал его.
— Князь Михаил Васильевич, — начал он нетвердым голосом, — прости, что потревожил тебя, но на тебя вся надежда.
Князь молча слушал, подозрительно глядя на Ощеру. Ощера, поняв недоверчивый взгляд князя, вспыхнул.
— Волен ты верить или не верить мне, — тихо, но твердо продолжал он, — но спаси царя.
Скопин сдвинул брови.
— Спервоначала помог ты погубить одного царя, а теперь хочешь другого спасать, не проиграй, царский стольник.
При этом оскорблении Ощера побледнел и так дернул своего коня, что тот круто взвился на дыбы и сделал скачок вперед.
— Едем ко мне, — приказал Скопин и пустил коня. Через несколько минут они были уже в доме Скопина.
Князь ходил по комнате, а Ощера стоял у двери. На его молодом, красивом лице виднелась твердая решимость. Скопин остановился перед ним.
— Ну, что ты хотел сказать?
— По наряду, — начал Ощера, — держал я караул у дома пана Сандомирского. Не приказано было никого ни пускать туда, ни выпускать оттуда. Но по твоему, князь, указу пропустил я туда патера Свежинского.
Скопин встрепенулся.
— Правда, я разрешил ему.
— Мне ли ослушаться твоего приказа, — продолжал Ощера. — Долго пробыл там патер, а когда ушел, призвал меня к себе пан Мнишек. Сам знаешь, князь, как старик тот болтлив, ровно баба старая. Пошел я к нему. Вижу, весел пан воевода. А со мной он любил говорить, потому что я знал по-ихнему…
— И что же? — спросил Скопин.
— Пан и говорит мне: ‘Выпьем венгерского. Зять-то мой жив и теперь должен быть в Самборе у жены моей, и вскорости сюда вернется’. Тут вошла Марина Юрьевна. Услышала слова отца и что-то сказала она ему по-чужеземному, думается, по-галльскому.
— Ну? — нетерпеливо сказал Скопин.
— Воевода и замолчал, — продолжал Ощера, — только вздохнул.
— И это все? — спросил Скопин.
— Нет, боярин, это только присказка, а вот послушай сказку. — Ощера побледнел, его голос стал глуше. — Ведомо тебе, боярин, что невдалеке от Путивля отчина наша? Еще отец твой покойный, князь Василий, гащивал в ней при царе Иване.
Скопин кивнул головой.
— В той отчине живет моя матушка, боярыня Федосья Тимофеевна, да сиротка Ксеша, боярина Ашметьева дочка, что Борис погубил по навету, да еще брат мой крестовый, боярина Темрюкова сын, отца его царь Иван в Волхове потопил. Тоже сирота да наш сродственник.
Скопин слушал с напряженным вниманием.
— Уж не невеста ли твоя боярышня Ашметьева? — спросил он, пристально глядя на Ощеру.
Ощера покраснел.
— Все в Божьей воле.
— А! — произнес Скопин. — Ну, дальше?
— А дальше, — начал Ощера, и его голос зазвенел, — дальше то, что князь Григорий Петрович Шаховской, что на Путивле, отправленный царем Василием воеводить, именем царя Димитрия поднял Путивль и всю землю Северскую…
— Лжешь! — с загоревшимися глазами воскликнул Скопин, схватывая Ощеру за руку.
— И за царской печатью шлет указы, — хрипло кричал Ощера, — и его пособники на Москву наехали, и Царь Димитрий, он говорит, жив!..
Скопин отшатнулся.
— Ты ума решился, — проговорил он потом, — за такие речи язык рвут! Откуда узнал ты это?
— А узнал я от верного холопа, что бежал из нашей отчины и без отдыха летел на Москву. И принес мне весть, что крестовый брат мой Иван спалил нашу отчину и боярышню Ксешу и матушку увел на Путивль, и всех холопов сманил туда…
Ощера закрыл лицо руками.
— Твою невесту! — воскликнул Скопин.
Ощера открыл бледное, искаженное лицо.
— Давно добирался он до нее, будь он проклят! Князь, а назавтра смерть царю готовят, как прибудут мощи. Каменьями хотят побить царя Василия. Князь, прости! Солгал я тогда тебе, знал, что только хотят подале отправить тебя. Прости, Христа ради!
И Ощера неожиданно упал на колени.
— Бог простит, — тихо и торжественно произнес князь, поднимая с полу Ощеру. — Не буду и судить тебя, расскажи правду.
Ощера, бледный и взволнованный, встал. Князь усадил его, заставил выпить вина, и Ощера рассказал ему все, что знал.
Князь Василий да Голицын с Татищевым, считая для себя Ощеру полезным человеком, сумели убедить его, что царь Димитрий — самозванец, что он враг Христовой церкви и хочет облатынить Русь. Они обещали ему славу и почести, если он примет участие в заговоре. Они убедили его, что царь замышляет убить со своими поляками знатнейших бояр, завладеть их богатствами, потому что царская казна была уже пуста, и на место этих бояр посадить своих поляков, перетопить попов и обратить храмы православные в костелы. Князь Василий клялся, что он сам случайно подслушал, как царь совещался об этом с Мнишеком и князем Вишневецким.
— Дал я им веру, — закончил Ощера. — А про тебя сказали они, что-де жаль князя, молод очень, нечего до времени кровь-то видеть. А что на царя Василия завтра собираются, то это людишки мои про то донесли. — Он помолчал немного и вдруг снова начал: — Обманули меня, обманули! И царя я предал и нового не нашел…
— Тише, — строго произнес Скопин, — венчан на царство Василий Иванович, слаб, надо поддержать…
Ощера опустил голову.
— Не ему, тебе, князь Михаил Васильевич, крест целую, бери и плоть и душу мою! Куда ты, туда и я… Бог свидетель, вижу и понял ныне, что одна опора наша ты, и все-то при царе не любят тебя. Берегись и сам завтра!
Скопин гордо повел глазами.
— Ничья рука на Москве не поднимется на меня. Хорошо, друг, — продолжал он, — все мы ходим под Богом. Не захочет царь, мы без него, да именем его спасем Русь. Соберу своих людей, узнаю все доподлинно и иду на Путивль.
— А я? — спросил Ощера. — Есть у меня еще деревни и в Рязанской, и в Тульской, и в Калужской.
— Бери, кого можешь, иди за мной, я верю тебе, ты мой, — и Скопин протянул ему руку.
Ощера хотел поцеловать протянутую руку, но князь не допустил и обнял его.
— А теперь познакомься с моим ближним, с Ваней Калугиным.
Князь позвал слугу и велел привести Ваню. Через несколько минут Ваня входил в комнату.
— Вот тебе, Ваня, друг, — ласково проговорил князь. — Полюбите друг друга.
Ваня радушно протянул руку Ощере, ему сразу понравилось его открытое, молодое лицо.
— Добро пожаловать, — проговорил он. Ощера радостно взял протянутую руку.
— Вместе будем служить князю, — сказал он, восторженно глядя на Михаила Васильевича.
— Ну идите, да недалеко, к заре понадобитесь, — проговорил князь.
Новые знакомые, поклонившись, вышли.
Как часто бывает между молодыми людьми, Калузин и Ощера уже через полчаса разговаривали как давние друзья. Молодость, ожидаемые опасности, любовь к Михаилу Васильевичу сблизили их.
Ваня провел молодого стольника в свою комнату, и там за доброй чаркой вина они разговорились. Ощера рассказал про свою любовь к Ксеше, про свои надежды, про своего крестового брата и свое отчаянье. Ваня сочувственно слушал его и по временам глубоко вздыхал.
Ощера решил все же в конце концов, если завтрашний день пройдет благополучно, отпроситься у князя вперед с небольшим отрядом, узнать дорогу, разведать, что творится, а главное он хотел быть поближе к невесте. За мать он не опасался. Он знал, что его крестовый брат никогда не решится причинить ей вред, что он даже и не взял бы ее с собой на Путивль, если бы был уверен, что, оставляя ее, не подвергает никакой опасности. Кроме того, князь Шаховской хорошо знал всю их семью. Но Ксеша другое дело. Быть может, Темрюков насильно обвенчается с ней. Все это Ощера высказал Ване.
На душе у Калузина тоже было неладно. Его сердце тоже было задето, но то чувство, которое он испытывал, было для него так мучительно и безнадежно и грозило такими печалями в будущем, что он даже боялся говорить о нем. Он сильно изменился в последние дни, побледнел, похудел. Неотразимое впечатление произвела на него дочь пана Хлопотни с того самого дня, как ее, бесчувственную, принесли в дом Скопина. Никогда в жизни, быть может, Ваня так не молился, как в те дни, когда она, казалось, умирала. Но теперь, когда он узнал, что она вне опасности, он стал еще больше страдать. Всего несколько раз украдкой удавалось ему видеть ее, и его неотступно преследовало ее бледное лицо с большими голубыми глазами.
Ваня уговорил Ощеру остаться ночевать, чтобы на рассвете вместе с Михаилом Васильевичем выехать навстречу мощам.

XII

Едва рассвело, как в Москве началось усиленное движение. Словно живые потоки текли по улицам народные толпы. По временам с громкими криками, с бранью, щедро рассыпая направо и налево удары плетьми, подвигались к Кремлю конные отряды. Особенная давка была за каменным городом, куда, как говорили, выедет сам царь встречать честные мощи. Там же устанавливались конные отряды, раздвигая толпу и очищая в ней широкий проход.
От Кремля, от самой церкви Михаила Архангела неудержимо волновалось народное море, и в него буйными потоками вливались все новые и новые толпы народа, задыхаясь, крича и ругаясь. То там, то здесь раздавались порою неистовые вопли о помощи, но никто не обращал на них внимания. Тяжелый страшный гул стоял над Москвой. Было что-то грозное в этом неясном шуме необозримой толпы. Конные и пешие отряды, оцепившие Кремль, с великим трудом удерживали натиск толпы. На лицах солдат было выражение тревоги. На лицах людей, окружавших и напиравших на них, было выражение угрозы.
Где-то неожиданно раздался громкий крик одного из стрельцов, получившего в ответ на удар плетью страшный удар кистенем по голове. Он упал, обливаясь кровью, и на глазах его взбешенных товарищей толпа раздалась, и приняла вглубь нанесшего удар, и снова сомкнулась за ним неодолимой живой стеной. Испытывалось чувство как перед наступающей грозой. И как черная туча эта толпа несла в себе гром и разрушение. Попробовавший проехать по улицам молодой царский брат Иван среди сдержанных, но негодующих криков толпы поспешил вернуться во дворец. Молодой Шереметев приехал и доложил царю, что слышал угрожающие крики. Многие уговаривали его не ехать и прикинуться больным. Царь подозрительно взглянул на окружающих и, покачав головой, ничего не ответил.
Наступал жаркий день. На небе ни облачка, ни дуновения нет в неподвижном теплом воздухе.
Торжественно и тихо приближалась к Москве процессия. Впереди шли в белоснежных ризах святители Филарет ростовский и Феодосии астраханский, архимандриты, священники, певчие, за ними в гробу тело царевича. Гроб несли царский брат Димитрий, князь Воротынский, старик Шереметев, Андрей и Григорий Нагие. За гробом двигался конный отряд стрельцов, а дальше необозримые толпы народа.
Грохнули пушки, загудели московские колокола, и за каменным городом царь с инокиней Марфой, матерью царевича, и в сопровождении самого патриарха и крестного хода встретили мощи.
При виде царя в толпе поднялся глухой ропот. Но за царем на белой лошади с небольшим отрядом следовал князь Скопин. Ропот умолк, и вдали показалась процессия. Головы мгновенно обнажились, многие опустились на колени. Кое-где раздались сдержанные рыдания. Царица Марфа, смертельно бледная, едва держалась на ногах. К ней подошли Михаил Нагой и Мстиславский и взяли ее под руки.
Царь и за ним все окружающие опустились на колени.
Торжественность обстановки подействовала на народ. Воцарилось глубокое молчание.
Процессия остановилась. Царь перекрестился, встал, подошел к гробу и поменялся с братом своим Димитрием. Процессия снова тронулась вперед. Но как будто с того мгновения, как царь принял на свои плечи прах погибшего младенца, не отомщенного им, поруганного им, чье имя дало ему и трон и почести и чей призрак снова изгонял его с трона, с этого мгновенья как бы исчезло недолгое очарование толпы.
— Христопродавец! — раздался чей-то пронзительный исступленный голос.
Царь побледнел.
— Богоотступник, Иуда, клятвопреступник! — раздались снова исступленные голоса.
Казалось, ни сила, ни присутствие духовенства, ни вид гроба не могли сдержать возмущенной народной совести при виде человека, всю жизнь игравшего прахом и именем того, кого он выставлял теперь народу как святыню.
Большой камень со свистом прорезал воздух и упал в нескольких шагах от царя. Лицо царя оставалось спокойно, хотя и бледно.
Быть может, в эти минуты он сознавал, как опасно и необдуманно играет народным легковерием и его святыней.
Скопин остановил свой отряд и образовал живую стену. Когда процессия скрылась в кремлевских воротах, он медленно и задумчиво повернул лошадь и шагом поехал к Кремлю. Смутно было у него на душе. Мелким и ничтожным казался ему царь Василий. Темен и извилист его путь. Кровавый призрак не сходит с его пути. Черная туча плывет на него и разразится над ним и над Русью. Боже, помоги!
Перед собором Михаила Архангела вся площадь была занята народом. У ступеней паперти в нарядном голубом камзоле, со своей сотней стоял капитан Маржерет, француз, бывший начальник телохранителей царя Димитрия, оставленный временно царем Василием при себе.
Его еще молодое лицо, украшенное длинными черными усами, выражало веселую отвагу и беспечность и, казалось, говорило: ‘Жизнь мне ничего не стоит, не два раза умирают люди. Я живу, наслаждаюсь, получаю хорошие деньги, а там, черт меня возьми! Мне решительно все равно: умереть за мою родину или за чужую, только бы платили!’
Скопин небрежным кивком головы ответил на изысканный поклон француза и, спешившись, в сопровождении Калузина и Ощеры стал на паперти собора, не входя во храм. Он хорошо знал Маржерета как смелого воина и близкого к царю Димитрию человека, но ему казалось подозрительным, что тот неожиданно захворал в ночь заговора и как быстро поправился от своей болезни, когда был избран царь Василий.
Стоя на паперти, Скопин окинул площадь. Вся она, как и прилегающие к ней улицы, была переполнена народом. Колокола гудели не умолкая, но на площади воцарилась мертвая тишина.
Скопин глядел на эту неподвижную, явно враждебную толпу и думал, что достаточно одного умелого слова и вся эта толпа обратится в дикого зверя, и не удержат ее ни стрельцы, ни этот веселый и беспечный француз.
Отряд Скопина расположился слева от иноземцев. В храме в эти минуты происходил молебен и чин прославления честных мощей. Обряд кончился.
Неожиданно громко грянули в тон большим малые колокола. В толпе крестились. Царь вышел на паперть, народ молча встретил его. Царь, видимо, не ожидал такого приема и с растерянным видом остановился.
Сзади него, поддерживаемая под руки, стояла полубесчувственная царица Марфа. Глаза ее были полузакрыты. На бледном лице, хранившем еще черты необыкновенной красоты, лежала печать тупого отчаянья. За ней — белые ризы духовенства. В глубине виднелись лица ближайших бояр и царевых братьев. Ближе всех к царице стоял думный дьяк Михаил Игнатьевич Татищев. Он озирался как затравленный зверь и судорожно мял в руках свой свиток. Лицо его было бледно, и нервная, неловкая улыбка кривила его губы.
Царь имел вид чуть не дряхлого старца. Спина его сгорбилась, глаза, маленькие, красноватые, смотрели робко и неуверенно. Но вид Маржерета с его сотней и князя Скопина с отрядом, казалось, придал ему бодрости.
— Православные! — начал он, стараясь придать силу своему старческому, слабому голосу. Но густой звон колоколов перекрыл его голос. Опираясь на свой жезл, царь беспомощно оглянулся. Ближние бояре поняли царя, и через несколько мгновений колокольный звон смолк. Скоро перестали грохотать и пушки и воцарилась ничем не нарушаемая тишина.
— Православные! — снова начал царь, на этот раз его слабый голос явственно был слышен далеко на площади. — Люди московские, русские, всем вам подлинно ведомо, что Гришка Отрепьев ложно назывался царевичем Димитрием, а как его поймали, то он и сам сказал, что он Гришка Отрепьев, и на государстве счинился бесовскою помощью, и людей всех прельстил чернокнижеством. И тот Гришка за свое злодейственное дело, приняв от Бога возмездие, скончал свой живот злою смертью. А мать царевича Димитрия инокиня Марфа и брат ее Михаил Нагой с братьею всем людям Московского государства подлинно сказывали, что сын ее царевич умер подлинно и погребен в Угличе…
Царь остановился и окинул взглядом народную толпу. Угрюмо и молча, без шапок теснился вокруг народ. Царь перевел взор на царицу Марфу. Низко опустив бледно-желтое лицо, бывшая царица и несчастная мать стояла, как бы не слыша и не понимая того, что творилось вокруг.
— Но явил нам Господь, — почти кричал царь, — великую милость ныне, дабы смолкли уста неверующих. Явил Господь милость в нетленных честных мощах царевича Димитрия. Радуйтесь, православные…
Царь замолчал. Гробовое молчание встретило его слова. Десятки тысяч глаз впились в измученное лицо царицы Марфы, в ее посиневшие губы.
— Великая царица, — обратился царь к Марфе, — скажи правду народу русскому.
Царица выпрямилась, на одно мгновенье ее выцветшие глаза сверкнули гневом и презрением на царя, она сделала шаг вперед, хотела что-то сказать и вдруг пошатнулась. Мстиславский и Нагой торопливо подхватили ее, и вдруг она зарыдала, тяжело, отчаянно, беспомощно взмахивая руками и выкрикивая непонятные слова.
Толпа загудела.
— Кается, кается, — раздались громкие возгласы сторонников Шуйского.
— Грех, неповинного младенца зарезали вчера, а теперь за мощи явили.
— Христопродавец! Ишь убивается сердешная! — послышались новые возгласы. — Не плачь, матушка-царица! — пронесся чей-то пронзительный крик. — Жив царь, сынок твой! Жив! Жив! — подхватили этот крик тысячи голосов.
И этот народный рев гремел анафемой над головой царя Василия. Бледный, с трясущимися губами стоял царь. Скопин и Маржерет сдвинули живой стеной свои отряды. Народный гул все рос, ширился, из кремлевских стен несся знакомый царю Василию глухой шум народного бунта.
Настала решающая минута… Мстиславский бросился вперед и величавым жестом, подняв к небу руки, крикнул во всю силу своей широкой, еще могучей груди:
— Царица хочет говорить!
Мгновенно площадь стихла. Мстиславский наклонился к полубесчувственной Марфе и что-то начал ей говорить. Царица Марфа поглядела на него, сделала еще шаг вперед и, запрокинув голову, снова безнадежно махнула рукой. Но тут Татищев не дал времени народу. Он смело выступил вперед и закричал, махая над головой свитком:
— Вот что хотела вам сказать царица Марфа, вот ее грамота, православные… Слушайте, слушайте!..
И, развернув свиток, он начал читать:
‘Я виновата перед великим государем, царем и великим князем Василием Ивановичем всея Руси, перед освященным собором и перед всеми людьми Московского государства и всея Руси, а больше виновата перед новым мучеником, перед сыном моим, царевичем Димитрием… (Ни одним словом не прерывал народ чтения этой грамоты. Царю, видимо, было не по себе.) Терпела я вора, расстригу, лютого еретика и чернокнижника, не объявляя его долго (в толпе послышалось движение, сдержанные возгласы недоверия и недоумения и сейчас же стихли), а много крови христианской от него, богоотступника, лилось, и разоренье христианской веры хотело учиниться, а делалось это от бедности моей, потому что, когда убили моего сына Димитрия-царевича, по Бориса Годунова веленью…’
— Нонешний царь тут же крест целовал, что царевич сам накололся на нож!.. — вдруг раздался из толпы чей-то могучий голос… — Пусть сейчас крест целует! Облыжно все это! — загудели в толпе. — Шубник! Боярский ставленник! Жив царь Димитрий!
Крики становились все громче и громче… Напрасно Татищев махал грамотой, царь беспомощно озирался по сторонам. Что-то похожее на злорадную улыбку появилось на увядших губах царицы Марфы.
Сотня Маржерета с поднятыми алебардами двинулась на толпу. Передние ряды шарахнулись назад. Грозный вид поднятых секир подействовал на толпу, и она на мгновенье смолкла.
Татищев воспользовался этим и, пропустив часть грамоты, торопливо, но отчетливо прочел ее конец:
‘Помилуйте меня, государь и весь народ московский, и простите! Чтоб я не была в грехе и проклятстве от всего мира!’
Татищев кончил. Народ ждал хоть одного движения царицы Марфы. Было видно, как Мстиславский и Нагой о чем-то упрашивали царицу, но она, не переменяя позы, неподвижно стояла с опущенной головой.
Тогда заговорил царь, торопясь и сбиваясь, как плохой актер под шиканье театра торопится договорить свой монолог, чтобы поскорее уйти. Он был жалок в эти минуты. Его слабый, дрожащий голос едва был слышен.
— Ради великого государя, царя и великого князя Ивана Васильевича и для благоверного страстотерпца, царевича Димитрия, честных его и многоценных мощей, прощаю я царицу инокиню Марфу и прошу митрополитов, архиепископов и епископов и весь освященный собор, — тут царь низко поклонился духовенству, — дабы со мною вместе вкупе о царице Марфе молили Бога и пречистую Богородицу и всех святых, чтобы Бог показал свою милость и освободил душу ее от грехов… Простите, православные! — закончил царь, низко кланяясь народу на все стороны.
— За себя проси прощенья! — крикнул кто-то.
Этот одинокий крик замер среди гробового молчания. Комедия была закончена.

Часть вторая

I

Едва дошла весть до Северской земли о смерти царя Димитрия и о воцарении Шуйского, как она мгновенно вспыхнула пожаром.
Северская земля {В ее состав входили нынешние области: Орловская, Воронежская, Тульская и Калужская.} — это ‘прежде погибшая Украина’, как назвал ее в своей грамоте патриарх Иов, воинственная и мятежная, жадная до крови и добычи, готовилась явиться мстительницей за любимого царя, которому она помогла сесть на престол.
В безграничных, как море, раздольных степях ее, по-видимому безмолвных, в ее небольших, но беспокойных городах гнездились все те, кого преследовал закон, кто искал добычи и разбоя, туда сбегались холопы, беглые преступники из глубины Руси и из Польши и Литвы. Каждый день и каждую ночь в полях ‘Украины’ происходили кровавые схватки с татарскими наездниками, с казачьими разбойничьими шайками, с поляками.
Удаленность этой земли от Москвы и невозможность местной власти очистить и укрепить необозримые степи создали совсем особые условия жизни, с диким самосудом, кровавой и быстрой расправой, с полным презрением к чужому, с уважением лишь к силе, смелости и удаче.
При появлении царевича Димитрия, убежденные по большей части, что он истинный царевич, они радостно кинулись на его призыв, почуя возможность проявить в полной мере свою удаль и удовлетворить свою страсть к разбою. Им удалось и то и другое, они гордились тем, что дали Руси царя, и искренно полюбили молодого беспечного Димитрия, на их глазах и при их помощи осуществившего одну из самых невероятных и сказочных легенд истории.
‘Прежде погибшая Украина’ горела преданностью этому странному человеку, видя в нем истинного царя и бесстрашного воина. Их любовь возросла еще больше, когда по_приказу царя тысячами стали стекаться в Елец ратники, откуда сам царь хотел вести их в поход на хана крымского. Этот поход был желанной, заветной мечтой воинственных северских жителей. Вечно тревожившие их татары были их самыми злыми и ненавистными врагами.
Но царь убит! И избран новый. Их охватила злоба и отчаянье. К этому присоединилось и чувство обиды. Отчего в Москву не позвали выборных от Северской земли и кто выбрал этого царя? Елец, лагерь царских войск, и Путивль, один из значительнейших городов этой земли, стали во главе этого движения.
Верный новоизбранному царю Василию, честный, но слабый старый князь Бухтеяров, путивльский воевода, напрасно старался успокоить разъяренных путивлян. Они прогнали его с площади и осадили на воеводском дворе. Путивль к тому времени тоже готовился к походу на хана. Беднейшие из путивлян продавали свой последний скарб и на вырученные гроши покупали какое ни на есть вооружение. Нахлынули в Путивль и бродяги, и беглые холопы, и разбойники с вольных степей в чаянии желанного похода. Каждый день являлись новые и новые слухи. Но, как один человек, Северская земля решила не целовать царю Василию крест на верность.
Прибытие нового воеводы, князя Григория Петровича Шаховского, сразу дало направление народному движению. В угоду путивлянам он посадил князя Бухтеярова в тюрьму и, собрав народ, торжественно объявил, что царь Димитрий спасся и живет теперь в Самборе, у своей тещи, но скоро явится на Русь.
С этой минуты вопрос был решен. Во все стороны полетели гонцы с радостной вестью. Роковое имя Димитрия с чудесной легкостью овладевало народным воображением. Моравск, Новгород-Северский, Севск, Оскол, Кромы, Чернигов, Ливны и Белгород поклялись умереть за Димитрия. Путивляне спешно усиливали крепость, копали рвы, делали валы и вкатывали на них тяжелые пушки, обращая их грозные жерла на дорогу к Москве, откуда можно было ожидать царских воевод.
Появились в Путивле и вольные казаки, тоже по недавней памяти желавшие послужить царю Димитрию. Дни и ночи все прибывали и прибывали новые люди, дворяне, дети боярские, бездомные проходимцы. Скоро в городе уже не хватало места. Тогда начали устраиваться за городскими воротами, кто был побогаче, раскидывали шатры, остальные жили как попало, ночевали в телегах и под телегами, некоторые спали прямо на земле, положив под голову кафтан или седло.
Путивль быстро обратился в огромный военный лагерь, и дикий и пьяный разгул воцарился в нем. Казалось, этот город никогда не спал. Днем он гудел и шумел, приезжали и уезжали люди, слышались ругань, крики, выстрелы. Ночью небо заревом пылало от бесчисленных костров, горевших за городом. Всю ночь раздавались звуки музыки, песни на русском, малороссийском, польском и даже цыганском языках, пьяные крики, шум, ссоры, нередко кончавшиеся ударом ножа или пистолетным выстрелом.
Это был невероятный хаос, непонятная и страшная смесь разврата и добродетели, героев и разбойников, людей, шедших на смерть ради любимого, считаемого ими истинным царя, и шедших только ради насилия и грабежа.
Шаховской молчал, потому что был бессилен и потому что отлично понял, что не он управляет этой толпой, а она держит его в своих грубых лапах и при первом его властном слове мгновенно разорвет в клочья, как голодные волки неосторожного пса. Тут нужен был иной человек. А князь, ‘всей крови заводчик’, не мог управлять вызванной им силой.

II

— Хитер князь Василий, нечего говорить, да только не по себе дерево загнул, — произнес, вставая с места, высокий, средних лет мужчина в темном, отороченном соболями кафтане. Это был путивльский воевода, князь Григорий Петрович Шаховской.
Его умное лицо осветилось насмешливой улыбкой. В комнате, кроме него, было двое: один уже пожилой, с седеющей длинной бородой, черниговский воевода, князь Андрей Андреевич Телятевский, и другой, совсем еще молодой человек с курчавой темной бородкой, решительным и красивым лицом, веневский сотник, дворянин Истома Пашков. Оба они приехали в этот день к князю, чтобы с ним переговорить о дальнейшем.
— Не лучше царя Бориса, — презрительно ответил Телятевский, — сам крест целовал без думы опал не накладывать, а что ж вышло? — продолжал он, воодушевляясь. — Спервоначалу — тебя воеводить на Путивль. Экая честь для Шаховского!
— Себе на шею, — усмехнулся воевода.
— А потом князь Рубец-Масальский в Карелу, боярин Салтыков в Ивангород, дьяк Власьев в Уфу… Шубник! Тьфу! Не впервой крест на кривде целует, — и старый князь сплюнул.
— Последние дни царюет, — сверкнув глазами, проговорил Истома.
— Где правда, где ложь, не разобрать теперь.
— В Москве разберем, — сказал Шаховской.
— Не за Димитрия воюю, — с юношеской пылкостью заговорил Истома, — ибо, не гневайся, князь, и сперва не очень я верил в него, что доподлинно он сын царя Ивана, а что теперь спасся, уж и совсем не верю.
Шаховской зорко взглянул на него и снова с усмешкой повторил:
— В Москве разберем.
— Все считал я неправдой, — тихо начал Телятевский, — не признал я Димитрия царем, веры не было в него, не признаю и Василия теперь, криводушный он, и не такого надоть нам.
— Слушайте, други, верь не верь мне кто хочет, — начал князь Шаховской, — а доподлинно знаю я, что спасся Димитрий Иванович. Вместе съехались мы под Серпуховом с ним да с поляком Бучинским, и царь он истинный. Вместе до Путивля мы ехали, а тут он на Самбор поехал с Бучинским. Верь не верь, а это верно, — повторил воевода.
Он говорил, по-видимому, искренно и уверенно, но что-то неуловимо лукавое мелькало в его насмешливом взоре.
Пашков и Телятевский посмотрели на него и ничего не ответили.
— Не в обиду беру, что вы веры не даете моим словам, — снова начал Шаховской уже с явной улыбкой на своем подвижном лице, — никто никому ныне не верит. Быть может, меня обошел лукавый и было то одно бесовское наваждение…
— Вот верно, именно верно, — словно обрадовался Телятевский, — именно что бесовское наваждение.
Шаховской, словно в глубокой раздумчивости, покачал головой.
— Пусть так, — произнес он, — но негоже об этом при народе говорить, нас же побьют, а тут мы под знаменем Димитрия живо ссадим Василия Ивановича… Так ли, бояре? — закончил Шаховской, и опять в его глазах забегали лукавые огоньки.
— Не годится снова мутить народ, — задумчиво проговорил Истома.
— Не годится, — отозвался Телятевский.
— Так выпьем же, друга, здравицу за царя Димитрия Ивановича, — уже совсем весело воскликнул Шаховской, наполняя вином стоявшие на столе кубки.
Все трое с веселыми лицами опорожнили кубки. И князь Телятевский и Истома в один голос говорили, что все готово и по одному слову двинется вперед. Шаховской сообщил им, что со дня на день ждет гетмана войск Димитрия Ивановича и тогда начнется общее наступление. За разговором незаметно наступила ночь, все чаще и чаще стали раздаваться с улицы пьяные и буйные возгласы.
— Ишь их разобрало! — с презрением произнес Истома. — Много, правда, князь, у тебя тут сволочи скаредной.
— Ништо, — ответил князь, — и они пригодятся.
— Нет, мои веневцы как на подбор, — продолжал Истома. — Уж не взыщи, князь, а они у меня отдельным отрядом будут.
Князь молча махнул рукой.
Гости допоздна засиделись, ели, пили и в конце концов решили подождать царского гетмана, о приближении которого был уже давно извещен Шаховской, и всей силой ударить на Москву. Князь сам провел своих гостей в приготовленные им комнаты и, оставив при них слуг, веселый и довольный возвратился к себе. Успех затеянного предприятия превзошел все его ожидания. Замысел выдвинуть нового Димитрия оказался настолько блистательно подготовленным в какие-нибудь два месяца, что в окончательном торжестве над царем Василием нельзя было, сомневаться.
Князь Шаховской был, безусловно, человеком умным, хитрым и деятельным, но, поставленный невидимыми руками во главе грозного движения, будучи явным ‘всей крови заводчиком’, он не представлял себе ясно и определенно цели, к которой стремился. Зная заведомо, что Димитрий убит, и выставляя вместо него другого и действуя его именем, он не мог сам рассчитывать на престол. Он всеми силами стремился раздуть народную любовь к Димитрию и действовал очень удачно. Мог ли он после этого надеяться на то, что народ отречется ради него от того, кого избрал сам и кому принес столько жертв? Он самонадеянно считал себя главой дела, в котором был, пожалуй, едва ли не чернорабочим.
Он не сознавал этого и не видел, что опальные бояре Масальский и Салтыков умели влиять на него тайно, но упорно, что близкий к покойному царю и царице иезуит Свежинский и письменно и лично при последней встрече на днях проездом в Самбор, под видом самой восторженной похвалы, с помощью утонченной лести сумел направить его волю на известный путь, продиктовать несколько грамот для отправления по Руси, научить, как надо обращаться и с Пашковым и с Телятевским и в особенности с дворянином Ляпуновым из Рязани, который должен был со дня на день поднять там бунт и потом приехать повидаться с Шаховским. Князь считал Свежинского истинным другом покойного царя и считал себя чрезвычайно хитрым, что во имя этой привязанности сумел привлечь на свою сторону такого необычайно умного, ловкого и неутомимого помощника.
Иезуит понял это и всеми силами своих блестящих дарований поддерживал в князе это убеждение. Князь был доволен, иезуит еще больше. Какое ему дело до русской крови, до Димитрия и несчастной Марины? Он знал, что тот, кого они найдут и поставят на царство, будет в руках ордена. Ему ничего не надо больше. Он работал: Ad maiorem Dei gloriami {К большей славе Бога.}.

III

Шаховской вышел на крыльцо. Черные тучи нависли над землей, и было что-то зловещее в кровавом зареве костров, играющем на темном небе. На дворе тоже горел костер, и около него теснились темные тени караульных стрельцов. Неясный гул несся от города. С высокого крыльца князь взглянул вдаль. Глубокая непроницаемая тьма царила на горизонте, и в этой тьме терялась дорога на Москву. Князю стало жутко. Бессознательно, смутно он почуял нечто схожее между своей судьбой и бездорожной тьмой ночи.
‘Скорее бы вперед!’ — подумал он, и ему вдруг захотелось велеть ударить в набат, заиграть трубам поход и во главе своих необузданных полчищ полететь в эту загадочную даль, озаряя свой путь пожарами…
‘Когда будет воевода царский и кто он таков? — думал князь. — Только бы скорей, скорей!’
Вдали загрохотал гром. Князь перекрестился и тихо вернулся домой. Спать ему не хотелось. Выпитое ли через меру вино, разговоры ли с Телятевским и Истомой или просто душная грозовая ночь были тому причиной, но князь, поворочавшись беспокойно на своей постели с полчаса, снова встал, велел зажечь побольше свету в столовой палате и позвать к себе начальника его караулов, молодого Темрюкова.
Через несколько минут Темрюков входил в комнату, он только что вернулся с обычного разъезда.
— Здравствуй, Иван Петрович, — ласково приветствовал его князь. — Садись, друг, что нового?
Молодой человек поклонился молча князю и сел к столу.
— Что бледен-то ты, а? Притомился, что ли? — спросил князь.
— Притомился, боярин, — глухо ответил Темрюков. — Прикажи вина дать.
Князь сейчас же хлопнул в ладоши и приказал вошедшему дворецкому подать вина.
Темрюков сидел опустив голову. Это был молодой человек лет двадцати двух, высокий, широкий в плечах и тонкий в стане. Черные густые волосы его были коротко острижены, орлиный нос и большие мрачные, черные глаза говорили о решительности и отваге, черные, небольшие усы оттеняли его красивый рот, верхняя губа была несколько коротка, и из-под нее были видны крепкие, белые зубы, что придавало лицу Темрюкова несколько хищное выражение. В настоящую минуту его смуглое лицо было утомлено и бледно, глаза носили явные следы бессонных ночей. На необыкновенно белом лбу виднелась глубокая продольная морщина. Темрюков был с недавних пор любимцем князя. Не было поручения, какого не исполнил бы с успехом молодой человек.
Надо ли было что прочитать или написать по-русски или по-польски, никто при князе лучше не мог сделать этого. Успокоить ли расходившуюся толпу, укротить взбунтовавшихся, сделать отчаянную поездку в степи на разбойничью шайку — все ему удавалось легко, словно шутя. Он не жалел себя, но не жалел и своих людей и попавших ему в руки разбойников или татар. Посадить на кол или повесить он считал шуточным делом. Бывало и получше. Месяц тому назад он выследил и поймал в степях страшного разбойника, татарина Турыню, которого все боялись пуще огня. На его шайку боялись идти даже целым отрядом, десять на одного. Турыня не знал сострадания даже к детям, которых он после попойки расстреливал из лука.
С безумной дерзостью напал на него Темрюков и захватил живьем, подстрелив под ним зачарованного коня. Весь Путивль содрогнулся, когда Темрюков приказал с живого Турыни содрать кожу. Ужас охватывал разбойников при вести, что на них выступал Темрюков. Он ловил их, топил, вешал, зашивал в волчьи шкуры и травил собаками.
Темрюков принадлежал к древнему татарскому княжескому роду. Но его прадед при царе Иване III перешел к русским, был пожалован званием боярина и верно служил своей новой родине. Его внук мужественно дрался под стенами Казани рядом с Грозным царем. Дети этого казанского героя, казалось, забыли уже свое татарское происхождение, поженились на русских боярышнях и породнились с родовитейшими фамилиями России, с Ощерами. Иван был последний из Темрюковых. Его отец был замучен и казнен Иваном IV по подозрению в сношениях с крымцами. Отчасти своим лицом с чуть-чуть выдающимися скулами, но больше своей жестокостью, отвагой и необузданностью Иван походил на одного из своих диких и свирепых предков, воспетых в татарских песнях. В нем в полной мере выразилась и дикая звериная хитрость его мужских предков, и львиная, чисто русская удаль и отвага.
— Пей, Иван Петрович, — произнес князь, наливая Темрюкову принесенное вино.
— Благодарствую, — ответил молодой человек, принимая с поклоном чару из рук князя. — За твое здоровье, Григорий Петрович! — и он духом опорожнил чару.
На утомленном лице его выступил румянец. Князь налил ему снова.
— Ну что видел, говори?
— Да все то же, князь… Портятся людишки, похода ждут, со скуки да спьяна уж друг друга резать стали, — ответил Темрюков, — да и вправду тошно так-то околачиваться. В вотчине у себя и то было веселее.
— Ничего. Ванюша, потерпи, — улыбнулся князь, — молод, горяч ты, словно конь необъезженный. Вот дай время, приедет царский гетман, медлить не будем. И самому мне, коли правду сказать, нудно становится. Ну, а коли замедлится гетман, без него пойдем.
— Вот это дело, — промолвил Темрюков, — а то, того и гляди подойдут царские воеводы.
Князь озабоченно потер лоб.
— Пан Свежинский давно писал, что царь князя Воротынского к Ельцу нарядил, — продолжал Темрюков, — а сам знаешь, что при нашем расстройстве выйти из этого может.
— Ну, с Воротынским-то беда не велика, справимся, — пренебрежительно промолвил князь. — А вот что невдомек мне, почему это пан Свежинский пишет, что самого страшного пока ему удалось на Москве удержать, да боится, что ненадолго.
— Кого это? — спросил Темрюков.
— Да князя Михаила Васильевича Скопина-Шуйского, племянника царского… Пишет, что он Москву и царя спас… Диво, ей-богу! Знаю хорошо Михаила Васильевича. Умен, это точно, должно, и храбр, Шуйские, хоть и воры есть между ними, а все же за себя постоят. Храбрости знаменитой… Да еще молод он, тебя, пожалуй, моложе будет, нам ли бояться его?
— Пан Свежинский даром не напишет, — угрюмо ответил Темрюков, — всякого человека этот бес (не к ночи будь помянут) словно насквозь видит.
Шаховской задумался, задумался и Темрюков, мрачно и сосредоточенно продолжая пить чару за чарой и все не пьянея.
— Как здоровье боярыни Федосьи Тимофеевны? — прервал князь молчанье.
Густая краска залила лицо молодого человека.
— Здорова, — тихо ответил он.
— А боярышня? — продолжал князь. Темрюков с отчаяньем махнул рукой.
— Что, не сдается? — полунасмешливо, полуучастливо спросил князь.
— Хуже разбойника считает, видеть не хочет, слышать не может, — прерывающимся голосом заговорил Темрюков. — Мать Иудой, Иродом, Каином величает меня. — Темрюков схватился за голову. — Не отдам ее Сеньке, не отдам, — сквозь стиснутые зубы с отчаянием и бешенством произнес он.
Темрюков после казни отца воспитывался в семье Ощеры вместе с Семеном и сироткой Ксенией Ахметовой. Его жуткие подвиги внушали Ксении страх, и кипевшая в нем любовь к девушке не встречала сочувствия. Но он не терял надежды добиться его.

IV

Молнии сверкали все чаще и чаще. Все ближе слышались раскаты грома. Ветер крепчал. Все живое притаилось в степи по своим норам и гнездам.
В верстах пятнадцати от Путивля шажком подвигался к городу по степи небольшой отряд, человек в пятьдесят. Стук копыт заглушался высокой и мягкой травой. Только удары грома да шум травы под налетавшим ветром нарушали глубокую тишину степи.
Впереди отряда ехал всадник, очевидно начальник, судя по тому, что остальные почтительно сдерживали своих коней, чтобы сохранять известное расстояние между ним и собою. Въехав на довольно высокий холмик, передний остановился. Тотчас же остановились и другие. Несколько минут он стоял неподвижно, напряженно всматриваясь в даль, потом повернулся и отрывисто приказал:
— С коней!
В одно мгновение отряд спешился. Едва первый успел вынуть ногу из стремени, как к нему подскочили двое и почтительно сняли его с лошади.
— Пану гетману разбить шатер? — послышался из темноты чей-то хриплый бас.
— Не надо, — ответил тот, кого называли гетманом. — Запалите костры, чай, поесть хотите, да и веселее будет.
Человек двадцать мгновенно рассыпались по степи и Бог весть откуда натащили сухого мелкого кустарника.
Скоро запылали костры. Для гетмана разложили костер поодаль, накидали около ковры и шитые подушки. Гетман сбросил с плеча леопардову шкуру, что было в моде носить среди польских рыцарей, отстегнул саблю, вынул из-за пояса два пистолета и опустился на ковры. Сопровождавшие его люди разместились у соседних костров, пустив на волю своих нерасседланных коней.
Все люди были хорошо и даже нарядно вооружены и одеты в богатые польские костюмы, хотя, судя по их говору, все они были русские. Гетман вытянулся во весь рост, снял легкий шлем и лег на спину, положив руки под голову. Один из отряда тихо накрыл его ноги леопардовой шкурой.
— Товарищи, — громко крикнул гетман, — пойте, пейте, веселитесь, вы не мешаете мне!
Люди сразу оживились, загалдели, послышался смех, а гетман погрузился в задумчивость, устремив глаза на темное грозовое небо. Яркий свет костра падал на его суровое, молодое лицо. Не надо было особенной наблюдательности, чтобы увидеть на этом лице следы долгих страданий и жизненных невзгод. Этот человек был давно ожидаем в Путивле, гетман всех войск царя Димитрия Ивановича, Иван Исаевич Болотников. После долгой, исполненной опасностей, приключений и страданий жизни на чужбине он снова возвращался на родину, в те места, где протекло его невеселое детство, но все же дорогое по воспоминаниям о ласках матери и ее слезах над ним, по этим воспоминаниям чего-то столь чистого и светлого в человеческой жизни, что не повторяется и не забывается. Сладкая грусть сжимала его сердце, незнакомое чувство подступающих радостных слез смягчило его суровую, закаленную в бурях и бедах душу. Ему хотелось крепко прижаться грудью к родной земле и целовать ее, забыв все обиды, перенесенные на ней.
‘Жива ли мать?’ — думал гетман, вдыхая полной грудью родной воздух.
С неудержимой силой нахлынули на него воспоминания. Он родился холопом родовитого князя Андрея Андреевича Телятевского. Перед лицом этих вольных- просторных степей мальчик рано сознал свое положение. Князь был добрым господином и справедливым, но он слишком был богат и знатен, чтобы интересоваться судьбою своих холопов. Болотников живо вспомнил, сколько незаслуженных ударов получил он от княжеского приказчика Авдея, что заправлял всеми северскими вотчинами князя. Этот Авдей мрачной тучей повис над детством Болотникова и над жизнью всех холопов знатного боярина. Время, когда князь приезжал в северскую вотчину, было праздником для крепостных.
В один из своих приездов князь обратил внимание на бойкого, красивого мальчика Ваньку, как его звали, не испугавшегося при встрече с ним. Он взял мальчика в хоромы. Но вскоре, неожиданно вызванный в Москву царем Федором Иванычем, второпях забыл о мальчике. Дорого заплатил бедный Ванька за минутную ласку князя, Авдей не простил ему этого.
Вспоминая это время своей жизни, гетман грозно нахмурил брови. Жив ли Авдей?
Мальчик сбежал, оставив одинокую мать, в те степи, которые издавна пленяли и пугали его воображение. Он попал в шайку таких же беглых. Ему было в то время четырнадцать лет.
Целый год рыскал он по степям, деля с товарищами все опасности. В стычках с татарами, в нападениях на неосторожных купцов год промелькнул незаметно. Но мальчика манило дальше. Ему хотелось пробраться в ту зачарованную страну воинов, непобедимую, неприступную, грозу ляхов и неверных, в тот сказочный мир, что звался Запорожьем. Но по пути он с товарищем попал в плен к татарам. Измученных, израненных, их привязали на арканах к лошадям и полумертвых привезли в Крым. Из одного рабства они попали в другое, где их считали хуже псов, где с ними не разговаривали, не приказывали, а ударами длинных бичей гнали, как упрямую скотину, на работу.
Четыре года тянулась эта страшная жизнь.
В одну прекрасную ночь он зарезал своего надсмотрщика и бежал. Опять бродячая бесприютная жизнь, встреча с разбойничьей шайкой, состоявшей из греков, казаков, армян и даже поляков над начальством казака Бубны. Испытав на суше неудачи, эта шайка принялась за пиратство. Иваша присоединился к ней. В продолжение двух лет шайка, постепенно возраставшая, обратилась в целую флотилию и наводила ужас на турецкие берега.
Иваша скоро стал первым после Бубны, а когда того сразила неприятельская пуля, был единогласно выбран атаманом. Но среди этих успехов и разбойничьих подвигов он все мечтал о своей родине. Через два года он был сильно богат, и его неудержимо потянуло на родину.
Судьба изменила молодому атаману. В неожиданном сражении с турецким военным флотом, высланным султаном для усмирения дерзких пиратов, Болотников потерял и свою флотилию, и своих неустрашимых товарищей, и ценой крови добытые сокровища. Сам он с несколькими товарищами попал в плен. Казалось, его преследовало вечное рабство. От турецкой неволи его освободил один славянин, который оказался патером Бенедиктом. Он дал ему письмо в Самбор на имя патера Свежинского, и Болотников, вольный как птица и счастливый, полетел в Польшу, чтобы оттуда вернуться на желанную родину, на борьбу за права сына Иоанна, едваине погубленного боярством, так ненавидимым Грозным Иваном.
В Самборе патер Свежинский в продолжение нескольких дней как бы присматривался к нему, подолгу беседовал с ним и, оставшись, по-видимому, очень доволен им, представил его царю.
Выдавший себя за царя Димитрия был слишком хорошо известен и ничего общего не имел с царствовавшим в Москве Димитрием. Этот человек уже средних лет, смуглый, черноволосый, с орлиным носом, с бородкой, угрюмый, был битый при царе Борисе кнутами по обвинению в колдовстве дворянин Молчанов. По смерти Димитрия он уехал из Москвы вслед за Шаховским и, пробравшись в Самбор, выдал себя с согласия Шаховского за царя. Но явиться на Русь он не смел.
Он жил у мачехи Марины, и поляки, озлобленные гибелью своих, пленом послов и низвержением, притворялись, что верили ему. Но Болотников верил глубоко и искренно.
Царь принял Болотникова милостиво, долго говорил о злодеях-боярах и о своих несчастьях. Болотников ушел с еще большей верой в него. Две недели прожил Болотников в Самборе, и за это время он представил царю смелый план похода на Москву и поклялся поднять Северскую землю и в три месяца быть там.
И Свежинский и Молчанов, оба видавшие на своем веку виды, были поражены военными соображениями Болотникова, и мнимый царь, после совещания со святым отцом, пожаловал Болотникова гетманом своих царских войск. Он дал ему саблю, епанчу с своих плеч, тридцать золотых, пятьдесят телохранителей и отпустил его на Путивль с письмом к князю Шаховскому.
И вот он на родине. Путивль недалеко. Он возвращается не жалким холопом, а гетманом царских войск, он сам теперь господин. Впереди слава.
Он тихо задремал. Но скоро его разбудили. Произошла встреча с казаками, которые, под предводительством атамана Заруцкого, шли с донскими запорожцами.
Болотников велел вести себя к Заруцкому.

V

— Здравствуй, атаман! — приветствовал он его. Молодой красавец казак, к которому подъехал Болотников, сидел на роскошно убранном коне, он с любопытством взглянул на гетмана и спокойно ответил:
— Здравствуй, пан!
И снял свою шапку.
— Ты атаман Заруцкий? — спросил Болотников.
— Я Заруцкий, — ответил он. — А только дивно мне, прискакал ты неизвестно откуда и допрос мне чинишь… — И Заруцкий весело рассмеялся, открывая ряд белых зубов под длинными, черными усами.
— И впрямь, — весело промолвил Болотников, — наскакал я на тебя. Я, как гетман войск царя Димитрия, прозываюсь Иван Исаевич Болотников и еду сейчас от самого царя из Самбора в Путивль.
Лицо Заруцкого сразу стало серьезно, он пристально посмотрел на Болотникова и потом, обернувшись, махнул рукой. К нему тотчас же подскакало несколько казаков. Заруцкий слез с коня. Болотников последовал его примеру.
— Пройдем, пан гетман, — важно и почтительно произнес Заруцкий и рядом с Болотниковым отошел в сторону.
— Пан гетман, — начал Заруцкий, когда они отошли так, что никто не мог их слышать, — не прими в обиду, правда ли ты видел царя, правда ли ты его гетман?
— Правда, атаман, — торжественно ответил Болотников. — Вот посмотри и письмо за царской печатью к путивльскому воеводе князю Григорию Шаховскому.
С этими словами Болотников вынул, отстегнув латы, письмо. Заруцкий мельком взглянул и потом на лицо Болотникова, и не столько царский герб на письме, сколько открытое, смелое и уверенное лицо гетмана заставило его поверить в то, что говорил Болотников.
— Так, значит, и правда он жив? — радостно спросил атаман.
Болотников утвердительно кивнул головой и с увлеченьем рассказал и о своей встрече с царем, и об его разговоре с ним. Заруцкий тоже рассказал, как поднялись казаки, помогавшие Димитрию против Бориса, узнав, что их любимый царь снова потерпел от злодеев. Он знал Димитрия тоже, но судьба помешала идти ему за царевичем в Москву. Теперь он ведет с собою три тысячи, а коли этого мало, он вернется назад на Дон, пройдет на Запорожье и приведет с собою в десять раз больше.
Через полчаса молодые люди были уже друзьями.
Из города показались всадники, расчищавшие путь ереди толпы. Толпа раздалась на обе стороны. Вслед за первыми всадниками, блестя шлемами и латами, показался отряд. Это ехал с знатнейшими лицами воевода навстречу царскому гетману. Болотников приказал двинуться вперед. С Заруцким они въехали в толпу. Там уже знали, что это приближается сам гетман царя Димитрия.
Блестящее вооружение Болотникова и его свиты, стройные, могучие ряды двигавшегося за ним казачьего воинства произвели на толпу потрясающее впечатление. Восторженный рев толпы приветствовал молодого гетмана. Целая буря голосов гудела:
— Да здравствует Димитрий Иванович! Да здравствует гетман и казачество! Долой вора, Шубника!
И сердце Болотникова наполнялось уверенностью в победе. Сняв с головы легкий шлем, он на все стороны кланялся народу. Князь Шаховской приближался. Болотников остановился. Князь шагом подъехал к нему. Толпа затихла, все с любопытством ожидали, что скажет воевода.
Князь снял свой шлем и громко сказал, склоняя голову:
— Добро пожаловать, гетман, мы давно поджидаем тебя. Веди нас против царских злодеев.
С этими словами он подъехал вплотную к Болотникову и обнял его, а потом и Заруцкого. Глаза Болотникова сверкнули гордостью.
— Православные! — крикнул он. — Шлет вам царь-батюшка привет и свое царское спасибо, что не оставляете его. Скоро и сам он будет.
Оглушительные крики покрыли его слова. При пушечной пальбе и колокольном звоне въезжал Болотников в Путивль. Духовенство встретило его с крестом, именитые граждане поднесли хлеб-соль. Казаки расположились лагерем у западных ворот города, Заруцкий и Болотников с несколькими приближенными отправились к воеводе.
Князь Шаховской немедленно отправил гонцов за князем Телятевским и Пашковым, которые выехали из Путивля утром.
Болотников весело рассмеялся, узнав, что князь Телятевский теперь черниговский воевода и будет биться заодно с ними.
— Чему ты? — удивился Шаховской.
— Ничего, боярин, увидишь, — ответил Болотников, — ведь давние знакомые мы с князем Андреем, то-то удивится да обрадуется.
Но на все дальнейшие расспросы Шаховского Болотников только посмеивался.
У князя-воеводы шел пир горой. На дворе люди стреляли из самопалов, пили пиво, мед и хриплыми голосами кричали в честь царя Димитрия, его гетмана и воевод. Это радостное оживление охватило и весь Путивль и передалось за его стены. Всюду ели, пили, кричали в честь царя, стреляли.

VI

Когда в Москве стал известным открытый, поднятый князем Шаховским бунт, царь Василий растерялся. К этому присоединились еще угрозы со стороны Польши. С каждым днем в Москве все громче и громче говорили в народе, что царь Димитрий спасся. Подметные грамоты умножались.
Бывшая царица Марина повеселела, держала себя надменнее, и было по всему заметно, что ей известны слухи о спасении ее мужа и она верит им. Князь Скопин употреблял невероятные усилия, чтобы не дать вспыхнуть бунту в Москве. Он почти не спал. Он видел, как непрочен престол его дяди, понимал интриги окружавших его бояр, князей Голицына, Долгорукова, лестью и видимым раболепством сумевших убедить царя в своей преданности. Не переставая они твердили царю, что тревожиться нечего, что мирные пути, избранные царем, самые верные, что народ успокоится его грамотами, что нельзя проливать кровь христианскую напрасно.
Лицемерный и трусливый Василий, боясь и бояр, и призрака Димитрия, не решался идти в открытый бой и не слушал Скопина, когда тот умолял его, пока еще не поздно, усмирить бунт вооруженной силой. На том же настаивал и Федор Иваныч Мстиславский. Но к этим двум советникам царю сумели внушить недоверие. Особенно старался Голицын, сильно помогал в этом и царский брат Димитрий. У обоих были свои цели. Им обоим казалось выгодным устранить со своей дороги этих влиятельных лиц. Димитрий, как наследник престола, нисколько не пожалел бы о гибели своего брата, а Голицын про себя думал, что его род не ниже князей Шуйских и что если был царем Шуйский, то отчего не быть избранным и ему. Князь же Мстиславский был родовитейший на Руси боярин, и они хорошо знали, что по смерти царя Димитрия, стоило только захотеть ему, и он был бы царем. А Скопин был молод, смел, предприимчив, и кто знает, что таилось в душе этого львенка.
Но с каждым днем приходили все более и более тревожные слухи: волновались Казань, Тула, Венев, Орел. Медлить было нельзя, и царь назначил поход.
Скопин ожил душой. Он задыхался среди лжи, интриг и лицемерия Московского двора. Его место не здесь, а там, на полях славы и смерти, во главе победных полков. Он был уверен, что царь пустит его вперед. Получить главное командование он не рассчитывал, но надеялся командовать передовым отрядом.
Еще не получив никаких приказаний, он начал деятельно готовиться к походу. Все ожидали, что воеводой будет назначен старый, опытный и неустрашимый воин Мстиславский.
И вдруг как неожиданный гром поразил князя приказ царя быть в Москве, а воеводами назначены князья Иван Михайлович Воротынский и Юрий Трубецкой. Неслыханная на Руси честь выпала на долю стольника Юрия Трубецкого — иметь под своими знаменами думных людей.
Скопин бросился к царю. Но напрасно он умолял царя. Царь был непреклонен.
Воротынский и Трубецкой готовились выступать уверенные в несомненной победе, налегке, без определенного плана. Старик Мстиславский качал седой головой, слушая их хвастливые речи, а князь Скопин гневно хмурил брови. С болью в сердце предчувствовал он гибель этих смелых, но легкомысленных и самоуверенных бояр. Он сделался молчалив, задумчив, что-то обдумывая, колеблясь и решаясь на что-то.
Через несколько дней лицо его прояснилось. Он позвал Калугина. Отвлеченный своими тяжелыми заботами, князь мало бывал дома и мало присматривался к нему, отдавая ему наспех то или другое приказание. Когда Ваня вошел в комнату и князь усадил его, он вдруг поразился переменой, которая произошла с ним. Казалось, вся юность сбежала с лица Вани, он похудел, осунулся, лицо его утратило свое беззаботное выражение и было серьезно и печально, словно ему сразу прибавилось лет десять. Светлые глаза глядели с какой-то мрачной, тяжелой тоской.
Князь был поражен его видом и, на мгновение забывая дела, воскликнул с сердечным порывом:
— Ванюша, что с тобой? Или хворь привязалась?
Ваня побледнел и низко опустил голову.
— Ничего, боярин, устал я…
Скопин покачал головой.
— Измаялся ты, а я-то опять хотел тебе задачу задать, — произнес он.
Калузин оживился.
— Все, что хочешь, Михаил Васильевич, — воскликнул он, — на смерть пошли, с радостью пойду, тошно от этой жизни!..
Глаза Вани засверкали, он вскочил с места.
— А и впрямь, Ваня, быть может, на смерть посылаю тебя, — тихо и грустно ответил князь.
— Храни тебя Бог, боярин, — проговорил Ваня. — Коли нужен тебе, вели хоть помереть… И помереть бы сладко мне было, — с тоской закончил он.
Князь задумался. Молчал и Ваня.
— Вот что, — прервал наконец молчание князь, — ты поедешь сотником с князем Юрием Трубецким, что идет на Кромы.
— О!.. — радостно воскликнул Калузин.
— Я скажу о тебе князю Юрию, — продолжал князь. — Будь внимателен в походе, что по селам и городам толкуют и враг каков, все замечай, а главное, главное (князь поднялся с места, глаза его загорелись гордой решимостью)… главное, Ваня, когда вы будете разбиты…
— Боярин!..
— Молчи, — нахмурив брови, продолжал князь, — вы будете разбиты. Я знаю. Тогда лети по моим вотчинам, там люди готовы, собирай всех и немедля всех их веди на Москву, я дам тебе свою грамоту.
Ваня изумленными глазами глядел на князя.
— Если не уцелеешь, передай верному человеку, кому хочешь. В пути не задерживайся. Как я размыслил, недолго вам до конца похода. И вот что, Ваня, — торжественно продолжал князь, — все исполни и, ежели тебе кто именем царя запрещать будет людей на Москву вести ко мне, не слушай. И, если силой задержать захотят, скажи, что мне, а не царю за то ответить. А потом, Ванюша, — уже радостно и весело закончил князь, — потом мы с тобой начнем новый поход, да не по-ихнему, по-нашему, и никто, ни даже великий царь не задержит меня. Мимо воли его, но его ради и Руси нашей пойду я.
— Я решил.
— Иди же, Ванюша, готовься, потом заходи проститься.
Калузин, поклонясь, вышел.
— Ваня, — вернул его назад князь.
— Что, боярин? — торопливо возвращаясь, спросил Калузин.
— Что, Ощера еще не вернулся?
— Нет, боярин.
— Скажи, что, как вернется, хоть поздней ночью, сейчас бы шел ко мне, — приказал князь.
— Хорошо, боярин.

VII

Ваня вышел от князя в тяжелом настроении. На днях он выступит в поход, это и радовало его и мучило. Ему и хотелось бежать из Москвы, и тяжело было расставаться со своей безнадежной любовью.
Царь уже решил отправить бывшую царицу с ее отцом из Москвы, но куда, Ваня еще не знал. С царицей уедет и Ануся, дочь Хлопотни. Как Ваня признался Ощере, он с первой встречи полюбил эту голубоглазую польку.
Во время ее тяжелой болезни он оказывал тысячу мелких услуг ей и ее отцу и достиг того, что пан Хлопотня считал его самым близким себе человеком среди окружающих чужих людей, а Ануся встречала его радостной ласковой улыбкой и весело, как птичка, щебетала с ним. Этому сближению содействовало знание Калугиным польского языка.
С каждым днем его присутствие делалось для нее все более и более необходимым, их прогулки продолжались все дольше, ее рука крепче опиралась на его руку, и в тихий июньский вечер, когда особенно сладко благоухали цветы в старом саду князей Скопиных и воздух был особенно тих и прозрачен, давно ожидаемое слово было сказано. Любовь на один блаженный миг перекинула свой золотой мост через бездну, разделяющую дочь Речи Посполитой и всегда враждебного, непримиримого соперника ее родины, сына холодной, грозной Московии.
Сознание грозной действительности скоро вернулось к молодым влюбленным. И ему и ей их любовь казалась преступной. Старый Хлопотня ни на миг не поколебался бы убить свою единственную дочь скорее, чем видеть ее за москалем. Ануся таяла, и старый шляхтич, страшно обеспокоенный этим, напрасно несколько раз призывал к ней Фидлера. Немец задумчиво качал головой и говорил, что наука здесь бессильна, что больно сердце. Но, несмотря на самые трогательные уговоры отца, Ануся ревниво хранила свою тайну.
С переездом в дом воеводы Ануся еще больше загрустила. Свидания молодых людей должны были прекратиться, и они могли видеться только изредка и то лишь мельком, когда Ваня по приказанию князя приходил к воеводе во двор или проверять караулы, или с каким-нибудь поручением. Но теперь, перед своим отъездом, быть может, навеки, он должен увидеть Анусю в последний раз.
Проникнуть в дом воеводы ему не стоило никакого труда. В силу своей близости к князю Скопину он мог беспрепятственно ходить туда, куда был закрыт доступ другим. Под предлогом того, чтобы навестить молодого стрельца Крынкина, он пришел.
Он тихо обошел дом и по знакомой дорожке пробрался в сад. Сильная тоска сжала сердце Вани в этом саду, где прошли недолгие незабываемые лучшие минуты его юной жизни. В эту ночь свиданье не было назначено, но ему казалось, что Ануся так же тоскует, как и он, и, быть может, придет на заветную скамью или сидит теперь у раскрытого окна с тайной надеждой увидеть его.
Она помещалась вместе с другими фрейлинами царицы в нижнем этаже дома. Ваня осторожно подкрался к окнам. Все окна были закрыты и темны. Сердце его упало. Он вдруг понял, как несбыточна была его надежда увидеть Анусю.
Наверху в окнах слабо мерцал огонек. Казалось, весь дом был погружен в глубокий сон. Грустно опустив голову, Ваня направился в глубь сада к любимому уголку, где они с Анусей обыкновенно проводили свои недолгие свидания. Там, закрытая густо разросшимися кустами сирени и старыми липами, стояла полусгнившая скамеечка в стороне от дорожки. Он уже готовился раздвинуть кусты, как вдруг услышал за ними шепот голосов.
Ваня остановился как вкопанный, затаив дыхание, чутко прислушиваясь. Слышался женский голос, и Ваня весь похолодел, он узнал голос Ануси. Странный шум наполнил его уши, тщетно старался он понять смысл долетавших до него слов. Одна мысль сверлила ему мозг: с кем она могла быть?
Когда наконец он овладел собой, говорил уже мужской голос. Ваня сделал над собой усилие и стал прислушиваться. Мужчина говорил тихо, и Ваня лишь с трудом мог уловить отрывки фраз. Он расслышал имя Димитрия Шаховского… Про какого-то царевича Петра… И ясно разобрал фразу: ‘Скоро, скоро, пусть не плачет, не тоскует… Все верно, что писал Свежинский… Он жив…’
Ваня с необычной ловкостью тихо-тихо подвинулся вперед и сквозь ветви, при слабом мерцании звезд увидел высокую фигуру мужчины, закутанную плащом, и грациозную фигуру своей Ануси.
— Вот надо отправить туда, — едва слышно произнесла Ануся, — царица прислала.
Она передала письмо. Мужчина быстро спрятал его под своим широким плащом.
— Так скажи, — проговорил он, — что в эту ночь ничего не будет, что мы не готовы, пусть пани царица спят спокойно. Скажи, что это будет скоро, скоро… Я дам знать…
В эту минуту из-за частокола, окружавшего сад, послышался тихий свист.
— Тсс! Тише, осторожней… Прощай… — проговорил незнакомец и, тихо раздвинув кусты, исчез в темноте.
Ануся постояла несколько мгновений неподвижно, словно прислушиваясь, потом тихо повернулась и очутилась лицом к лицу с Ваней.
Она вскрикнула и попятилась.
— Ты, ты! Это ты, Янек! Матерь Божия! — словно в ужасе прошептала она.
— Ануся, что ты, не бойся, Бог с тобой! — ласково заговорил Ваня, беря ее холодные руки.
Он усадил Анусю на скамью.
— Кто это? С кем ты была?
Ануся тихо покачала головой.
— Я не могу сказать тебе этого, Янек, но клянусь, я люблю только тебя…
— Я верю тебе, — ответил Ваня, — но о чем вы говорили?..
Ануся прямо взглянула ему в глаза и решительно отвечала:
— Слушай, Янек, если бы тебе князь Скопин приказал хранить тайну, сказал бы ты ее кому-нибудь?
— О нет! — с уверенностью возразил Ваня. — Никому, даже в пытке!
— Ну, так и я. Это тайна царицы, — ответила Ануся.
У Вани стало очень тяжело на сердце. Она права, ей ближе ее родина, ее братья. Все у нас чужое, все! А царица думает, наверное, как бы сгубить царя Василия, перебить верных людей и с помощью нового Димитрия вернуть потерянный престол.
Никогда Ваня с такой ясностью не сознавал, какая непроходимая бездна лежит между ним и Анусей.
— Да, ты верно служишь царице, — сказал он, — а я верно служу князю Михаилу… Я слышал, что говорили вы, — добавил он.
Было заметно, как сильно побледнела Ануся. Она всплеснула руками и крикнула:
— Янек!
— Скажи, что замыслили вы? Твоя царица? — продолжал он. — Или мало крови наших братьев лилось? Зачем снова мутить царство? Близок вечный мир с Польшей… Ануся, дорогая, не вяжись в эту кровь…
Глаза ее загорелись.
— Слушай, Янек, — страстно заговорила она, — царице нужна верная, смелая подруга для опасных посылок, для ночных переговоров. Кто около нее? Панна Казановская слишком толста, панна Гербуртова еще больна, Оссовецкая только плачет… Царица полюбила меня, и я теперь ближайшая фрейлина к ней. Слушай, Янек, клянусь тебе кровью Искупителя — царь Димитрий жив!
Она встала со скамейки и торжественно подняла к небу руку. Ваня вскочил с места.
— Это неправда! — вскричал он. — Сам я видел на площади труп его!
Ануся покачала головой.
— Мы тоже так думали. Но знаешь ты, Янек, что в день мятежа прибыл из Самбора от жены пана воеводы Станислав Стержецкий и привез царице Марине письмо и жемчуг от ее мачехи… Знал ты об этом?
— Нет, не знал, — с недоумением ответил Ваня. — Да что ж в этом?
— А то, что как увидели пан воевода и царица посла, так и ахнули. Совсем как есть Димитрий. Пан воевода сказал, что неловко показывать такого посла царю, и сковали его во дворце. А во время бунта его-то и убили, а царь Димитрий спасся.
Ваня чувствовал, что у него в голове мутится. Рассказ Ануси, а главное, ее страстный, убежденный тон сильно подействовали на него.
— Это еще не все, слушай, Янек, — продолжала взволнованно Ануся. — До последних дней сомневались мы, что жив царь, а теперь знаем это. Через верного человека прислал он царице из Самбора письмо, царица хорошо знает его руку, а в письме написаны такие вещи, что кроме царя с царицей никто знать не мог. А еще прислал с письмом кольцо заветное, что ему подарила Марина и которое не снимал он ни днем, ни ночью! Понял, Янек, веришь ли? А что все из любви желаю, так ты поймешь сейчас. Помогу чем в силах царице и Димитрию. Вернется царь в Москву, сядет на престол и поженит нас, и отец мой рад будет! Так, милый, — прошептала Ануся, нежно смотря в глаза Ване. — А теперь, пока на престоле царь Василий, наши родины враги, поляки и москвитяне, и отец убьет меня за одну мысль о свадьбе, а тебя проклянут твои братья! Правда?..
Да, это все было правдой. Если бы продолжал царствовать царь Димитрий, такой брак не только не встретил бы осуждения, но, напротив, был бы угоден царю, который сам был женат на польке. Ваня все это понимал, понимал, что теперь нечего и думать об этом, и невольно в глубине его души смутно промелькнуло что-то похожее на желание успеха Димитрию. Он даже вздрогнул.
— Янек, милый, — шептал ему любимый голос, — помоги нам…
Ваня вскочил, не помня себя.
— Что, что ты сказала?
Ануся тоже поднялась с места.
— Что я сказала? — медленно произнесла она. — Я сказала тебе, кому ты крест целовал на верность? Не царю ли Димитрию? А? Ну же, говори, — добавила она, кладя руку на плечо Вани.
— Целовал ему крест, — тихо ответил Ваня.
— Так и служи ему, служи. Он твой истинный и единственный царь…
— Ануся! — со стоном вырвалось у Вани. — Я в поход иду!..
Ануся бессильно опустила руки.
— В поход? — тихо повторила она. — На кого?
— На него, на его гетмана, на того, кого ты считаешь царем!..
— А клятва, а крест, а присяга, а наша свадьба? — вся дрожа, заговорила Ануся. — Кому служишь от законного царя?..
Ваня молчал.
— Ах, я вижу, ты не любишь меня! — в искреннем отчаянии воскликнула Ануся. — Ты не веришь мне, что жизнь за тебя готова отдать!..
— Умер, убит, его нет!.. — проговорил Ваня.
— Он жив! — восторженно произнесла Ануся. — Он жив назло своим врагам. Помни, знай — с ним счастье, и я твоя, помни это, Янек, помни! А теперь прощай!.. Иди в поход, иди! Он разобьет ваши полчища. Да хранит тебя Божья Матерь! Но он жив, помни это. Прощай, прощай…
Ануся порывисто бросилась к нему, крепко обняла и прежде, чем Ваня мог опомниться, исчезла, кинув ему на прощанье:
— Иди с ним, иди с нами!
Ваня остался один. Он слышал шум ее легких шагов, шум этот замолкал, и с ним, казалось, умирали и лучшие надежды Вани… Невольное сомнение закралось в его сердце. Убит ли царь Димитрий? Если не убит он, то как же идти на него походом? Не лучше ли перейти на его сторону? Но как огнем обожгла его мысль о князе Скопине. Что же делать?
Чуть не шатаясь, вышел Ваня из сада… То, что он случайно подслушал, уже было забыто им. Страшное сомнение, сомнение, охватившее пол-Руси, коснулось и его и отравило своим ядом. Жив! Как же идти против него! Разве могла лгать его возлюбленная Ануся! Он вспоминал ее восторженность, ее уверенность в торжестве царя Димитрия, и ему делалось жутко. Ужели все, что делал теперь князь Михаил Васильевич, к чему стремился он — все понапрасну? А на днях выступать. Зачем? Против кого?
— Господи, Господи! — молился Ваня. — Укажи путь верный и правдивый…
Ваня вернулся домой на рассвете, полный противоречивых чувств. Высказать свои сомнения князю Михаилу Васильевичу он не решался. Хотя он сам видел труп царя Димитрия и был убежден, что это действительно он, но под влиянием рассказа Ануси о Стержецком, о письме и перстне царя, его убеждения сильно поколебались.
Мало ли что бывает на свете Божьем! Ведь царевича Димитрия считали убитым, а он вдруг появился и погубил царя Бориса. Если однажды спас его Бог, разве не может он спасти его и в другой раз. Эти мысли мучили Ваню, и он потерял ту уверенность, с какой готовился идти в поход. Разговор с Анусей казался ему неконченным, возникали новые вопросы, и путь впереди становился все темнее.
Он тихо прошел в свою комнатку и, не раздеваясь, заснул беспокойным сном. Но долго спать ему не пришлось. На дворе началось движение, просыпались люди, повели на водопой княжеских коней. Утренний шум разбудил Ваню, да он и привык вставать в этот час. Он встал, умылся, помолился Богу, приоделся и вышел на двор. Первое, что бросилось ему в глаза на дворе, была чья-то взмыленная лошадь, которую водил взад и вперед конюх. Лошадь вся дрожала мелкою дрожью и косилась по сторонам.
‘Гонец!’ — подумал Ваня и, подойдя к конюху, спросил:
— Кто приехал?
— Боярин Ощера, — ответил конюх, снимая шапку.
— Ощера? — радостно вскрикнул Ваня. — Где же он?
— Пошел к князю…
Обрадованный Ваня бросился в покои князя. В сенях он застал уже несколько боярских детей, двух или трех стольников и приезжих дворян.
Каждое утро толпились у Скопина люди разных званий, иные с челобитными, иные по воинским делам. Царский брат Димитрий с насмешкой называл князя Михаила вторым царем на Москве. Скопин для всех находил ласковое слово и всем помогал, чем и как мог. Бывали случаи, что люди, не добившиеся правды у царя, находили ее у Скопина. Скопин никого не боялся и, если находил дело правым, всегда доводил его до конца.
Поздоровавшись со знакомыми, Ваня прошел дальше, и, так как раз и навсегда князь позволил ему входить без доклада, он вошел в княжескую опочивальню, где Михаил Васильевич принимал Ощеру. Князь приветствовал его ласковой улыбкой, и это приветствие почему-то больно отозвалось в сердце Вани. Он словно чувствовал себя виноватым перед ним. Ощера тоже радостно улыбнулся, увидя его, но не смел в присутствии князя обнять своего друга, как хотел бы того. Калузина поразил его вид. Ощера был страшно бледен, глаза его ввалились и лихорадочно блестели, бородка торчала какими-то клочьями, растрепанные волосы прилипли к вспотевшему лбу. Ваня остановился у порога.
— Ну, — произнес князь, обращаясь к Ощере, — продолжай, Семен Семеныч.
Неутешительные вести принес Ощера. Он пробрался до самого Путивля, но там едва не был схвачен. Слишком хорошо он был известен многим. Сознавая всю важность надвигавшихся событий, Ощера ничего не говорил о своих личных делах. Он представил князю грозную картину восставшей ‘прежде погибшей Украины’. Рассказал об ожидании гетмана всех войск царя Димитрия, которых, по его мнению, легко могло собраться до пятидесяти тысяч, не считая запорожцев, которых вел казак Заруцкий. Проезжал он и через Рязань, где уже наготове стоит дружина под начальством местного, всеми любимого дворянина Прокопия Петровича Ляпунова и воеводы Сумбулова. И свой длинный, подробный рассказ он закончил словами:
— Нечего и думать, боярин, одержать верх над ними князьям Трубецкому и Воротынскому: и силы у них малы да и люди не такие.
Побледневший Скопин грустно опустил голову.
— А что говорят о царе Димитрии? — спросил он через несколько мгновений, подымая голову.
— Говорят, жив и через Путивль проезжал, — ответил Ощера. — Только толку не мог добиться я. Никто не видел его, а кто говорит, что видел, так как-то несуразно. Будто черный он, с бородой…
Ощера замолчал. Князь Скопин встал, подошел к Ощере и, положив ему руку на плечо, произнес:
— Нет царя Димитрия, погиб он, и не воскреснуть ему! Враги Руси мутят народ! Кровь хотят пролить во имя его! А его нет! Новая пора настает на Руси…
Ваня вспыхнул и опустил голову. Скопин задумался.
— Но страшно, — как бы про себя продолжал, помолчав, Скопин, — страшно бороться с призраком, и велик соблазн для младших братьев… Не открытым боем берет враг, а соблазном… Да поможет нам Бог! Много нам дела будет, как разобьет полки царские…
Скопин отпустил от себя Ощеру с Ваней и приказал им передать ожидающим его, что он едет во дворец и никого не примет. Ощера прошел к Ване и здесь на свободе сказал ему то, чего не решался сказать князю. Он узнал, что в Путивле, у изменника князя Шаховского, его названый брат первый человек, а где теперь его невеста и мать, про то никто не мог ему сказать доподлинно. Прошел слух, будто Темрюков женится, но никто ничего наверное не знает.
— Одно осталось, — дрожащим от гнева и горя голосом закончил Ощера, — поймать его, жилы из него вымотать и все узнать. Коли загубил он ее, измучу, собаку, с живого шкуру сдеру…
Его глаза налились кровью, и, если бы в эту минуту ему попался в руки Темрюков, он не задумался бы привести в исполнение свою угрозу.
В свою очередь и Ваня высказал ему свои сомнения. Ошера внимательно выслушал его и после долгого раздумья сказал:
— Что мучить себя да доведываться. Сказал князь Михаил Васильевич, что погиб царь Димитрий, значит, так оно и есть. Он все знает. Против целого света ему поверю…
‘А Ануся, — подумал Ваня, — как, и ей-то не верить?..’ Но он промолчал и в грустной задумчивости низко склонил голову.
Напрасно князь Скопин убеждал царя отправить сильное войско, напрасно предлагал себя и клялся, что соберет десять тысяч людей и не возьмет от царя ни одного гроша. Скупой и подозрительный Василий Иванович, боясь расходов, боясь влияния своего племянника, не согласился на предложение Михаила Васильевича. Воротынский и Трубецкой выступали во главе семи тысяч и обещали царю привести к покорности всю Северскую землю и изловить главных крамольников.
В день отъезда Ваня получил от Ануси письмо. Она прислала его с одним из караульных стрельцов, уверив того, что это по приказу князя. В письме она писала Ване, что останется ему верна, что верит в спасение царя Димитрия, и заклинала его служить истинному царю ради ее счастья и его славы. Она прибавляла, что он сам на походе узнает, как могуч истинный царь, и тогда поверит в него и будет ему верным холопом… ‘Молю Иисуса, — заканчивала письмо Ануся, — да дарует он победу царю правому и да благословит он тогда счастьем и нас с тобой’.
Это письмо наполнило отчаянием сердце Вани…
— Пусть будет, что будет. Пока не увижу сам царя Димитрия, буду служить Михаилу Васильевичу… А если и действительно жив он, прежний царь, брошусь в ноги князю Скопину, открою душу ему свою… Он поймет…
И опять невольно он пожелал, чтобы царь Димитрий остался жив и чтобы Бог благословил его удачей. Образ Ануси заслонил от него весь мир… Увидеть ее перед отъездом ему не удалось… С тяжелым чувством выступил он в поход.
Не весел был и Ощера.

VIII

Когда Ивану Исаевичу Болотникову доложили, что царские войска двумя отрядами вступили в землю Северскую, уничтожая на своем пути деревни и посады, казавшиеся им подозрительными, он только промолвил: ‘Сочтемся…’ И не отдал приказа о выступлении. Он чего-то ждал. А ждал он только одного: разговора с князем Телятевским. Посланные за князем и Пашковым гонцы Шаховского не могли убедить их тотчас вернуться в Путивль.
Истома пренебрежительно ответил, что он и без гетмана знает свое дело, а князь Андрей Андреевич сказал, что будет, но не сейчас. В глубине души он считал унизительным для себя, родовитого князя, броситься по первому зову Шаховского, чтобы познакомиться и поступить под начало неведомого великого гетмана неведомого царя… Шаховской понял его и отправил к нему чуть не посольство с собственноручным письмом…
Прошло три дня, и князь Телятевский с большой свитой торжественно въехал в Путивль. Шаховской встретил его.
— Где же гетман? — спросил Андрей Андреевич.
— Ждет тебя у меня.
— Добро, — ответил князь Андрей, — повидаемся.
Болотников с непокрытой головой встретил на крыльце князя Телятевского, что сразу покорило вельможного боярина. Он спрыгнул с коня. Болотников спустился с крыльца, низко поклонился и почтительно помог старому князю подняться на ступени. Князю понравилось и почтительное обхождение великого гетмана, и его смелый взгляд, и достоинство его осанки.
‘И впрямь гетман, — подумал он, — чтит достоинство боярское, и волосы седые. Добро, с таким можно сговориться…’
За трапезой Болотников понравился ему еще больше. Он с великим уважением слушал мнения и суждения князя, предоставлял ему, по-видимому, полную свободу действий, и потом сразу открыл свой план, изумил и увлек старого опытного воина Телятевского, заставил поверить в себя, и в конце его речи Андрей Андреевич уже весь отдался ему во власть, что и высказал со свойственной ему откровенностью.
— Стар я и опытен в военных делах, — важно сказал он, — но верь, царский гетман, хоть и молод ты, не выйду из власти твоей, и хоть я князь Телятевский, а ты неведомо кто, признаю твое верховенство… Вот рука моя, — и князь встал, протягивая руку…
Встал и Болотников. Глаза его странно засверкали. На щеках вспыхнул яркий румянец… Вся его фигура изобразила величайшее достоинство, даже гордость, и, отступив на шаг и не принимая протянутой руки, он высокомерно ответил:
— Я неведомо кто, князь Телятевский, а ты родовитый боярин? Да? Но я бы мог ответить тебе, что я великий гетман Димитрия, что я его наместник и владыка Руси до его всемилостивейшего прихода… И этого было бы довольно для тебя, княже. Мог бы еще сказать, что, если не хочешь быть под рукою моей, уходи, спасайся, пока не поздно. Не мне искать вас, — с едва заметным пренебрежением добавил он. — Но, князь, — продолжал он странно смягченным голосом, — помню я недолгую ласку твою… Первую мать показала, а вторую ты. Помню это, и ради памяти сего скажу тебе, кто я, неведомый тебе человек.
В голосе Болотникова слышалось неподдельное волнение. На энергичном, суровом лице его отразилась нежность, когда он помянул про мать и недолгую ласку князя. Оба князя с волнением смотрели на царского гетмана, на грозного повелителя царских сил и его наместника на Руси. Болотников помолчал и через несколько мгновений, гордо подняв голову, с презрительной улыбкой на губах произнес:
— Я холоп твой бывший, князь Андрей Андреевич, холоп твой Ивашка Болотников, коего ты пригрел, приласкал, а твой Авдей за то чуть не забил плетьми! Не вспомнил ли, князь? — закончил Болотников, побледневший при одном воспоминании о перенесенном унижении.
Трудно передать впечатление, произведенное его признанием на обоих князей. Оба они, откинувшись на спинку кресел, широко раскрытыми глазами смотрели, не произнося ни слова, на гетмана. Первым опомнился Шаховской. С присущей ему живостью мысли он мгновенно сообразил, что сам царь Димитрий, живущий в Самборе, бит кнутами, так чего же разбирать, кто его гетман, лишь бы дело увенчалось успехом. Лицо Шаховского прояснилось, и он спокойно и с важностью ответил:
— Не все ли равно! Ты теперь царский гетман, и разве сам великий государь Димитрий Иванович не был слугой князя Вишневецкого?
Телятевский глубоко задумался.
— Вспомнил я тебя, Иваша, — вдруг произнес он, подняв голову. — Никто, как Бог. Родился орленок в курятнике и вылетел в поднебесье. Исполать тебе, Иваша… И тогда полюбил я тебя, а теперь еще дороже ты мне… Обними меня, сокол мой!
Растроганный Болотников обнял князя. Потом за чашей доброго вина он рассказал князьям свои похождения, всю жизнь свою, и в заключение просил позволения князя Андрея поехать в его вотчину, расправиться с Авдеем и повидать мать.
Князь только рукой махнул.
— Делай что знаешь, Иваша!
— Когда же поход? — спросил Шаховской.
— Пожди, князь… Я знаю про то, рано, повремени несколько дней, — усмехаясь, ответил Болотников.
Князь пожал плечами, но ничего не ответил. Этот странный человек, бывший холоп, теперь царский вождь, бывший разбойник, теперь мужественный и убежденный борец за права мнимого Димитрия, обладал чудным даром покорять себе волю и сердца людей.

IX

Взяв с собою сотню людей, Болотников на ночь выехал из Путивля в свою родную деревню. Он взял с собою Темрюкова, к которому привязался в эти несколько дней.
Темрюков, бледный, озлобленный, ехал рядом с царским гетманом и в бессильной злобе и бешенстве, не имея под рукой никого, на ком можно бы было сорвать сердце, тыкал кинжалом благородного аргамака, на котором ехал.
Вот и родная деревня. У Болотникова заняло дух. Вон знакомые изгибы речки, дубовая роща на невысоком холме, покосившаяся деревянная церковь и около нее убогое кладбище…
Бог знает, какими путями в деревне уже узнали, что едет ближайший царев. Она наполовину была пуста. Большинство молодежи, а частью и пожилые люди, спасаясь от плетей и рабства, рассеялись по степям и городишкам Северской земли, прослышав про смуты и нового царя. Но все же у околицы собралась большая толпа во главе с Авдеем и стареньким дряхлым священником. Авдей, еще крепкий и сильный мужик, стоял и держал блюдо с хлебом-солью, рядом с ним стоял священник с крестом.
Гетман подъехал, и все головы обнажились. Авдей опустился на колени, а священник выступил с крестом вперед. Гетман снял шапку, спрыгнул с коня, приложился ко кресту и, оборотясь к толпе, крикнул:
— Здравствуйте, дети!
Ласковый голос гетмана оживляюще подействовал на оробевших крестьян.
— Здрав буди, кормилец! — раздались голоса, и вся толпа, пораженная и ослепленная великолепием гетмана и его свиты, как один человек опустилась на колени.
— Встаньте, встаньте, дети, — произнес гетман. — Пред Богом да великим государем Димитрием становитесь на колени. Встаньте, православные, — произнес он. Крестьяне встали. Авдей двинулся вперед, протягивая блюдо гетману. Но гетман таким взглядом окинул его, что Авдей чуть не выронил блюда.
— Хорошо ли живете, дети? — спросил гетман.
Настало глубокое молчание. Люди переминались с ноги на ногу, подталкивали друг друга, но говорить не решались.
— Говорите смело! — крикнул гетман. — От самого царя-батюшки приехал я к вам чинить правду и милость.
— Спаси, батюшка! — вдруг крикнул женский пронзительный голос из задних рядов толпы. — Мочи нет, высосал всю кровь нашу кровопивец этот…
Толпа глухо зашумела.
— Истинно кровопивец, грозы нет на него! — послышались голоса.
— Про кого вы это, други? — спросил гетман, заранее зная уже ответ.
Авдей, бледный, дрожащий, напрасно делал украдкой мужикам знаки молчать.
— Да вот он, — произнес впереди стоящий угрюмый старик и ткнул корявым пальцем в сторону Авдея.
Толпа загудела. Блюдо выпало из рук Авдея.
— Разбойник, душегуб!! — послышалось в толпе. — Батюшка, родной, защити!..
Толпа снова стала валиться на колени…
— Ладно! — ответил гетман. — Будем его судить… Ведите за мной…
Обезумевшего от страха Авдея с гиканьем окружили мужики и скрутили ему локти.
— Где Аксинья Болотникова? — спросил неровным голосом великий гетман, с трепетом ожидая ответа.
— Недужится ей, — ответила близко стоявшая баба, — иди, кормилец, я укажу…
Она привела его к концу деревни. Свита и вся толпа со связанным Авдеем следовала за Болотниковым.
— Туточка, боярин, — сказала баба, указывая на лачугу, более похожую на собачью конуру, чем на человеческое жилище. Вместо окон зияли дыры, дверь висела на одной петле. Болотников побледнел и, согнувшись чуть не вдвое, вошел в лачугу. Никто не посмел следовать за ним, только баба, указавшая ему жилье Аксиньи, ловко проскользнула за ним и прижалась в темном углу, у полуразвалившейся печи.
В полумраке в углу на куче соломы, прикрытая какими-то жалкими лохмотьями, лежала совсем седая, с морщинистым страдальческим лицом, с закрытыми глазами мать великого гетмана всех царских войск!
Несколько мгновений стоял над ней гетман, силясь преодолеть непривычное волнение. Его железное сердце дрожало и трепетало, что-то похожее на слезу блеснуло в его суровых глазах и, тихо опустившись на колени, голосом, который удивил его самого, голосом, полным бесконечной тоски и нежности, он произнес:
— Матушка, родная!..
И голос его оборвался. Все забыл в эту минуту великий гетман, и казалось ему, что он просто маленький мальчик, прибежавший к матери искать ласки…
Аксинья открыла глаза и с глубоким удивлением и страхом смотрела на знатного боярина, стоявшего около нее на коленях.
— Матушка, — повторил гетман, — ужели не узнаешь своего Ивашки? Посмотри, родная…
Аксинья вдруг поднялась и села, пристально всматриваясь в его лицо. Потом подняла руки, хотела что-то сказать и горько, горько заплакала.
Испуганная баба, ошеломленная тем, что царский ближний боярин оказался сыном убогой Аксиньи, тем самым Ивашкой, которого многие еще очень хорошо помнили, незаметно выскользнула вон, и через минуту в толпе уже послышался гул радостных голосов:
— Свой, значит, не выдаст…
Авдей едва держался на ногах. Его лицо помертвело, в широко раскрытых глазах виднелся такой ужас, что было жутко смотреть. Зубы его громко стучали, он весь дрожал. Он хорошо знал, почему Аксинья так больна, он сам вчера велел ее избить плетьми за то, что она не могла носить воду. Он хотел молиться, но язык не слушался его, и ни один звук не вылетал из его пересохшего горла…
Аксинья и плакала, и молилась, и дрожащими руками крестила Ивашу, и робко, все еще видя в нем знатного боярина, едва осмеливалась целовать его. На его настойчивые расспросы она наконец созналась, что Авдей Кузьмич малость наказал ее, но Болотников через дыры ее рубища увидел страшные кровавые, вздувшиеся полосы.
‘Господи, почто терпишь на святой Руси неправду?’ — пронеслось в его голове, и невольно все рабы, все холопы, изнывающие под гнетом знатных бояр и их приказчиков, слились в его воображении со страдальческим образом его избитой плетьми матери.
— Наплачетесь! — скрежеща зубами, произнес он. — Хуже холопов поставлю вас, а холопам дам плети и батоги в руки…
Когда он показался на пороге, толпа стихла и отхлынула. Вид его был ужасен. Его взгляд горел бешенством.
— Православные, — хрипло заговорил Болотников, — объявляю вам великую царскую милость… — Он помолчал, словно вдыхая в себя воздух… — Не холопы вы больше, а свободные люди! Правды хочет царь Димитрий! Нет больше холопов на Руси! Слышите, нет! И никто не посмеет бить вас! Слышите, други! Нет воли над вами, разве Божьей и царской!..
Гетман остановился, тяжело дыша… Толпа молчала. Измученные рабы не верили своей свободе.
— Работай всяк для себя! — продолжал гетман. — Идите куда хотите и всем холопам говорите, что именем царя Димитрия свободны они. И дарит им царь Димитрий их лиходеев, а я дарю вам Авдея и дом его и богатство его… — закончил гетман.
Неясный гул толпы перешел теперь в радостные, восторженные и угрожающие крики… Часть толпы, в том числе много женщин, двинулись с глухим ропотом к Авдею. На одно мгновение его безумный, пронзительный вопль покрыл шум и крики толпы и стих. Его поволокли за деревню.
Болотников отвернулся. Приказав перенести Аксинью в княжеские хоромы, щедро одарив крестьян, великий гетман отправился в Путивль. Там его ждали важные вести. Князь Воротынский с царским войском осадил Елец, а князь Трубецкой остановился лагерем вблизи Кром.
Болотников при всеобщем восторге объявил поход.

X

Ощера и Калузин находились оба в войске князя Юрия Трубецкого, отряд которого двигался беспрепятственно, рассеивая по дороге незначительные шайки бродяг и разбойников, наводнившие всю землю Северскую, и наконец остановился перед Кромами.
— Ну что, други, — говорил князь окружающим, — страшны воры? Куда попрятались-то, а? Возьмем Кромы, Иван Михайлыч, Елец, дойдем до Путивля, приведем воров к присяге, а заводчиков всему воровству Василию Ивановичу на Москву привезем. Так-то, други.
И князь с важностью гладил свою бородку и высоко поднимал голову.
Думный боярин Измайлов качал седой головой в ответ на хвастливые речи молодого Трубецкого.
— Будь осторожен, Юрий Петрович, — говорил он, — не может того быть, чтобы Шаховской позволил взять себя голыми руками.
— Не ратный он человек, — самоуверенно отвечал Трубецкой.
Он послал в Кромы с предложением сдаться. Кромы насмеялись над ними и послали ответ:
‘Всем вам с вашим Шубником царем не сносить головы. Целуйте лучше скорее крест на верность Димитрию Ивановичу’.
— Наутро штурм, — объявил Трубецкой, прочитав ответ.
Странно и неуверенно встретило его слова войско.
— Жив царь Димитрий Иванович! — как молния пронеслось по полкам.
— Взять Кромы… — говорил старик Измайлов, — да нешто возьмем их как краюху хлеба?
Трубецкой посмеивался и пригласил к себе на пир к вечеру всех думных людей и стольников, бывших при его войске…
С отчаяньем в душе выступил в поход Темрюков. Он не мог отказаться от чести вести передовой отряд великого гетмана. Ксешу с боярыней Ощерой он поручил наблюдению Шаховского, оставив для их непосредственной охраны человек пятнадцать во главе с Сорокой.
Болотников отдал приказ Истоме Пашкову идти к Ельцу на воеводу князя Воротынского, а сам двинулся вслед за Темрюковым на Кромы.
Беззаботный князь Трубецкой пировал до рассвета. Ваня выпросил у него позволение пойти дозором. Князь дал ему пять человек и отпустил.
Пока Трубецкой пировал, Ваня двинулся вперед по путивльской дороге. Не проехал он и десяти верст, как встретил передовой разъезд Темрюкова. Разъезд состоял всего из трех человек. Не долго раздумывая, Ваня бросился на них. После недолгой схватки один был убит, другой спасся бегством, а третий был захвачен живьем.
Из его слов Ваня понял, что на Кромы идет сам гетман и будет там часа через три. Не теряя ни минуты, Ваня повернул назад. Он застал пир у Трубецкого в самом разгаре, и князь видимо был недоволен его зловещим сообщением. Волей-неволей пришлось прервать пир. Князь ворча, хмурый и гневный, отдал приказ готовиться к бою. Калузин с ужасом наблюдал, как вяло и неохотно вставали солдаты, готовясь к бою.
‘Жив, жив твой истинный царь’, — не переставая звучал в его душе нежный голос.
Он вспомнил Скопина и перекрестился. Всходило ясное утро. От окрестных полей подымался легкий туман. Полки Трубецкого заняли гряду невысоких холмов, торопливо устанавливая на них пушки. Сам Трубецкой на драгоценном арабском коне, бледный, но веселый, блестя золочеными доспехами, объезжал войска. Молча, угрюмо встречали его воины…
Черные линии обозначались на горизонте. Ближе, ближе — это стройные ряды всадников… Они вырисовываются из тумана, их все больше и больше. Пеших ратников нет. Вот первые ряды подъезжают почти шагом. Можно различить их темных коней, сверкающее оружие… Они все ближе и ближе… Слышно уже ржанье коней… И по знаку князя Трубецкого грянули все четыре его пушки разом… Ряды неприятеля на одно мгновение раздались, потом сомкнулись вновь и с диким криком грозной, неудержимой лавиной понеслись на царские войска. Пушкари не успели во второй раз зарядить пушки. Ощера, с разрешения князя, занял с сотней отчаянных всадников тощую рощу, прикрытую холмами прямо в бок врагу. Словно ливень полились на нападающих свинцовые пули самопалов и пищалей, но бешеным натиском они опрокинули передние ряды царских войск и ворвались на холмы, где были установлены пушки. С громкими криками: ‘Да здравствует царь Димитрий! Смерть Шубнику!’ — они неслись вперед, сокрушая все на своем пути.
Царские войска дрались молча, ожесточенно. Им нечего было кричать! Но кровь опьяняла их. Напрасно Трубецкой бросался вместе с Ваней в самые опасные места, ободряя слабых, грозя трусливым…
Ошера жадными глазами следил за боем. Его сердце закипело, когда он увидел, что дрогнули царские полки, в десять раз сильнейшие неприятеля. Это было его первое дело. Он весь дрожал от страстного нетерпения. И вдруг напряженный взор его различил впереди бешено дерущихся всадников своего названого брата Ивана Темрюкова.
— Вперед! — не помня себя, крикнул он хриплым, задыхающимся голосом.
Его настроение передалось его сотне. С дикими криками вылетели они из засады и ударили во фланг Темрюкову. Ободренные неожиданной помощью, царские люди ринулись вперед, пушкари вновь зарядили пушки, грянул залп, и в несколько минут отряд Темрюкова был рассеян ядрами, порублен почти весь мечами. Окруженный царским войском, имея у себя лишь несколько десятков людей, Темрюков бился отчаянно. Вокруг него суживалось железное кольцо, но, как ощетинившийся вепрь, он грозно оставался на месте, готовый скорее умереть, чем отдаться в руки живьем.
Князь Трубецкой уже праздновал победу, всей массой своих войск обрушиваясь на нестройные кучки, оставшиеся от отряда Темрюкова.
С безумной энергией бросался Ощера, крича своему брату. Тот его не видел и не мог слышать за громом битвы. Отряд Темрюкова был почти весь уничтожен. Царские ратники наседали, Темрюков слабел. Но вдруг царские полки дрогнули и подались… Пронесся торжествующий победный клич, и в тылу царских войск неожиданно, словно из земли вырос, появился отряд великого гетмана. С криками: ‘Да здравствует царь Димитрий!’ — отряд Болотникова ударил в тыл царским войскам. Ободренный Темрюков удвоил свои нечеловеческие усилия.
Трудно описать панику, которая произошла в войсках Трубецкого. Воины бросали оружие и беспорядочно бежали по всем направлениям, безжалостно избиваемые, как младенцы. Охваченный ужасом, в сознании погубленного благодаря ему дела, князь Трубецкой разбил о камень свой меч, скинул латы и помчался туда, где была верная смерть.
Через час все было кончено. От царского войска не осталось ничего. Обессиленные шайки бросились во все стороны, побросав оружие, и некоторые из них, застигнутые врагами, кричали: ‘Да здравствует царь Димитрий!..’ — и присоединялись к полчищам Болотникова. Тяжело раненный Ощера едва был спасен своим стремянным. Без шлема, без лат, с развевающимися волосами и открытой грудью несся Трубецкой с кровавого поля в сопровождении немногих близких. В числе них был и Ваня, мрачный, угрюмый. Он вспомнил слова Ануси. С ним везли и полубесчувственного Ощеру. Трубецкой был мрачен.
— Скачем к князю Воротынскому, — промолвил он, обращаясь к своей свите.
Но его ждал страшный удар. Едва выехали они на калужскую дорогу, как встретили толпы израненных полуголодных, безоружных беглецов князя Воротынского. Истома Пашков обрушился как снег на голову на войска Воротынского и разгромил его, как Болотников Трубецкого. Все было кончено. Царского войска не существовало. Сотни пленных погнали в Путивль. На много верст калужская дорога была усеяна трупами. С бешенством, с ожесточением преследовали бегущих летучие отряды великого гетмана и всех, кто не кричал: ‘Да здравствует царь Димитрий!’ безжалостно убивали…
К Трубецкому присоединился на калужской дороге и Воротынский. В сопровождении менее чем пятидесяти человек они неслись, словно гонимые страшным призраком.
— Да сгинет Василий Иванович! — чуть не скрежеща зубами, кричал Трубецкой. — Не слуга я ему более, еду к себе в вотчину.
Бледный, едва держась на седле, скакал с ним рядом Воротынский.
— Обманул, всех обманул царь Василий, всему войску велел объявить, что на татар идут. А как ратники увидели своих кровных… О-ох… — и Воротынский громко застонал, склонившись на гриву коня.

XI

Темрюков, упоенный победой, прежде всего поспешил туда, где жила его пленница. На взмыленном коне подскакал он к воротам и страшно был поражен, что не открыли ему ворот на его властный оклик, что мертвая тишина царила во дворе и доме. Он приказал сопровождавшим его открыть ворота. Темрюков влетел во двор — никого. Бросив коня, он как безумный взбежал на крыльцо, открыл дверь — горницы пусты. Он обежал весь дом от подвалов до светелок. Дом был пуст.
— Убежали! — с бешенством решил он и, выйдя во двор, вскочил на коня и помчался к Шаховскому.
— Где он? — не помня себя, закричал он, врываясь в покои князя. Глаза его налились кровью. Судорога искажала его бледное лицо.
Князь Шаховской невольно отступил.
— Кто? — спросил он. И, когда узнал, в чем дело, только руками развел.
— Где же твоя охрана, Иван Петрович? — уже с обычной насмешливостью спросил он. — Где же твои слуги верные были?
Темрюков бросился вон.
— Добро, не уйдут далеко, — твердил он про себя.
Но его душил гнев и жажда мести неведомо кому и за что. Застань он у себя хоть одного холопа, он не нашел бы ему достойной пытки. Но оставленные им холопы во главе с Сорокой бежали все, и его бешенство обрушилось на пригнанных в Путивль пленных… Из трехсот человек, приведенных им в Путивль, едва десятый избежал мученической смерти.
Целый день продолжалась кровавая расправа.
С большим трудом продолжал Ваня свой путь на Москву. Из всего войска осталась лишь небольшая горсть людей. Остальные были или перебиты, или захвачены в плен, и незначительная часть разбежалась во все стороны. Трубецкой и Воротынский не пожелали возвращаться в Москву и повернули на свои вотчины. Старик Измайлов и многие стольники и думные мужи полегли в недолгой кровавой схватке.
Молва о гибели всего царского войска неслась далеко впереди Калузина. Он уже встречал толпы холопов, вооруженных дрекольями и топорами… Не раз его останавливали и требовали, чтобы он указал, где великий гетман, кричали в честь царя Димитрия, объявившего волю, проклинали Шуйского… Видел Ваня пылающие усадьбы дворян и местечки, торговых людей и бояр, прятавшихся как дикие звери, и ужас наполнял его душу. И везде одна непоколебимая уверенность, что царь Димитрий жив и скоро будет в Москве.
А великий царский гетман неудержимо шел вперед, рассылая свои грамоты, с призывным кличем на сильных, знатных и богатых. ‘Вы все (говорили его грамоты), боярские холопы, побивайте своих бояр, берите себе их жен и все достояние их — поместья и вотчины! Вы будете людьми знатными! И вы, которых называли шпынями и безыменными, убивайте гостей и торговых богатых людей, делите между собою их животы! Вы были последние, теперь получите боярства, окольничества, воеводства! Целуйте все крест законному царю Димитрию Ивановичу!’
И на этот страстный призыв бесконечными потоками со всех сторон стекались к нему буйные шайки… Поход гетмана походил на триумфальное шествие, озаряемое грозными пожарами. Никто не верил уже в силу царя Василия, город за городом без сопротивления сдавался и целовал крест Димитрию. Кашира, Алексин, Калуга, Руза, Можайск, Орел, Дорогобуж, Вязьма…
Едва Калузин въехал в Рязанскую область, как узнал, что рязанцы головой встали за царя Димитрия под предводительством Захара и (главным образом) Прокопия Ляпунова, тех самых Ляпуновых, которые под Кромами при царе Борисе поклонились всей землей Димитрию.
Ваня, торопясь в Москву, поручил все же верным людям развести приказ Михаила Васильевича по его вотчинам для сбора ратных людей. Сам он не надеялся уже на успех и думал, что и Михаил Васильевич не станет теперь поддерживать своего дядю, когда против него восстала вся земля.
Тревожное, напряженное ожидание царило в Москве, начиная от царского дворца и кончая последней слободской хибаркой. Никто не ждал ничего хорошего.
Царь сидел у боярина Буйносова вместе со стариком Мстиславским, тут же, низко опустив голову, с вечной печалью на кротком, прекрасном лице, сидела его невеста Екатерина Петровна.
Царь хотел ее присутствия. Его красные подслеповатые глаза загорелись при взгляде на молодую красавицу… Расчетливый и скупой, он ничего не жалел для своей красавицы невесты, и его старое сердце трепетало, когда он видел на ее лице радостную, ласковую улыбку при каком-нибудь драгоценном подарке.
Сегодня царь был весел. Утром известный чародей, не то немец, не то еврей, по имени Равоам, предсказал ему скорое окончание смут и наследника Михаила. И старый царь лелеял мысль о близкой свадьбе и рождении желанного Михаила.
Равоам был известен по всей Москве как чародей и чернокнижник. Он прибыл, как и Фидлер, из Кенигсберга при царе Борисе в качестве тоже аптекаря и лекаря, но потом, как говорили на Москве, продал свою душу черту. Всем было известно, что он предсказал царю Борису появление Димитрия, за что был бит кнутами и посажен в острог. Но когда Димитрий действительно появился, Борис вспомнил о нем, освободил из тюрьмы и слушал его предсказания до самой смерти. Суеверный Василий тоже приблизил его к себе.
Из всех присутствующих только один царь сегодня, вопреки недавней неуверенности, был бодр, весел и исполнен радостных надежд. Екатерина Петровна несколько раз порывалась уйти чуть не со слезами на глазах, но ее удерживало присутствие царя и строгий взгляд отца. В присутствии любимой невесты ободренный утренним предсказанием обыкновенно угрюмый царь был разговорчив, ласков, и так как он славился своим умением говорить красноречиво и вкрадчиво, то его с удовольствием слушали и Мстиславский и Буйносов.
Екатерина Петровна не слушала царя. Сегодня она была у Головиной, видела там князя Михаила с матерью и слышала иные речи. Там все были сосредоточены и печальны, там готовились к великому делу, там воистину любили Русь. Сердце Екатерины Петровны невольно билось сильнее, когда она вспомнила молодого князя и его горячие речи. И вдвое тоскливее ей было здесь среди трех стариков, из которых один готовился быть ее мужем. Слезы подступали к ее глазам.
— Вот, хвала Богу, — говорил царь, — укротим мятежников, устроим царство да и отпразднуем свадебку.
— Исполать тебе, великий государь, — проговорил Мстиславский, — пора бы твоим воеводам и весточку о себе прислать.
— А все же, государь, следовало тебе племянника твоего послать на воров, — заметил Буйносов.
— А здесь бы кто оставался? — ответил царь. — Да и молод еще Миша…
Княжна Катерина еще ниже опустила голову,
— А теперь, князь, благодарствуй, отдохнул у тебя часок да и к делам…
С этими словами он поднялся с места. Он отечески поцеловал в голову княжну, обнял Буйносова и, сопровождаемый им и Мстиславским, вышел на крыльцо. Буйносов и Мстиславский под руки свели царя с крыльца и усадили в крытый возок.
Царский возок медленно ехал по улицам Москвы, окруженный небольшим отрядом царской охраны Маржерета. Француз-авантюрист находил пока для себя выгодным служить царю, платившему ему щедро и без задержки.
Проезжая мимо дома Афанасия Власьева, где жил пан воевода с Мариной, царь выглянул из возка. В доме не было огней. На дворе царила тишина. Как статуи неподвижно стояли у ворот двое стрельцов. Весь дом, казалось, был погружен в глубокий сон. Этот дом, тюрьма бывшей царицы, и днем и ночью тревожил воображение царя. Он был уверен, что в его таинственном безмолвии что-то готовится для него…
‘Пора, пора их куда-нибудь отправить с глаз долой’, — подумал Василий Иванович.
И снова неотвязные заботы и черные мысли налетели на него. Царь тяжело вздохнул и, крестясь, прошептал: ‘Помилуй мя Боже!’ Но если бы в эту минуту он мог заглянуть внутрь дома, в покои царицы, он не проехал бы мимо… Окна спальни царицы были плотно завешены тяжелой материей, чтобы ни один луч света не проник на улицу. В этой комнате, кроме Марины и пана воеводы, были еще Ануся, Хлопотня, красавица Оссовецкая, словно застывшая в своей скорби, и вечно волнующаяся панна Казановская. И все эти лица с напряженным вниманием слушали стоящего перед ними человека, одетого как торговый гость. Но благородство осанки, выражений и жестов ясно обнаруживали рыцаря и вельможу.
Это действительно был князь Вышанский. За это время он успел побывать уже в Польше, повидаться со своим наставником Свежинским, снарядить значительный отряд и вернуться в Москву для исполнения известных планов иезуита. Хоругвь князя, а с ней его верный Стас остались пока в распоряжении патера до нужной минуты. Князь выполнил все предначертания патера, и теперь настала минута привести хитро задуманный план в исполнение. План был достоин хитрости иезуита и смелости князя Вышанского.
Марина слушала князя с горящими глазами. Пан воевода нервно теребил свои седые усы, а Казановская охала и вслух молилась. Князь получил через неизвестного человека от Свежинского известие, что царское войско уничтожено, что гетман царя Димитрия через месяц будет в Москве и вслед за ним приедет сам царь.
— Жив, жив, — заламывая белоснежные руки, в исступлении твердила Марина, — во второй раз завоевал он Московию! Хвала Иисусу! Хвала Божьей Матери!
— А теперь, великая царица, будьте смелы и тверды, — торжественно произнес Вышанский.
— О! Хотя бы тысяча смертей угрожала мне, я не дрогну, — восторженно произнесла Марина. — Скажите, благородный рыцарь, что должна я делать…
Вышанский подумал несколько минут.
— Все в руках Божьих, — начал он. — За вашим домом государственные погреба с порохом, каменные лавки, с правой стороны почти пустынные деревянные дома, слева недалеко царский дворец.
Вышанский приостановился. Все слушали его с напряженным вниманием.
— В эту ночь, — закончил князь, — я взорву пороховые погреба…
Марина страшно побледнела. На мгновение холодный ужас сжал ее сердце. Казановская перестала молиться, а пан воевода пролепетал что-то нетвердым голосом…
— Зачем?
— Мои люди подожгут строения, и вы в суматохе можете бежать, — ответил князь.
— А мы?.. — спросила Марина. — Много ли там пороху?
— Отец Свежинский ручается, что ваш дом уцелеет… А дворец — неизвестно, — со зловещей улыбкой проговорил Вышанский.
— Но люди… Люди… Сколько их погибнет, великий Боже! — воскликнула царица.
— Московитяне не считали нас, — угрюмо ответил князь.
— Клянусь Божьей Матерью, он прав! — воскликнула Оссовецкая. — Пусть гибнет! Пусть вся Московия взлетит на воздух, даже с нами! Проклятье на них!.. В глазах Оссовецкой горела дикая ненависть.
— Надо предупредить старосту Саноцкого, Тарло и других наших, — произнес пан воевода.
— Они уже знают, — сказал князь и, помолчав, продолжал: — Через несколько часов царь и вся Москва будут уже знать о победе Димитрия. Испуганный взрывом, если не погибший, то проклятый народом и угрожаемый Димитрием, лишенный войска, без преданных людей, царь Василий сбросит корону, и царица Марина приедет в Москву во главе победных полков своего венценосного супруга!
— Решено! — воскликнула Марина, вставая. — Клянусь, Господи, если надо отдать жизнь за корону, данную мне Тобою! Благодарю, — добавила она, протягивая руку князю.
Князь опустился на одно колено и почтительно поцеловал протянутую ему руку.
Коротко и ясно изложил князь дальнейший план. Всем бежать нельзя. Это тотчас будет замечено. Бежит только царица с кем-либо из женщин, обе переодетые в мужское платье. Лошади будут готовы, князь один проводит их к войску царя Димитрия.
Марина задумалась.
— Отец, — тихо проговорила она.
— Я остаюсь, дочь моя, — твердо произнес воевода, — я буду оберегать женщин. Ты спасешь нас.
— Кто же со мной? — спросила Марина.
— Путь опасен, здесь остаться спокойнее, — сказал князь.
— Поеду, королева, — молящим голосом проговорила Ануся.
— Я тоже могу ехать, мне все равно, — безучастно проговорила Оссовецкая, — нет больше жизни для меня…
— Возьмите меня, возьмите меня, — твердила Ануся, — я еду за своим счастьем…
— Едем же за счастьем, — с лучезарной улыбкой сказала Марина.
— Готовьтесь и надейтесь на Бога, — проговорил Вышанский.
Он вышел из комнаты. Вслед за ним вышел и пан воевода, посмотреть и приготовить для дочери все нужное. Женщины остались одни. Несмотря на всю свою смелость, Марина была глубоко взволнована. Она с ужасом ждала этого взрыва, гибельного для десятков невинных людей, быть может и для нее и для всех близких… Не ошибся ли отец Свежинский, не взлетит ли на воздух весь Кремль?..
Казановская громко молилась, бледная и дрожащая. Ануся крепко обняла колени царицы и прильнула к ее ногам, пряча лицо в складках ее платья. Одна Оссовецкая, по-прежнему безучастная ко всему окружающему, сидела все на том же месте, неподвижная и скорбная. Медленно двигалось время, и с каждой минутой томительнее и ужаснее становилось ожидание…

XII

Ни царь и никто из бояр еще не получали никакой вести от воевод, когда в эту ночь, Бог весть какими путями, вся Москва узнала, что царь Димитрий разбил войско Шуйского, полонил много знатных бояр и летит в Москву. Какие-то неведомые люди разбрасывали грамоты Болотникова, бегали по улицам, стучали в окна и в ворота и кричали о гибели царского войска.
Народ высыпал на улицы, заполнил площади, ломился в Спасские ворота Кремля. Небольшой стрелецкий отряд с трудом сдерживал у этих ворот бешеный натиск толпы. Послышались угрозы Шуйскому, крики в честь царя Димитрия. Молва принимала чудовищные размеры. Распространился слух, что всех непокорных царь Димитрий утопит в Москве-реке. Бабы в толпе голосили. Разъяренная толпа опрокинула стрельцов и ворвалась в Кремль с неистовыми криками. Послышался зловещий звон набата… Толпа частью бросилась ко дворцу, частью разлилась по улицам.
Самые отчаянные с криками: ‘Смерть ляхам, долой Шубника, бей бояр’, бросились на дом старосты Луховского, молодого Мнишека… Послышались выстрелы из самопалов. Поляки мужественно отбили первый страшный приступ.
Испуганный царь бросался к окнам, видел бушующую толпу, слышал угрожающие крики и не знал, что предпринять. Бледный, с искаженным от ужаса лицом, прибежал его брат Димитрий и принес ему первую весть об уничтожении его войск… Вокруг себя царь видел только испуганные лица. Один младший брат его Иван сохранял еще некоторое спокойствие, но видно было, что он считал дело проигранным… Ближние бояре куда-то скрылись. Князь Голицын с загадочной усмешкой на бледном лице смотрел на беспомощного царя…
— Миша, а где же Миша? — воскликнул царь. — Что же нет Миши?..
Шуйский совсем растерялся. За несколько часов до того еще спокойная Москва теперь кипела бунтом и грозила ему свержением с шаткого престола. И опять все то же роковое, непобедимое имя гремело ему за окнами дворца народной анафемой: Димитрий! Кто лучше царя Василия знал, что убит царивший под этим именем?.. Но страшный призрак не сходил с его пути. Царь схватился за голову и упал на колени перед образом Спаса… Голицын отвернулся.
— Господи! Сохрани и помилуй!.. — дрожащими губами произнес царь, и в ту же минуту ему показалось, что заколебался дворец, и он упал, оглушенный страшным взрывом… Стекла дворца со звоном рассыпались… Никто из бывших в комнате не мог устоять на ногах… И вслед за взрывом наступила смертельная тишина… Смолкли крики. Шатаясь встал царь, медленно поднимались и остальные, в безмолвном ужасе глядя друг на друга… В раскрытые разбитые окна виднелось кровавое зарево, и целое море огня разлилось невдалеке от царского дворца… В комнате запахло дымом.
— Горим! — в исступлении крикнул Димитрий, бросаясь к окну. В ту же минуту вбежал очередной стольник.
— Великий государь! — крикнул он. — Пороховые погреба взорваны… Слава Богу, что крайние уцелели…
Царь перекрестился. Взорвись и крайние, от дворца ничего не осталось бы.
— Князь Михаил Васильевич как раз только что приехал, — докончил стольник.
— Миша! — радостно воскликнул царь. — Где же он?
— Внизу, великий государь, в народе, — ответил стольник.
Царь облегченно вздохнул… Все присутствовавшие тоже заметно ободрились. Когда князь Михаил на своем белом коне въехал в толпу, крики сразу затихли, народ почтительно расступился. Князь в сопровождении небольшого отряда подскакал к самому пожару.
— Что же стоите вы? — громко крикнул он. — Или любо вам, что сгорит святая Москва, как при царе Борисе?..
Народ колыхнулся и двинулся вперед…
— Тушите огонь, — продолжал князь, — заприте каменный город… Чего шум подняли, воров испугались, царево войско побито-де… Так и Русь, по-вашему, сгибла! Немало еще силы ратной на Руси!.. Слушайте, православные! Это я говорю вам, я, князь Михаил Васильевич Скопин, чьи предки не раз спасали отчизну нашу. Слушайте!
Озаренный кровавым отблеском пожара, приподнявшись на стременах на белом коне, в серебряных доспехах, князь Михаил высоко подымался над толпой, подняв руку с обнаженным мечом.
— Слушайте! Нет царя Димитрия! Я сам, я видел его труп! И я поведу вас теперь на врагов, на мутителей Руси святой! Во имя Бога и Руси поднимаю я меч и не опущу его, пока мир не настанет на Руси! Слышите, православные! Именем великого государя Василия Ивановича объявляю поход!
Оторопелая толпа, покоренная величественным видом князя, его вдохновенной речью, разом дрогнула и вдруг хлынула вперед с неистовыми криками:
— Смерть врагам! Слава князю Скопину, да здравствует Михаил Васильевич! Веди, веди нас! Все поляжем за тебя!
С этими криками народ бросился по улицам к горящим домам. Бледный, с горделивой улыбкой на лице, Скопин тихо повернул коня к царскому крыльцу…
— Слышишь, слышишь, царь, эти крики? — шептал в это время царю князь Димитрий. — Берегись его, берегись Михаила, смотри, как бы и впрямь не наследовал тебе царь Михаил…
Василий Иванович вздрогнул, но ничего не ответил. В эту минуту в комнату входил князь Михаил. Остановясь на пороге, он низко поклонился царю и громко сказал:
— Твоим именем, великий государь, я объявил людям московским поход на воров!..
Мертвое молчание встретило слова князя. Испуганно и растерянно огляделся по сторонам царь. Лицо Димитрия исказилось от злобы, на тонких губах Голицына играла все та же загадочная улыбка, только лицо Ивана озарилось восторгом.
Князь подождал несколько мгновений, а потом докончил:
— …И что я сам поведу передовую рать!
— И без тебя найдутся воеводы, — прошептал князь Димитрий.
— А большой полк надо поручить князю Мстиславскому, — продолжал Михаил Васильевич, не обращая внимания на Димитрия.
Но тот уже не вынес этого.
— Не царь ты еще, Михаил, — визгливо крикнул он, — еще жив царь Василий.
— А ежели ты, великий государь, — продолжал Скопин с загоревшимися глазами, — не сделаешь того ради спасения Руси, то…
Он остановился, судорожно сжимая рукоять меча.
— То что? — задыхаясь от злобы, спросил Димитрий.
— То я, — ответил Скопин, обращаясь только к царю, — сам спасу ее во имя Бога и во славу твою!
— Вот ты… — начал Димитрий.
— Молчи, — упавшим голосом прервал его царь, — молчи, Димитрий! Уходи, уйдите все, — добавил он, слабо махнув рукой.
Димитрий, нахмурясь, что-то пробормотал и, не поклонясь, вышел. Вышли и остальные.
— Царь, дозволь остаться Ивану Васильевичу, — проговорил Скопин, ласково глядя на разгоревшееся лицо и сверкающие глаза младшего царского брата.
Царь кивнул головой. Через час Скопин за руку с Иваном выходил из царских покоев. Старый царь плакал, обнимая его, и на глазах князя Михаила блестели слезы, когда он целовал руку царя…
Страшный взрыв, потрясший кремлевские стены, показался Марине небесным громом, от которого рухнет ее тюрьма. Жажда свободы, славы, власти заглушила в ней даже страх. И в ту минуту, когда под ее ногами заколебалась земля, она упала на колени с радостным криком: ‘Хвала Иисусу!’
Воспользовавшись происшедшим смятением, она, схватив за руку Анусю, бросилась из сада к оврагу, к условленному месту.
За оврагом уже ждал князь Вышанский с лошадьми. Его голос дрожал от горделивой радости.
— Вы свободны, великая королева, — произнес он, склонясь на колени у стремени коня и протягивая руку ладонью вверх, чтобы помочь Марине вскочить в седло.
— Благодарю, рыцарь, — ответила Марина, едва прикоснувшись ногой к его ладони и легко вскакивая в седло.
Царице казалось сном это неожиданное освобождение, она едва верила себе, что едет сейчас свободная, что ее тюремщики в испуге оставили свои места и, никем не задержанная, она уходит из своей тюрьмы, чтобы вернуться настоящей царицей. В радости освобождения, в гордых мечтах о будущем, она забыла об опасности, угрожавшей на каждом шагу ей и оставленным ею кровным.
Улицы были запружены и конными и пешими, и никто не обращал внимания на трех безмолвных всадников, медленно пробиравшихся сторонкой. С упоением слушала Марина восторженные крики толпы в честь царя Димитрия и дикие угрозы Шуйскому. Народ спешил ко дворцу. Постепенно затихали крики, и путь становился свободнее, но тем опаснее. Встречные стрелецкие дозоры внимательно приглядывались к поздним всадникам.
Вышанский заметил это, и сердце его сжалось за царицу. Беглецы направлялись к Калужским воротам, за ними князь мог считать себя и своих спутниц почти в полной безопасности. На дороге там уже никто их не остановит. У самой заставы толпился народ, и вся радость, все оживление Марины разом упало, когда она увидела, что застава закрыта. Она кинула беспомощный взгляд на князя. Князь тоже понял, что через эту заставу из Москвы не выбраться. Все рассчитал он, но забыл об одном, что никто из них троих не говорит по-русски. Произнести же теперь хоть одно слово по-польски значило бы подвергнуть царицу несомненной опасности быть растерзанной озлобленной против поляков толпой.
Князь недолго колебался и повернул коня. Он рассчитывал в крайнем случае найти временное убежище в немецкой слободе, у Фидлера. Но едва они повернули к мосту, как их чуть не сбил вылетевший им навстречу отряд. Впереди ехал, по-видимому, какой-то знатный боярин, судя по костюму и лошади. Заметив перед собой всадников, он круто остановил коня. При лунном свете ясно было видно угрюмое, злобное лицо боярина, и царица в ужасе на одно мгновение закрыла глаза, узнав в нем своего злейшего врага и предателя, Михаила Игнатьевича Татищева.
— Кто вы? — спросил Татищев.
Бежать было некуда. По знаку боярина его люди в одно мгновение окружили кольцом беглецов. Злоба и отчаяние закипели в сердце Вышанского. Он едва сдержал себя, чтобы не выхватить сабли и не уничтожить этого человека. Стараясь заслонить собою царицу, он громко ответил по-польски:
— Мы с посольского двора. Светлейшие послы отправили нас узнать, что происходит на Москве. Пустите нас, вельможный пан, продолжать наш путь.
И с этими словами он двинул вперед своего коня. Марина и Ануся тронулись за ним. Уверенный тон князя, по-видимому, произвел на Татищева впечатление. Он колебался.
Вышанский воспользовался этим минутным колебанием и двинулся вперед. Марина поспешила за ним и нервно дернула за повод своего коня. Горячий конь вздыбился. Окружающие расступились. Царица была искусной наездницей, и ее маленькая рука как стальная держала повода. Она втиснула коню в бока концы своих золотых шпор и ударила шелковой плетью. Непривычный к этому конь сделал прыжок вперед, царица едва усидела в седле, но от сильного толчка упала ее высокая шапка и роскошные волны ее белокурых волос до самого седла окутали стан царицы. Ануся громко вскрикнула. Вышанский быстро повернулся к царице.
— О Матерь Божия! — со стоном вырвалось у Марины. Она зашаталась в седле и выпустила поводья. Князь едва успел поддержать ее.
— Мария Юрьевна! — закричал ошеломленный Татищев. — Добро, добро, второй раз не удалось улететь!
Плотным кольцом окружили стрельцы беглецов. Марина уже пришла в себя. Горделивым жестом она подобрала и уложила короной свои волосы. Губы ее были крепко сжаты. Она не проронила ни звука.
Несмотря на свою наглость, Татищев не прибавил ни слова и, обратясь к стрельцам, приказал вести беглецов в их дом. Он не потребовал у них даже оружия, совершенно справедливо думая, что сопротивление с их стороны было бы безумием.
Вышанский ехал рядом с Мариной. Он был совсем убит и считал себя опозоренным, что не мог спасти своей царицы, что он не был ни достаточно осторожен, ни достаточно предусмотрителен, а поступил как ребенок, когда ему было вверено такое сокровище. Деятельный ум Марины усиленно работал.
— Рыцарь, — тихо по-французски обратилась она к князю, и в ее голосе послышалась неукротимая воля, — наши друзья довольно могущественны, чтобы сделать новую попытку спасти меня, но для этого должны спастись вы… Сейчас… — медленно закончила она.
Князь на одно мгновение остановился, низко склонился к гриве коня, как бы делая прощальный поклон царице, потом разом выпрямился и, круто повернув коня, рванулся на ничего не ожидавших стрельцов. Прежде чем они могли опомниться, он ударом сабли сбросил с седла передового, смял конем следующего и прорвался через кольцо.
— Держи! Держи! — раздались крики опомнившихся стрельцов.
— Лови его, лови! — в исступлении кричал Татищев, выхватывая пистолет. Он выстрелил в князя. Марине показалось, что князь слегка покачнулся в седле, но сейчас же он обернулся и погрозил саблей.
Человек десять стрельцов бросились за ним. Но князь скрылся уже за поворотом к реке, и скоро замер стук копыт… Ануся тихо плакала, Марина шептала про себя молитвы…

XIII

Последствия взрыва были ужасны. До сорока домов и лавок были обращены в развалины. Свыше ста человек погибло под этими развалинами. На возбужденный народ успокаивающе подействовало то участие, которое проявили княжна Буйносова и боярышня Головина. Они открыли свои дома для всех обездоленных этим несчастием и щедрой рукой помогали разоренным.
Пожертвовал под влиянием невесты и сам царь значительные суммы, даром велел отпустить материалы для постройки новых домов и лавок и произвел строгий сыск. Но сыск не обнаружил виновных. Находя опасным пребывание в Москве бывшей царицы, царь приказал ее и отца со всей свитой сослать в Ярославль.
Сияющий и радостный ходил Скопин. Словно крылья вырастали у него. Вера в победу, вера в свою родину так и горела в каждом слове его. И это чувство, чувство гордой непобедимости, передавалось всем окружающим и зажигало народные массы. С той минуты, как он от имени царя объявил поход и сказал, что сам поведет рать, появление его на улицах и площадях Москвы приветствовалось восторженными кликами.
— Жив Бог земли русской, — говорил Скопин, — горе врагам ее.
Анастасия Васильевна и Марья Ефимовна благословили его на великое земское дело.
В заботах предстоящего похода князь едва заметил Ваню. Он коротко спросил его, исполнил ли тот его приказания и что с Ощерой.
Ощера тяжело больной лежал в Калуге, где оставил его Калузин, а княжие отряды стекались к Москве. Объявление похода подняло на ноги все московское дворянство, стольников, стряпчих, жильцов. Шли люди из Серпухова и Коломны, из Твери и частью Рязани. Это все сделали грамоты и гонцы Скопина.
Ваня Калузин ходил как помешанный. Его Ануся уехала в Ярославль. Он почти утратил веру в правоту своего дела, и трудно ему было думать о том, что он должен идти войной на царя Димитрия, которому он присягал.
Князь Скопин ходил как грозовая туча, и не только Ваня, но и сам царь и его окружающие, даже Голицын, и Татищев, и вечно злобствующий Димитрий, робели перед ним. Со сказочной быстротой формировал князь Михаил войска. Словно из земли вырастали стройные полки, приветствовавшие его восторженными кликами. Главным воеводой назначили князя Федора Ивановича Мстиславского, а с передовым полком бросился вперед князь Скопин.
Великий царский гетман Болотников не шел, а летел к Москве. Сила его росла не по дням, а по часам. У Рязани к нему присоединились полки Прокопия Петровича Ляпунова и ‘черная хоругвь’ князя Вышанского, которую привел Стас. Князь Вышанский спасся от преследования в немецкой слободе у Фидлера. Князь был ранен, но не хотел и думать об отдыхе. При помощи Фидлера ему удалось на другое же утро выехать из Москвы.
Болотников дошел почти до Коломны. С неудержимой смелостью ‘черная хоругвь’ князя Вышанского атаковала Коломну.
‘Черная хоругвь’! Ее назвали так из-за вороных коней и за особенную жестокость.
Коломна не сдавалась. Не давая опомниться ее защитникам, князь Вышанский под градом ядер повел на бешеный приступ свою ‘черную хоругвь’… Как огромный костер пылала Коломна, когда подъезжал великий гетман. Князь в сопровождении избранных выехал ему навстречу.
— Коломна отдалась царю Димитрию, — произнес он, встретив гетмана. Гетман, уже предупрежденный гонцом князя Шаховского о князе Вышанском и его ‘черной хоругви’, с искренней благодарностью и достоинством встретил князя.
— От имени великого государя благодарю доблестного рыцаря, — ответил он.
Среди пылающих развалин вступил гетман в Коломну. Страшные картины разрушения и неистового грабежа встретили его. Рядом с ним ехали Пашков и Ляпунов. Болотников тотчас же нарядил людей гасить пожары и отправил дозоры, под страхом смертной казни приказав останавливать грабежи. Обращенная в развалины Коломна лежала у ног победоносного гетмана. Москва недалеко!
На самом краю города, в уцелевшем каменном доме боярина Стрешнева остановился гетман и его свита. Здесь великий гетман принимал гонцов и обдумывал план дальнейшего наступления. Здесь же он узнал, что на него с двух сторон двигаются царские войска под началом Мстиславского и Скопина.
Разбив свои войска на два отряда, гетман один из них под началом Пашкова и Заруцкого направил к речке Пахре на Скопина, а сам с главными силами устремился на пятидесятитысячное войско князя Мстиславского.
Последние дни Ваня ходил как во сне.
Угрюмый и мрачный, выехал он с князем в поход, без веры в то дело, на которое шел, с сомнением в душе и тоскою в сердце.
— Что, Ваня, с тобою? — спросил его как-то Скопин.
— Недужится, — тихо ответил Ваня.
— Так останься в Москве…
Ваня весь вспыхнул.
— Ништо! Где помрешь, там и ладно, — угрюмо произнес Ваня.
— Погоди, Ванюша, дело великое будет у нас, всю хворь с тебя снимет, — радостно проговорил Михаил Васильевич.
Он ехал светлый и радостный на своем белом коне, сверкая коваными серебряными латами. За ним шел пятитысячный отряд, преданный и верный, при отряде были две пушки.
Расставаясь с князем Мстиславским, Скопин Христом-Богом молил его не принимать сражения до вестей от него и лучше отступать хоть до самой Москвы. Старый воин после долгих переговоров согласился с юным князем.
Истома и Заруцкий, уверенные в своей непобедимости, двигались навстречу Скопину с войском около шестнадцати тысяч конных и пеших. Лихо заломив шапку, с веселой улыбкой на красивом смелом лице ехал Иван Мартыныч впереди своих запорожцев. Истома был бледен и сосредоточен. Чем ближе присматривался он к окружающему, тем тяжелее становилось у него на сердце. ‘Холопов хочет поставить над нами царский гетман, — думал он. — Почто кровь служилых проливает? Не таков был царь Димитрий! И простых жалел и род уважал. Не то что-то ныне пошло’. Он восстал на царя Василия, чтобы избавить Русь от боярского произвола, а не для того, чтобы потопить в крови боярство, а на его место поставить холопов. ‘И что за полчища теперь у царского гетмана! Тати, разбойники, беглые холопы… Ужели им отдать Русь? Ну, да еще посмотрим, как придем на Москву. Пожалуй что и без гетмана обойдемся’.
— Ой, братцы родные! — крикнул Заруцкий. — А ну-ка подтяните, бисовы внуки!
И, высоко взмахнув шапкой, атаман громко затянул:
Ой, в поли могила, широка долина!
Сизый орел пролетае,
Славне вийско, славне запоризьке
У поход выступав.
Ой, в поли могила, широка долина!
Сизый орел пролетае, —
подхватили тысячи могучих голосов.
Славне вийско, славне запоризьке,
А як мак процветае… —
пел атаман, и его голос звучал призывным кличем.
Та в поли могила, широка долина,
Сизый орел пролетае… —
уныло и протяжно отвечали ему товарищи…
Тучи заволакивали небо. Накрапывал осенний дождичек. Уныло и печально чернели по сторонам обнаженные поля. Кое-где виднелись почти обезлиственные рощицы…
— Довольно, атаман, — не вынес Пашков. — Чтой-то душу надрывает твоя песня. Не к добру она… — И, охваченный тяжелым предчувствием, Пашков низко опустил голову…
Резкий крик ворон вывел его из задумчивости. Он поднял голову и сперва не мог понять, что представилось его глазам… Он увидел обгорелые пни, почернелые, почти обращенные в развалины убогие крестьянские лачуги и небольшую редкую рощицу, какие-то черные предметы качались на березах… Березы гнулись и словно жалобно стонали под своей страшной ношей. С отвратительным криком носились над ней стаи ворон и галок. Истома смотрел широко раскрытыми глазами на эти деревья, и в его сердце проникал холод при мысли, что во всю ширину и длину от Путивля до Москвы и от Симбирска до Смоленска родная Русь стонет под пеплом пожаров и содрогается, упитанная родной кровью…
— Боярина Измайлова вотчина, — равнодушно промолвил Заруцкий. — Наши тут погуляли.
Истома молча отвернулся и огрел плетью коня.
— Постой, боярин! — крикнул Заруцкий… И с гиком и криками понеслись всадники по пустынной дороге.

Часть третья

I

Величаво возвышался Кремль, озаренный луною ясной морозной ночи. Золотые главы его церквей странно и фантастически рисовались в серебристо-голубом воздухе. Вся Москва расстилалась широко и далеко, подымаясь на холмы и сбегая с них белыми церквами, золотыми главами и темными садами.
Три всадника, выехавшие на высокий холм за Москвой-рекой, невольно остановились, пораженные царственной красотой столицы. Остановился у подножья холма и следовавший за ними отряд тысячи в две всадников.
Все было тихо! Только словно глухой гул несся от Девичьего поля. Можно было рассмотреть темные массы двигавшихся от смоленской дороги конных и пеших. Несколько мгновений они стояли неподвижно. Лунный свет падал на их лица. Посредине стоял всадник на голову выше своих спутников. Ему, казалось, лет за тридцать. Его богатырская грудь была закована в латы, на мужественном лице, обрамленном черной кудрявой бородкой и такими же длинными волосами, горели огромные черные глаза, полные решимости, властные и чистые. В одном из его спутников можно было узнать Истому Пашкова, а в другом Семена Ощеру, худого, бледного, по-видимому с большим трудом державшегося на лошади.
— Хвала и честь князю Михаилу Васильевичу, — громким звучным голосом, привыкшим повелевать, произнес высокий красавец, — хвала ему. Об эти стены, а больше о грудь князя разобьются силы царского гетмана. Я знал, — добавил он, обращаясь к Истоме, — что и ты придешь к нему.
— Видит Бог, — горячо ответил Пашков, — я мыслил к гетману, я верно шел на Шуйского, не люб он мне был, не люб и теперь, не царь он, не он правит Русью, а еретик Голицын да дьяк Татищев, да ну! Их до утра не сосчитать! Но когда увидел я, когда увидел, — голос Истомы дрогнул, — что вместо одной неправды Иван Исаич другую насаждает, когда охмелел он от крови, когда стали виноваты у него все, а правы только холопы, и потопил он в крови и сжег Русь… О, тогда не мог я, Прокопий Петрович, сердце сдержать, все сказал ему. Он говорит мне: ‘Это ты пустое толчешь, потому кровь твоя дворянская’. ‘Ну, — говорю, — я тебе не товарищ’.
Прокопий Петрович, глава рязанцев, усмехнулся:
— Я его еще в Коломне понял, не разорения Руси хочу я, а устроения ее! — с силой докончил он. — И есть такой человек, который может устроить ее…
— Князь Михаил, — проговорил молчавший до сих пор Ощера.
— Он! — в один голос воскликнули Прокопий Ляпунов и Истома…
— Ах, боярин, — с увлечением начал Истома, — ровно глаза у меня нежданно открылись на реке Пахре, — видит Бог, до сих пор не могу понять, боярин, что случилось! Случилось, что вдруг со всех сторон они посыпались на нас… Долго держались мы! Атаман Заруцкий трех коней сменил… Собрались мы с силой… на них! А тут, бояре, солнце светит, видим, на белом коне ровно сам архистратиг на нас летит… За ним человек сотни две. И дрогнули наши… Тут и пошло. Увидели его воины, откуда сила взялась… Смяли, в реку сбросили, потопили, порубили… Молчим мы с атаманом, зубами скрежещет он… Едва спаслись…
Отряд медленно спустился с холма и направился к Гонной заставе, куда ожидали первый удар великого гетмана царя Димитрия. Страстные враги Шуйского, враги существующего порядка, искатели правды и справедливости, Ляпунов и Истома Пашков не нашли их в рядах Болотникова.
Словно солнечный луч блеснул им в глаза, когда они узнали, что на Москве ближним царевым явился еще никому не ведомый юноша, племянник царя, смелый, неудержимый, во имя спасения Руси призывавший земских людей на великий подвиг. Они были свидетелями того, как всколыхнулись земские люди на страстные призывы юного князя, как несли они к нему и жизнь и достояние свое. Они видели, как князь Михаил хотел правды, той же правды, как и они и все земские люди, и правда эта была правдой всего народа русского. Хотел он милости к павшим, хотел он равенства с низшими, хотел равного суда и для бояр и для холопов. И именем царя обещал это всей Руси православной.
Были они свидетелями его блистательного подвига, когда он разгромил Пашкова и Заруцкого и одним ударом уничтожил бы полчища Болотникова, если бы горячий и неосторожный князь Мстиславский не нарушил данного ему слова и не ринулся на Болотникова у села Троицкого, надеясь на верную победу.
Но гетмана ожидал удар: и Пашков и Ляпунов один за другим бросили его. Гетман напился в ту ночь, когда Пашков бросил его. Он безумно продвинулся вперед, окружил Москву и назначил приступ на Гонную и Рогожскую заставы. И в ту же ночь накануне приступа он узнал, что во главе всех войск Шуйского стал князь Михаил, и снова суеверный ужас сжал его сердце.
Оставленный раненным в Калуге, Ощера был привезен гетманом в Коломну, а оттуда его вывез с собою на Москву Ляпунов, отошедший от Болотникова. Этому помогло и то обстоятельство, что Ляпунов узнал о близости молодого стольника к князю Михаилу.
Царь Василий радостно встретил Ляпунова и Истому. Князь Скопин отнесся к ним ласково, сразу оценил военные таланты Прокопия Петровича, его убеждения и искренность, и мужество Истомы. Они стали близкими к нему людьми.
Невольное чувство благоговения и преданности испытывали они по мере того, как узнавали князя Михаила. Неукротимый, привыкший повелевать и быть первым, Ляпунов странно робел перед юношей с серыми властными глазами, таким ласковым и царственно приветливым в минуты покоя и таким жестоким и грозным в минуты гнева.
Навсегда врезалось в душу Ляпунова, когда юный князь пристыдил Мстиславского за поражение при Троицком и в присутствии царя, без его разрешения, взял на себя командование всеми силами и поклялся, что не пощадит никого, кто посмеет помешать ему, даже и царского брата.
Царь оробел, его брат Димитрий в бессильной злобе грыз пальцы, и Ляпунов, не удержав своего восторга, громко крикнул:
— Да здравствует князь Михаил Васильевич!
‘Вот кто истинный царь’, — думал он, возвращаясь тогда темной ночью домой. Его тревожная душа, его сердце, ищущее правды и славы родины, успокаивались. Его вера в князя Скопина была несокрушима, и сам царский гетман казался ему таким маленьким, незначительным рядом с Михаилом Васильевичем.

II

Красный звон несся над Москвою, гудели все колокола, толпы народа стремились к Калужским воротам. Всю ночь молилась Москва. И только побледнело небо и начали угасать звезды, потянулся к Калужским воротам крестный ход. Впереди несли покров, лежавший на мощах царевича Димитрия. За ним ехал царь на боевом коне.
С замиранием сердца прислушивалась Марья Ефимовна к этому звону, к отдаленному гулу. Анастасия Васильевна, прижав к груди руки, сдвинув темные брови, бледная и неподвижная, глядела в окно светелки, из которого ясно была видна часть Москвы-реки и темные массы, переправлявшиеся через нее. Это наступал великий гетман… На коленях в углу перед образом Спаса стояла Агашка. Ее огромные темные глаза светились каким-то глубоким внутренним светом, и все ее смешное сморщенное личико светилось верой и вдохновением и было почти прекрасно этим непривычным для нее выражением.
— Матушка, матушка, — дрогнувшим голосом произнесла Головина, протягивая руки. — Ты слышишь?
И в ту же минуту, несмотря на зимний ноябрьский холод, она распахнула окно светлицы. Вместе со струей холодного воздуха и с колокольным звоном в комнату ворвался словно отдаленный стон или призыв.
Несколько мгновений они молча прислушивались.
— Я знаю это, — глухо, с тоской произнесла Марья Ефимовна, — это поют трубы, они зовут в поход, в бой, на кровь и смерть!.. О Боже милостивый! Боже праведный! Сохрани и спаси его и нас и весь народ твой!..
Она тяжело зарыдала и упала ниц перед образами.
Восходит солнце… Странный кровавый туман окружает его, и как будто завесой спускается с неба ниже и ниже… Дрогнула земля, еще-еще, словно рев пронесся в воздухе. Это грянули пушки…
— Радуйся, радуйся боярышня, — прозвучал над головою Головиной чей-то нежный, торжественный, словно раньше не слыханный ею голос. Она обернулась. Это вся радостная, сияющая говорила Агашка. Она закрыла окно и, обняв ноги боярышни, тихо и радостно шептала: — Радуйся, девушка, радуйся, родная, не плачь, боярышня. Бог решил победу, Бог благословил Мишу, архистратига своего.
И непонятное успокоение проникло в сердце Анастасии Васильевны. Гром пушек то затихал, то разгорался снова, стены Кремля дрожали…
С отборными войсками, с казаками Заруцкого и ‘черной хоругвью’ князя Вышанского великий гетман неосторожно, на глазах Скопина перешел Москву-реку и широким фронтом, охватывая главные царские силы, ударил на Гонную.
Гетман шел как безумный. Двадцать пушек встретили его калеными ядрами.
Словно по мановению волшебной палочки, от главного полка Скопина отделились отряды навстречу боковым отрядам гетмана, снова грянули пушки и в тылу у него, словно из-под земли, выросли войска Истомы и Ляпунова.
В кровавом тумане морозного дня он за двести шагов видел мерцающие доспехи Скопина, его горящий шлем и белого коня. И всюду, где появлялся этот ужасный призрак, слышались восторженные крики победы со стороны москвитян и крики ужаса и смерти в его полчищах.
Первый раз гетман растерялся. Что могла значить его безумная отвага? Что значили казаки Заруцкого, бледные, со сжатыми губами, молча погибавшие на его глазах? Опрокинутый в реку, отрезанный от другого берега Истомой и Ляпуновым, пораженный с флангов, покинутый своими боковыми отрядами, обращенными в бегство, он погибал. Он погибал как раненый лев. Чтобы довершить удар, Скопин послал юного Ивана Шуйского перейти реку и, не наступая вперед, закрыть собой Болотникову единственный путь отступления на укрепленное село Коломенское, где ждали Болотникова его свежие войска.
Но Иван был слишком молод и горяч. Он не мог стоять на месте и, не соразмеряя сил, ринулся сам на великого гетмана. Раненый лев сделал прыжок, смял его и открыл себе дорогу на Коломенское.
В беспорядке понеслись за ним его разбитые полчища… Он спас себя, спас остатки войска и думал, соединясь со свежими тыльными отрядами, разбить своего истомленного дорогостоящей победой врага.
Но Скопин был страшен. На бледном лице нестерпимым блеском горели огромные серые глаза, тонкие ноздри его раздувались, сжатые губы выражали жестокость.
— Преследовать без пощады! — сказал он, и в этот ужасный день полчища Болотникова гибли и таяли.
— Вперед, — говорил Скопин, — все вперед! Одним ударом мы кончим с ним. Останавливаться нельзя! Вперед! Вперед!
Едва истощенный гетман добежал до села Коломенского, как вдали уже показались царские отряды…
— Победа! Победа!— пронеслось по Москве.
Уже радостно и уверенно звонили московские колокола. Толпы народа наполняли улицы с восторженными криками в честь Михаила Васильевича. Злобный и нахмуренный ехал рядом с царем князь Димитрий, его брат.
— Шубник, шубник! — слышались в толпе возгласы, и безумные крики: — Да здравствует князь Михаил! — заглушали эти возгласы.
— Слышишь, слышишь? — шептал Димитрий. — Это наследник твой!
— Молчи, — сурово прервал его царь, — он спаситель наш. — И сильно задумчивый, но светлый и радостный вернулся царь во дворец.
— Матушка, победа! — радостно крикнула Головина, со счастливыми слезами бросаясь к Марье Ефимовне.
— Бог, Бог! Победа! — вторила Агашка, опять с бессмысленным выражением лица прыгая по комнате и хлопая в ладоши.

III

В убогой лачуге отца Патрикея, бесприходного попа, в самом глухом уголке Калуги, несмотря на позднюю ночь, светился огонек. Сам хозяин, маленький, худенький старичок в подряснике, нетерпеливо вприпрыжку бегал взад и вперед по тесной комнате и то выбегал в сенцы, то в заднюю каморку, к чему-то чутко прислушиваясь.
У отца Патрикея были большие, ясные глаза с красными белками и толстый сизый нос на маленьком сморщенном личике, жидкие сивые волосы его были смазаны маслом и заплетены в две убогие косички. Жил и питался отец Патрикей как птица небесная: то пристроится к славословию, подтянет козлиным голоском, глядь — и деньги в кармане, то образ перед покойником донесет до кладбища, то требу за кого-нибудь совершит, а то и челобитную напишет.
Так и коротал он свою старую одинокую жизнь. Детей у него никогда не было, а жена давно померла. И всегда всем доволен был отец Патрикей, и никогда у него не переводилось дома зелено вино, хотя часто не хватало хлеба.
И теперь, припрыгивая, очевидно, в сильном волнении, он не забывал прикладываться к жбанчику, после чего вздыхал, крестил рот и шептал: ‘Не то грех, что в уста, а что из уст, так-то!’
В последнее время отец Патрикей катался как сыр в масле. Ни в чем не было у него недостатка, а все потому, что добр.
Отец Патрикей самодовольно поглаживал свою тощую бороденку. Кругом Калуги ужас и разорение, масса женщин с детьми бежали в город из сожженных шайками Болотникова деревень, спасаясь от смерти и бесчестья.
И однажды поздно вечером в двери отца Патрикея постучались. Старичок, которому нечего было бояться, открыл дверь и впустил ночных посетителей.
Это были четыре женщины и с ними мужчина. Они все были одеты в грубые посконья и лапти, как беднейшие люди.
— Батюшка, укрой, дай отдохнуть, измучились мы, спасаючись, не откажи.
Отец впустил их в каморку. Мужчина, совсем молодой, войдя, потянул своим длинным носом направо и налево и произнес:
— Важно: и вино и капуста.
Отец Патрикей выставил все, что у него было. Но чем больше он присматривался, тем яснее убеждался, что его гости не простые крестьяне, тем более что у длинноносого молодца несколько раз срывалось обращение ‘боярыня’ к пожилой женщине.
Еще больше убедился он в этом, когда заметил у старой ‘боярыни’ объемистый мешочек серебра. Она вынула из этого мешочка рубль и дала длинноносому.
Отец Патрикей сообразил, что можно сделать и доброе дело и кроме небесной награды, которая еще когда-то будет, получить земную… Под его лачугой был подвал, устроенный прежним владельцем, огородником. Отец Патрикей радушно предложил его своим гостям, в чем не раскаялся.
Так и жили у него его гости, очевидно выжидая времени двинуться дальше. Отец Патрикей не надоедал расспросами, но, по некоторым подслушанным словам, понял, что дело неспроста, и, уже не стесняясь, стал звать одну старуху боярыней, а одну из молодых боярышней. Других же звал просто: одну теткой, другую Ульяной, а длинноносого молодца Сорокой.
Это действительно была старая боярыня Ощера с Ксешей и своими верными слугами.
Полюбивший Ульяну Сорока ради нее изменил Темрюкову и поклялся ей доставить боярыню с боярышней в Москву. С опасностями и трудностями, где в телеге, где пешком, то с толпой несчастных, разоренных погорельцев, то с воровскими шайками добрались они до Калуги и тут узнали страшные вести. Дорогу загораживали полчища Болотникова, а к нему на помощь неслись Шаховской с Темрюковым и каким-то новоявленным царевичем Петром, сыном Федора Ивановича, племянником царя Димитрия. Калуга была между двух огней — ни вперед, ни назад. Положение Ощеры и Ксеши было отчаянное. Им оставалась только одна надежда — хорошенько спрятаться и ждать спасения от Скопина.
Пока, благодаря заботам Сороки, раздобывшего массу перин и соломы, ковров и одеял, им было тепло в подвале, тот же Сорока в изобилии приносил всякую снедь, по большей части пропадая из дому на целые дни и появляясь поздно ночью. Он же приносил новости.
Однажды он долго не являлся, наконец пришел, принеся куль картошки и капусты, и рассказал, что великий гетман снова встретил Скопина и снова молодой князь разгромил его свежие войска. Он сам был теперь у Болотникова. Он рассказывал, как три дня отсиживался великий гетман в Коломенском и как князь Михаил выбил его оттуда и заставил сдаться казаков с их атаманом. Рассказал, в каком неописуемом ужасе бежит гетман и как его расстроенные, но все еще сильные войска при каждой тревоге бросают оружие и бегут, не помня себя, с дикими криками:
— Михаил, князь Михаил за нами!
Но судьба хранила гетмана на сей раз. Царь захотел наградить Скопина и велел ему вернуться в Москву. Вернуться в Москву, не кончив победы! Скопин колебался, но царь был настойчив.
— Для покоя Руси повинуюсь царю, — произнес Скопин царским посланникам.
Он уехал из войска, и словно живая душа была вынута из этой еще недавно такой грозной силы… И словно тяжелый кошмар рассеялся над головой великого царского гетмана. И все войско его повеселело и ободрилось. И действительно, с отъездом князя Михаила сразу прекратилось наступление, и Болотников, никем не тревожимый, лихорадочно и днем и ночью укреплял Калугу, готовясь к осаде.
Несмотря на все оказываемые почести, хмур и сумрачен вернулся в Москву Михаил Васильевич. Ни колокольный звон, ни торжественная встреча и народные приветствия, ни сан боярина, ни ласки царя не внесли покоя в его смятенную душу. Слова приветствия и хвалы замирали на губах придворных, когда князь Михаил, словно выросший и возмужавший, с выражением презрения в плотно сжатых губах и гневными огоньками в потемневших глазах проходил по залам нового дворца, выстроенного себе Шуйским, где скупой царь справлял теперь победы своего племянника и свое новоселье.
Скопин худел, бледнел, слушая приказы царя о рассылке увещевательных грамот, и не захотел присутствовать на торжестве перенесения тела царя Бориса. Царь Василий думал отвлечь народные мысли от тяжелого зрелища внутренних беспорядков зрелищами религиозными. Но народ был равнодушен к этому. ‘Боже, спаси Русь!’ — думал Скопин.
Тяжелые мысли не давали ему покоя. Что призраки царя Димитрия? Не страшны они. Нетрудно и справиться с ними. Страшна неправда, страшен произвол боярский, страшно, что правды не стало на Руси. Не за гетманом, не за убитым царем и не во имя его колыхнулась многострадальная Русь. Нет, измученная боярским произволом, не видя правды в своем малодушном и слабом царе, двинулась она кровавой грозой — туда, где должен быть свет правды — к своему царю… А он!..
‘Великое нестроение Руси, — думал Скопин, — не боярам решить его’. Эти мысли терзали душу юного князя, и сердце его сразу ожило, когда, чувствуя себя непрочно и уступая его настояниям, царь призвал выборных всех сословий для великого земского дела.
Собор съезжался, недоставало только бывшего при царе Борисе патриарха Иова, пользовавшегося любовью народа, некогда торжественно поклявшегося, что Димитрий самозванец. Василию казалось, что прежде устроения Руси надо удалить гибельный призрак.
Скопин торжествовал. Но не долго было его торжество. Князь Димитрий и его близкие сумели набрать в собор своих клевретов, и этот собор, о котором так страстно мечтал юный князь, говорил только то, что хотел Димитрий…
Скопин в отчаянии просил отпустить его к войску, ему отказали и в этом.

IV

С полей сбегал снег, молодая зелень покрывала леса и поля, но наступившая весна не принесла ни радости, ни покоя измученной России.
При тихом свете догорающего дня в саду Головиных собрались: Анастасия Васильевна, Мария Ефимовна, князь Скопин и только что приехавший из-под Калуги брат Анастасии Васильевны, Семен Васильевич.
Женщины крестились и плакали, слушая его. Скопин был бледен, и складка между бровей его стала глубже.
Задыхающимся голосом, сам чуть не плача, говорил Головин о погибели всей земли. Болотников все еще держался. В царском войске раздор. Всех больше зла приносит царский брат Димитрий. На выручку гетману идут какой-то царевич Петр, Шаховской и Телятевский. В самом стане ропот, ратные люди ненавидят Димитрия, не верят Мстиславскому, сотнями бегут из стана, боярские дети едут по домам…
Взволнованный Головин замолчал. Скопин поднялся с места. Его лицо просветлело, и, подняв к небу ясные, сверкающие глаза, он произнес:
— Царь для Руси, а не Русь для царя. Господи, видишь сердце мое. Для укрепления трона его и для устроения Руси я иду! Я иду, если даже он запретит мне. Я иду! Прав ли я, матушка?!
— Прав, — твердо ответила Марья Ефимовна, — но, совершив подвиг свой без ропота, положи голову на плаху, коли царь захочет этого!
— Нет! Вернись царем всея Руси! — страстно крикнул Головин.
— Молчи! — бледнея, прервал его Скопин. — Молчи! — еще раз повторил он, и голос его задрожал от глубокого внутреннего волнения.
Попрощавшись с матерью и невестой, он уехал вместе с Головиным во дворец.
В это же утро, за несколько минут до его приезда, царь принимал другого гонца из калужского стана, присланного князем Димитрием. Этот гонец привез от царского брата письмо, что отчаиваться нечего, что еще есть надежда на победу, и чтобы царь ни за что не посылал к войску князя Михаила, потому-де, что он может замутить все войско, что его почитают выше царя, как Давида выше Саула, и открыто говорят, что Скопин захочет, то и сделает с царем, а захочет, так и сам сядет на престол…
Это письмо сильно напугало царя Василия. Он сам видел народную любовь к Скопину, сам видел решимость князя, когда он помимо его воли взял на себя воеводство над войсками, и робел перед своим племянником. Кроме того, в предсказанье Равоама он под влиянием брата видел намек на Михаила Скопина.
Царь сейчас же послал за Равоамом. Долго сидели они запершись, царь запретил принимать кого бы то ни было. Когда уходил Равоам, царь, видимо, был заметно успокоен, а на зловещем лице Равоама играла недобрая улыбка.
Прямо от царя Равоам отправился к своему приятелю Фридриху Фидлеру и застал его за мирным занятием в его маленьком садике. Фидлер со своей красавицей дочерью Фанни сажал цветы, пользуясь ясным весенним днем. С засученными рукавами, в белом переднике, Фидлер казался мирным садовником. Лицо его сияло любовью, когда он глядел на Фанни, и он с ласковою улыбкою слушал ее веселый лепет. В эти минуты никто не узнал бы в нем страшного кенигсбергского аптекаря, кому многие были обязаны долгожданным наследством, смертью соперника или соперницы или нелюбимого мужа и нелюбимой жены…
Увидя Равоама, он слегка нахмурился, недовольный, что прервали его мирные занятия, и тотчас отослал домой Фанни. Ему не нравились взгляды, какие бросал на дочь его достойный товарищ. Они тесно были связаны и жили, по-видимому, добрыми приятелями, но больше всего на свете боялись друг друга. Фидлер завидовал близости Равоама к царю, а Равоам — богатству Фидлера, его большой практике и страстно мечтал о его дочери.
— Что? — спросил Фидлер.
— Дело! — коротко ответил Равоам. — Пойдем куда-нибудь, поговорим.
Фидлер привел его в каморку, в которой некогда лежал раненый Вышанский.
— Хочешь заработать несколько тысяч флоринов, вотчину и каждый год из царской казны триста тысяч рублей? — спросил Равоам.
У Фидлера даже дух захватило. Он широко раскрытыми глазами глядел на Равоама.
— Как? — едва пролепетал он.
— Для этого тебе надо ехать в Калугу.
Лицо Фидлера исказилось ужасом.
— Никакая опасность не угрожает тебе.
— Что же я должен делать в Калуге? — нетвердым голосом спросил Фидлер.
Равоам помолчал и потом начал шепотом:
— Великий гетман болен, он едва сидит на лошади, ты должен его вылечить, — со зловещей улыбкой закончил он.
Фидлер пристально посмотрел ему в глаза и по выражению хищных, жестоких глаз понял, чего от него хотели. Его лицо приняло зеленоватый оттенок, глаза беспокойно забегали по сторонам, и он стал заметно дрожать…
— Никакая опасность не угрожает тебе, — повторил Равоам. — Ты с опасной грамотой пройдешь через царское войско и, как перебежчик, явишься в Калугу. Я говорю тебе, что гетман болен.
Фидлер молчал, взвешивая в уме выгоды и опасности предложения. Как все отравители, он был труслив, но, подумав, он пришел к убеждению, что опасность очень невелика. В продолжение суток, когда будет выздоравливать гетман от той болезни, которая называется жизнью, он успеет скрыться, а там целое богатство…
На душе у Фидлера прояснилось. Единственное, что тревожило его, это как он оставит Фанни, но, подумав, он решил и этот вопрос. На время отсутствия он устроит ее у соседа сапожника Иоганна, кстати, и Фанни любит эту тихую семью, состоящую из скромного Иоганна, жены его, толстой Матильды, и двух пузатых детишек: Карла и Макса. Лицо Фидлера совсем прояснилось, и он ответил:
— Я еду!
— Сегодня ночью я зайду за тобою, — произнес, вставая, Равоам, — царь хочет видеть тебя сам…
Фидлер подозрительно взглянул на приятеля.
— Он даст тебе деньги и свое царское слово.
‘Это вернее’, — с облегчением подумал Фидлер.
Царь принял Скопина очень ласково, вздохнул, что племянник оставляет его одного в Москве в такое время, и охотно изъявил согласие на его отъезд. Но при этом просил его пробыть несколько дней, собрать отряд.
— За тобой, Миша, вся Москва тронется, бери кого знаешь, — закончил царь.
И хотя Скопин думал, что ему нельзя терять ни минуты, он все же согласился с царем. Ему все больше хотелось явиться к Калуге со своими людьми, чем одному.

V

Глубокою ночью шли Равоам и Фидлер по улицам. Фидлер робко следовал за своим товарищем. Его пугал даже шум его собственных шагов. А идти было небезопасно. На некоторых улицах пьяные сборища громко вопили в честь царя Димитрия, проклиная Шубника, задевали проходящие дозоры стрельцов и часто вдруг совершенно неожиданно кричали в честь князя Михаила, когда встречные стрельцы говорили, что их послал князь Скопин.
Фидлер облегченно вздохнул, когда очутился во дворце… Мрачный и унылый вид имела горница, в которую ввели Фидлера. Просторная комната была освещена только двенадцатью лампадами, горевшими перед киотом. По стенам неподвижно сидели люди. В самом светлом углу под образами сидел царь. Все хранили глубокое молчание.
Тайный ужас овладел Фидлером, когда он отдавал земные поклоны царю. Прямо перед царем стоял черный аналой, на нем лежало Евангелие и золотой крест.
— Я узнал, — как во сне услышал Фидлер скрипучий голос царя, — я узнал, что во имя Бога и для спасения царя и Руси хочешь ты принять на себя великий подвиг. Правда ли это?
— Правда, великий государь, — ответил Равоам, стоявший за Фидлером.
— Правда, — беззвучно, помертвелыми губами произнес Фидлер.
Лампадки вспыхивали и мерцали, и то яснели, то темнели святые лики Божественного Младенца и Девы, Его Матери. И даже в ‘басурманскую’ душу Фидлера закрался суеверный ужас. Темные тени по стенам горницы двинулись и дрогнули. При неясном свете лампад Фидлер все же узнал хитрое, непроницаемое, с застывшей загадочной улыбкой лицо князя Василия Васильевича Голицына, мрачные глаза Татищева и седую бороду Нагого. Было еще три-четыре человека, но их не знал Фидлер.
— И ты согласен уничтожить губителя нашего?
— Согласен, — весь дрожа, ответил Фидлер.
— Великая награда ждет тебя здесь… И… На небе… — произнес тот же голос. — Вот золото… Встань… Поди сюда… Здесь на святом Евангелии и честном животворящем кресте клянись верно исполнить свой подвиг.
Странно замигали лампады перед образами, и их неровный кровавый отблеск упал на золотой крест и погас… Фидлер с трудом поднялся с колен.
— Клянись, — произнес царь, — читай клятву.
Татищев встал и положил на аналой свиток. При неровном свете лампад, прерывающимся голосом, Фидлер стал читать клятву.
— ‘Во имя всехвальной Троицы клянусь отравить ядом врага государства и всей земли русской Ивана Болотникова… Если же я этого не сделаю, если ради корысти обману государя, то не будет мне части в царствии небесном, и подвиг Господа Христа, Сына Божия, пребудет на мне тощ, и сила Духа Святого да отступится от меня, и не почиет на мне утешение Его. Святые ангелы, хранители христианских душ, да не помогают мне…’
Во рту Фидлера ссохлось, язык словно отказывался повиноваться ему. С трудом он продолжал:
— ‘И все естество, созданное на пользу человека, да будет мне во вред. Пусть тогда всякое зелье и всякая еда станет мне отравою’.
Темные тени по стенам горницы зашевелились.
— ‘Пусть земля живым поглотит меня, и дьявол овладеет душою и телом, и буду мучиться вовеки…’
Спазмы сдавили горло Фидлера, в суеверном ужасе боялся он опустить глаза на крест и Евангелие или поднять их на образа. Князь Голицын поднялся с места, и обычная улыбка исчезла с его лица. Поднялись и другие, колыхнулось пламя лампадок, словно строже стало прекрасное лицо Пречистой Девы при словах святотатственной клятвы над святым заветом Ее сына и Его вечным крестом.
— ‘И если я, — продолжал Фидлер, обрываясь на каждом слове, — не учиню так, как обещал, и не погублю отравою Болотникова, да пойду к исповеди и священник меня разрешит от этих клятв, то священническое разрешение не должно иметь силы’.
Фидлер закончил. Только царь, Равоам да Татищев были спокойны. На лицах остальных виднелся ужас, и они все дальше и дальше старались отойти от человека, над святым крестом заклявшего себя страшной клятвой.
В ту же ночь Фидлер устроил свою дочь и, захватив аптечку, отправился в Калугу на прекрасном коне, подаренном ему царем. Кроме того, царь дал ему в задаток тысячу рублей.
Но часом раньше от князя Василия Васильевича Голицына поскакал из Москвы в Калугу один из самых смелых и верных ему людей.

VI

В Калуге настал голод. Но поддерживаемый надеждой на помощь со стороны Шаховского великий гетман решил скорее поесть друг друга, чем сдаться. Среди его войск не было ни уныния, ни ропота.
Задумавшись, лежал великий гетман на крытой ковром лавке. Он сильно побледнел и осунулся. На его щеках играл лихорадочный румянец, глаза горели. Но, если бы понадобилось, этот железный человек сейчас же был бы готов лететь на битву, еще не оправившись от ран. Каждый день он тревожил царские войска отчаянными вылазками и всегда одерживал верх. Его не страшили враги, но тяжелые думы не давали покоя. В его душу закрадывалось мучительное сомнение, сомнение в правоте своего дела.
— Где же он, этот Димитрий, который послал меня? Разве не дошел до Москвы? Зачем мы проливаем здесь свою и братскую кровь, а он не с нами? Или боится он?
Смутно чувствовал Болотников, что вместо правды на Русь принес он с собою кровавую неправду. Пусть же придет наконец этот желанный царь и принесет мир и правду на Русь.
Около гетмана сидел человек в обычном костюме польского шляхтича. Этот человек неделю тому назад пробрался через московский стан в Калугу и принес Болотникову удивительные вести о движении Телятевского и Шаховского. В этом стройном шляхтиче, как истый воин умеющем носить саблю, едва можно было узнать смиренного и сдержанного в своей сутане патера Свежинского. Он приехал из Польши, сильные польские отряды Лисовского, Рожинского и Сапеги готовились вступить в пределы России, чтобы поддержать права Димитрия. Патер видел и царя, который уже приехал в Россию со своим секретарем Меховецким и скоро явится к своим верным войскам.
Патер Свежинский нашел для себя более удобным быть простым шляхтичем из свиты князя Вышанского, но благодаря своему уму, умению возводить укрепления и находчивости, он скоро приобрел большое влияние на гетмана. Вместе с гетманом он распоряжался защитой Калуги и за несколько дней, которые находился здесь, уже успел принести большую пользу, указав на слабые места и соорудив на них временные земляные укрепления.
Слова патера успокоительно действовали на гетмана. В эти несколько дней патер собрал самые подробные сведения, что происходит в Москве. Он знал о любви народа к Скопину, об интригах бояр, о настроении населения и считал дело Шуйского окончательно проигранным, если… Если устранить Скопина. Скопин уже показал себя. Он уже выпустил когти и расправлял крылья. Разгром великого гетмана показал, каков этот враг.
Гетман тихо задремал. Посидев еще несколько минут, патер осторожно вышел. Он жил недалеко вместе с Вышанским. Едва он переступил порог своей квартиры, как к нему бросился длинный Стас.
— Святой отец!.. — закричал он.
— Тсс!.. — строго остановил его патер. Стас поперхнулся.
— Ясновельможный пан, гонец из Москвы… — виноватым голосом произнес Стас.
Патер прошел к себе в комнату и велел позвать гонца. Это был гонец князя Голицына. Князь в коротких словах извещал иезуита о клятве Фидлера и о назначении Скопина. Он прибавлял, что, несмотря на все его усилия, царь позволил Скопину ехать.
Из этих двух известий большее впечатление на патера произвело последнее. Отравитель не страшен, раз о нем известно. Но Скопин мог ускорить падение Калуги или успеть присоединиться к войскам Татева и уничтожить по очереди отряды Телятевского и Шаховского.
‘Этот не станет сидеть как царские воеводы’, — думал патер. Не желая сейчас тревожить гетмана, он пошел осмотреть укрепления. Пороху мало и ядер, есть скоро будет нечего, а тут Скопин.
С высокого вала он видел широко и далеко раскинувшийся московский стан. Тысячи костров отражались заревом на темном небе. Некоторые отряды подошли так близко, что были слышны пьяные и буйные голоса и песни, и казалось, если бы эта масса сразу обрушилась на Калугу, от Калуги ничего не осталось бы. ‘Почему же не сделают они этого? Вождя нет’, — пронеслось в уме Свежинского… Но этот вождь идет.
Честолюбивый, с железной волей и сильным умом, один из самых могущественных иезуитов во всем ордене, патер Свежинский не имел никакой веры, кроме веры в земное могущество. Холодный, проницательный ум его отвергал всякие случайности и считал волю человека единственным источником победы. И в первый раз в жизни он натолкнулся на странное явление. Он, искушенный в жизни, чувствовал, что в этом юноше Скопине есть что-то, что не поддается никакому учету. Ни ум, ни смелость, ни военные таланты не могли удивить его. Но то, что заставляло трепетать его сердце, было совсем другое. Почему гетман робеет перед этим юношей? Почему сам патер не верит в успех, когда узнал об его приближении? Что заставляет народные толпы безумно бросаться по первому слову князя и почему боится его и царь и бояре и боготворит войско? Что из того, что он одержал победу над гетманом? Военное счастье непостоянно. Или в самом деле он Божий посланец, как говорят о нем в Москве, а теперь и здесь в московском стане? Нет и нет! Гетман устал, он избалован своими легкими успехами, и первая неудача внушила ему суеверный трепет к тому, кто случайно победил его.
Патеру стало холодно. Он плотнее закутался в свой плащ и пошел осмотреть хитро придуманный им подкоп. Он с умыслом оставил одно место не укрепленным, рассчитывая, что при первом штурме москвитяне бросятся на это место, и там под стеной, в подземных проходах, заложил почти весь оставшийся в Калуге порох.
Гетман одобрил это. И теперь патер видел деревянные башни против этого места, под прикрытием которых москвитяне, очевидно, решились идти на приступ.
Великий царский гетман охотно принял бежавшего к нему от преследований Шуйского и ярости толпы известного медика Фидлера. Фидлер жил уже несколько дней в Калуге, и его лекарское искусство принесло немало пользы раненым и больным воинам. За эти несколько дней он стал известен в городе, и тогда великий гетман, все время чувствовавший себя больным, позвал его к себе.
Святой отец знал о каждом шаге Фидлера и с умыслом избегал с ним встреч.
Гетман поселил Фидлера в своих покоях. Он чувствовал, что ему делается все хуже и хуже и близок день, когда он не будет в состоянии в решительную минуту двинуться во главе своих войск навстречу врагу. Истощало еще его и то, что, всегда первый в битвах, он питался не лучше последнего казака. Он не хотел позволить себе ничего лишнего: ни куска хлеба, ни куска конины. Он терпел голод, холод, не жалел себя, вел как первый среди равных и этим поддерживал дух своего войска. ‘Экая скверная рожа’, — подумал гетман, увидя в первый раз Фидлера.
Но льстивый и вкрадчивый Фидлер выказал такую горячую преданность царю Димитрию, такое почтение к гетману, так много интересного рассказал о Шуйском, о Моекве, о том, с каким нетерпением народ ждет любимого царя, что гетман простил ему его безобразие. Отпуская от себя, гетман приказал ему вылечить себя, и Фидлер поклялся ему, что завтра же он будет здоров.
Веселый вошел в свою комнату Фидлер. Прав Равоам, никакая опасность не угрожает ему. Он знал, что его лекарство имеет чудесное свойство. Первые два дня человек словно оживает, силы его словно удваиваются, а с третьего незаметно слабеет и на пятый день неожиданно заболевает кровотечением из носу и рта и живет столько, сколько может вынести организм в зависимости от здоровья… И средства вылечить нет ни у кого, даже у самого Фидлера.
Фидлер зажег огонь, растопил печь, вынул таганец, разложил свою походную аптечку и весь ушел в свое страшное занятие. Он не замечал времени. Прошел час, два, он не отрывался, он кипятил таганец в печи, подливал в него то одно, то другое. Озаренный красным светом, он казался демоном со своими зелеными фосфорически сверкающими глазами, хищным выражением лица и длинными крючковатыми пальцами.
Все было кончено. Со вздохом облегчения Фидлер вынул из печи таганец, бережно поставил на стол и взял серебряную чару. Он наполнил ее, весело засмеялся, потер руки и вслух произнес:
— Бог мой! Как будет завтра здоров господин гетман!
Тяжелая рука опустилась ему на плечо. Со сдержанным криком ужаса Фидлер повернулся и едва устоял на ногах, узнав патера Свежинского. Все дьяволы ада не могли бы испугать его больше, чем это бледное лицо, эти проницательные глаза, глядящие на него с затаенной угрозой, и эти тонкие губы с такой страшной, беспощадной улыбкой.
— Здравствуй, — произнес Свежинский.
Фидлер молчал, дрожа всем телом.
— Ты хороший лекарь, — продолжал Свежинский, — и, конечно, поправишь великого гетмана… — Он помолчал, не сводя с Фидлера глаз, и потом продолжал тем же ровным ледяным голосом: — Но я вижу, что ты сам болен, тм весь дрожишь. Я тоже опытен в твоем ремесле, — со странной улыбкой добавил патер. — У тебя одна болезнь с гетманом, у тебя лихорадка. Ты так дрожишь, что даже не можешь говорить. Вылечи себя сам. Вот твое лекарство.
Свежинский взял со стола кубок и, подавая его Фидлеру, грозно и повелительно произнес:
— Пей!
Несколько мгновений Фидлер стеклянными глазами бессмысленно смотрел на Свежинского, потом вдруг зашатался и тяжело рухнул к ногам патера.
— Пощади! — хриплым шепотом произнес он. — Пощади!..
С отвращением и презрением патер оттолкнул его ногой и поставил на стол кубок.
— Говори, — сказал он, садясь.
И, не вставая с колен, Фидлер рассказал ему все, и даже повторил клятву, огненными буквами горевшую в его сердце. И даже в железной душе патера что-то дрогнуло, когда он слушал эту клятву. Патер внимательно выслушал его и глубоко задумался. Фидлер как собака подполз к его ногам и попробовал обнять их. Патер опять оттолкнул его.
— Проклятый Богом, — произнес наконец патер, — презреннейший из людей, святотатец, богоотступник, что сделать мне с тобою?
— Пощади! — снова простонал Фидлер.
— Мне жаль тебя, никакая земная казнь не сравнится с тою, которая ждет тебя там… Что это? — и патер взял в руки кубок.
— Смерть, — едва слышно ответил Фидлер.
— Как умирают от этого?
— Как царь Борис, — тихо, едва слышно ответил Фидлер.
— Ты разве был при нем?
— Был, брат Каспар… но (он хотел сказать ‘клянусь’, но язык не повиновался ему), но… Да постигнет горе и нищета и гибель мою дочь, если я лгу, но я ничего, ничего не знаю…
Загадочная улыбка скользнула по лицу патера.
Он вспомнил неожиданную смерть Годунова, столь выгодную для Димитрия, патера Чернецкого, место которого он занял в России… Торжество Димитрия, ускоренное этой смертью…
— Да, ты ничего не знаешь… И даже своей выгоды?..
Патер пристально смотрел на бесцветную жидкость в кубке и неожиданно вдруг проговорил:
— Встань и налей мне в склянку этого лекарства, и кстати, расскажи, как его готовить. Но помни, не лги!.. — закончил он, нахмурив брови.
Фидлер с трудом поднялся, молча вынул из кармана пергаментный листок и подал иезуиту. Патер просмотрел его и удивленно поднял брови.
— Я не лгу, — прошептал Фидлер.
— Противоядие?
— Нет, — облизывая языком пересохшие губы, неясно прошептал Фидлер.
— Хорошо, — произнес патер, — ты не убежишь и не отравишь, ты вылечишь гетмана.
— Вылечу, — уверенно ответил несколько ободрившийся Фидлер.
— Суд еще не кончен над тобою, — добавил, вставая, патер. — Скажи, твоя дочь чиста, непорочна и прекрасна?
Лицо Фидлера исказилось страдальческой гримасой.
— Бери меня, пощади ее! — с отчаяньем крикнул он. Патер с холодным любопытством взглянул на него.
— А! У тебя все же есть сердце… Прощай. Гетман ждет тебя. Твоя дочь… — он не кончил.
Когда патер вышел, Фидлер бросился на пол, бился об него головой, царапал свое лицо и в исступлении хрипло стонал:
— Дьявол! Дьявол! Дьявол! Фанни! Дочь!..
Кровавая пена показалась у него на губах, его змеиная природа не выдержала, и он лишился чувств…

VII

Ощера, находившийся в войске, осаждавшем Калугу, потерявший надежду найти любимую невесту, напрасно искал смерти. Он участвовал в самых опасных предприятиях, во всех приступах, каждый день в схватках с отрядами Болотникова на вылазках, но смерть щадила его. Он играл в кости, пил, не спал ночей и с удивлением замечал, что прежние раны зажили и что к нему возвращается здоровье. Благодаря своей отваге он скоро стал ближним человеком к князю Мстиславскому. Проникнутый страстной верой в Скопина, молодой Ощера немало содействовал тому, что старик Мстиславский поборол свою гордость и тоже пожелал иметь при себе Михаила Васильевича. Старик очень любил юношу Скопина, верил в его военный талант, но гордость старого воина не позволяла ему заявить открыто, что он нуждается в Скопине. Но он был очень честен и пожертвовал своим самолюбием для того, что считал своим долгом.
Скопина ждали с часу на час. Уже отдельные дозорные и разъезды его отряда, встреченные восторженными криками, появились в московском стане.
Утомленный дневными тревогами, Ощера заснул в своей палатке. В углу храпел его стремянный, вывезенный им еще из вотчины, когда он впервые отправлялся на царскую службу. Это был рослый и крепкий мужчина лет сорока, с изрытым оспой лицом, по прозванью Ивашка Безродный. Ощера крепко спал и вдруг почувствовал, что кто-то его слегка трогает за плечо и шепчет: ‘Боярин, боярин’. Привыкший к неожиданным ночным тревогам, Ощера сразу очнулся и сел на кровати. Он с изумлением всматривался в темную фигуру, стоявшую перед ним.
— Кто ты?
— Тише, боярин, — заговорил незнакомец, — тише, я холоп твой из твоей вотчины. Я от боярышни…
Ощера весь задрожал и едва сумел высечь огонь и зажечь сальный огарок. Перед ним стоял истощенный, бледный, с длинными волосами человек.
— Кто ты? — снова повторил Ощера.
— Раб твой, по прозванью Сорока… Слушай, боярин, — продолжал этот человек, поводя во все стороны своим длинным носом, — кланяется тебе боярыня твоя матушка, сестрица твоя боярышня.
Ощера слушал как во сне. Проснулся и Безродный, встал, зевнул, потянулся, потер глаза и сразу узнал Сороку.
— Васька, ты! Сорока!
— Ивашка!
Ощера едва понимал, что творилось вокруг. А Сорока, чтобы не томить боярина, по обыкновению скороговоркой рассказал ему все, что случилось с боярышней и как она теперь живет. Несмотря на все лишения осады, боярышня с боярыней здоровы, хотя малость сдали с тела. О себе Сорока умолчал, умолчал он и о том, как он, Ульяна и отец Патрикей притворялись всегда сытыми, чтобы уделить половину своей порции Ксеше и Федосье Тимофеевне. Ощера слушал его со слезами на глазах и, когда он кончил, крепко обнял его и расцеловал.
— Боже, да ведь ты голоден! — вдруг воскликнул он.
Но, несмотря на все увещания, Сорока съел только небольшой ломтик хлеба да выпил вина.
— Негоже, — упрямо повторял он, — там голодно.
— Я пойду с тобою, с нами пойдет Безродный, мы снесем им есть. Я хочу быть с нею, — с горевшими глазами говорил Ощера. — Я не могу выносить разлуку…
Его сердце готово было разорваться от счастья, что его возлюбленная Ксеша была чиста как прежде, что она спаслась от Темрюкова, но вместе с тем он страдал при мысли, какие опасности грозили ей в осажденном городе и какие лишения и тревоги переживает его мать. Сорока был счастлив. Сегодня утром он поклялся боярышне, что узнает, что с Ощерой, и случай так блистательно помог ему. Он шел наудачу, не зная, жив ли Ощера, здесь ли, в Москве ли или в каком-нибудь ином месте.
— Я иду, я пройду с тобой и, если надо, умру с ней и матушкой, — решительно произнес Ощера. — Иваша, готовься!
Сорока покачал головой, но не смел противоречить боярину.
Молча вышли они из палатки. До рассвета короткой ночи было недалеко. Костры погасли, весь лагерь, казалось, был погружен в сон. Но не прошли они и сотни шагов, как вдруг тревожно зазвучали трубы на правой стороне стана, раздались крики… Шум, непонятный, зловещий, рос и приближался. Ощера с недоумением оглядывался кругом, из палаток выскакивали люди, от костров подымались заспанные солдаты. Кони испуганно бросались в разные стороны, и скоро весь лагерь был на ногах.
— Что случилось? Что случилось? — в паническом страхе спрашивали друг друга люди, толпясь, не зная, что думать и на что решиться.
Но скоро крики ужаса разъяснили, в чем дело, измученные всадники, не разбирая дороги, летели через лагерь на взмыленных конях и громко кричали: ‘Смерть! Погибли! Божий гнев! Где воевода?’ Сотни и сотни всадников, таких же измученных, летели как привидения со всех сторон. С непокрытой головой выскочил Мстиславский и остановил первого встречного всадника. То, что узнал он, было неожиданно и ужасно. Он узнал, что все его войско было почти уничтожено на берегах Пчельни князем Телятевским. Оба воеводы — князья Татев и Черкасский — пали в битве… Калуга освобождена…
Он сам на краю гибели. Не слушая приказанья, люди самовольно вскакивали на коней и бросали войско. Пешие в беспорядочном бегстве стремились за ними. Ни угрозы, ни мольбы не помогали. Не помня себя, князь приказал немногим сотням смелых, необезумевших людей идти на приступ под прикрытием деревянного вала, чтобы зажечь город. Это устыдило малодушных, некоторые полки выстроились и двинулись за ними.
Но тут произошло нечто ужасное. Едва конец деревянного вала приблизился к городской стене, как раздался страшный взрыв. Это был подкоп гетмана и Свежинского.
Со страшным громом поднялась земля и выбросила из недр своих снопы огня и искр. Безобразной, страшной массой взлетели на воздух бревна, туры, лошади и люди. Это продолжалось одно мгновенье, но показалось целой вечностью. Теперь ничто не могло бы удержать обезумевшего войска. Бросая оружие, давя друг друга, люди в нечеловеческом страхе бежали от городских стен.
В эти минуты открылись городские ворота и как стая ястребов вылетела ‘черная хоругвь’ князя Вышанского. Рядом с ним мчался и патер в наряде простого воина. Сзади неслись казаки Заруцкого с самим гетманом.
Битвы почти не было. Войско Шуйского бежало, бросив оружие, пушки, снаряды, и осажденные давили беглецов конями и били саблями.
Ни один человек не спасся бы из огромного войска Мстиславского, но князь Скопин-Шуйский отрезал дорогу преследующим. Во время катастрофы он был только в пяти верстах от московского стана и, узнав, что случилось, быстро двинул свой отряд наперерез, чтобы дать возможность спастись остаткам царского войска.
Упоенный победой Болотников всей массой обрушился на юного князя, чтобы довершить свою победу. Он послал в обход справа Вышанского, слева Заруцкого. Но как искусный фехтовальщик предвидит и угадывает движения шпаги своего противника и всюду клинок встречает клинком, так и Михаил Васильевич со своим небольшим отрядом, бросаясь вправо и влево, наступая вперед и отступая, целую ночь и часть дня не дал гетману продвинуться вперед ни на полверсты. Вышанский и Свежинский, в котором заговорила рыцарская кровь, бросались вперед. Они едва спаслись от гибели.
— Я мог бы быть его верным другом! Зачем он не царь! — с отчаянием и восторгом вскричал Вышанский.
Заруцкий послал сказать гетману, что он не может более наступать против этого дьявола на белом коне. И сам Болотников понял, что все царское войско ушло и Скопин, исполнив свою задачу, отойдет. Его душа снова была уязвлена. Снова этот мальчик показал ему, что значит истинное военное уменье. Гетман велел прекратить бой и отходить на Тулу на соединение с Шаховским.
Скопин, дав своему отряду небольшой отдых, велел тоже отступать. Гетман был сильно раздражен этой неудачей, хотя сознавал, что Скопин, продержавшись даже только три часа, уже спас бы бежавшее войско. Но Скопин держался тринадцать часов, значит, он победил гетмана.
Князь Вышанский был в полном восторге от победы Болотникова и от Скопина.
— Дело царя выиграно, — радостно произнес он. — Пора освобождать царицу. Я еду за ней в Ярославль.
Свежинский задумчиво взглянул на него.
— Ты надеешься на гетмана?
Вышанский кивнул головой.
— Подожди, еще рано. Ты знаешь теперь князя Михаила? — И, немного подумав, он прибавил: — Сегодня последняя победа гетмана.

VIII

— Матушка, родная, я боюсь, — шептала Ксеша, вся дрожа, прижимаясь к старой боярыне.
В подполье было темно. С улиц несся неистовый шум, вдали грохотали ружейные выстрелы, потом оглушительный взрыв. Ульяна в смертной тревоге за своего Сороку не могла усидеть в подполье. Несмотря на уговоры, она выскочила наверх, но через несколько минут вернулась. Мимо дома с криком и шумом неслись и конные, и пешие.
— Смерть Шубнику! Смерть ворам! Да здравствует великий гетман и царь Димитрий! Победа! Победа!
Отец Патрикей творил молитвы. Ужели опять Господь послал одоление ворам?
Калуга быстро пустела. Все, кто могли носить оружие, бросились вслед за гетманом. Остались лишь мирные граждане. С севера приближались обозы с продовольствием для изголодавшихся калужан. К утру отец Патрикей вышел на улицу и, вернувшись часа через два, принес подробные вести обо всем случившемся. Женщины и он сам горько плакали, узнав о поражении царского войска.
— Никто, как Бог, — сказал наконец Патрикей. — Пока воры в Туле, мы можем добраться до Москвы.
— Где же Васенька? — громко вскрикнула Ульяна. — Где золото мое, сокол мой?
— Не плачь, не плачь, девушка, Бог не выдаст, свинья не съест, — успокаивал ее отец Патрикей.
Ощера и Сорока приняли участие в битве с небольшим отрядом, но, когда все войско обратилось в бегство, ничтожная горсть их была рассеяна. Увлекаемый общим потоком, Ощера был сбит с лошади, и мимо него промчался победоносный отряд.
Когда он пришел в себя, отряд уже скрылся из глаз. Все поле было усеяно трупами, и то здесь, то там раздавались порою тихие стоны умирающих или хриплые вопли о помощи. Ощера с трудом поднялся, все его тело ныло. Он огляделся кругом и тихо направился к городу. Он уже подходил к воротам, как громкий крик заставил его обернуться. Прямо на него неслись два всадника. Один из них держал на поводу коня. Он узнал Сороку и Безродного.
— Мы видели, как ты упал, боярин, но воры опомниться нам не дали, едва удалось вернуться тебя искать, — проговорил Ивашка.
— Спасибо, други, — ответил Ощера.
Сильно билось его сердце, когда он вскачь несся за Сорокой по улицам Калуги.
‘Господи, ужели и вправду увижу ее, мою ненаглядную’, — думал он с замиранием сердца.
Сорока спрыгнул с коня. Ощера и Безродный последовали его примеру. В эту минуту распахнулась дверь, из избы с радостным воплем выбежала Ульяна и припала к Сороке.
— Ах ты, девка, экий срам… — твердил взволнованный Сорока.
Через несколько минут увидел и Ощера своих близких.
— Чудо, чудо Господне, — рыдая, твердила Федосья Тимофеевна.
Ощера целовал ее руки, целовал Ксешу, и в эти мгновенья они забыли все перенесенное, и в порыве восторженной радости Ощера крикнул:
— Я бы обнял и простил бы и брата Ивана!
— Да смилуется над ним Бог! — произнесла старая боярыня.
Ощера не знал, как отблагодарить отца Патрикея и Сороку.
— Всем, что имею, всем поделюсь, мои други, братья мои, — говорил он.
Путь до Москвы, хотя и полный воровскими людьми, не пугал их. Будущее улыбалось им и казалось безоблачным. В увлечении своим счастьем Ощера даже забыл о том, чему он обязан счастью встречи, о гибели царского войска и о победе гетмана.
А на Москве в это время были ужас и отчаянье. Все были уверены, что великий гетман, усиленный войсками Шаховского, Телятевского и Петра, снова бросится на столицу. Скопин деятельно рассылал грамоты по всем городам, собирая ратных людей ‘по сохам’, и назначил сборным пунктом всем войскам Серпухов.
Готовился решительный удар. Престол царя Василия колебался. Ближайшее серьезное столкновение должно было решить его судьбу и судьбу многострадальной Руси.
Глухие угрозы доносились из Польши. Уже Скопин видел и чувствовал, что скоро или в ближайшем будущем великие, соперничающие между собою славянские племена Русь и Польша вступят в страшную братоубийственную борьбу за владычество.
‘О если бы, — мечтал он, — эти два великих народа соединились теперь! Они сломили бы и кесаря, и султана! Если бы судьба родной Руси была вверена мне, как Божьему помазаннику…’ Но он отгонял от себя дразнящие мысли и весь уходил в заботу о сборе войск и нанесении грозного удара великому гетману. Увы! Он чувствовал, что этот успех не решит дела. С призраком нельзя сражаться. Где же он, этот неуловимый Димитрий, во имя которого льется русская кровь?
А слухи о нем все упорнее ходили по Москве. Они росли как снежная лавина, говорили, что он уже в Туле, что он освободил свою жену и тестя и что на днях будет в Москве.

IX

Прошла весна, проходило знойное в том году лето. Уже короче стали дни, пошли дожди, и падали с деревьев пожелтевшие листья.
По приказанию Свежинского князь Вышанский пробрался с опасностью для жизни в Ярославль, заручившись грамотой, и в качестве простого конюха жил в убогой свите бывшей царицы Марины. Свежинский дал ему письмо и велел еще на словах добавить об успехах царя Димитрия.
— Царь Димитрий явился в пределах Руси, — торжественно объявил он. — Он идет к нам с верными русскими и могучими польскими отрядами. Береги царицу и, когда получишь от меня письмо, умри, если будет надо, но доставь царицу туда, куда будет тебе указано.
С восторгом полетел Вышанский на опасный подвиг. И вот живет он уже второй месяц. Каждый день видит он свою царицу, и все мучительно ждут ясных известий.
В тесном заключении томится царица и ее отец. Горсть верных людей окружает ее, но царица горда и молчит и ждет, когда снова взойдет ее солнце. Долгие вечера проводил с ней молодой князь и принес ей клятву, что за нее будет он биться до последнего издыхания.
Дни шли за днями, слухи сменялись слухами и становились все тревожнее и тревожнее. Неведомые люди подбрасывали письма с печатью Голицына и Свежинского.
Князь Скопин, дав собраться всем силам мятежников в городе Туле, неожиданно быстрыми и верными ударами рассеял окружающие помоги, разорив верные Димитрию города, и, заняв все пути сообщения, окружил и отрезал Тулу.
Великий гетман, надеясь сделать Тулу своим опорным пунктом, попал в ловушку, приготовленную ему его юным противником, и вместо опорного пункта приготовил себе могилу.
— Он, все он! — в отчаянии воскликнул Вышанский, читая письмо Свежинского об этом, пересланное со Стасом, которого князь нарочно оставил при Свежинском, как верного человека.
— Кто он? — спросила Марина.
— Князь Скопин.
— Его любил мой муж, и он любил его, если бы они встретились, князь перешел бы на сторону законного царя, — уверенно произнесла Марина.
Князь исподлобья взглянул на нее, но промолчал.
А в эти минуты в Туле сотнями умирали люди во имя неведомого Димитрия. Сам Болотников уже не верил в успех своего дела. Он считал себя преданным своими друзьями, покинутым Димитрием, во имя которого он поднял междоусобную брань. Окруженный железным кольцом войск Скопина, слыша неистовые крики войска, так долго и напрасно ждавшего Димитрия, он сам изверился в этом Димитрии.
‘Скопин был верный человек, — думал он. — Почему же он не идет на царя? Нет лжи в его душе, — сам не зная почему, полагал гетман. — Значит, нет Димитрия’.
И мрачнее и мрачнее день ото дня становился он. С каждой минутой положение усложнялось. Даже падаль пошла в пищу. Наступали последние дни. И во всей Туле, может быть, только два человека не терзались сомнениями, не мучились и были вполне готовы и к смерти в бою и к плахе.
Эти два человека были Темрюков и новоявленный царевич Петр. После исчезновения Ксеши Темрюков потерял весь смысл жизни. Его не трогало ни дело государево, ни судьба Руси. Какое дело было ему до всего этого? Он встретил в Путивле царевича Петра, и не было жестокости, которой они не совершили бы. И он, и царевич Петр равно наводили ужас на всех, с кем приходилось им иметь дело. Темрюков презирал себя, не дорожил жизнью, а царевич считал себя удовлетворенным своим минутным торжеством за все унижения своей жизни.
Иван Исаевич собрал всех на последний военный совет. В этот день река выступила из берегов, загороженная плотиною, устроенной царскими войсками, и мутными потоками ринулась на Тулу. Доведенные до отчаяния войска громко выражали свое негодование. Хмурые и сумрачные собрались на совет Болотников, Шаховской, Телятевский и ко всему безучастный Темрюков.
— Что ты сделал с нами? — обратился к Шаховскому Болотников. — Где Димитрий твой? Почто лилась кровь наша?
Телятевский угрюмо молчал. Князь Шаховской досадливо передернул плечами.
— Что же молчишь ты? — гневно продолжал Болотников. — Говори.
— Пусть говорит царевич, — лениво отозвался Шаховской.
— Царевич? — с презрительной улыбкой переспросил тот.
Царевич шумно поднялся с места, и на его молодом, красивом лице вдруг появилось выражение высокомерного торжества.
— Не лги, русский князь, — громко начал он, — ложь в тебе. Довольно морочить честных христиан, не царевич я! — Он обвел воспаленными глазами всех присутствующих. — Не царевич, — повторил он с силой, — а ты, всей крови заводчик, вызвал меня сюда. Ты знал это, ты знал, что я… — Он помолчал. — В крови топил я родную Русь, сердце хотел утешить… Хоть день, да мой!.. Кто я, а? Вам грабить да резать ради корысти, а мне сердце утешить за все обиды. Ведь я… Я без роду без племени… Я щенок, и кто только на меня не плевал, не измывался надо мною! А как с вами побратался, казаком вольным стал… А что дале — сами ведаете. И любо мне, что честь мне дают, и горестно за прошлое житье мое, и сердце мое изныло и покою мне нет! Так вот каков я царевич, князь русский Григорий Шаховской! Слышишь ли, а?
Шаховской сильно побледнел. Болотников не отрываясь смотрел на него.
— Может, и Димитрий таков же? — со сдержанной угрозой в голосе проговорил Болотников.
— А какое дело тебе! — нагло закричал Шаховской. — Такой же, такой же! Не малое дитя ты, гетман, сам должен понимать, что мертвые не встают из могил!
— Лжешь, проклятый! — в исступлении крикнул Болотников. — Обманули меня вы все, проклятые, и ты, бесов сын! О, я еще могу четвертовать тебя, — вдруг сдержанно проговорил он, улыбаясь страшной улыбкой.
Шаховской медленно поднялся с места.
— Руси мутитель, Иуда, — снова, раздражаясь, начал гетман, — погубитель наш! Сдохни как пес без чести и покаяния…
И гетман схватился за свою саблю. Сильная рука удержала его.
— Ты не палач, Иван Исаевич, — глухо проговорил Телятевский, — твоя сабля еще послужит народу русскому…
— Люди, люди! — крикнул гетман, отступая на шаг, и, когда вбежали люди, он коротко приказал, указывая на Шаховского: — В железы!..
Безмолвного, помертвевшего Шаховского, едва державшегося на ногах, уволокли прочь.
Гетман тяжело дышал. Прошло несколько минут молчания, и вдруг, выпрямившись во весь рост, гетман сказал:
— Теперь к князю Михаилу Васильевичу Скопину!

X

В просторном белом шатре сидел царь Василий. За его спиной, бледный и сосредоточенный, стоял князь Скопин, за ним Ваня Калузин, худой, унылый, с опущенными вниз глазами, теснились бояре, стольники и окольничьи, и хмурый и злобный, по правую руку от царя стоял приехавший сегодня из Москвы князь Димитрий.
Погибающая Тула слагала голову к ногам царя. Царь обещал никого не казнить. Василий Иваныч был весел. Великий гетман нес ему повинную голову. Все главари кровавого бунта в его руках. Ярко сверкало осеннее солнце на бледном голубом небе. Из шатра была видна Тула, похожая на озеро с редкими островками.
Но тяжкая дума часто омрачала веселье царя. Он искоса бросал взгляды на своего племянника и потом переводил их на брата Димитрия. Они понимали друг друга, и царь про себя жалел, что честь победы принадлежит Скопину, что Фидлер обманул его и что тысяча рублей пропала…
Вдали показались всадники. Они выехали из Тулы. Царь поднялся и в сопровождении свиты вышел из шатра.
Блестящая толпа всадников приближалась. Впереди на вороном аргамаке, покрытом алым бархатом, ехал Болотников, сверкая золочеными доспехами, за ним можно было узнать осанистую фигуру Телятевского и стройную, гибкую фигуру царевича Петра.
Царю поспешили вынести кресло, и с милостивой и ласковой улыбкой он ждал покоренных мятежников.
Болотников подъехал, окинул взглядом блестящую придворную толпу. Его взгляд остановился на горделивом лице Скопина, стоявшего несколько в стороне и казавшегося царем в этой толпе. Болотников сразу же угадал, кто этот величавый юноша, и, повернув коня, подъехал к нему.
Царь нахмурился, в толпе придворных произошло движение, но прежде чем Болотников промолвил слово, князь Скопин громко и повелительно произнес:
— Вот царь, — и указал рукой на Василия Ивановича.
Болотников спрыгнул с коня. Его примеру последовали и товарищи.
Подойдя к царю, Болотников, обнажив саблю и став на колени, положил ее к ногам царя.
— Царь-государь,— сказал он взволнованным голосом, — я верно держал крестное целование тому, кто в Польше назвался Димитрием. Точно ли он Димитрий или нет — я не мог этого знать, не видал его я прежде. Я ему верно послужил, но он меня покинул. Я теперь в твоей власти. Если тебе угодно убить меня, вот моя сабля, убей! А если ты помилуешь меня, я тебе служить буду верно, так, как до сих пор служил тому, кто меня оставил.
На смелом лице Болотникова отразилось глубокое искреннее чувство. Сам царь был тронут.
— Встань, — ласково произнес он, — ты будешь жить, я обещал.
Болотников встал, глаза его сияли.
— Я твой, великий государь! Я твой, — неожиданно прибавил он, — твой, князь Михаил Васильевич! — и он низко, почти до земли склонился перед Скопиным.
Глаза царя подозрительно сверкнули, и он отвернулся. Князь Телятевский гордо и смело подошел к царю и, поцеловав его руку, произнес:
— Здрав буди, великий государь, — и с этими словами, как будто он всегда был верен Василию, прошел в толпу бояр.
Царь смущенно улыбнулся, но ничего не нашелся сказать. А Телятевский спокойно и непринужденно здоровался со старыми знакомыми.
Легкая краска показалась на лице Михаила Васильевича, и Телятевский, с улыбкой направлявшийся к нему, вдруг, не дойдя, круто повернулся, встретив презрительный взгляд молодого победителя. И вместе с тем он заметил, что тот же князь ласково и ободряюще смотрит на бывшего великого царского гетмана.
По изволению царя ‘черная хоругвь’ со Свежинским во главе была отпущена на Польшу, к ней присоединился и Темрюков.
Давно не видела Москва такого торжества, как во время въезда царя Василия после победоносного похода на мятежников. Две тысячи богато одетых всадников сопровождали его обитую красным бархатом колымагу, запряженную белыми конями. Звонили все московские колокола, стреляли из пушек. Толпы народа теснились по пути царского поезда и восторженными криками приветствовали царя и юного победителя Скопина, ехавшего по правую руку от царя верхом. Народ теснился к нему, целовал его золоченые стремена, благословлял его.
Царю казалось, что все смуты кончены, что на Руси настанет мир и тишина. Но не так думал Скопин, едва обращая внимание на восторженные приветствия народа. Близка буря. Димитрий явился наконец, и Михаил Васильевич удивлялся беспечности всегда предусмотрительного и осторожного дяди.
Но молодость брала свое, и, стряхивая с себя черные мысли, юный князь мечтал о любимой невесте. Пусть дальше стелется новый трудный путь, а теперь хоть недолго, да он будет счастлив так, как может быть счастлив человек! И дядя его царь, тоже чувствуя себя тверже на престоле, мечтал о юной и нежной Екатерине Буйносовой.
Долго пировала Москва. Пиры следовали за пирами, свадьба за свадьбой. Торжественно обвенчался царь, потом Скопин, женился и Ощера. Ни бунта, ни шума не было в Москве. Царь распустил измученное долгими походами войско. И в странном ослеплении, не чуя начинающейся грозы, успокоилась Москва со своим царем.

XI

Когда царь распустил войско, уехал и Ощера с молодой женой и матерью в свою небольшую суздальскую деревеньку. Там было тихо и спокойно, а Северская земля все более и более волновалась снова. Поехала с ними и Ульяна, вышедшая за Сороку, ее мать и Ивашка Безродный.
Старая боярыня часто плакала и молилась о погибшей душе приемного сына. Видя счастье Сени и Ксеши, она от души простила ему причиненное им зло. С грустью вспоминали его и молодые. Нередко Семен вспоминал и Ваню Калугина, он рассказал его несчастную историю жене, и молодая женщина глубоко жалела его. Но это были лишь мимолетные тени на их счастье. Больше страшило женщин будущее. Но Ощера уверенно смотрел вперед и успокаивал их, говоря, что князь Михаил Васильевич замирит землю.
В их доме считался святыней подарок князя, драгоценный кубок, тот самый, от которого отказался Ощера в страшную ночь убийства царя Димитрия.
Но надвигались грустные события. Хотя деревенька Ощеры лежала в стороне от большой дороги, но в последнее время в нее все чаще и чаще заезжали проездом в Ярославль, где была заключена Марина, и московские гонцы с какими-то поручениями, и просто какие-то неведомые люди. Они приносили смутные слухи о царе Димитрии, о походе царских войск, о многих тысячах поляков с ним вместе. Теперь уже почти каждый день приносил новые вести. Города за городами сдавались новому Димитрию, какой-то поляк сообщил, что царское войско уничтожено, что Димитрий приближается к Москве…
— Надо ехать! Надо ехать! Послужить земле и Михаилу Васильевичу! — твердил Ощера. Он стал готовиться к походу, но каждый день откладывал свой отъезд.
— Не спеши, мой сокол, — плакала Ксеша, — позовут тебя, когда будет нужно.
И Ощера не имел сил расстаться с молодой женой.
Летний день клонился к закату. В цветущем саду сидело все семейство Ощеры, тут же сидела и Ульяша, сделавшаяся настоящим членом семьи. Он попивал мед. С трудом верилось, что за сотню верст, быть может, лилась христианская кровь. Теперь Ощера уже твердо знал, что в Москве неладно, народ смутен и тревожен и что новый Димитрий действительно приближается к Москве. Эти вести привез Сорока, которого он посылал в Москву. Все сознавали, что в такое время Ощера должен быть в Москве, и всем было тяжело.
— Полно томиться! — воскликнул наконец Ощера, опоражнивая добрую стопу меду. — Миловал Бог раньше, помилует и теперь!
Глаза Ксеши наполнились слезами, а Федосья Тимофеевна перекрестилась.
В эту минуту послышался топот. Все насторожились. Топот затих у калитки сада, и через несколько мгновений в калитке показалась стройная молодая фигура. Ощера, всматриваясь, поднялся с места, сделал несколько шагов вперед и вдруг с радостным криком: ‘Ванюша!’ — бросился навстречу приезжему.
Это действительно был Ваня Калузин. Друзья крепко обнялись.
— Вот порадовал, друг милый, — твердил Ощера, пока Ваня здоровался с женщинами.
Ваня смотрелся очень свежим, бодрым и веселым. От прежнего уныния не оставалось и следа. После первых приветствий Ваню засыпали вопросами, что и как творится. Ваня подтвердил все слухи, дополнив их только последним известием, что воры уже под Москвою и заняли село Тушино. Но это, по-видимому, не тревожит царя. Дело в том, что всеми своими успехами, по словам Вани, Димитрий обязан ляхам, в настоящее же время военные действия прекращены, так как царь заключил с Литвою мир на три года и по условию ляхи оставят этого Димитрия, уйдут из Руси, — на том послы крест целовали. А сам Димитрий как будто не настоящий, русские не любят его, и если поляки уйдут, то он должен тоже бежать, тем более что, кажется, и поляки презирают его и чуть ли не обещались даже выдать. А за это царь отпускает всех знатных задержанных ляхов в Польшу. Сам Калузин едет теперь к бывшей царице в отряде князя Долгорукова, которого послал царь объявить свободу Марине и ее отцу и всей свите, а затем под конвоем проводить их до границы Польши.
Ощера понял теперь радость Калузина и с улыбкой кивнул ему головой.
— А где князь Михаил?
— А князь Михаил теперь в Новгороде, Семен Васильевич Головин со шведами договор заключает, так князь ждет шведов на всякий случай. Не очень-то ляхам поверил он…
Кроме того, Калузин сообщил, что царь освободил в Туле из тюрьмы Шаховского и простил его, а князь Григорий Петрович и Рубец-Масальский и еще многие бежали из Москвы в Тушино, что много там знатных бояр неведомо для чего. Царевича Петра царь велел повесить, Телятевского сослал, а Болотникова, несмотря на свое обещание, велел сперва ослепить, а потом утопить, Фидлера отправил в Сибирь, а Заруцкий бежал.
— Негоже поступил царь Василий, — качая головой, произнес Ощера, — держаться надо было такого человека, как гетман.
— Да, — ответил Калузин, — многих простил царь, а и потопил да подавил без счету.
Стемнело, в саду стало прохладно. Перешли в горницу. Долго еще беседовали друзья. Давно и женщины ушли спать. Ночь уже приходила к концу, когда Ваня обнял в последний раз Ощеру, который довел его до околицы и задумчиво стоял, пока не замер стук копыт. Он не верил, как Ваня, в мирный исход вновь разгоревшейся смуты. А Ваня, окрыленный любовью и надеждами, летел в Переяславль, где должен был ночевать отряд Долгорукова.
Он увидит наконец свою Анусю. Он твердо верил, что Ануся согласится быть его женой, что старый Хлопотня не будет противиться их браку ввиду заключения мира, тем более что в последние дни носились упорные слухи о заключении вечного мира с Польшей и о военном союзе против султана. Этого хотел и Скопин.
Приезд в Ярославль царского гонца со значительным отрядом возбудил сперва недоверие в Марине и ее свите, но, когда сделалось известно, зачем прибыл этот отряд, ликованию поляков не было предела. Царица и ее отец не знали, где усадить почетного и дорогого гостя. Сановитый и сдержанный Долгоруков держал себя с большим умом. Не называя Марину царицей, он выказывал к ней уважение, как к царице. Принял предложенное угощенье, к концу которого славно подпил. Подпил на радостях и пан воевода, и два старика дружелюбно и оживленно беседовали, понимая друг друга только по догадкам, так как один не понимал польского, а другой русского языка.
Тут их выручал часто Калузин. Сам он сидел рядом со своей ненаглядной Анусей. Стеснял его немножко старый шляхтич Хлопотня, но и тот под конец упился и несколько раз целовал Ваню и все благодарил за радостную весть. Марина с нескрываемой нежностью смотрела на князя Вышанского, который сидел с нею рядом. На дворе русские и поляки братались друг с другом, кричали в честь Руси и Польши и пили…
Наконец Долгоруков задремал, задремал и пан воевода, положив на стол седую голову, задремал и Хлопотня, откинувшись на спинку кресла. Их осторожно унесли.
Опираясь на руку князя, вышла счастливая Марина.
Ускользнули и Ануся с Ваней.
— Коханый, Янек, — шептала Ануся, — как стосковалась я по тебе…
Они сидели на берегу реки.
— Теперь ты моя! — восторженно говорил Ваня. Ануся тихо покачала головой.
— Когда мы посадим на престол Димитрия, — тихо ответила она.
Сердце Вани похолодело.
— Какого Димитрия?
— А что в Тушине, — ответила Ануся, — коханый мой. Ведь мы поедем к нему, потому и рада царица, потому и счастлива я. Через месяц он будет в Москве, сам король признает его.
— Как вы поедете в Тушино, когда мы должны довести вас до Польши? — спросил ошеломленный Ваня.
Ануся вдруг замолчала.
— Это уж дело царицы, — ответила она тихо. — Какое нам дело? Нам надо только любить друг друга на жизнь и смерть. Правда, коханый?
Вместо ответа Ваня привлек ее к себе и поцеловал.
Вернувшись в свою комнату, Вышанский нашел на столе неизвестно кем принесенное письмо. Уже не первый раз он получал подобным образом письма от патера. Несмотря на все старания, он не мог узнать, кто этот неведомый гонец. В письме было приказание привести Марину в Тушино, в случае надобности даже вступив в бой с отрядом Долгорукова, добавлялось, что идет подмога.
Князь усмехнулся, прочитав это письмо. ‘Опоздал святой отец, — подумал он, — это мы еще вчера решили. А подмога не мешает, их две сотни будет, а наших и сорока шляхтичей нет’.
Царица вся горела нетерпением и не хотела медлить ни одного часа. Сейчас же ночью начались сборы, и к вечеру следующего дня царица уже выехала. Все были веселы и счастливы. По бокам возка царицы ехали Вышанский и Калугин. Возле царицы сидели Ануся и Оссовецкая.
Поезд направлялся через Углич, Тверь на Белую к смоленской границе. Во время роздыха князь не отходил от царицы и все о чем-то совещался с ней. Ваня не отходил от Ануси.
Впереди ехала уже ставшая неразлучной троица: пан воевода, Хлопотня и князь Долгоруков. Старики научились понимать друг друга и ехали истинными друзьями, часто останавливая весь поезд, для того чтобы выпить и закусить.
До Твери все шло тихо и мирно, но дальше стало очевидно, что дороги небезопасны. Царица приходила в нервное возбуждение, Вышанский делался все задумчивее, а князь Долгоруков перестал пить. Перестал пить и пан воевода. Стали попадаться навстречу неведомые люди, которые заговаривали украдкой с поляками, после чего поляки докладывали о чем-то Вышанскому.
Недалеко от Ржева поезд расположился на ночлег. Тут князь Долгоруков не выдержал и хорошенько поужинал и выпил со своими случайными приятелями. Хорошо выпили и ратники, поздней ночью заснули они, и печально было их пробуждение. Вся деревенька, где был ночлег, была окружена сильными отрядами, высланными из Тушина. Князь Вышанский со всеми поляками окружал царицу и ее отца. Сопротивление было бесполезно. Взбешенный и отрезвевший князь Долгоруков, не слушая никаких разговоров, собрал вокруг себя верных и сильных людей и безумным натиском проложил себе дорогу. Ваня хотел броситься за ним, но Ануся обняла его стремя.
— Не уезжай, ты сам увидишь, что это настоящий царь, клянусь Богом, что это правда! Янек! Сам Скопин не пошел бы на него, если бы увидел его…
Последние слова убедили Ваню.
‘Посмотрю сам, может, и жив царь Димитрий. Все тогда донесу князю Михаилу Васильевичу…’ И он остался.
Окруженная роскошно одетыми всадниками, при восторженных кликах и ружейной пальбе ехала обезумевшая от счастья Марина.
— Князь, — позвала она, высунувшись из возка. Вышанский почтительно склонился с лошади, восторженными глазами смотря на нее, счастливый одним ее взглядом, ласковым тоном ее голоса.
— Я здесь, королева, — произнес он.
— Летите вперед, — сказала Марина, сияющими глазами глядя на него, — летите, мой верный рыцарь, и предупредите царя, что я еду.
Мрачная тень пробежала по лицу молодого князя. На одно мгновение его брови грозно нахмурились, но, сейчас же овладев собою, он коротко ответил:
— Я еду.
И, не дождавшись ни взгляда, ни улыбки, он круто повернул коня. Через минуту в сопровождении нескольких всадников он уже скрылся в облаках пыли.
Поезд тихо подвигался. Чем ближе к Тушину, тем веселее и веселее становилась царица. Словно снова повторялась чудная сказка ее судьбы, когда она впервые вступила на эту землю, окруженная почетом и славою, от которых кружилась голова…
Тушино уже близко. После ночлега в одной деревушке, где снова напились пан воевода и Хлопотня, где царице не дали ни на мгновение сомкнуть глаз восторженными криками и пальбой, поезд подходил к Тушину. Царица с нетерпением ждала минуты, когда наконец увидит своего мужа, окруженного царственным почетом, и почувствует себя настоящей царицей среди верных подданных.
Не доезжая верст двадцать до Тушина, ее встретил князь Вышанский. Заплетающимся языком спросил его пан воевода, как поживает его зять. Но Вышанский только отмахнулся от него, как от докучливой мухи, и весь запыленный, бледный, со страдальческим выражением лица подскакал к царице. По выражению его лица Марина сразу почуяла что-то недоброе и вся похолодела.
— Это не он, — шепотом произнес Вышанский.
Царица посмотрела на него недоумевающим взором и, вдруг поняв, вся помертвела и, заломив руки, откинулась на спинку сиденья. Ануся, сидевшая рядом, не расслышала слов князя и в испуге наклонилась над царицей.
— Оставь! — повелительно произнесла Марина и закрыла руками лицо.
Ваня с недоумением смотрел на царицу. Вдали в это время уже показались всадники, высланные Димитрием навстречу жене. Пан воевода отрезвился, приосанился, покрутил седой ус и важно подъехал к дочери.
— Великая царица, — торжественно произнес он, — готовься к встрече.
Но, к его великому удивлению, Марина чуть не со злобой взглянула на него и отрывисто произнесла:
— Я дальше не поеду. Князь Вышанский, я дальше не поеду, остановите людей.
В одну минуту люди остановились. Царица вышла и приказала разбить себе шатер на берегу реки. Не более двух верст было до Тушина. Весь табор, с трех сторон окруженный водой, был виден как на ладони. Недоумевая и перешептываясь, люди торопливо разбивали шатер. Когда он был готов, женщины вошли в него.
Приехавшие ей навстречу посланцы Димитрия с хлебом и солью не были приняты. Она не пожелала видеть даже отца. Часть ее людей бросилась в Тушино. Остались Вышанский да Ваня, сердце которого болело тяжелым предчувствием. Минутами он чувствовал себя изменником и готов был наложить на себя руки или бежать, но, вспоминая Анусю, говорил себе: ‘Подожду, посмотрю, будет время вернуться’.
Пан воевода расположился в близлежащей деревушке, состоявшей из трех дворов, и с горя и недоумения напился снова.
Но среди лиц, окружавших царицу, был один счастливый человек — это князь Вышанский.

XII

Вышанский, завернувшись в плащ, положив под голову седло, заснул у шатра царицы.
Едва взошло солнце, уж он вскочил, и первое, что бросилось ему в глаза, это темная фигура в черной сутане патера Свежинского. Патер стоял к нему спиной, и казалось, задумался или молился. Вышанский поднялся, и патер оглянулся. На его лице играла светлая улыбка, нежность светилась в его холодных глазах. Он протянул вперед руки и ласково сказал:
— Здравствуй, сын.
— Здравствуйте, святой отец, — ответил холодно Вышанский, не принимая протянутых рук.
Патер как будто не заметил этого.
— Я только что приехал. Скоро ли царица проснется, уже пора ехать, — сказал он.
— Царица не поедет к вашему оборванцу, — гневно ответил Вышанский. — Довольно ваших интриг, на этот раз вы проиграли, святой отец.
Патер тихо покачал головой.
— Я всегда говорил, Владек, что ты сущий ребенок. И если бы ты теперь не был без памяти от царицы, ты бы первый посоветовал ей признать этого (не стану скрывать) бродягу своим мужем.
Краска залила лицо князя. Он сжал рукоять сабли.
— Пойми, Владек, признать, только признать, — спокойно продолжал патер.
Князь внимательно смотрел на него.
— Он не будет ее мужем, но необходимо, чтобы она была царицей, и тогда он может внезапно умереть… А Марина… Но, кажется, царица проснулась, — прервал он сам себя.
Из шатра свежая и розовая выскочила Ануся. Она глубоко поклонилась патеру и подошла под благословенье. Благословив ее, патер сказал:
— Поди, девочка, попроси царицу принять отца Свежинского.
Ануся упорхнула, почти сейчас же вернулась, и через минуту патер был уже в шатре. Вышанский задумчиво ходил взад и вперед, обдумывая слова патера.
Прошел час, другой. Явился пан воевода, но дочь опять не приняла его. Он поворчал и ушел.
Но вот широко распахнулись полы палатки, и показалась царица с патером. Лицо патера имело обычное выражение, но Марина, бледная, измученная, глядела решительно и твердо, с непривычной жестокостью.
Скользнув взглядом по князю, она сухо и коротко сказала:
— Велите, князь, готовиться к отъезду. Муж ждет.
Она сделала ударение на слове ‘муж’. С этими словами она повернулась и скрылась в шатре.
— Владек, не тоскуй, она будет твоей, — весело произнес патер, ударив по плечу смущенного и мрачного князя.
— Убирайтесь к дьяволу! — грубо ответил князь. — Служите лучше свои службы и оставьте в покое порядочных людей.
Он повернулся к патеру спиной и пошел отдать нужные распоряжения. Патер, нисколько не обиженный, с ласковой улыбкой посмотрел ему вслед.
Из всех пушек палили в Тушине, когда въезжала в него Марина, десятки тысяч народа восторженными кликами приветствовали ее. Но нужна была ей вся ее железная воля, когда она увидела своего ‘мужа’, с его одутловатым грубым лицом и красными пьяными глазами.
Она чуть не лишилась чувств, когда он слез с коня и, подойдя к ней, хрипло крикнул:
— Здравствуй, жена возлюбленная, царица! Бог снова соединил нас.
И он широко раскрыл свои объятия.
Тысячи глаз впились в бледную, дрожащую Марину. Слезы потекли у нее из глаз.
— Мужайся, — тихо проговорил Свежинский и слегка подтолкнул ее вперед.
С громким рыданием упала Марина в позорные объятия, и народ и войска, умиленные трогательной картиной встречи, разразились безумными криками в честь царя и царицы.
Едва держась от волнения в седле, неподвижным взглядом глядел на Димитрия Ваня Калузин, и ему казалось, что качается земля под ногами его коня. ‘Димитрий, Димитрий, Марина, Ануся’, — беспорядочно мелькали в его голове имена… Он не замечал, как Ануся, взволнованная, умиленная, с надеждой и любовью глядела на него. Ясно увидел Ваня обман, роковой для всей Руси. Из-за жалкого бродяги лилась кровь.
Зная, что князя Скопина на Москве нет, он решил провести два дня в таборе, чтобы хорошенько ознакомиться с ним. Кстати, он встретил князя Димитрия Тимофеевича Трубецкого. Тот был доволен встречей с ближним князя Скопина и пригласил Ваню к себе. Он принял его гостеприимство.
Удивление его возрастало все больше и больше. Здесь он встретил много знатных московских дворян: князей Сицких, Засекиных, Черкасских, подьячего Посольского приказа Грибенева. Увидел знаменитых польских рыцарей, князя Рожинского, Яна Сапегу, Зборовского, Млоцкого, Лисовского. Видел их воинов, бодрых, смелых, нарядно одетых, на чудных конях.
В тот же вечер царь Димитрий созвал наиболее знатных бояр на пир в честь приезда царицы. Страшно поразило на этом пиру Ваню (его взял с собой Трубецкой) отношение окружающих к царю. Князь Рожинский открыто смеялся над ним, чуть не кричал на него, остальные поляки тоже вели себя с ним очень вольно и громко хвастались, что они могут посадить на московский трон кого захотят.
Присутствие царицы сдерживало их, и при ней они почти ничего не позволяли себе, но измученная, усталая Марина скоро ушла в приготовленное ей роскошное помещение, и после ее ухода наступила настоящая оргия. На царя перестали обращать внимание, разве кто из панов прикрикнет на него.
Ваня с ужасом и отвращением смотрел на происходившее вокруг. Он слышал кругом разговоры и из них понял, как несбыточны и безумны были надежды царя на мирное окончание распри. Он услышал, что вся Северская земля снова объята бунтом, что сегодня утром Коломна и Тверь принесли присягу на верность царю Димитрию, что в Новгороде назначенный туда воеводой Михаил Игнатьевич Татищев вошел в переговоры с тушинским царьком, что Нижний Новгород присягнул тоже, и в заключение всего узнал, что поляки не желают исполнять условий заключенного мира и ни за что не оставят мнимого Димитрия, в расчете на богатую добычу в Москве. Тут же, при Ване, Сапега и Лисовский сговаривались напасть на беззащитную Троицкую лавру, и, когда еще не совсем пьяный Димитрий крикнул им:
‘Вы сволочь, богоотступники, еретики, и я не позволю вам тронуть нашей святыни!’ — они громко расхохотались. Сапега обругал его пьяным шутом. Лисовский, смеясь, крикнул:
‘Милостью нашею царь, молчи!’ А Рожинский опрокинул ему на голову остаток вина из кубка. Царь, шатаясь, встал.
— Подлая дрянь, бродяги! — крикнул он и неожиданно для всех плюнул в лицо Сапеге.
Сапега, с налившимися кровью глазами, вскочил с места и выхватил саблю. Выхватил саблю и Димитрий. Рожинский железной рукой схватил Сапегу и отбросил его в угол. Сапега чуть не упал, но удержался на ногах.
Царь вышел ругаясь, а Сапега налетел на Рожинского.
— Молчи! — грозно сказал Рожинский. — Не время. Лучше сядь сюда, — он указал место рядом с собой, — я тебе кое-что скажу.
Рожинский и Сапега были друзья, причем Сапега, менее умный и более слабый, невольно подчинялся молодому Рожинскому, безмолвно признанному всеми поляками своим главой. Сапега, тяжело дыша, опустился рядом с князем, и между ними начался оживленный разговор.
Русские бояре смотрели и слушали довольно равнодушно, почти не прерывая своего разговора. Черкасский убеждал князя Сицкого съездить с ним завтра в Москву с тем, чтобы на другой день вернуться в Тушино.
— Скучно одному, боярин, — убеждал Черкасский.
— Да, негоже как-то, — отвечал Сицкий.
— Пустое, повидаем своих — да и назад.
В это время еще не вполне законченных переговоров было заурядным явлением ездить из Тушина в Москву. Рожинский ездил чуть не каждый день для переговоров с Гонсевским и Олесницким, ездили и русские люди повидаться со своими, и царь не смел задерживать их, особенно родовитых бояр.
Ваня слышал, что завтра ожидают прибытия атамана Заруцкого с десятью тысячами запорожцев, что тушинскому царю согласился служить и Маржерет с пятьюстами испытанных и закаленных воинов и что, собрав все силы, самозваный Димитрий одним ударом разгромит Москву.
Во время ужина, при виде того, что происходило вокруг, Ваня испытывал угрызения совести. Ему стыдно было сидеть в этой постыдной компании врагов его родины. Под влиянием всего виденного и слышанного он даже как будто забыл об Анусе. Он решил ехать в Москву и не хотел перед отъездом видеть Ануси. В глубине души он боялся поддаться ее очарованию и сделаться настоящим изменником.
Не дожидаясь окончания пира, Ваня вышел, вернулся домой к Трубецкому, велел оседлать коня и тотчас же выехал в Москву. Но уже по дороге его начала мучить совесть, хорошо ли он сделал, не поговорив с Анусей, не открыв ей гнусного обмана, жертвой которого она становилась, оставляя ее так неожиданно, заставляя страдать ее. И мало-помалу у него крепла мысль, что надо будет вернуться в Тушино, чтобы или проститься с нею навсегда, или вырвать ее из этого разбойничьего гнезда.
На последнее он надеялся мало, зная ее преданность царице.

XIII

Малодушный Василий с умыслом закрывал глаза на разорение Руси. Он упорно вел переговоры о мире с Польшею и успокаивал всех окружающих, по его мнению, стоило лишь заключить мир, как поляки вернутся на родину и бунтовщики смирятся. Но поляки, находившиеся в Тушине, не обращали никакого внимания на переговоры о мире, и в одну темную ночь Димитрий нагрянул на ходынский стан, захватил обоз, пушки, перерезал массу людей и гнал обезумевшее царское войско до самых стен Москвы.
Ужас охватил столицу.
— Миша, Миша, — твердил царь, растерянный и испуганный.
Михаил Васильевич в это время уже готовил грозу врагам России.
Приехал в Москву Ощера и доложил царю все, что знал и видел. По собственному почину он побывал во многих местах, собирал отовсюду сведения. Жену и мать он отправил в Сергиево-Троицкую лавру, находя, что там они будут в полной безопасности. Он сообщил царю, что Владимир, Углич, Кострома и много других городов уже признали Димитрия, что где он ни проезжал, он видел полное разорение, сожженные деревни, разрушенные города. Польские, русские, казацкие шайки действовали совершенно самостоятельно, истребляя, что попадалось под руки. Погибли и Ярославль и Тверь.
Царь плакал и беспомощно разводил руками. Князь Димитрий угрюмо молчал. С Москвы собрали уже всех людей, кто только мог носить оружие.
— Одна надежда на Мишу. Поезжай к нему да торопи его спасать нас.
Ощера в ту же ночь выехал в Новгород, где в то время находился Скопин со шведами.
Ваня Калузин побывал в Москве у Анастасии Васильевны, но ничего не рассказал ей из того, что видел. Всем на Москве было уже известно, что бывшая царица находится в тушинском таборе, и многие видели в этом доказательство того, что Димитрий был истинный царь. В Москве не было никакого порядка, казалось, что в ней нет и царя.
Анастасия Васильевна не падала духом и не высказывала своей печали от долгой разлуки с мужем.
— Он, один он может спасти Русь, — твердила она. — Бог поможет ему.
Из Москвы Ваня проехал в табор, чтобы, как ему самому казалось, попрощаться с Анусей или увезти ее из табора. Оттуда он хотел проехать к Михаилу Васильевичу.
Он застал Тушино в большом волнении. Сапега и Лисовский готовились идти на лавру. Словно непрерывный поток вливались в Тушинский лагерь все новые и новые отряды русских и поляков. Тушино превращалось в большой город. Из хвороста с соломой строили загоны для лошадей. Для людей рыли землянки и строили в них печи. Богатые привозили из соседних деревень избы в разобранном виде и ставили их. До трех тысяч купцов собралось в Тушине, и беспрепятственно привозили из Москвы всякие товары. Москве угрожал голод, а в Тушине жирели бродячие псы, тысячами сбегавшиеся из окрестностей.
Ануся радостно встретила Ваню и попеняла его, что он столько дней пропадал. Хлопотня, который жил теперь при дворе пана воеводы, тоже встретил его ласково.
— Ты наш теперь, — весело сказал он. — Да здравствует Димитрий! Выпьем!
Но Ваня был очень грустен. Старый шляхтич превозносил мужество поляков и уверял, что скоро прибудет к царю Димитрию и сам московский Аннибал князь Скопин. Но от восторга старый шляхтич скоро упился и заснул тод столом.
— Коханый мой, Янек, — говорила Ануся, — ты со мной, ты наш…
Ване тяжело было смотреть на ее веселье. Он решил сказать все сразу, что не может служить бродяге, что это не истинный Димитрий, и умолял ее бросить разбойничье гнездо и бежать с ним. Ануся слушала его вся помертвелая.
— А отец? А Марина? — прошептала она. — Нет, нет, я не брошу моей госпожи!
— Но ведь он не царь, не Димитрий! — в отчаянии твердил Ваня…
— Она царица моя, — шептала в ответ Ануся.
Но, когда Ваня объявил ей о своем твердом решении уехать, она страстно заговорила:
— Не уезжай, Янек, останься, клянусь Божьей Матерью, отец позволит нам теперь обвенчаться. Патер Свежинский благословит нас, царица будет матерью!.. Янек, Янек, не губи меня и себя!..
Тяжелая борьба происходила в душе Вани. Голова его кружилась при мысли о счастье, которое он нашел бы здесь, но грозным призраком вставал перед ним князь Скопин, и Ване казалось, что он слышит из его уст проклятие.
— А Трубецкой, а Черкасский, а Сицкие, Засекины? — шептала Ануся. — Разве не любят они родину? Они пришли к нам, они знают, что единый враг у Руси — Василий Шуйский, Богом не благословенный царь! Что тебе до того, что это не тот Димитрий? Он и царице не нужен, она возьмет новых людей. Первое место будет у нее Скопину, и он поведет Русь к славе! Янек, Янек, пожалей Русь!..
Ваня остался.

XIV

‘Не светом луны, а пожарами озарялись ночи’, — говорит современник про это страшное время. Обращенная в развалины, сожженная, залитая кровью, медленно умирала
Русь… Казалось, настали последние дни света. Братья шли на братьев, сын на отца, отец на сына. Как дикие звери люди прятались в лесах, и как на диких зверей на них охотились с собаками, и обезумевшие от ужасов матери душили грудных младенцев, чтобы детский крик не выдал их.
Давно миновала осень, снег толстой пеленой как саваном покрывал Русь, обращенную в пустыню. Троицкая лавра в осаде, в Москве голод, самозваный царек зимует в Тушине… Но еще теплится надежда в сердцах верных, с надеждой и страстным ожиданием устремлены их взоры туда, где, как грозная туча, чреватая громом, повисла над врагами сила Скопина…
В хоромах наместника в Новгороде, у большого стола, на котором лежали груды грамот и большой лист пергамента, разрисованный словно узорами (это была карта), сидел склонившись молодой человек. Трудно было узнать в этом лице с нахмуренным лбом и грозно сдвинутыми бровями юное, прекрасное лицо Скопина. От недавней юности не осталось и следа, хотя князю не было и двадцати трех лет. Лицо его похудело, побледнело, и хотя по-прежнему было прекрасно, но уже не юношеской красотой. Изредка он отмечал на карте, им самим начерченной, какие-то места. Эта карта была составлена князем и представляла собою всю местность от Новгорода до Москвы со всеми окрестностями Москвы и Троицкой лаврой. Затейливо были изображены и реки, и болота, и непроходимые топи, и леса.
Через многочисленных своих лазутчиков князь хорошо знал положение Руси, но как бы ни болело его сердце, как бы ни страдал он при мысли об унижении родины, никто никогда не видал на его словно из мрамора иссеченном лице ни тени робости, уныния или нерешительности. Долгим временем, проведенным им в Новгороде, он воспользовался, чтобы собрать новое войско, взамен уничтоженного мятежниками и поляками, и собрать деньги на содержание этого войска и на плату шведским войскам. И на его призывы шли в назначенные им места русские люди, и в Новгород щедро лились пожертвования. Откликнулись монастыри, жертвуя чуть не все свое достояние, даже ризы с образов и золотые лжицы, и посылая иноков на поле брани. Время вынужденного бездействия приходило к концу. Вера в себя и в родину крепла в душе молодого князя. Будущее не страшит его, и успокоение Руси кажется ему легким и простым. Но Сигизмунд готовится идти на Смоленск… грозит крымский хан, а за ним султан.
Велик и славен его путь.
В Новгороде боялись и любили князя. Он был беспощаден к тем, кто так или иначе хотел мешать ему, и был ласков и доступен для остальных.
В этот вечер князь был сильно озабочен. В Новгороде росло волнение, и несколько человек являлось предупредить его, что его жизни грозит опасность. Князь не верил этому, но замечал, что в некоторых полках было брожение. К нему являлись сегодня выборные и говорили, что Михаил Игнатьевич Татищев мутит людей против Шуйского.
Скопин грустно вздохнул.
— Никого, никого кругом, — тихо проговорил он, и его сердце больно сжалось. Он борется во имя Руси, во имя ее прошлого и будущего и борется при этом против всех: против царя, против боярского совета, мешающего ему на каждом шагу. Но (при этой мысли Скопин гордо выпрямился)… Земля верит в него… Нет у него друзей или все не по плечу ему. Где Ваня? Счастлив Ощера, но, приехав сюда, только тоскует о жене своей, попавшей в осажденную лавру. Он одинок со своими мыслями, мечтами, борьбой и страданием. Мысль о жене сладко взволновала его душу. Вот кто друг близкий и верный, но… женщина.
Скопина сильно тревожило еще поведение Татищева. Он не доверял ему уже давно, а сегодня князю донесли, что Татищев замышляет на него и отправил гонца в Тушино. Теперь, когда приближалось шведское войско, измена делу Шуйского и именно там, где находился его полномочный посол, могла гибельно отразиться. Все взвешено, все предусмотрено, неужели же измена погубит так долго обдумываемый, так долго лелеянный план спасения Руси?
В комнату вошел Ощера.
— Что скажешь? — спросил князь.
— Народ сегодня у собора больно шумел, — произнес Ощера, — требовал суда над воеводой. Говорили, что хочет он перекинуться вору и Новгород ему сдать, что будто ляхов уже призвал на Новгород.
Скопин внимательно слушал.
— И порешили завтра утром прийти к тебе во двор, суда над воеводой просить.
— Ладно, — ответил Скопин, — а теперь позови-ка ко мне воеводу.
Когда Ощера вышел, князь снова углубился в изучение карты, не замечая времени. Приход Татищева оторвал его от занятий.
— Добро пожаловать, воевода, — произнес князь, — садись.
Татищев молча поклонился и сел на лавку.
— Почто звал, боярин? — спросил он, исподлобья глядя на князя своими мрачными глазами.
— Не долог будет мой сказ, — ответил князь, вставая. — Скажи, боярин, к кому мыслишь, к Василию или вору?
— Сам видишь, кому служу, — уклончиво ответил Татищев.
— Слушай, боярин, — после недолгого молчания начал Скопин, — весь народ обвиняет тебя в измене.
Татищев побледнел.
— И требует суда над тобой.
— Что ж, суди, — с кривой усмешкой проговорил Татищев.
— Я не буду судить тебя, — сказал Скопин, — тебя будут судить твои новгородцы.
Татищев встал. Краска залила его лицо.
— Пусть будет так! — начал он. — Ты, пожалуй, победишь на этот раз. Да, все тебе верно доложили… Всегда не любил я твоего дяди. Разве царь он? И теперь хочу ему одной гибели.
Он остановился, его свирепое лицо стало ужасно от выражения страстной ненависти.
— Боярин, — остановил его Скопин, — не ты ли с дядей сгубили первого Димитрия, а теперь ты мыслишь о бродяге, что его именем мутит Русь.
— Не мыслю, — ответил Татищев, — но готов помогать ему против дяди твоего.
Скопин с глубоким удивлением слушал Татищева. Его поражала такая смелая откровенность. Татищев не лгал, не оправдывался, он сразу понял, что его дело проиграно, и отважно принимал последствия своих поступков.
— Слушай, Михаил Игнатьевич, — начал Скопин, — больно мне, что в такую минуту злоумышлял ты на Русь. Сам знаешь, давно ли новгородцы хотели отдаться Тушинскому вору, непостоянны и легковерны они, и не простит тебе Русь, что вовлекаешь в гибель слабых сынов ее.
— Суди меня, — повторил Татищев, — но знай, что много в Новгороде моих людей. И вот тебе мой последний совет, Михаил Васильевич, хочешь судить меня, суди сам, не давай народу, чтобы смуты не завести, да и самому быть безопаснее. Сам сказал, непостоянны новгородцы.
Татищев произнес последние слова как угрозу.
— Кто винит тебя, тот и судить будет. И древнему Новгороду по старому обычаю подобает самому судить своих изменников… — ответил князь.
Мутный рассвет озарил бледные лица собеседников. С улицы донесся неясный шум, он рос, приближался, и в нем слышалась сдержанная угроза. И оба эти человека в одно время подумали: кому?
— Слушай, Михаил Игнатьевич, ты смел и умен, — начал Скопин, — забуду все, что знаю, поцелуй крест на верность, — и Скопин вынул свой нательный крест.
Татищев отрицательно покачал головой.
— Божий суд близится, решайся, боярин, ты слышишь? — взволнованно проговорил Скопин.
Несколько мгновений Татищев колебался, но, очевидно, мысль, что в толпе много его приверженцев и что он еще может натравить толпу на ненавистного князя и отторгнуть Новгород от ненавистного царя, одержала верх. Он тряхнул головой.
— Лучше ты бы подумал и решил, боярин, идти на своего дядю…
Скопин словно не слушал его слов.
— Ты погибнешь страшной смертью, — уверенно произнес Скопин. — Слушай, боярин, Бог тебе судья, я не выдам тебя народу, иди, спасайся, беги, если хочешь, в Тушино. Хочешь, я спасу тебя, а ты за это оставь Новгород.
Татищев колебался. Со двора уже слышался гул голосов. Вбежал бледный Ощера.
— Требуют тебя, князь, и воеводу.
Князь вопросительно взглянул на Татищева. Татищев увидел взволнованное лицо князя, и мысль, что князь боится, вдруг придала ему самоуверенности.
— Я иду к народу, боярин, — твердо проговорил князь и двинулся к двери. — Иди же, — добавил он, и всякий след волнения сбежал с его лица. Это было обычное его грозно-прекрасное лицо.
Толпа тесно наполняла просторный двор. Когда на крыльце показались князь с Татищевым, крики мгновенно смолкли.
— Новгородцы! — громко и властно начал князь. — Вы винили своего воеводу, вот он, судите его, он отдается на суд ваш.
За этими словами последовала зловещая тишина. Татищев взглянул на злобные, искаженные лица, на горящие ненавистью глаза, и его сердце похолодело. Он видел такие лица, когда сотни поляков гибли на улицах Кремля…
— Иуда! — нарушил тишину хриплый и злобный крик.
Это было словно сигналом. Крики, угрозы и проклятия слились в дикий рев. Татищев понял, что его приверженцы либо опоздали, либо испугались. Толпа дрогнула, двинулась вплотную к крыльцу. Татищев пошатнулся, его глаза с невыразимым ужасом впились в бледное лицо князя. Глаза князя смотрели холодно и спокойно…
— Боярин! — едва прошептал Татищев.
Что-то дрогнуло в холодном лице князя. Он сделал движение к Татищеву, словно желал взять его за руку, но было поздно. Несколько человек ворвались на крыльцо и, схватив, бросили Татищева в толпу. С диким ревом толпа подхватила свою добычу…
Скопин вернулся в горницы, вышел другим ходом и велел подать себе коня. В эту минуту ему доложили, что приближается немецкое войско.
— Пора! — торжественно произнес Скопин и, обернувшись на золотые главы Святой Софии, перекрестился.

XV

— Дьяволы, сидячие грачи! — ругался Лисовский, бесплодно истощая свои силы под лаврой.
В числе самых отчаянных, готовых на все людей был у него в отряде Иван Петрович Темрюков. Он бежал еще из Тулы, составил себе отряд вольницы и, по-прежнему неистовый и свирепый, явился сперва в тушинский табор, где скоро прославился своими кровавыми набегами, и теперь появился под лаврой.
Даже поляки удивлялись его смелости, а также и тому, что такой родовитый русский боярин, православный, с таким упорным бешенством стремился на приступ родной святыни. Но Темрюков одинаково смеялся и над ксендзами и над попами. Среди ожесточившихся осаждающих он был едва ли не самым ожесточенным.
Казалось непонятным и обидным, как простые монахи могли держаться против таких смелых, хорошо вооруженных польских войск. Но в последнее время перебежчики говорили, что в лавре люди сотнями мрут с голода, от цинги и черной болезни, что нет уже почти ни зелья, ни снарядов. С другой стороны доходили тревожные слухи о победах Скопина, и Тушинский лагерь был охвачен тревогой.
Отчаявшийся Сапега приказал готовиться к общему приступу.
Едва ли не больше всех обрадовался этому Темрюков. Он хотел чего-то необычайного, чего-то грозного и кровавого…
Со стен монастыря было видно ликование в стане поляков. Сапега не удержался и приказал пустить целую тучу стрел на монастырские стены с письмами, в которых сообщал, что в ночь он назначил общий приступ.
Настала ночь, глубокая тьма легла на землю. Ни один огонек не мерцал в неприятельском стане. Черные тени прилегли на монастырских стенах, чутко прислушиваясь… Это две женщины. Они остановились. У одной в руках целый куль разрезанного на полосы полотна, у другой тяжелый котел, доверху полный мелкой, как пыль, известью.
Эти женщины Ксеша и Ульяна. Ксеша принесла полотно, чтобы перевязывать раны, как она это делала все время осады, Ульяна, более воинственная, принесла свое оружие, известь, засыпать глаза врагам. Действие извести было ужасно, она обжигала вспотевшее лицо, и от нее вытекали глаза. Ни одного приступа не пропустила Ульяна и немало высыпала извести и вылила на головы врагов кипящей смолы. Ее муж приспособился к пушке и стал едва ли не лучшим пушкарем в лавре. Сами воеводы, Долгоруков и Голохвастов, очень ценили его.
Какой-то странный шум словно стелется по земле. Сорока, свесив нос, чутко прислушивается и осторожно наводит пушку на шум. На мгновенье шум затих, и вдруг Сорока поднес к пушке фитиль. Раздался выстрел, ему ответили безумными криками, и при мгновенном свете выстрела ясно можно было разглядеть темные, копошащиеся массы людей у рвов. Молчание ночи сменилось неистовыми криками. С красной горы поляки открыли огонь по лавре…
Словно тысячи демонов полезли со всех сторон на стены монастыря. Их встретили кипящей смолой, стрелами, огнем самопалов… Горящий хворост полетел вниз, в середине связок хвороста были положены мешочки с порохом. Раздались взрывы, запылали лестницы, осадные башни и деревянные щиты осаждающих…
Но среди вихря пламени с восторженными криками лезли неустрашимые поляки. Инокини лили на них кипящую смолу, засыпали известью и песком глаза, иноки и воины били их по головам топорами, шестоперами и дубинами. Она падали с проклятьями вниз, и на место их появлялись новые, закоптелые от дыма, обезображенные яростью лица.
Не обращая внимания ни на стрелы, ни на пули, Ксеша, стоя на коленях, перевязывала голову раненого инока. Ульяна, схватив топор, уже сбросила вниз не одного врага. Но вдруг перед ее глазами на верху лестницы показалось страшно знакомое лицо. Это был Темрюков. В ужасе она сделала шаг назад, и Темрюков вспрыгнул на стену. За ним успели вскарабкаться еще несколько.
С поднятой саблей бросился Темрюков на Сороку, заряжавшего пушку, и вдруг взгляд его упал на коленопреклоненную женщину, и он узнал в ней Ксешу. Он вскрикнул и выронил из рук саблю. Это мгновение погубило его. Кто-то нанес ему тяжелый удар кистенем по голове, и он упал, обливаясь кровью…
Светало. Зазвонили все лаврские колокола. Еще раз поляки были отбиты. Взошедшее солнце осветило целые горы трупов под стенами монастыря…

XVI

Среди постоянных тревог, угрожающих со всех сторон, царь Василий сильно постарел за этот тяжелый год борьбы с Тушинским вором.
Беспомощный и напуганный, он все чаще и чаще искал уединения и все дольше молился. За год жизни с ним молодая Буйносова если и не полюбила его, то научилась жалеть.
Ей больно было видеть его осунувшееся, побледневшее лицо, седые волосы и бороду и вечную растерянность. Вокруг царя никого не осталось. Ближайшие бояре постыдно бросили его, народ не любил, враги теснили, и только одна оставалась у него надежда, на своего племянника.
Уже целый год длится борьба, и не видно конца ей. Изнемогающая лавра держалась и зиму, и весну, и лето. Держатся и люди московские, и все держатся только одной надеждой — близится князь Скопин!.. Поддерживаемые этой надеждой москвичи безропотно сносили все бедствия…
А в тушинском стане была уже тревога. Князь Скопин шел победоносно вперед, разбивая и рассеивая высланные против него отряды. И везде, где ни проходил он, толпы горожан освобожденных городов, крестьяне приветствовали его восторженными криками, и, кто мог, присоединялся к нему. Испуганный Сапега отправил часть своих сил преградить ему путь, но этот отряд был смят и рассеян, и едва десятый спасся от гибели…
Лавра немного вздохнула.
Темрюков медленно поправлялся от тяжелой раны. В бреду ему все время казалось, что над ним склоняется светлый ангел и у него лицо Ксеши. Он в бреду простирал к ней руки и шептал:
— Прости! Прости!..
Грезилось ему и лицо приемной матери, и он стонал от сердечной боли. Когда он пришел в себя, первое, что бросилось ему в глаза, было лицо Ксеши. Он отвернулся и закрыл глаза.
— Испей, Ванюша, — прошептал милый голос.
Темрюков только крепко сжал веки, и из-под его ресниц, быть может в первый раз в жизни, покатились слезы.
Но мало-помалу он осваивался со своим положением. Он узнал, что Ксеша уже замужем за Ощерой, и, к удивлению, это известие не поразило его. Его исстрадавшееся сердце как-то вдруг потеряло свои безумные страсти, и новое тихое чувство вселилось в него. Когда он встал с постели, это был другой человек. Еще слабый, гуляя рука в руку со своей ‘милой сестрой’, он приходил в ужас от тех нечеловеческих страданий, какие переживали неустрашимые защитники лавры. Он видел, как медленно умирали люди от постоянного недоедания, видел обезумевших от боли и болезней людей, видел десятки трупов, ежедневно хоронимых в братских могилах. Люди ходили как тени… Уныло звонили колокола… Казалось, что идет вечная панихида…
Он ухитрялся отказываться от своей порции, чтобы накормить мать и сестру. Никто не поминал о прошлом, но не было проклятия, какого Темрюков не призывал бы на свою голову. Часто, глядя на стан Лисовского и Сапеги, он скрежетал зубами и готов был ринуться туда, но он еще едва ходил.
Монастырские запасы истощались, люди подозрительно и враждебно смотрели друг на друга. Все чаще и чаще стали повторяться в лавре убийства из-за куска хлеба. Ксеша едва ходила, отдавая свою порцию больным и убогим.
В одну темную ночь Темрюков скрылся. Ушла с ним и сотня воинов Долгорукова…
Не встретя в обычный час Темрюкова, Ксеша разволновалась. Узнала об этом и Федосья Тимофеевна, и черные сомнения снова закрались им в душу. Их успокоила Ульяна.
— Полно, Ксешенька, — сказала она, — ведь с ним Сорока.
Эти слова успокоили всех. И действительно, через день вернулся Темрюков, веселый и радостный. Как вихрь влетел он в монастырские ворота, обстреливаемый поляками. Перед ним гнали целое стадо скота, и лошади вскачь везли телеги с кулями муки и крупы.
Ксеша обняла и поцеловала Темрюкова.
Шли дни, и осажденные заметили, что их враги действуют что-то вяло. Уже почти беспрепятственно ходили иноки за водой и дровами. Какой-то перебежчик принес вести, что идет Скопин…
Лавра ожила. Стали петь молебны. Скоро разнеслись вести, что юный князь при Клязьме разгромил тушинские полчища и скоро придет в Москву. Странно пустел польский стан. Однажды, гуляя с Ксешей по монастырской стене, Темрюков увидел большой отряд человек в шестьсот, с обозом, спокойно двигавшийся почти под носом у осаждавшей армии. Всматриваясь ближе, Темрюков увидел, что этот отряд направляется к лавре. Он различил впереди всадника на кровном черном аргамаке. Он напряженно смотрел и вдруг увидел, как из лагеря вылетел конный полк и бросился на обоз.
— Дьяволы! — крикнул Темрюков, и прежде чем Ксеша опомнилась, он уже был внизу, и через несколько мгновений из ворот монастыря вылетел отряд под его предводительством.
Ксеша с замиранием сердца следила за битвой. Темрюков перерезал путь полку и открыл путь отряду. Обоз погнали вперед, но всадник на черном аргамаке с частью своего отряда бросился на помощь Темрюкову.
Ксеша видела, как рассыпался конный полк, и в эту минуту всадник-предводитель пошатнулся в седле. Она видела, как Темрюков подхватил его на свою лошадь и весь отряд помчался назад. Ксеша облегченно вздохнула. Широко распахнулись монастырские ворота, сперва влетел обоз, за ним Темрюков. Это была помощь, присланная Сытиным.
Не в силах сдержать свою радость, Ксеша подбежала к воротам, и первое, что бросилось ей в глаза, было бледное лицо ее мужа, которого бережно и нежно держал на своем коне Темрюков.
Она вскрикнула и бросилась к нему.
— Не мучься, он жив, он только ошеломлен, — торопливо произнес Иван Петрович, у которого у самого текла по лицу кровь…

XVII

В Тушинском лагере царила тревога. Скопин, этот грозный призрак, уже стоял в Александровской слободе, прославленной Иоанном IV. Готовился последний удар. Даже среди поляков началось брожение.
— Иди сам, веди же свои полки! — в исступлении кричала Марина своему новому мужу. — Спасай себя и царство!
Царек глядел на нее пьяными глазами.
— Ох, горе мне! Кто ты? Кто ты, проклятый?
Царек засмеялся глупым смехом.
— Я царь! Да ну вас, убирайтесь к лиху! Плевать я хочу на вашего Скопина и на всех вас! Еду в Калугу! Сдыхайте вы все здесь!
Марина всплеснула руками и бросилась вон из комнаты.
Предстоял грозный последний бой.
Как грозовая туча шел Скопин медленно, но верно. Оставив лишь ничтожную часть своих войск у лавры, Сапега и Лисовский со всеми войсками бросились навстречу Скопину.
Князь уже ждал их. Это был тот удар, который он готовил им…
Марина недолго оставалась в стане. Поляки вступили в переговоры со своим королем, уже осадившим Смоленск, и массами переходили к нему. Вышанский уговорил ее бежать. С ней поехали Ануся и Ваня. Патер Свежинский скрылся, и никто не знал куда.
Ваня Калузин презирал себя, но был слишком слаб, чтобы оторваться от своей Ануси, с которой он незадолго перед тем обвенчался. Венчал их какой-то русский поп и потом отец Свежинский. Жизнь казалась Ване тяжелым кошмаром. Он чувствовал себя предателем, погибшим человеком и как особой милости молил у Бога смерти. Но и смерть была от него далека, он не хотел участвовать в битвах и все время проводил в свите царицы.
Чтобы забыться, он начал пить…
Словно тяжелый кошмар тяготел над Москвой и вдруг каким-то чудом сменился сладостным сном. Гонец за гонцом летели в Москву с вестями о победах князя Михаила. И вот пришла последняя весть: Лисовский, Сапега, Зборовский, Рожинский соединенными силами напали на Скопина и были почти уничтожены. Страшные полки обратились в мелкие шайки. Тушинский табор пылал. Лавра встречала юного героя.
Ласково играли лучи весеннего солнца на серебряных доспехах Скопина… Белый конь, покрытый голубым бархатным чепраком с вышитыми серебром гербами князя, гордо выступал, как бы гордясь своим седоком. И сам князь сиял молодостью и красотою. Рядом с ним ехал такой же юный шведский вождь Делагарди. Стройные ряды закованных в латы всадников блестящей волной катились за ними. Среди них рука об руку ехали Ощера и Темрюков. Восторженные крики народа смешивались с радостным звоном колоколов и пушечной пальбой.
— Отец! Спаситель наш! Царь! Да здравствует князь Михаил!
В этих криках слышалась душа народа.
— Как счастлив ты, — тихо произнес Делагарди по-немецки, наклоняясь к Скопину.
За это время Скопин научился довольно свободно говорить на этом языке. Он грустно улыбнулся.
— Видел я и такие же восторги и такую же ярость, — ответил он.
Целый день и ночь торжествовала Москва. У дома Скопина не переставая раздавались восторженные клики. Он был счастлив, он почувствовал свою мощь, и, сидя сейчас в кругу своей семьи, он думал, что заслужил покой. Он предложил гостеприимство Делагарди, и тот охотно принял его.
Торжества и празднества заметно докучали Скопину. Прервав все мирные переговоры, Сигизмунд осаждал Смоленск. Скопин, не отдыхая, рвался туда, но царь упорно удерживал его, не желая нарушать блаженного настроения спасенной Руси. За все время своей бурной жизни едва ли Василий Иванович был спокойнее и счастливее, чем теперь. Ему казалось, что снято с него Божье проклятье, что призрак Димитрия исчез в лучах славы и победы Руси. Он стал добрее, он замечал, что народ иначе относится к нему, с большим доверием, и казалось, что шаткий престол укрепился.
Но зато его брат Димитрий не переставал отравлять его душу. Изредка и сам царь думал, что опасность миновала, Русь спасена и князь Скопин не нужен более. Его желание броситься на освобождение Смоленска он объяснял молодой отвагой и не считал это важным.
И вдруг словно небо обрушилось на его голову: он узнал от своего брата Димитрия, что Скопину предлагали венец земли русской.
— Ты видишь, — говорил Димитрий, — можно ли мирволить ему!
— Ужели он замышляет крамолу? — с тоскою проговорил царь. — Ужели мало бед вынесла Русь! Брат, брат, прав ли ты?
— Позови его, — угрюмо сказал Димитрий, — спроси его, а если не скажет, спроси с пристрастием! — глухо, дрожащим голосом закончил Димитрий.
Царь с ужасом и негодованием взглянул на брата.
— Ты ума решился! Ты хочешь, чтобы нас псам кинули!
— А кто узнает? — возразил Димитрий.
— Воистину зять ты палача, — весь дрожа произнес Василий.
При этом напоминании о страшном родстве с Малютой Скуратовым лицо Димитрия позеленело.
— Я зять палача, — злобно произнес он, — а ты у этого палача да у его другого зятя, царя Бориса, хуже холопа был!
— Вон! — не помня себя, закричал Василий, ища вокруг свой костыль. — Вон! — повторил он, замахиваясь на брата костылем.
Димитрий отшатнулся, сплюнул и с проклятием выбежал из комнаты.
Царь, тяжело дыша, встал и прошелся по комнате. Слова Димитрия все же запали в его душу. Несмотря на видимое расположение к племяннику, в глубине души он чувствовал, что Скопин подавляет и стесняет его. Бояре присмирели, теперь можно быть самодержцем, но беспокойный племянник опять настаивает на Земском соборе для устроения Руси…
Долго думал царь и наконец послал за Скопиным. Скопин тотчас же явился. Василий оробел перед смелым и открытым взором юного князя.
— Я хотел поговорить с тобой, Миша, — ласково начал царь.
Скопин почуял в его тоне так знакомую ему мелочность, подозрительность и недоверие. Он промолчал.
— Миша, — вдруг решился царь, — правда, что тебе венец предлагали?
Скопин слегка побледнел.
— Правда, — твердо ответил он.
— Почто же ты не прислал тех изменников ко мне? — уже визгливо и раздраженно проговорил царь.
— Это были безумцы, — спокойно ответил князь.
— Это был Ляпунов! — крикнул Василий.
— Не один, — с легкой усмешкой произнес Михаил Васильевич.
Чувствуя под собой почву, веря в крепость своего престола, Василий Иванович забылся. В его голове пронеслись и слова предупреждения брата и предсказания Равоама.
— Рано, Михаил, царевать задумал, — тихо произнес он с угрозой в голосе.
Скопин гордо выпрямился.
— Царь! — начал он, и тоской и насмешкой прозвучал его голос. — Царь! Не раз и не два и не по воле Ляпунова или рязанцев мог я снять с головы твоей не по тебе кроенную шапку Мономаха. Я мог! Слышишь, государь, я мог…
Его глаза сверкнули. Василий весь съежился.
— Я мог, — продолжал Скопин, — но я не хотел. А если я захочу, не ты и не твои бояре остановят меня! Разве ядом изведете…
В соседней комнате что-то зашумело.
— Я и теперь могу… Ты знаешь, — приближаясь к царю, говорил Скопин, блестя глазами, — если бы сейчас от тебя я вышел на площадь, велел бы звонить во все колокола и сказал бы народу, что ты ненадобен… Как ты думаешь, дядя, что бы сделал народ?
— Ты не скажешь этого, ты не сделаешь этого! — в ужасе прошептал Василий. — Ты крест целовал мне…
— Не тебе, — высокомерно ответил Скопин, — не тебе, а Руси. Да, дядя, я не сделаю этого, чту в тебе царя, и, если ты устроишь Русь, слава тебе. Я слуга твой! Но знай и помни, что не ты один устроишь Русь. Пусть идет вся земля. А я страж ее… Не бойся, дядя, не враг я тебе и не верь наветам…
Василий низко опустил голову, на его глазах показались слезы.
— Да будет так! — тихо произнес он. — Обними меня, Миша!
Давно уже патер Свежинский жил в Москве и посещал довольно часто своего приятеля, князя Василия Голицына.
— Пока жив князь Михаил, — говорил он Голицыну, — крепок на престоле царь Василий.
Князь Димитрий был тоже теперь постоянным гостем Голицына. Они оба, не смея ясно высказать этого, желали Скопину смерти. Свежинский был между ними связующим звеном. Голицыну он говорил о старости Василия, о бездарности Димитрия и сулил ему в будущем венец. Димитрию же он говорил о том, что Скопин отнимет у него наследство. А про себя думал: ‘Ни тот, ни другой не получат престола, а получит его бродяга и Марина’.
Тайные совещания продолжались каждую ночь, и приговор их был — смерть!

XVIII

Скопин садился на коня. На крыльце стояли его жена и мать. Он ехал на пир к Воротынскому, на крестины его сына.
— Я не засижусь, — весело крикнул он, снимая свою высокую шапку и выезжая в ворота.
Но в это мгновение раздался пронзительный вопль, и дура Агашка, неведомо откуда явившаяся, бросилась к его коню и схватила за узду! Диким блеском горели ее глаза.
— Не пущу, не пущу! — с пеной у рта кричала она.
— Пусти, Агаша, — мягко произнес Скопин.
— Не иди! — кричала Агаша. — Черные вороны заклюют ясного сокола.
Ее с трудом оторвали от княжего коня. Но с необыкновенной силой она вырвалась из державших ее рук и бросилась под копыта.
— Топчи, топчи! Не пущу!
— Агаша! — крикнула Марья Ефимовна.
— Моли его, мать, жена! Помилуй, Боже, помилуй, помилуй! — кричала Агаша и словно в судорогах билась на пыльной дороге.
— Миша, останься! — вдруг крикнула Анастасия Васильевна, не в силах преодолеть суеверного ужаса…
С трудом подняли Агашу и, несмотря на ее вопли, насильно уволокли в дом…
— Миша, не поезжай! — крикнула Марья Ефимовна. Но Скопин только махнул рукой и выехал из ворот. Не проехал он и улицы, как ему навстречу попался
Делагарди, с самого раннего утра куда-то уехавший.
— Князь, куда? — спросил он.
— К Воротынскому, — ответил Скопин.
— Берегись, дорогой князь, не езди, — проговорил Делагарди…
— Почему? — спросил князь, сдвигая брови.
— Узнал я от верных людей, что не любят тебя бояре… Не езди, — повторил Делагарди.
Князь опустил голову.
— Коли я нужен Руси, Бог сохранит меня, — через несколько мгновений ответил он, поднимая свое просветленное лицо.
— Так и я еду, — коротко произнес Делагарди…
На пиру присутствовал сам царь. Делагарди сидел слева, справа Ляпунов, за ним Истома, Пашков и Ощера с Темрюковым.
Тяжелое чувство не покидало Скопина. Он почти не ел и ничего не пил. Грустная и печальная сидела на этом пиру царица, и странной радостью светилось всегда угрюмое лицо Екатерины Григорьевны, жены князя Димитрия.
Скопин глубоко задумался. Его вывел из задумчивости голос кравчего, князя Куракина.
— Царь пьет твое здоровье!
Скопин торопливо поднялся с места. За кравчим стоял слуга и держал на золотом подносе кубок. Принимая кубок, князь случайно взглянул в лицо слуги. Что-то знакомое показалось ему в этих тонких губах, в смиренном выражении лица, которому так странно противоречили умные, непокорные глаза.
Он залпом осушил кубок. Он не видел, как побледнел слуга и отвернулся князь Димитрий. Он не слышал, как этот слуга, принимая на подносе пустой кубок, почти беззвучно прошептал: ‘Ad maiorem Dei gloriam!’
Что-то странное происходило вокруг. Минутами Скопину казалось, что все происходит как во сне. Разговоры сливались в неясный гул… Лица — в бесформенные массы…
— Князь, что с тобой? — с тревогой спросил его Делагарди.
Он заметил, что страшно побледневший князь как будто покачнулся.
Скопин взглянул на него помутившимися глазами…
— Со мной? — переспросил он, странно улыбаясь. — Душно… — он провел рукой по покрытому потом лбу. — Душно! — повторил он, силясь подняться. Он бледнел все больше и больше… Ляпунов шумно вскочил с места и принял в свои могучие объятия терявшего сознание Скопина. Тонкая струйка крови показалась из уха князя, две другие побежали из ноздрей.
— Иуды! Проклятые! — закричал Ляпунов. — Ты не царь, ты как пес сдохнешь, и Богом и народом проклятый царь! — в безумии окончил он и плюнул в сторону Василия.
Гости вскочили в страшном переполохе, царица пронзительно вскрикнула, бросилась к Скопину и, вдруг ослабев, со всего размаху грохнулась на ковер.
— Бейте изменника! — закричал Димитрий, бросаясь с ножом на Ляпунова.
Но в ту же минуту отлетел в угол, отброшенный сильной рукой. Это Темрюков с пеной у рта бросил его и, не имея при себе оружия, схватил тяжелую дубовую скамью и закрыл собой Ляпунова. Рядом с ним стали Истома и Ощера.
Высоко на руках вынес Ляпунов бесчувственного князя. Но прежде чем довезли юного князя домой, вся Москва узнала об этом горе…
Толпы народа с буйными криками осадили дом князя Димитрия, окружили дворец Шуйского и, безмолвные и печальные, запрудили все улицы вокруг дома Скопина.
Князь не приходил в сознание. В ужасе и отчаянии метались Анастасия Васильевна и Марья Ефимовна. И днем и ночью стояли толпы у дома, между тем как отчаянно отбивали стрельцы Димитрия.
На вторые сутки Скопин открыл глаза. Он увидел мать, жену, Ляпунова, Истому и Ощеру с Темрюковым. Вся застывшая в ужасе и скорби, стояла у ног его одра Агаша.
— Кончено! — тихо произнес он.
С рыданием припала к его руке Анастасия Васильевна.
— Не плачь, — твердым голосом сказал князь Михаил. — Кончено… Скажи царю, — голос его стал слабеть. — Скажи ему, что… земля… сама… должна… себя… править… Скажи ему, чтобы… не верил он…
Голос Скопина пресекся. Он бессильно откинулся на подушку.
Окружающие тихо плакали. Собрав последние силы, Скопин тихо сказал:
— Царь и народ! Орел без крыл — царь без гласа народа… Скажите ему!.. Друзья, матушка, Настя!.. Русь любимая… Родина… злосчастная!.. Прощай!.. Не судил Бог!.. Славы!.. Света!..
Его голос перешел в бессвязный шепот… Все тише, тише… И, глубоко вздохнув, князь Михаил поднял руки и медленно опустил их на грудь.
Мертвая тишина царила в комнате. Солнце России закатилось…
‘Последний Рюрикович, венчанный в сердцах народа русского, — по выражению историка, — тихо опочил’.
‘По двою же месяца пришествия его к Москве, мало поболев, страшный юноша ко Господу отыде… О таком знаменитом человеце проплакала вся земля неутешно, и горького того рыданья не мощно изглаголати днесь…’
Это говорит современник. Короткая жизнь кончена, началась вечная легенда.
И снова грозные тучи скопились над Русью, и снова беспомощный царь стоял одинок под гневом судьбы…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека