Скифы ли?, Замятин Евгений Иванович, Год: 1918

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Е. И. Замятин

Скифы ли?

Замятин Е. И. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 4. Беседы еретика
М., ‘Дмитрий Сечин’, ‘Республика’, 2010.

Нет цели, против которой побоялся бы напрячь лук он, Скиф…
(Из предисловия к сборнику ‘Скифы’)

По зеленой степи одиноко мчится дикий всадник с веющими волосами — скиф. Куда мчится? Никуда. Зачем? Ни за чем. Просто потому мчится, что он — скиф, потому, что он сросся с конем, потому, что он — кентавр, и дороже всего ему воля, одиночество, конь, широкая степь.
Скиф — вечный кочевник: нынче он здесь, завтра — там. Прикрепленность к месту ему нестерпима. И если в дикой своей скачке он набредет случайно на обнесенный тыном город, он свернет в сторону. Самый запах жилья, оседлости, щей нестерпим скифу: он жив только в вечной скачке, только в вольной степи.
Так мы себе мыслим скифа. И потому радовало нас появление скифских сборников. Уж тут-то мы найдем людей, ничем не объярлыченных, тут-то пахнет на нас любовью к подлинной, вечно буйной воле. Ведь с первой страницы скифы обещали нам: ‘Нет цели, против которой побоялся бы напрячь лук он, скиф’.
Но перевернулись страницы и дни, расцвело ‘Знамя труда’, взошли новые ‘Скифы’. И так горько было увидеть: скифский лук — на службе, кентавров — в стойлах, вольницу — марширующую под духовой оркестр.
Скифы осели. Слишком скоро нашлась цель, против которой они ‘побоялись напрячь лук’.
Духовный революционер, истинный вольник и скиф, видится Иванову-Разумнику так: он — ‘работает для близкого или далекого будущего’, он знает, что ‘путь революции — подлинно крестный путь’. С определением этим мы почти согласны, не так часто ‘почти’ решает судьбу. У подлинного скифа нет никаких междудвухстульных ‘или’: он работает только для далекого будущего, и никогда — для близкого, и никогда — для настоящего, поэтому для него один путь: Голгофа, и нет иного, поэтому для него единственно мыслимая победа: быть распятым, и нет иной.
Христос на Голгофе, между двух разбойников, истекающий кровью по каплям, — победитель, потому что Он распят, практически побежден. Но Христос, практически победивший, — Великий Инквизитор. И хуже: практически победивший Христос — это пузатый поп, в лиловой рясе на шелковой подкладке, благословляющий правой рукой и собирающий даяния левой. Прекрасная Дама в законном браке — просто госпожа такая-то, с папильотками на ночь и мигренью утром. И севший на землю Маркс — это просто Крыленко.
Такова ирония и такова мудрость судьбы. Мудрость потому, что в этом ироническом законе — закон вечного движения вперед. Осуществление, оземление, практическая победа идеи — немедленно омещанивает ее. И подлинный скиф еще за версту учует запах жилья, запах щей, запах попа в лиловой рясе, запах Крыленки — и скорей вон из жилья, в степь, на волю.
Здесь трагедия и здесь — мучительное счастье подлинного скифа: ему никогда не почивать на лаврах, никогда ему не быть с практическими победителями, с ликующими и поющими ‘славься’. Удел подлинного скифа — тернии побежденных, его исповедание — еретичество, судьба его — судьба Агасфера, работа его — не для ближнего, но для дальнего. А эта работа во все времена, по законам всех монархий и республик, включительно до советской, оплачивалась только казенной квартирой: в тюрьме.
‘Победоносная Октябрьская революция’ — таков ее титул по официальным источникам, ‘Правде’ и ‘Знамени труда’, — ставши победоносной, не избежала закона: она — омещанилась.
Для попа в лиловой рясе — ненавистней всего еретик, не признающий его, лилового, исключительной власти вязать и разрешать. Для госпожи такой-то в папильотках — ненавистней всего Прекрасная Дама, не признающая ее, в папильотках, исключительных любовных полномочий и прав. И для всякого мещанина — всего ненавистней непокорный, смеющий думать иначе, чем он, мещанин, думает. Ненависть к свободе — самый верный симптом этой смертельной болезни: мещанства.
Остричь все мысли под нолевой номер, одеть всех в установленного образца униформу, обратить еретические земли в свою веру артиллерийским огнем. Так османлисы обращали гяуров в истинную веру, так тевтонские рыцари мечом и огнем временным спасали язычников от огня вечного, так у нас, на Руси, лечили от заблуждений раскольников, молокан, социалистов. И не точно ли так же теперь? Константин Победоносцев умер — да здравствует Константин Победоносцев!
Но это — не скифский клич: их клич — вечное ‘долой!’. И если скиф оказался в стане победоносцев, в упряжке триумфальной колесницы, то это — не он, не скиф, и нет у него права носить это вольное имя.
К счастью, скифа остричь под нолевой номер — не так-то легко: еще долго будут торчать колючие еретические вихры, и уже в стойле — кентавр еще долго, по старой привычке, будет не вовремя ржать. И не потому ли, невзирая на похвальные старания заведующего приручением скифов Иванова-Разумника, в тех же ‘Скифах’ мы найдем образы, наиболее убийственные для революции победоносцев?
Быть может, самым лучшим, подлинно скифским словом обмолвился Сергей Есенин в поэме ‘Отчарь’:
Гибельной свободы — в этом мире нет.
Именно так: гибельна не свобода, гибельно насилие над свободой. Но говорить об этом — для открыто связавших себя с победоносцами — не значит ли в доме повешенного говорить о веревке? Беда с детьми: в присутствии старших возьмут да и ляпнут что-нибудь этакое неприличное. И разве не явно неприличные намеки в поэме того же дитяти ‘Марфа Посадница’:
…Не чернец беседует с Господом в затворе —
Царь Московский Антихриста вызывает:
‘Ой, Виельзевуле, горе море, горе,
Новгород мне вольный ног не лобызает!’
…Возговорит царь жене своей:
‘А и будет пир на красной браге!
Послал я сватать неучтивых семей,
Всем готова постель в темном овраге!’
Покорение еретических Новгородов и прочих неучтивых семей под нозе… Разве можно говорить об этом теперь, да еще вспоминать, что это было специальностью славного нашего царя Ивана Васильевича? Беда с детьми!
А впрочем, и с взрослыми не лучше. Даже Клюев, занимающий место ‘придворного пиита’ Державина, неосторожно мечтает вслух о временах, когда:
Не сломят штык, чугунный град Ржаного Града стен,
Не осквернят палящий лик Свободы золотой…
У Белого, всегда так холодно-бриллиантово блещущего, в первом ‘Скифе’ есть рубиновые, кровью сердца политые строки:
Все грани чувств, все грани правды стерты:
В мирах, в годах, в часах
Одни тела, тела, тела простерты…
И праздный прах…
В грядущее проходим строй за строем!
Рабы: без чувств, без душ…
Грядущее, как прошлое, покроем
Лишь грудой туш.
Да ведь это о крыленках, грудой туш покрывших Россию и мечтающих о социалистически-наполеоновских войнах в Европе — во всем мире, во вселенной! Но не будем неосторожно шутить: Белый — благонадежен и хотел сказать не о крыленках.
Старательней других скифов остригся Иванов-Разумник, но и у него торчат вихры и колют не тех, кого он хотел бы.
В статье ‘Две России’ Иванов-Разумник писал: ‘А когда их лютая злость из бессильной станет силой, когда она выльется в деяния во имя ‘Закона’, ‘порядка’, ‘во имя Христа’… Погодите, дайте им с силами собраться да выждать удобное время… потоки крови прольют они во имя подавления революционного беззаконства’. Когда Иванов-Разумник прорицал так, он, конечно, имел в виду гипотетического русского Тьера, расстреливающего коммунаров на гипотетическом русском Пер-Лашезе. Но волею насмешницы-судьбы прорицание Иванова-Разумника выполняется преимущественно русскими коммунарами — во имя их, оземленного, Христа. Быть может, придет и Тьер, но то, что позволительно Тьеру, — непозволительно жене Цезаря.
Хорошо быть глубоким знатоком русской литературы, как Иванов-Разумник: не всякому удается почерпнуть из классических кладезей такой сегодняшний образ, как дура Екимовна из ‘Арапа Петра Великого’. Из всей лавины западной культуры, хлынувшей на Русь чрез прорубленное в Европу окно, дура Екимовна усвоила только: мусье-мамзель-ассамблея-пардон. Неудержимо, невольно, как железо к Магнит-Горе, притягивается этот образ к победоносцам нашим. Ведь это они из французских революций, из Герцена, из Маркса — только и зазубрили: ассамблея и пардон — с нижегородским акцентом, и оттого так много водевильного в деяниях их и в письменных памятниках, оставленных ими в наследство любопытным потомкам.
Савлу, обращенному в правоверного Павла, стоило хотя бы для стиля оставаться Павлом. И не к лицу Павлу еретизировать: ‘Или самодержавие, чье бы то ни было, совместимо со свободой?’ (‘Две России’ Иванова-Разумника).
Впрочем, от комментариев, опасных для Павла, мы воздержимся — хотя бы для того, чтобы не подражать дурному примеру Иванова-Разумника, который в этой же статье без стеснения объявляет ‘всем-всем-всем’: Ремизов — неблагонадежен, Ремизов — белогвардеец, Ремизов — вне закона.
Как же в самом деле случилось, что Ремизов с его ‘Словом о погибели Русской Земли’ попал в торжественное шествие поющих хвалу победоносцам? И зачем?
А вот зачем. Когда римские императоры после победы над варварами вступали в Рим, за одной из колесниц в процессии вели варварского царя, и бывал специальный глашатай, исчислявший богатства и силы этого царя: на предмет пущего прославления победоносного императора. И на тот же самый предмет Иванов-Разумник взял в торжественную процессию Ремизова: для пущего прославления победоносцев. И потому, предварительно расквашивая Ремизова, Иванов-Разумник провозглашает: ‘Слово о погибели Русской Земли’ — одно из самых сильных, удивительных произведений, написанных ныне’.
С оценкой Иванова-Разумника мы согласны: ремизовское ‘Слово’ — силы очень большой. Но не в обычном ремизовском мастерстве сила этой вещи, а в потрясающей ее искренности. Другими вещами Ремизова любуешься со стороны, сбоку, с каких-то мостков: далеко внизу, под мостками, ворочаются прекрасные, неуклюжие колеса мельницы, гудит и сверкает радугой вода. А ‘Словом’ со стороны любоваться нельзя: оно втягивает с руками и ногами, крутит, и до последней страницы доходишь смятый, измолотый.
‘Родина, мать моя униженная. Припадаю к ранам твоим, к запекшимся устам, к сердцу, надрывающемуся от обиды и горечи, к глазам твоим иссеченным. — Не оставлю тебя в беде твоей, вольную и полоненную, свободную и связанную, святую и грешную, светлую и темную. — Душу сохраню мою русскую, с верой в правду твою страдную’.
Какая скорбная любовь бьется в каждом слове — любовь к Руси, всякой и всегда: к святой — и грешной, к светлой — и темной! И какое книжное, какое химическое сердце надо иметь, чтобы не увидеть: эта любовь и скорбь — душа ремизовского слова, а гнев и ‘лютая злость’ — идут от этой любви, как дым от огня.
Дым застлал глаза Иванову-Разумнику, только дым он увидел. И из дыма создал неведомый нам, чадный образ Ремизова — ненавистника свободы, Ремизова — мещанина.
Ремизову скорбно за униженную мать. И это ли, в самом деле, не унижение, когда прусский генерал может бросить в лицо русской революции: а где же у вас свобода? Это ли не унижение, когда на другой день после воинственных выкриков русская революция смиренно и ‘незамедлительно’ просит мира у прусского генерала? Ремизову скорбно за униженную мать: ‘О, родина обреченная, багряница царская упала с плеч твоих. — Ты ныне униженная и затоптанная…’ А член революционного трибунала Иванов-Разумник читает в сердце подсудимого Ремизова: ‘Когда плачет Ремизов, что багряница царская упала с плеч ее, то мы видим: о багрянице не только родины, но и царя скорбит он’.
Во имя скорости революционного суда — все позволено, и Иванов-Разумник судит Ремизова за слова вавилонских старцев из ‘Действа о Георгии Храбром’. ‘Не стало в городе управителя, все в разор пошли: поскорее бы вернулся царь’, — говорили старцы. А член революционного трибунала припечатывает: ‘Когда мы слышим это, то знаем: вкупе и влюбе Ремизов со старцами вавилонскими’.
Для революционного трибунала — главное, что Ремизов не пал ниц перед победоносцами и смеет видеть в них (в них!) мещанство. Всеми своими десятью томами Ремизов хлестал мещанство старой Руси, но он не должен сметь хлестать мещанство новой. Пусть у Ремизова — глаза, как у Гоголя: он всегда зорок на черное. Какое до этого дело революционному трибуналу? У революционного трибунала — приговор предрешен, и могло ли быть иначе? Ведь это в ремизовском ‘Слове’ написано: ‘Опостылела бездельность людская, похвальба, залетное пустое слово… Жадно, с обезьяньим гиком и гоготом рвут на куски поминальный пирог, который когда-то испекла покойница Русь. И рвут, и глотают, и давятся. И с налитыми кровью глазами грызут стол, как голодная лошадь ясли. — И норовят дочиста слопать все до прихода гостей’.
Этого Ремизову не простят: попу в лиловой рясе — ненавистней всего еретическое, непокорное слово. Попу в лиловой рясе — ненавистней всего подлинный скиф, о котором в скифском предисловии говорится: ‘Разве скиф не всегда готов на мятеж?’ Подлинный скиф — всегда.
В ремизовском ‘Слове’, насквозь пропитанном любовью и скорбью, Иванов-Разумник рассмотрел дым — лютую злость. И удивляться ли этому, когда оказывается, изо всего Евангелия, изо всего учения любви — Иванов-Разумник запомнил только: ‘Не мир пришел Я принести, но меч’. На всем протяжении ‘Двух России’ мечом звенит внезапно-воинственный Иванов-Разумник во славу благородных победоносцев, столь храбрых по адресу тех, кто послабее, и столь… мудрых по адресу тех, кто посильнее. И мечный звон усиленно разыскивает Иванов-Разумник в своих подхваливаемых, Клюеве и Есенине, даже там, где его нет.
К основному, лучшему, величайшему, что есть в русской душе: благородству русскому, нежности русской, любви к последнему человеку и к последней былинке, — к этому слеп Иванов-Разумник. А именно это лучшее русской души и лежит в основе неодолимой русской тяги к миру всего мира.
В любви к серпу и в ненависти к мечу — подлинно русское, народное. И потому так хороши отсюда идущие строфы в ‘заказных’, революционных стихах Есенина и Клюева.
Вот великолепные заключительные строфы из ‘Певущего зова’ Есенина:
Люди, братья мои люди,
Где вы? Отзовитесь!
Ты не нужен мне бесстрашный,
Кровожадный витязь.
Не хочу твоей победы,
Дани мне не надо!
Все мы — яблони и вишни
Голубого сада.
…Не губить пришли мы в мире,
А любить и верить.
Но победоносцам и Иванову-Разумнику именно требуется ‘кровожадный витязь’ и ‘дань’, и потому, конечно, по Иванову-Разумнику выходит: ‘Певуший зов’ …победно звучит у Есенина. И конечно, не приведенные строфы процитирует Иванов-Разумник, а что-нибудь ‘заносчиво-Берлинское’, вроде:
…Мое Русское поле,
И вы, сыновья ее,
Остановившие
На частоколе
Луну и солнце.
Или:
…Россия, Россия, Россия —
Мессия грядущего дня!
Поистине удивительно приключение Иванова-Разумника с ‘Песнью Солнценосца’ Клюева: эту дурного тона ‘Оду Фелице’ Иванов-Разумник не только стерпел на страницах ‘Скифов’, но еще и хвалит, не поморщившись.
…Китай и Европа, и Север, и Юг
Сойдутся в чертог хороводом подруг,
Чтоб Бездну с Зенитом в одно сочетать…
…Три желудя-солнца досталися нам —
Свобода и Равенство, Братства венец —
Живительный выгон для ярых сердец…
…Верстак — Назарет, наковальня — Немврод…
и дальше уж конечно: ‘вставай, подымайся’… Как это близко к знаменитому ‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь’ Минского и к ‘заносчивому Берлину’ Сологуба и как далеко от нашего Клюева, которого мы привыкли любить. Чего стоят в этих виршах одни слова с заглавными буквами — безвкусица, пущенная в оборот, кажется, Андреевым, и первый знак творческой импотенции. А у Клюева в ‘Песни Солнценосца’ полнехонько этого добра: Мир, Зенит, Премудрость, Труд, Равенство, Песня и… Тайна, и… давно засиженная мухами Любовь, и… ставшая уже мелкой, как лужа, Бездна.
А впрочем, неудача Клюева понятна: интернационалист он ведь очень молодой. В ‘Беседном Наигрыше’ этот же Клюев высоко-патриотично писал о немцах:
…Водный звон учуял старичище
По прозванью Сто Племен в Едином.
Он с полатей зорькою воззрился
И увидел рати супостата.
Прогуторил старый: ‘Эту погань,
Словно вошь на гаснике, лишь баней,
Лютым паром сжить со света можно’.
В цикле ‘Избяные песни’ Клюев уже бросил всунутые ему в руки Мечи и Бездны — и сразу: не казенное вдохновение, а подлинное, не новое золото, а червонное, какое века простоит и не пойдет ржавчиной. И тут уже не знаешь, что выбрать, что лучше: так хороша, так живет у Клюева вся избяная тварь — лежанка, кот, пузан-горшок, ‘за печкой домовой твердит скороговоркой’ что-то, и сама печь-матерь, и коврига — ‘лежит на столе, ножу лепеча: ‘я готова себя на закланье принесть’. После ‘Избяных песен’ еще досадней за Клюева, автора од: сереньким бежать за победоносцами петушком — и сам Бог велел, а таким, как Клюев, — не надо.
Поражение, мученичество в земном плане — победа в плане высшем, идейном. Победа на земле — неминуемое поражение в другом, высшем плане. Третьего — для подлинного скифа, для духовного революционера, для романтика — нет. Вечное достигание — и никогда достижение. Вечное агасферово странствование. Вечная погоня за Прекрасной Дамой — которой нет.
И это прекрасно знает Иванов-Разумник, но ему страшно увидеть правду лицом к лицу. Только подумать: а что если наша революция войдет в историю не с ‘палящим ликом свободы золотой’, а с лицом ремизовского мастера Семена Митрофановича, того самого, который заставлял мальчишку-подмастерье прикладываться к своей пятке? Правда, сейчас надвигается огонь, и, может быть, он сотрет с революции лик Семена Митрофановича. Но Семен Митрофанович делает все, чтобы спастись от губительного и очистительного огня. И быть может, спасется, еще раз победит на земле — и еще прочнее погибнет, омещанится.
Удел подлинного скифа — трудно понять. И потому слабые — закрывают глаза и плывут по течению. И таких ‘тьмы, и тьмы, и тьмы’, как возглашает Блок в стихотворении ‘Скифы’ (‘Знамя труда’, No 137). Но скифы ли это? Нет, не скифы. Скифы подлинные, революционеры и вольники подлинные — будут при всяком строе, ибо у них — ‘дело… в вечной революционности — для любого строя, для любого внешнего порядка’ (из предисловия к ‘Скифам’ I). Да: для любого строя. Но таких никогда не будут ‘тьмы’. Божественное проклятие скифа подлинного — ‘быть пришельцем в своей, а не чужой земле’ (из ‘Слова о погибели Русской Земли’).
И то, что Иванов-Разумник все это знает, — он сказал сам, и сказал хорошо, в статье своей ‘Поэты и революция’ (‘Скифы’ II): ‘Пришла революция — кто первый перед ней преклонится? Придет контрреволюция — кто первый ‘петушком-петушком’ побежит за ее дрожками, в которых поедут Городничий и Хлестаков под охраною Держиморды?.. Великие в великом — не преклонятся, не пойдут, но много ли их?’
Нет: их — немного. И никогда не могут быть ‘тьмы, и тьмы, и тьмы’. А если их тьмы, то это не упрямые и вольные скифы: вольные скифы — не преклонятся ни пред чем, вольные скифы — не побегут за победоносцами, за грубой силой, за ‘Городничим и Хлестаковым под охраною Держиморды’, какого бы цвета ни были кокарды Городничих.
1918

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Мысль. Пг., 1918. Сб. 1. С. 285-293 (подпись: Мих. Платонов).
Печатается по данной публикации.
Статья написана в связи с выходом второго выпуска альманаха ‘Скифы’ в конце 1917 г. В этом же выпуске напечатана повесть Замятина ‘Островитяне’. Однако политически Замятин расходился с основным направлением альманаха.
…видится Иванову-Разумнику… — Иванов-Разумник (наст. имя и фам. Разумник Васильевич Иванов, 1878—1946) — критик, историк литературы.
…это просто Крыленко. — Николай Васильевич Крыленко (1885—1938) — в Октябрьскую революцию — член ВРК, в 1917— 1918 гг. — Верховный главнокомандующий, с 1918 г. — председатель Верховного трибунала, с 1928 г. — прокурор РСФСР, с 1931 г. — нарком юстиции РСФСР, с 1936 г. — СССР.
…да здравствует Константин Победоносцев! — Константин Петрович Победоносцев (1827-1907) — государственный деятель, юрист, обер-прокурор Синода в 1880—1905 гг., считался символом душителя всяких свобод.
…Не чернец беседует… — Замятин вольно цитирует две строфы из поэмы С. Есенина ‘Марфа Посадница’, высоко оцененной такими разными писателями и критиками, как М. Цветаева, М. Горький, В. П. Правдухин, В. Л. Львов-Рогачевский.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека