Оригинал здесь: Электронная библиотека Яблучанского.
Летней ночью, в саду, в темном шалаше, сквозь дырявую крышу которого видны звезды.
Яков лежит в глубине шалаша, мы сидим и курим на скамейке у входа.
— Ну, расскажи еще что-нибудь, Яков Демидыч. Ты не спишь еще?
— Спать не сплю, а маленько подремываю. Уж дюже ночь хороша, тепло. Да и поздно небось. Какой теперь часто? Боле двенадцати, пожалуй, наберется.
— Что ты, девять только что било.
— Где било?
— Караульщик на церкви бил.
— А по чем этот караульщик может время знать?
— Как по чем? По часам, конечно.
— Ну, энто не часы. В них мух сухих много. Я эти часы видел, был у него в караулке. Он их потянет за цепочку — они прямо роем оттуда сыплются. А что ж вам еще рассказать? Сказку какую-нибудь? Али событие?
— Что хочешь. Мы и сказки твои любим.
— Это правда, я их хорошо выдумываю.
— Да разве ты их сам выдумываешь?
— А кто же? Я хоть и чужое говорю, а выходит, все равно, что выдумываю.
— Это как же так?
— А так. Раз я эту сказку сказываю, значит, я свое говорю.
— Это очень интересно, то, что ты сейчас сказал.
— Конечно, интересно. Мои сказки интересные. Только и события бывают хорошие. С одним попом, к примеру сказать, такое событие вышло. Было так-то, не хуже нашего, село с плохим приходом, и никогда, значит, священники эти там не жили, потому как не могли себя обрабатывать, а жил один поп в большом селе в трех верстах от этого, один, стало быть, на два села: раннюю обедню, положим тут служит, а позднюю едет туда служить. Один и потребности все справлял — и похороны, и причастие. А поп этот грешный был, пьяный, сквернослов, ни одной бабы видеть не мог — так и лезет на исповеди. И опять же жадный: дадут ему, скажем, пяток яиц, так нет — подавай десяток. И вот, случись так, сидит он раз в доме у себя, а уж ночь! поздно, дело осеннее и дождь ужасный. Месяц хоть примеркал, а все-таки видно в окна. Вот он и видит — подъезжает черный скрытный фаэтон к дому, вроде карета барская. Слезает, обыкновенным манером, кучер с этой кареты, стучит в двери, входит. Понятно, мокрый весь, глаза блестят, в башлыке. Говорит: ‘Скорее, батюшка, — едем, княгиня помирает’. Стал ему священник грубо отвечать: ‘Куда тебя, мол, такой-сякой, в такую погоду принесло? Не хочу ехать!’ Ну, однако, уговорила его попадья, согласился. Сели, поехали. Лошади несут, аж грязь отскакивает. Сидит священник в карете, и стала его совесть мучить, хочется ему оправдаться перед кучером, за что, мол, я ругал его так, — бывает, опять выпивши был, ну а пьяный, известно, всегда каяться любит. Отворил он дверцу, задрал ему ветер волосы назад, сечет дождем в лицо, а он кричит: ‘Прости меня, кучер, я, мол, человек грешный, горячий!’ Молчит кучер. Он опять кричит — опять кучер безо всякого внимания, не оборачивается даже. Взяла попа жуть, глянул он так-то в поле и видит, идет к нему навстречу полная солидная дама, самая эта, значит, мертвая княгиня, Ахнул он, схватился за святые дары. ‘Господи!’ — говорит. И только сказал — нет тебе ничего, ни кучера, ни кареты, а сидит он в поле на камне верхом, на коленях скуфью свою держит… Темь, ночь, дождь так и парит…
— Ну, и что же потом с этим священником было?
— А то и было, что пришли наране мужики и сняли его, чуть живого, с этого камня…
Молчание, Тихо, темно, звезды. Как земляника, краснеют огоньки наших папирос.
— Так. Это, значит, событие. Ну, а сказку не расскажешь?
— А сказку вам можно рассказать такую, про мужичкя Чувиля и про Бабу-Ягу. Жил, значит, мужичок Чувиль, и был у него садишка за избой, а в садишке яблоня, а на яблоне этой возьми да и вырасти золотое яблочко. Ну, конечно, сошел Чувиль с ума от такой радости, стережет его пуще зеницы ока, все не рвет, надеется, что оно еще маленько подрастет, день и ночь в саду сидит. Только раз сидит он так-то, а она, Баба-Яга, и вот она: перекинула ногу через плетень и прямо к нему. Нос крючком, голова сучком, нога жиленая, сама стриженая. И так-то весело: ‘Здорово, мужичок, сорви-ка мне это яблочко, угости меня!’ Оробел Чувиль до смерти, не посмел отказать, тряхнул яблоню… ‘Да нет, говорит, ты, мужичок, мне из ручки в ручку дай!’ И, значит, цап его за руку да в лес, в избушку свою. А в этой избушке лесной сидят, значит, девки ее простоволосые, Аленка Коза да Акулька Егоза. Вот вошла Яга к ним, да и говорит этак мельком старшой: ‘Сжарь-ка мне, Аленушка, Чувиля к ужину, а я пока еще по одному дельцу сбегаю…’ Аленка сейчас печь разожгла, посадила Чувиля на лопату хлебную — и раз его в огонь! Да ишь, не тут-то было: уперся Чувиль, раскорячился, — никак не всунет его девка в эту печь, разозлилась, кричит: ‘Что ж не лезешь, дурак, что ты меня мучаешь?’ А Чувиль и взаправду дураком прикинулся: ‘Напрасно серчаешь, говорит, я бы, говорит, с радостью влез, да у меня уменья нет. Ты поучи меня, как мне сесть пострушней, присядь на минутку сама’. — ‘У, серый пень, да ты сядь вот так, по-моему!’ Вскочила на лопату бочком, подхватила подол, а Чувиль, не будь глуп, — шмыг ее в печь!
— Сжарил, значит, вместо себя?
— За милую душу. Ну, только речь о том, что добралась все-таки эта Яга до крестьянина. Прибежала домой, маленько ахнула, — жалко, понятно, дочь, — и поскорей сама за дело взялась! Опять сажает Чувиля, тащит его к огню да еще посмеивается: ‘Уж и легок ты, Чувиль, одне косточки!’ — ‘А ты кинь, — отвечает Чувиль, — ты не жарь меня, авось навек не налопаешься, сама ж говоришь, что я больно худ’. — ‘Да мне и лопать-то не хочется’. — ‘Вот те на! Так чего ж тебе хочется?’ — ‘А поиграть, позабавиться, посмотреть, как ты будешь в огне корежиться: я ведь, Чувиль, веселая!’ Ловко ай нет?
— Куда ловчей!
— Ну, а к чему ж эта сказка придумана?
— А по-твоему, к чему?
Вот то-то и есть. Я вам загадал, а вы подумайте… Потом Яков просит у нас ‘сигарочку’, закуривает и ложится спать, с удовольствием затягивается — ‘ух, сладка!’ — и начинает ‘свое самое любимое’ уж совсем странным языком:
За горами, за лесами, за широкими, значит, морями, и не на небе, на земле, жил старик в одной селе, и у крестьянина было три сына. Больший был умная голова, середний с бусорью, а младший с придурью, — по совести сказать, совсем дурак…
Вот эти братья сеяли, значит, пшеницу и возили в царскую столицу, там они ее, конечно, продавали, а денежки счетом принимали и поскорее ворочались ко двору, а то не ровен час, и ошибешься, — зашел, скажем, выпить на суставчик, а заместо того и осьмухи показалось мало…
Ну, вот так, честно, благородно, и делали они дело, только вдруг, в долгом ли, в скором ли времени, приключилося им горе: кто-й-то ночью стал ходить и пшеничкю ихнюю шевелить, — обивать, значит. Они сейчас друг другу смекнули, чтоб стоять в поле на карауле, и как, значит, стало смеркаться, вышло старшему брату собираться. Он берет вилы, топор и отправляется вроде как на дозор, а сам у вдовы у суседки усю ночь в клети пробыл, а па поле караулить и вовсе не ходил. Утром рассветает, он и приходит домой на крыльцо и стучит в кольцо, — мол, отворяйте, скорее, застыл весь. А куда там застыл — лучше всякой бани напарился!
Братья ему двери сейчас отворили и давай его вспрашивать, не видал ли, дескать, чего диковинного. Он им отвечает, на мою счастью, говорит, я ничего не видал, — на мою счастью, дюже холод был. Потом стало во второй раз смеркаться, надо середнему брату собираться. Он сейчас взял вилы, топор и отправляется будто на дозор, а сам пошел на сенник и так-то сладко проспал, аж слюни потекли. Наране приходит, всходит на крыльцо, и стучит опять в кольцо, — мол, отворяйте скорее, я, говорит, вымок весь. Братья двери отворяли и опять давай его пытать, не видал ли чего диковинного, а он опять им отвечает, что на мою, мол, счастью дож дюже силен был, такой, говорит, трескун, я весь мокрый пришел. А какой там мокрый, он просто взял да водой весь облился, чтоб, значит, ему больше поверили… Чуете, намек-то какой?
— На кого намек, Яков Демидыч?
— Да хоть на меня на такого-то. Вы небось думаете — он сад караулит, а я лежу себе да тем сном занимаюсь. — Ну, да ладно. Слушайте, что дальше-то будет: — Так, значит, кинулся к нему отец, ты, говорит, у меня первый молодец, теперь, говорит, двое, слава богу, откараулили. Потом в третий раз стало смеркаться, надо меньшому, дураку собираться, а он и ухом не ведет, на печке каряки дерет. Тут братья стали его умолять, стали его восхвалять, — обязательно, говорят, тебе, Ваня, надо иттить, ты, говорят, у нас всему дому голова. А он опять свое, — лежит, не слухается их. Потом стал умолять его отец, ступай, мол, Ванюша, на караул, я поеду на базар, куплю тебе, говорит, бобов, а еще шапочкю с красным околом и с гремучим позвонком, — ну и уговорил его…
Этот Ваня с печи, значит, слезая, малахай на себя надевая, кушачкем подпоясывается, кладе за пазуху краюшечкю и отправляется на этот самый караул, на стражу. Вот он округ поля обходит и к кусту подходит, к какому-нибудь, значит, дереву ракитовому, сел под тем кустом, звездочки на небе считает, а краюшечкю уплетает. Вдруг ему что-й-то на ум блеснуло, он глянул из-под рукавицы и осмотрел белую кобылицу, а кобылица та была ровно как зимушка бела. Ну, он и обрадовался. Стой, думает себе, что за диво такая? Сейчас ее догнал, задом наперед оседлал, за хвост ухватился и по полю покатился. Она его и помчала, — мчала по горам, мчала по лесам, потом, стало быть, остановилась и к нему с речью обратилась, я, говорит, приведу тебе двух коньков золотогривых, все в мелких хвост кольца завитые…
— Постой, Яков Демидыч, это что-то неладное. Как это ‘в мелких хвост кольца завитые’?
— Атак, волночатый, значит, хвост, весь в кольца завивается. Да вы не сбивайте меня, а то мне скушно станет…
Уходим мы поздно, когда уже краснеет за почерневшим и ставшим как будто меньше и ниже садом зарево восходящего ущербленного месяца.