Сказание о странствии и путешествии… инока Парфения, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1856

Время на прочтение: 88 минут(ы)

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Сказание о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой Земле постриженника Святыя Горы Афонския Инока Парфения*
В 4-х частях. Издание второе с исправлениями. Москва

Собрание сочинений в двадцати томах. Том 5. Критика и публицистика 1856-1864
Направление, принятое русскою литературой последних годов, заслуживает в высшей степени внимания. Русский человек, с его прошедшим и настоящим, с его экономическими и этнографическими условиями, сделался исключительным предметом изучения со стороны литераторов и ученых. Всякий стремится посильною разработкою явлений русской жизни уяснить для себя загадочный образ русского народа, всякий, с нетерпеливою поспешностью, спешит наворожить младенцу-великану блестящую и благоденственную будущность. Несмотря на эту, быть может, преждевременную и юношескую запальчивость и нетерпеливость, нельзя сомневаться, что настоящее литературное движение скрывает в себе зачатки, весьма плодотворные по своим последствиям. Нельзя сомневаться, что даже и в настоящее время мрак, обнимавший многоразличные проявления русской жизни, начинает мало-помалу рассеиваться, ибо мы в течение немногих последних лет приобрели уже достаточное количество материалов для знакомства с характером и внутренним бытом русского народа, и если процесс этого ознакомления еще не вполне завершился, то нельзя не иметь крепкой надежды, что молодая русская литература, став однажды на твердую стезю изучения русской народности, не собьется с нее и довершит начатое дело. Делается очевидным для всякого, что потребность познать самих себя, со всеми нашими недостатками и добродетелями, вошла уже в общее сознание: иначе нельзя объяснить ту жадность, с которою стремится публика прочитать всякое даже посредственное сочинение, в котором идет речь о России. Не далее как лет десять тому назад книжки журналов безнаказанно наполнялись переводными статьями и компиляциями, в которых русского были только слова, в настоящее время, можно утвердительно сказать, что существование журнала, составленного таким образом, было бы весьма печально. И это стремление изучить самих себя, воспользоваться почти нетронутою сокровищницею народных сил, чтобы извлечь из них все, что может послужить на пользу, заметно не только в сфере литературы и науки, оно проникло в практическую деятельность всех слоев нашего общества, и всякий, кого сколько-нибудь коснулся труд современности, кто не праздно живет на свете, волею или неволею, естественным ходом вещей, должен убедиться, что если мы желаем быть сильными и оригинальными, то должны эту силу и оригинальность почерпать в той стране, на которую доселе, к сожалению, мы смотрели равнодушными и поверхностными глазами заезжего туриста.
И действительно, давно ли, кажется, было в ходу то сонное полуидиллическое воззрение, которое смотрело на народ как на театральную толпу, в известных случаях являющуюся на помост, чтобы прокричать заветную фразу, вроде ‘идем!’, ‘бежим!’, или как на кордебалет, отплясывающий где-то у воды. Давно ли считалось необходимым условием, выводя на сцену русского мужика, заставить его несколько раз произнести слова: ‘кормилец’, ‘шея лебединая, брови соболиные’ и т. д., и затем все литературные формальности относительно этого неопрятного субъекта, cet ours mal lechИ {этого грубияна.}, считались соблюденными? Давно ли, не на нашей ли памяти, процветало и наслаждалось жизнью это прискорбное воззрение, и между тем как далеки мы от него! Мы убеждены, что в настоящее время труды Полевых, Кукольников и прочих усердных выводителей русского народа на сцену Александрийского театра ни на чьем лице даже улыбки возбудить не могут, — до такой степени они наивны и невинны.
Перед нами лежит сочинение, которое, по значению своему в сфере разъяснения внутренней жизни русского народа, мы не обинуясь ставим рядом с ‘Семейною хроникой’ г. Аксакова. Многим, быть может, странным покажется такое сопоставление двух сочинений, которые и по предмету и по изложению не могут иметь между собою ничего общего. В действительности же эта невозможность только кажущаяся, ибо и г. Аксаков, и многоуважаемый отец Парфений, конечно, в различных сферах, имеют в виду одну и ту же цель — правдивое изображение известных сторон народного быта, известных народных потребностей, оба они одушевлены одною и тою же любовью к своему предмету, одним и тем же знанием его, вследствие чего и самое изображение у обоих приобретает чрезвычайную ясность и полноту и облекается в художественные формы.
Участие, возбуждаемое ‘Сказанием’, делается еще более понятным, если принять в соображение, что главный интерес его заключается не столько в защите известных богословских положений, — для того чтобы достойно оценить достоинство и значение последних, необходимо быть специально к сему приготовленным, — сколько в том, что оно делает читателя как бы очевидцем и участником самых задушевных воззрений и отношений русского человека к его религиозным верованиям и убеждениям. Одним словом, предметом сочинения о. Парфения служат: паломничество и раскол, два явления, которые и по настоящее время не утратили своего значения в русской народной жизни. Почтенный автор, будучи сам смолоду раскольником, видел лицом к лицу все тайные и явные условия, которые объясняют возможность существования раскола и делают это явление фактом весьма замечательным в истории русской цивилизации, он с юных лет был обуреваем жаждою внутреннего, духовного просвещения, с юных лет искал разрешить сомнения, тяготившие его душу, и только пройдя через все искушения, через все испытания, достиг наконец того состояния, в котором человек может смотреть на свет и истину глазами невооруженными. Автору, таким образом приготовленному и обладающему сверх того большим запасом того внутреннего жара, который в избранном предмете заставляет находить его лучшую, симпатичнейшую сторону, нельзя не верить на слово: воспроизводимые им образы, описываемые им дела красноречивее всяких математически точных доказательств говорят в пользу того дела, на защиту которого он вооружился.
Нельзя сказать, чтобы наша духовная литература была бедна сочинениями, направленными против заблуждений ‘глаголемых старообрядцев’. Из новейших мы можем в особенности указать на сочинения высокопреосвященного Григория, нынешнего митрополита С. Петербургского {Истинно древняя и истинно православная Христова церковь, 2 ч. (Прим. М. Е. Салтыкова.) }, и преосвященного Макария, епископа Винницкого {История русского раскола. (Прим. М. Е. Салтыкова.) }. С догматической стороны, в сочинениях этих так называемое старообрядчество опровергнуто на всех пунктах, с замечательною ясностью и знанием дела, нельзя думать, чтобы раскольник, как бы он ни был озлоблен и закоснел в своей злобе против св. церкви, не сознал своей неправды при столь положительных и неопровержимых обличениях, и если результат, в противность всем ожиданиям, оказывается не вполне решительный, то очевидно, что такое явление имеет свою причину не столько в религиозных догматах, сколько в целом круге понятий и требований самых разнообразных, очевидно, что в самой сущности раскола есть нечто особое, что дает ему живучесть и силу, несмотря на всю неопровержимость доводов, выставляемых против него святителями православной церкви. Это ‘нечто’, эту особенную силу заставляет нас предполагать и о. Парфений, когда рассказывает нам на стр. 97 — 130 1-го т. своего сочинения прение на соборе, созванном в молдавском раскольническом селении Мануиловке* против него и друга его Иоанна за уклонение из раскола. Обличения, говоренные автором, до такой степени не только ясны и просты, но, что важнее всего, согласны с свидетельством Св. писания и отеческих преданий, что нет материальной возможности не согласиться с ними, — и между тем каков оказался результат собора? Тот, что ‘некоторые воздыхали и плакали, а некоторые распыхались сердцами и роптали’, и решили наконец все-таки на том, чтобы с уклонившимися из раскола никому не разговаривать и не иметь никакого сообщения.
Подобно сему, многознаменательны и следующие два случая, рассказанные почтенным автором. Первый имел место в стародубских раскольнических монастырях, куда автор, тогда еще раскольник, пришел в чаянье найти таких для себя наставников, которые ‘проходят строгую иноческую жизнь’ и которые ‘победили страсти и достигли совершенства’. На вопрос странствователя о таких подвижниках стародубские раскольники с полною откровенностью отвечают: ‘Брат! далеко ты лезешь! Мы про страсти и про совершенство почти и не слыхали, а в нынешние времена какие дары духа святого?’ Другие советовали жить как живется или указывали на таких старцев, которые оказывались или малограмотными, или вовсе безграмотными и пользовались уважением только потому, что ‘ни с кем не пьют, не едят, и всеми гнушаются, и всех хулят, и всех осуждают и даже своих единоверных, и всех считают грешниками, а только себя святыми, и толкуют день и ночь, а о иноческой жизни и не знают, в чем она состоит’. Второй случай имел место в Константинополе, где автор встретился с некоторыми раскольническими монахами, проживавшими вместе с ним в Молдавии в Мануиловском скиту. О. Парфений повел их в патриаршую церковь и указал на древнюю икону пресвятыя богородицы, на которой благословящая рука превечного младенца изображена именословно*. Древность иконы не подлежит сомнению: она принесена была из Иерусалима царицею Еленою, потерпела много от огня и иконоборцев, ввержена была в море и чудесно спаслась, свидетельство такой иконы не могло быть, следовательно, сомнительным для раскольников, и между тем на деле оказался результат совершенно противный. ‘Они (раскольники) подошли к ней, — рассказывает о. Парфений, — и стали смотреть, но мой знакомый монах Дорофей вдруг отскочил от нее и, переменившись в лице, с дерзостию сказал: ‘Не только мы этой иконе не поверуем, но если бы и сам Христос нам явился и сказал, что эта церковь правая, и то не поверуем’. Эти три случая заставят призадуматься всякого. Очевидно, что раскольники не только не могут выдерживать состязания о вере с лицами, которые могут доказать им неправость их понятий по сему предмету, но даже не хотят допускать подобные состязания из опасения, что могут ‘посрамиться’. Очевидно, что если за всем тем упорно отстаивается ими свое собственное неправое убеждение, то причина такого упорства должна лежать не в самом этом убеждении, а, как мы сказали выше, в целом круге иных понятий и явлений, составляющих для главного, выставляемого напоказ и, так сказать, официального убеждения нечто если не совершенно постороннее, то, во всяком случае, не существенно с ним связанное.
Предпринимая разбор сочинения отца Парфения, мы заранее считаем нужным оговориться, что не можем и не считаем себя вправе касаться той стороны его, которая заключает в себе защиту святой православной церкви против раскольников. Мы не признаем себя достаточно приготовленными для такой оценки, и притом правота православия составляет для нас факт столь несомненный, что распространяться об нем значило бы только испестрить предлагаемую статью ссылками и выписками из сочинений лиц, специально посвятивших себя делу обличения неправды раскольников. А потому мы ограничиваемся здесь лишь упоминовением двух названных нами сочинений, а также сочинения протоиерея Андрея Иоаннова ‘о стригольниках’, о котором мы, впрочем, предоставляем себе поговорить впоследствии подробнее*, по тому уважению, что оно, во многих отношениях, представляет разительное сходство с ‘Сказанием’ о. Парфения.
В последнее время, на развалинах сонных и водевильных понятий о русской народности, сложилось много самых разнообразных и оригинальных воззрений на этот предмет. Однако ж пальма первенства между ними, по оригинальности, бесспорно принадлежит тому воззрению, которое, видя в русском человеке осуществление всех человеческих совершенств и наделив его жаждою внутреннего просветления, семейными добродетелями, смирением, кротостью, благодушием и всеми качествами, которые приводят в результате к благоденственному и мирному житию, награждает его сверх того аскетическими поползновениями. Нельзя не сознаться, что, при такой ловкой обстановке, вопрос поставлен на такую почву, на которой всякое противоречие или спор о народности становится неудобным и даже невозможным. Претерпевая постоянные и довольно горькие неудачи на всех прочих пунктах, относящихся до различных добродетелей, воззрение благоразумно прячется за конопляниками аскетизма и оттуда смело кричит своему противнику: ‘Найди меня в этой трущобе!’. Уловка эта, впрочем, далеко не новая. Пресловутый французский журналист Louis Veillot в пресловутой газете ‘Univers’ давным-давно подвизается на этом поприще, и наши ненавистники лукавого и гниющего Запада не имеют в этом отношении никакой иной заслуги, кроме той, что с Запада же переносят готовое и вдобавок противуобщественное воззрение.
Нельзя, однако же, не отдать полной справедливости той строгой последовательности, с которою пересадители на русскую почву воззрений Veillot и комп. проводят принцип аскетизма через все человеческие отношения. В сфере семейной — аскетизм младших в пользу старших, слабых в пользу сильных, в сфере гражданской — аскетизм отдельных личностей в пользу общины, мира, живых и действительных интересов в пользу интересов искусственных, и, наконец, в сфере высших духовно-нравственных интересов — полное отречение от всего, что смягчает жизнь человека, составляя ее прелесть и красоту, от всего человеческого в пользу принципа безграничной духовной свободы, принципа мрачного и безжалостного по своим противоестественным последствиям. Само собою разумеется, что при таких условиях жизнь утрачивает свою цельность и делается лишь подвигом послушания, общество, в котором живет человек, перестает быть средою, представляющею наиболее споспешествующих условий к удобнейшему удовлетворению его законных потребностей, напротив того, оно является тесно замкнутым кругом, который все отдельные личности, его составляющие, порабощает своему отвлеченному эгоизму, в котором до потребностей отдельного лица никому нет надобности, где всякий должен жертвовать своими живыми интересами в пользу интересов искусственных.
И за всем тем не здесь еще геркулесовы столпы аскетического воззрения. Проводя принцип презрения к личности до крайних его последствий, воззрение необходимо должно прийти к тому заключению, что как бы оно ни поработило частную личность в пользу личности высшей и коллективной, все-таки первая, живя в обществе и составляя одну из деятельных единиц его, невольным образом вынуждена будет предъявить свои эгоистические притязания. Как бы ни предусмотрительно, как бы ни искусственно была придумана форма общежития, в которую мы хотели бы втянуть личность человека с целью сделать ее безгласною, каким бы духом самоотвержения ни были одушевлены самые личности, согласившиеся принесть себя в жертву общежитию, все-таки хоть в слабой степени, хотя в мелочах, личный принцип найдет для себя исход и возможность протестовать против подавляющих притязаний общежития. Очевидно, следовательно, что порабощение частной личности в пользу общины, мира, есть только половина того нравственного подвига, на который осужден человек, очевидно, что тут нет еще полного аскетизма, ибо как бы мы ни дисциплинировали волю человека, живущего в обществе, все-таки самое поверхностное понятие о значении последнего предполагает уже существование каких бы то ни было отношений, в которых отдельная личность непременно должна выразиться. Где же искать таких благоприятных условий, где найти ту среду, в которой человек являлся бы почти в абстрактном состоянии, отрешенным не только от внешнего мира, прелестного и многомятежного, но, так сказать, от самого себя или, по крайней мере, от своей чувственной природы, где самый подвиг жизни мог бы иметь значение лишь в смысле упорной, безустанной борьбы человека с самим собою? Очевидно, что эта среда находится в лесу, в ущелиях, пещерах и что переход от общества к вертепу делается весьма логически.
Из всего сказанного выше ясно усматривается нелепость воззрения, которое мы не обинуясь назовем аскетическим. Только необычайная слепота и крайнее фанатическое изуверство может приурочить целую народную массу к такому противообщественному стремлению и сделать сие последнее непременным условием будущего преуспеяния этой массы. Но не оправдывается ли оно, по крайней мере, тем, что корни его лежат в народных обычаях, в духе народа? Нет сомнения, что в историческом развитии народов встречаются такие моменты, когда аскетические воззрения на отношения человека к самому себе, к обществу и к высшему существу являются как бы преобладающими. Это те моменты, когда все другие интересы жизни до того скудны, до того неразвиты, что не могут удовлетворить даже самым невзыскательным требованиям, когда личность и самые матерьяльные условия существования человека до такой степени не обеспечены, что ему нечего терять, когда, вследствие совокупного действия всех обстоятельств, среди которых живет человек, мысль его, не находя окрест ничего успокоивающего, освежающего, невольным образом отвращается от настоящей жизни, как от жестокого искуса, служащего лишь тесным преддверием к иной, лучшей жизни. Но такое воззрение не составляет исключительной собственности одного какого-либо народа, напротив того, все члены семьи человеческой имели свою эпоху аскетического фанатизма. Крестовые походы и религиозные войны, которые так долго составляли все содержание истории Западной Европы, всегда будут неотразимым опровержением обвинения в религиозном индифферентизме, в котором заподозрена образованнейшая часть человеческой семьи со стороны воззрения, столь щедро наделяющего русский народ аскетическими добродетелями. Нам скажут, быть может, что на Западе это было явление искусственное, возбужденное, результат высшей политики пап, но это едва ли основательно, ибо чьи бы ни были соображения, они не могли бы иметь таких поразительных результатов, если бы в основании их не лежала общая и настоятельная потребность века. Толпе, которая шла за Петром Пустынником*, не было дела до высших потребностей, она шла, одушевленная действительным энтузиазмом к предпринятому святому делу освобождения гроба господня, она смотрела на этот подвиг как на исключительную цель всех стремлений жизни, нисколько не доискиваясь посторонних пружин, двигавших этим делом.
Тем не менее подобное напряженное состоянье целого общества не может продолжаться неопределенное время. Самое торжество христианской идеи делает уже фанатические порывы ненужными и даже крайне вредными.
Какая же причина, какие факты могут заставить предполагать, что Россия была причастна этому явлению в сильнейшей степени, нежели прочие народы Западной Европы? Что оно выразилось у нас в иных, своеобразных формах — это вопрос другой, но тем не менее принцип явления был один и тот же как для России, так и для Западной Европы. Затем, что заставляет предполагать, что этот принцип и для России не есть уже принцип отживший, исчерпавший все свое содержание? С того времени, когда он безраздельно властвовал над обществом, воды утекло так много, что нельзя думать, чтобы одни аскетические воззрения остались незыблемы и неприкосновенны. Бесспорно, что мы встречаем и в истории и в особенности в памятниках народной старины несомненные свидетельства этого воззрения (об этом будет говорено ниже), но ведь потому-то и называются эти памятники ‘стариною’, что в настоящее время они уже утратили то значение и смысл, которое имели в эпоху своего появления. Где в настоящее время пустыни, где вертепы, где леса, населяемые странниками, где, наконец, эта богатая народная литература, проникнутая аскетическими воззрениями? Осматриваясь кругом себя, мы видим гражданское общество, видим много недостатков, много порочных людей рядом с людьми, проникнутыми самыми благими побуждениями, — одним словом, все то, что встречается во всяком гражданском обществе, но не видим ни пустынников, ни вертепов. Стихи аскетического содержания стали уже достоянием нищих, которые передают их от поколения в поколение, не придавая этому факту никакого особенного значения. Одним словом, если еще и существуют где-нибудь аскетические воззрения на жизнь, то исключительно в небольших группах раскольников, и то самых закоснелых, которые и до настоящего времени убеждены, что царство антихриста уже настало и что спасение возможно не иначе как под условием жительства в горах, вертепах и рассединах земных, в плачех бесчисленных.
Но посмотрим, однако же, в каких формах являлось у нас аскетическое воззрение по свидетельствам памятников нашей старины.
Дошедшие до нас памятники народной русской поэзии сохранили в себе много следов этого воззрения. Изданные г. Киреевским русские народные стихи духовного содержания (Чт.&lt,ения&gt, в имп.&lt,ераторском&gt, общ.&lt,естве&gt, ист.&lt,ории&gt, и древн.&lt,остей&gt, росс.&lt,ийских&gt,, No 9) будут служить нам значительным пособием для раскрытия того, в чем заключалось и обнаруживалось это воззрение. Возьмем для примера стих о царевиче Иоасафе, входящем в пустыню. Молодой царевич Осафий покидает свое царство, ‘свою каменну палату’ и приходит в пустыню. Стих не объясняет даже причин такого решения: до того просто и естественно кажется для слагателя это явление, видно только, что юноша просит пустыню:
Научи ты меня, мать-пустыня,
Волю божию творити!
Да избави меня, мать-пустыня,
От злыя муки от превечной!
Приведи ты меня, мать-пустыня,
В небесное царство!
Напрасно пустыня напоминает ему о царстве, о каменных палатах, которые он хочет оставить, напрасно, с другой стороны, предостерегает его, что
Нет во мне царского ества,
И нет во мне царского пойла,
Есть-воскушать — гнилая колода,
Испивать — болотная водица.
Осафий отвечает ей:
Не стращай ты меня, мать-пустыня,
Своими великими страстями!
Могу я жить во пустыне,
Волю божию творити,
Есть гнилую колоду:
Гнилая колода
Лучше царского ества!
Испивать болотную водицу
Лучше царского пойла!
Житье наше, мать, часовое,
А богатство наше, мать, временное!
Напрасно также пустыня, в противоположность лишениям и ‘страстям’, представляет ему картины природы, которых прелесть должна обаятельно подействовать на впечатлительную душу юноши, напрасно говорит она ему:
Придет мать весна красна,
Лузья, болоты разольются,
Древа листами оденутся,
И запоют птицы райски
Архангельскими голосами,
А ты из пустыни вон изыдешь,
Меня, мать прекрасную, покинешь!
Решение его неизменно. ‘Не прельщусь’, говорит он,
Не прельщусь я на все благовонные цветы!
Оброщу я свои власы
По могучие плечи
И не буду взирать я на вольное царство,
Из пустыни я вон не изыду
И тебя, мать прекрасная, не покину!
Тогда только мать-пустыня принимает его на свое кроткое, безмолвное лоно, тогда только она решает наградить ‘свое милое чадо’ ‘золотым венцом’ и ‘взять его на небеса царствовати’. И все, прибавляет от себя слагатель, ‘все святые, все пустынные жители младому царевичу Осафью вздивовалися, премногому царскому смыслу’ {Мы имели случай видеть в Нижегородской губ. другой вариант этого замечательного стиха*, считаем неизлишним познакомить с ним здесь читателя. Озаглавлен он просто: ‘Стих Асафа-царевича’.
‘Восплачется младь-юношь пред пустынею стоя: Прекрасная пустыня, любимая мати! / Прими мя, пустыня, яко чада, на руце, / Научи мя, пустыня, волю божию творити, / Избави мя, пустыня, злыя превечныя муки, / Введи мя, пустыня, в небесное царство! / Проречет мати пустыня архангельским гласом: / Ты младь-юношь, Асафей-царевич! / У меня во пустыни много нужи приняти, / У меня во пустыни постом попоститися, / У меня во пустыни скорбя поскорбети, / У меня во пустыни терпя потерпети! / Ответ держит младь-юношь Асафей-царевич: / Прекрасная пустыня, любимая мати! / Не страши мя, пустыня, превеликиими страхами, / Могу я, пустыня, много нужи прияти, / Могу я в тебе, пустыня, постом попоститися, / Могу я в тебе, пустыня, трудом потрудитися, / Могу я в тебе, пустыня, скорбя поскорбети, / Могу я в тебе, пустыня, терпя потерпети! / Проречет пустыня архангельским гласом: / Ты млады юношь Асафей-царевич!/ У меня во пустыни негде погуляти, /У меня во пустыни не на что смотрити,/ У меня во пустыни не с кем слово говорити,/ У меня во пустыни нет сладкого брашна, /У меня во пустыни нет медвяного пойла!/ Ответ держит младь-юношь Асафей-царевич: /Прекрасная пустыня, любимая моя мати!/ Не страши мя, пустыня, превеликиими страхами, /Разгуляюсь я во пустыни во зеленой во дуброве,/ Насмотрюсь во пустыни на различные светы, /Со мной будут говорить вси райские птицы,/ А стану я носить черную ризу, /А стану я питатися гнилою колодою,/ А стану я пити болотную воду… /Тебя, мати пустыня, вси ангели знают, /Тебя, мати пустыня, пророцы прославляют,/ Тебя, мати пустыня, ангели хвалят, /Тебя, мати пустыня, преподобные ублажают,/ Тебя, мати пустыня, Предотеча воспевает, /В тебе, мати пустыня, господь на престоле/ С херувимы и серафимы, с преподобною силою’. (Прим. М. Е. Салтыкова.)}.
Стихотворений, подобных приведенному выше, ходит множество в народе. В недавно открытом древнем русском стихотворении ‘Повесть о Горе-Злосчастьи’* герой ее, после многих тревог и волнений, приходит к тому же ‘спасенному пути’, на который указывает и ‘Стих Асафа-царевича’. Содержание всех этих ‘стихов’ исключительно аскетическое. Явно, что в представлении народном ‘пустыня’ получала совершенно особый смысл, что в ней русский человек находил удовлетворение всем своим грубо мистическим стремлениям. Действительно, раздолье и беспредельность пустыни, тишина, царствующая окрест, — все это как-то особенным образом настроивает все душевные силы человека, отрешает их от всего временного и ограниченного и устремляет исключительно к вечному и беспредельному. Мир изображается исполненным растления, а о жизни говорится как бы для того только, чтобы напомнить о ее скоротечности и представить в перспективе человеку ожидающую его смерть.
Но здесь-то именно и высказывается вся несостоятельность народного воззрения. Покуда представление народное оставалось лицом к лицу с одною природою, на лоне которой возросло и укрепилось, оно находило и простоту и неизысканность красок для изображения ее, оно само, так сказать, проникалось тою чуткою, поэтическою струею, которая необходима для того, чтобы достойным образом воспроизвести красоты первобытной девственной природы. Но вы уже по тону ‘стиха’ подозреваете, что природа с ее красотами тут дело постороннее, что все эти обращения к ней как будто только арабески, которыми слагатель вирш хотел украсить свою задушевную мысль. И вот он действительно предъявляет нам ее, с ее скудным и однообразным содержанием, которое составляют: скоротечность земной жизни и награды и наказания, ожидающие в жизни будущей. Но, перенесясь из сферы ему близкой, сферы конкретной в сферу отвлеченную, он не может совладать с своим положением. Все его представления о добре и зле так материальны, так младенчески грубы, что он и будущую жизнь не может сознать иначе, как в ‘плотяной’, темной форме.
В чем же заключается, по этому представлению, заслуга и подвиг жизни? Для объяснения этого обращаемся к ‘Стиху о нынешнем веке и будущем’. Здесь исчисляются, с одной стороны, все добродетели, за которые следует вечное блаженство, а с другой — все грехи и преступления, за которые следует вечная мука. Большинство тех и других заимствовано из св. Евангелия (глава о Страшном суде), но слагатель не ограничивается этим и, обращаясь к праведникам, прибавляет:
Скитались вы в горах, в вертепах, во пустынях,
Всё ради меня, ради господа,
Вы всякие нужды принимали
От человека неподобного
Всё ради меня, ради господа.
Закупали вы пищу райскую,
Ели гнилую колоду,
А пили болотную воду
Всё ради меня, ради господа…
Затем грешникам говорит:
Дьявольские помышления
Вы всегда помышляли.
Вы в гусли, во свирели играли,
Скакали, плясали
Всё ради его, ради дьявола.
В другом ‘стихе’ (‘Прощание души с телом’) душа, расставаясь с телом, предрекает себе бесконечную муку. ‘Почему ж ты, душа, себя угадываешь?’ — спрашивает тело.
Потому я, тело белое, себя угадываю:
Что как жили мы были на вольном свету,
Мы на вольном свету, на прошедшем веку,
Не имели мы ни середы, ни пятницы,
Ни великого поста, понедельничка,
Ни трехденного воскресеньица,
Мы по середам, по пятницам платье золовали,
Платья золовали мы, льны прядовали,
Из чужих мы коров молоко выдаивали,
Мы из хлеба спорынью вынимывали,
Не ходили ни к обедне, ни к завтрени,
Мы не слушали звона колокольного,
Мы не слушали пенья божьего, церковного…
Таковы представления о грехе и заслуге, последствия того и другого, выражающиеся в возмездии, ожидающем человека в будущей жизни, вполне соответствуют этому представлению. В особенности, наказания столько же неумолимы, сколько материальны, и с этой стороны совершенно противоречат духу кротости и любви, проникающему христианское учение. Таким образом, грешникам обещается:
Всякиим грешныим
Будет мука розная:
Иным будет грешникам
Огни негасимые,
Иным будет грешникам
Зима зла студеная,
Иным будет грешникам
Смола зла кипучая,
Иным будет грешникам
Черви ядовитые и т. д.
Очевидно, что такого рода представления могут родиться только в голове человека, в котором еще слишком слабо сознание внутренней красоты добра и внутреннего безобразия порока, которого все действия, хорошие и дурные, обусловливаются лишь грубыми, материальными побуждениями, ожиданием внешней осязаемой награды или наглядного и жестокого наказания. Очевидно также, что при таком воззрении жизнь не может являться напуганному воображению человека иначе как в форме сурового подвига, лишенного даже своего поэтического покрова. И в самом деле, как голо, как непривлекательно и безжизненно это холодное, безучастное перечисление мук и страданий самых бесчеловечных! Где тут судия праведный и строгий, но вселюбящий и всепрощающий? Здесь не может быть места ни одному из тех наслаждений, которые, не содержа в себе ничего противоестественного или противозаконного, составляют всю привлекательность и красоту жизни, ибо все, что не подходит под узкие требования аскетизма, беспощадно и безвозвратно предается проклятию. Более всего пострадала от этого воззрения бедная женщина, которая вообще в памятниках нашей старины изображается как начало злое, скверное и язычное. Конечно, в народных сказаниях об этом предмете встречается изображение доброй жены, которая представляется как муравей в доме, и доброй дочери, но памятники как-то чересчур уж умеренны на этот счет: им привольнее говорить о жене злой, которая ‘всякого зла злее’, которую ни с чем иным сравнить нельзя, как с ‘козою неистовой, сатанинским праздником, гостиницею жидовской’. Самая жена добрая, в древнем представлении народном, есть не что иное, как работница, ‘муравей в дому’, и если она не удовлетворяет этому представлению (а не удовлетворить ему, по необычайной строгости требований, слишком нетрудно), то делается немедленно злою. Иногда даже вообще говорится о женщине, как о пагубе для души, как, например: ‘некто плакал по жене, приговаривая: не об этой плачу, а о том, что будет другая’ {См. по этому предмету любопытные разыскания проф. Буслаева*, ‘Р. Вестн.’ 1856 года, No 13. (Прим. М. Е. Салтыкова.) }. Стих ‘о грешной матери’ коллекции г. Киреевского, во всей отвратительной наготе, выражает это неистово нелепое воззрение на женщину. Вот вкратце его содержание. Сын спрашивает у матери, почему она едет ‘среди огненной реки на змее трехглавном огненном’:
Жила я была на вольном свете —
Любила я кататися
На добрых конях любодеевых.
Сын спрашивает, почему ‘крыса скрежет главу’ матери:
Жила я была на вольном свете —
Носила я кокошники всё любодеевы.
Вопрос: почему в ушах сидит по мыши проклятой, которые ‘выедают из главы мозг’, ответ:
Жила я была на вольном свете —
Носила сережки любодеевы…
И так далее, все кресчендо. Надеемся, что от картин такого рода с отвращением отвернется воображение, привыкшее к самому мрачному разврату. Даже странно как-то, следом за этими циническими образами, прочесть следующее поэтически-наивное троестишие, оканчивающее ‘стих’, которое кажется будто позднейшею прибавкою: до такой степени оно мало гармонирует с общим складом целого стиха:
Речет ему мати рожденная:
‘Сыне мой возлюбленный!
Не можно ли тебе за меня помолитися?’
Но еще более простора находит себе древнеаскетическое воззрение в сказаниях об антихристе, которого царство, в большей части случаев, изображается уже наступившим. Как мы увидим ниже, беспрестанное ожидание антихриста, в некоторых сектах раскольнических, и доныне возведено на степень догмата. Но в чем же заключают признаки появления антихриста? На это отвечает нам ‘стих о антихристе’:
Народился злой антихрист,
Во всю землю он вселился,
Во весь мир он воружился,
Стали его волю творити:
Власы, бороды стали брити,
Латынскую одежду носити,
Распроклятую траву пити.
Эти признаки весьма замечательны, и мы предоставляем себе высказать ниже наше мнение о них, теперь же посмотрим, какое средство дает слагатель, чтобы избегнуть пагубного влияния антихристова. Эти средства опять леса, пустыни и вертепы, ‘вы бегите’, говорит он:
Вы бегите в темныя леса,
Зарывайтеся песками,
Рудожелтыми хрящами,
Помирайте вы гладом:
Вы не умрете — оживёте,
Моего царствия не минёте!1
1 В рукописных сборниках и так называемых ‘цветниках’ раскольнических и до настоящего времени можно найти самые нелепые легенды о пришествии антихристовом. Нам неоднократно случалось встречаться с этими безобразными извержениями аскетической фантазии. Признаки пришествия врага рода человеческого описываются, между прочим, таким образом: ‘Когда будет мерзость запустения на месте святе, и исполнится число зверино 666, и рассыплется рука людей освященных, пения и чтения явного нигде же услышится, и будут брани ратные на земли не тако яко же ныне: копие, стрелы, мечи и палицы железные, но будут оружия огнепальные, о них же страшно и рещи, и не будут воинства его нарещатися воинами, но название некое странное, и брады не имуще, яко жены, одеяние имут носить коротко и обтянуто и хвост имущ… Мнози християне впадут в растление и приимут обычаи еллинские и проклятых немец, мужие имут носити одеяние коротко, выше колену и штаны натянуты, жены же будут иметь образ бесовский, главы непокровенны имущи, и на главах имут носити рога скотские и змеины, уподобяся бесу, лица будут мазать вапами, а власы вонями… возлюбят (люди) несытое лакомство, безмерное питие от травы листвие, идоложертвенное, крапленное змеиным жиром, от китян сие будет покупаемо обменою на товары, на осквернение християнских душ…’ Предоставляем читателю самому достойно оценить такие идиллические картины и сделать нужные сближения, мы же, с своей стороны, можем только удостоверить, что многое нами здесь выкинуто, по причине крайней омерзительности выражения, прибавленного же или преувеличенного ничего нет. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Везде вертеп, везде пустыня, везде явное нарушение всякого гражданского общества и заменение общественных обязанностей какою-то дикою свободою, более приличною зверям, нежели людям.
Но покуда все эти воззрения остаются только воззрениями, покуда неумолимое, ядовитое жало аскетизма не проникло в самую жизнь, они внушают только отвращение, не принося существенного и положительного вреда. Совершенно в ином виде представляется дело, когда аскетический фанатизм делается принадлежностью жизни, принимает живой образ. Тогда нет пределов зверскому безобразию его.
Одним из разительнейших выражений аскетического воззрения является раскольническая секта так называемых ‘странников’ или бегунов. *
‘Странники, говорит преосвященный Макарий, автор ‘Истории русского раскола’ (стр. 280-283), принимая все начала беспоповщины, смотрят на церковь русскую, как на отступническую, еретическую, и веруют, будто антихрист уже пришел и царствует на земле… Посему — единственным путем ко спасению эти сектанты почитают не только совершенное отчуждение от русской церкви, но вместе совершенное непризнание над собой царской и всякой земной власти и, при невозможности бороться с нею, бегство от антихристова владычества, удаление от семейства, общества, от подчинения каким бы то ни было гражданским законам и странствование в лесах и пустынях… Секта странников состоит из двоякого рода членов: из действительных странников и так называемых жиловых христиан или странноприимцев. Действительными странниками признаются те, которые, разорвав все узы семейные и общественные, бродят из места в место, проживают в лесах, пустынях, а часто в городах или селениях, только скрытно, и считают такое странничество единственным условием для спасения в настоящее злополучное время антихристова владычества. От желающего поступить в согласие странников требуется: а) прежде всего, чтобы он бежал из того общества, к которому принадлежит, б) чтобы истребил пашпорт или документ о звании, который считается выдумкою антихриста, и в) наконец, чтобы принял новое крещение. Сан свой странники считают иноческим… Брак совершенно отвергают и признают большим грехом, чем блуд, говоря, что общения с законною женой не осудят, потому с нею легче и грешить, а блуд осуждают, и тем отчасти искупляется грех… Эти сектаторы, постоянно скрываясь, даже при простой встрече с кем-либо не объявляют своего звания, следуя правилу: ‘аще кто вопросит: откуда — ответствуй: граду не имею, но грядущего взыскую’… Жиловыми христианами называются те, которые, еще не вступив в странничество, только приготовляются к нему, живут в мире и принимают у себя странников, разделяя их верования. Как находящиеся еще во власти антихристовой, странноприимцы могут записываться притворно в ревизских книгах или раскольниками разных сект или даже православными… Под конец жизни странноприимцы и сами уходят в странство, в случае же тяжкой болезни их выносят из домов куда-нибудь в лес или пустыню для того только, чтобы зачислить их состоящими в бегстве и дать им возможность умереть в звании странников, хотя бы они скончались ‘и в самом близком расстоянии от собственного дома’ {Хотя многоуважаемый автор ‘Истории русского раскола’ и признает самостоятельность секты странников, но мы, с своей стороны, из его собственного изложения учения этой секты, не видим никаких таких характеристических черт, которые бы оправдывали мнение о таковой самостоятельности. Имев случай практически изучать раскол* в многоразличии его проявлений, мы убедились, что догмат ‘странничества’ есть принадлежность и логическое следствие всякого раскольнического учения или, лучше сказать, крайнее выражение их, и что, следовательно, всякий отдельный раскольнический толк имеет своих странников и пустынножителей. Указываемый почтенным автором догмат неповиновения властям гражданским, общий частью всем раскольническим сектам, весьма определенно выражается в учении сект: федосеевской и филипповской *, а потому невольно западает в голову мысль: не есть ли рассматриваемая секта сопелковцев * (по селу Сопелкам Ярославской губернии и уезда) лишь крайнее и фанатическое выражение одной из поименованных выше беспоповщинских сект. На это же сомнение наводит и общее всем раскольникам учение о числе 666, которое заставляет предполагать, что не одни сопелковцы, а все вообще раскольники разумеют царство антихристово уже наступившим. Впрочем, это не более как догадка, которую мы отнюдь не думаем выставлять как факт несомненный. (Прим. М. Е. Салтыкова.)}.
Как ни уродливыми, как ни бессмысленными кажутся нам такие противообщественные стремления, тем не менее мы должны сознаться, что не им предоставлено довести аскетическое воззрение до его крайних пределов. Нам очень прискорбно огорчать читателя такими картинами из той давно минувшей русской жизни, которой предания сохраняются лишь в разрозненных и осиротелых группах закоснелых раскольников да в запоздалых и безусловных защитниках русской старины, но мы не считаем себя вправе оставить этот предмет, не исчерпав его до глубины.
Понятия раскольнической секты, известной под именем филипанов, о самосожжении и самоубийстве составляют как бы палладиум аскетизма. Подвиг самоубийства возводится филипанами на степень высочайшей християнской добродетели и самоотвержения, и если эта секта в настоящее время, сколько нам известно, почти не существует, то менее чем за два столетия тому назад она была до такой степени распространена, что составляла действительную и страшную общественную язву.
Послушаем рассказ протоиерея Андрея Иоаннова об этом раскольническом толке, помещенный в сочинении его ‘Полное известие о древних стригольниках и новых раскольниках’.
‘К самоубийству (филипане*) столько склонны, что всегда наведываются, где, когда и сколько сожглось или запостилось самовольно. Старики и старухи, увидя какой-нибудь дом или покой, на их вкус устроенный, со слезами взывают: ‘О, если бы в таком бог привел сгореть!’ Они всякого новоприходящего уговаривают запоститься, чтоб получить венец мученический. Ежели кто согласится на то, таковым заповедуют четыредесятодневный пост. А как знают они, что человеческие силы без пищи сорок дней не вынесут и что человек жив быть не может, то, исповедав по потребнику сих постников, постригают их в монашество и, посхимив, сажают в пустую избу, а чтоб прежде времени не умертвили себя, снимают с них всю одежду и пояс и крест и приставляют нарочно к тому определенных, чтобы напоминали им обещание, ими принятое, сообразно Христу. Постники дотоле молчат, доколе силы их сносят, а как начнут ослабевать, то вообразить не можно того мучения, которое терпеть принуждены бывают, они, бедные, тоскуют, тысящекратно раскаиваются, проклинают день рождения своего и прельстивших их, сами себя кусают и терзают. Желают скорой смерти, но не обретают, ибо все способы отняты. Молят о свободе, но не получают. Просят жаждущей гортани каплю воды, но в ответ от приставов слышат: не дастся вам, не дастся, да не лишитеся венцов мученических… Напоследок, истерзавши сами себя, в неописанном безобразии и отчаянье испускают бедную душу свою’.
‘В 1781 году, продолжает тот же автор, на светлой неделе пасхи, Киевской губернии, в слободе Злынке, один из филипан перекрестил жену свою беременную и троих детей, которых всех в ту же ночь сонных убил, для того, чтобы новокрещенных мучеников удобнее отправить в рай. Поутру же сам пришел в тамошнее правление и, дерзновенно объявляя о себе, говорил: ‘Я мучитель был своим, а вы будете мне, и так они от меня, а я от вас пострадаю, и будем вкупе за старую веру в царстве небесном мученики’.
Еще более поучителен переданный в этом же сочинении рассказ о морельщиках некоего Ксенофонта, впоследствии обратившегося из раскола в недра православной церкви. Речь идет о некоем Ионе, который запер двадцать человек в ригу, ‘и как стало им тошно, то они, взявши камни из каменницы, били в дверь и выбили доску и поползли вон, а мы (то есть ученики Ионы) каменьями в головы их били, и тако двоих убили, и, заградивши дверь, донесли о том Ионе, что с ними велит делать? и приказал соломой ригу окласть и сожещи, что мы тогда ж и исполнили’. Замечательнее всего, что за эту послугу Иона своим помощникам ‘дал по двадцати рублей’.
Что эти рассказы не вымышлены, доказательством тому могут служить известия о самосжигателях, сохраненные официальными документами и другими историческими памятниками. Таким образом, в грамоте 24 августа 1685 года царей Иоанна и Петра Алексеевичей на имя новгородского митрополита Корнилия (Акты историч., том V, No 127) говорится, что в деревне Острове, вотчине монастыря Хутыня, собралось в овине и сгорело тридцать человек. В 1687 году сожглись добровольно раскольники, запершиеся в Полюстровском монастыре (Акты историч., т. V, No 157). В 1693 году произошел случай такого же самосожжения в Пудожском погосте, в деревне Строкиной (Акты историч., т. V, No 223). Более же всего страдала от фанатизма раскольников страна Сибирская, где случаи самосжигательства повторялись часто и иногда в огромных размерах. Так, напр., в 1679 году, вверх р. Тобола, на речке Березовке, сгорело разом 2700 душ, прельщенных учением бывшего попа, тюменца Дементьяна.
Замечательно еще, что основание учения филипан взято из Священного писания, и именно они приводят в оправдание своего фанатизма слова св. Евангелия: ‘Иже бо аще хощет душу свою спасти, погубит ю’ (Марк., &lt,гл. 8&gt,, зач. 35 {В рукописи ошибочно: 37.}).
Но увы! и не здесь еще крайний предел аскетических воззрений на жизнь и подвиг ее. Так называемые скопцы превзошли морельщиков в фанатическом безобразии. К сожалению, мы имеем очень мало свидетельств об этой секте, замечательной как высочайшее уклонение человеческого разума. Впрочем, почтенный о. Парфений дает нам некоторое понятие о скопцах в своем ‘Сказании’. Послушаем его:
‘Когда мы приехали в Яссы, — говорит он, — то ясские скопцы, узнавши, что мы оставляем раскол и хотим ехать в Россию, захотели покуситься прельстить нас в свою погибель и желали иметь с нами разговор. Хотя я не соглашался входить с ними в разговор, потому что мне уже наскучили и свои толки и раздоры, и думал, что не успели мы еще из одной ямы вылезти, а уже другую бездну нам готовят, однако мой друг Иоанн согласился с ними войти в собеседование. Выбравши место, все сели, и я с ними. Отец Иоанн спросил: ‘Что хощете у нас спросить, или что хощете сказать нам?’ Они отвечали: ‘Мы наслышаны, что вы оставляете свой раскол и хощете ехать в Россию, мы бы советовали вам лучше остаться здесь и присоединиться к нам’. Иоанн: ‘На чем же вы утверждаетесь в своей вере и какое имеете свидетельство от Священного писания?’ Скопцы: ‘Мы идем по Евангелию, ибо там сказано: суть бо скопцы, иже из чрева материя родишася тако, и суть скопцы, иже скопишася от человек, и суть скопцы, иже исказиша сами себе, царствия ради небесного (Матф. 19. 12). Вот на чем мы утверждаемся’.
Опровергнув, устами друга своего Иоанна, нелепое учение скопцов, автор рассказывает кратко историю утверждения этой ереси в Молдавии. Скопцы переселились в Молдавию из России в царствование императора Александра I-го, но никто не принимал их там под свое покровительство. Напоследок, по усиленным их мольбам, принял их молдавский митрополит Вениамин, под условием, чтобы приходили в митрополитскую церковь, прислуживали как митрополитские слуги, причащались ежегодно св. таин по трижды и отнюдь никого не скопили. Но вскоре благодушие митрополита было самым печальным образом обмануто. Думая искусить их, он сделал для них обед, изготовив всю пищу мясную. Скопцы взбунтовались и едва не убили своего благодетеля. Митрополит отрекся от них и передал гражданскому начальству, а молдавский сенат приговорил: ‘Как людей непотребных и царству бесполезных, выгнать скопцов всех в поле и побить из пушек’. Только заступничество русского консула, рассказывает о. Парфений, могло спасти их от исполнения этого решения. И с тех пор они живут в Яссах спокойно, обязавшись только подпискою никого впредь не скопить.
Мы надеемся, что ввиду этих фактов, едва ли кто-нибудь найдет возможным продолжать умиляться над аскетическими стремлениями древней Руси. Да и исчерпывали ли они всю древнюю жизнь нашу? Сомнительно, потому что рядом с ‘пустынею’, рядом с ‘спасенным путем’, встречаются ‘кони любодеевы’, ‘сережки любодеевы’, встречается та безобразная наклонность к пьянству и буйству, против которой так упорно и, к сожалению, почти безрезультатно ратовали святители православной церкви. Не странно ли же связывать настоящее и будущее целого народа такими воспоминаниями и приковывать его навечно к такому бесплодному, невозвратимому прошедшему? Не странно ли обвинять нас в том, что мы как будто бы лишены органа для понимания тех светлых подвигов веры и благочестия, о которых рассказывает нам почтенный автор ‘Сказания’? Нет, не эти подвиги, полные християнской любви к ближнему и светлой снисходительности к человеческим слабостям, не эти подвиги, допускающие суровость и неумолимую строгость лишь к себе самому, не эти подвиги для нас непонятны, но мы действительно не в силах понять, каким образом может совершиться возвращение к тому хладнокровному фанатизму, которое, не будучи умерено ни светом истинной веры, ни ясным представлением обязанностей человека и гражданина, дышит ненавистью ко всему, что ставит преграду этой противуобщественной страсти и, питаясь, так сказать, лишь собственным своим содержанием, доходит до неистовства и исступления.
Всякий без труда согласится, что между этими грубыми и уродливыми порождениями фанатизма и суровыми, но в высшей степени человеческими образами, вызываемыми отцом Парфением, целая бездна. Читая рассказы почтенного автора о подвижниках Афонской горы*, чувствуешь, какому несомненному развитию подверглось воззрение на подвиг жизни и истинное благочестие. Стремление ‘переплыть многоволнистое житейское море’ и ‘удалиться в тихие безмолвные пустыни’ осталось, но оно не навязывается целой массе народной, а делается достоянием тех немногих избранных, которые считают себя способными и достаточно сильными, чтобы вместить этот безмерный подвиг. В существе своем, это стремление высказывает множество юношески теплых и симпатических сторон, чего ни под каким видом нельзя признать в цинических картинах древнего аскетического воззрения. Между тем и другим так же точно невозможно сближение, как и между побуждением, которое заставляет юношу с большим сочувствием отзываться на вопросы мира нравственного, нежели на требования обыденной материяльной сферы, и циническим скептицизмом распадающегося от дряхлости старика, который громит жизнь и ее наслаждения потому только, что пресытился ими до отвращения. В первом случае юноша в одной своей вере в любовь всеисцеляющую и в истину всеразрешающую находит и самую любовь, и самую истину, и разрешение всех сомнений, и сладостное успокоение от всех тревог ума и сердца, во втором — человек находит только холодное озлобление и неумолимую строгость ко всему, что составляло всю прелесть и все содержание прежде изжитого существования.
Разъяснению этой-то могущественной, юношески светлой потребности любви и истины посвящает о. Парфений свое сочинение. Будучи сам причастным этой потребности, нося ее в своем сердце с самого детского возраста и целую жизнь проведя в отыскивании, часто трудном и бесплодном, средств для удовлетворения ей, он находит, для изображения своего предмета, краски, поражающие самого обыкновенного читателя своею высокой поэзией, своею искренностью и свежестью. Воспитание и все обстоятельства, в которых возрос почтенный автор, сложились таким образом, чтобы возжечь в нем тот светлый огонь веры, который поддерживал его в многотрудных странствиях. Названые родители его были русские раскольники, поселившиеся в Молдавии, первоначальное воспитание автора было, следовательно, основано на правилах раскола, что не помешало, однако же, ему познать истинный страх божий и исполниться того ненасытного стремления к уразумению вечных истин Христовой веры, которое помогло преодолеть все препятствия, встречавшиеся на пути к такому уразумению. В самом деле, если мы примем в соображение, что с самых детских лет вокруг его слышались только постоянные жалобы на мир ‘суетный, прелестный и многомятежный’, которому противопоставлялись картины ‘тихих и безмолвных мест, пустынь, гор и вертепов’, в которых люди, ‘отложив всякое житейское попечение, посвятили себя на служение единому, истинному своему господу богу и воспевают его день и ночь’, если мы припомним, что подобные картины не случайные только слова, а составляют в известной среде постоянное правило, до такой степени действительное, что оно как бы слилось с жизнью, то нам сделается понятным это страстное желание укротить необузданную юность, прожить опасные младые лета и ‘переплыть многоволнистое и страшное житейское море, наполненное всяких опасностей душевных и телесных, чтобы достигнуть в тихое и небурное пристанище бесстрастия и там приобрести совершенную любовь к господу богу и к ближним своим, соединиться с богом и наследовать царствие небесное’.
И вот, действительно, едва достигнув совершенного возраста, автор немедленно отправляется в странствие ‘на всю временную жизнь’. Надо взвесить беспристрастно последние слова, чтобы вполне оценить все глубокое значение их, чтобы не раз задуматься над громадностью подъятого автором подвига. Тут, в этих немногих словах, слышится полное отречение не только от всех житейских радостей, но даже от самого себя, от своей человеческой воли, и всецелое порабощение всего своего существа идее сурового долга, со всеми его лишениями и беспрерывным трудом. Понятое в этом смысле, решение автора принимает действительно все размеры подвига, исполнение которого под силу только избранным личностям. И мы все, мы, люди, принадлежащие, по обстоятельствам, к миру суетному и, следовательно, стоящие вне этой страстной струи, которая проникает почтенного автора, мы тем не менее сочувствуем его горячему убеждению и с любовию и непрерывающимся интересом следим за его странствием, ибо в каком бы ни стояли мы отдалении от его убеждений, они оказывают на нас чарующее действие уже по одному тому, что в основании их лежит искренность и действительная потребность духа. Мы далеки от того, чтобы разделять воззрения почтенного автора на ‘суетный’ мир, и между тем готовы сочувствовать ему в его отречении, в его искании тихих и безмолвных мест, в которых человек живет, отложив всякое житейское попечение. Причина этому очень понятна нам так отрадно встретить горячее и живое убеждение, так радостно остановиться на лице, которое всего себя посвятило служению избранной идее и сделало эту идею подвигом и целью всей жизни, что мы охотно забываем и пространство, разделяющее наши воззрения от воззрений этого лица, и ту совокупность обстоятельств, в которых мы живем и которые сделали воззрения его для нас невозможными, и беспрекословно, с любовью следим за рассказом о его душевных радостях и страданиях.
Убеждение, возведенное на такую степень, находит для выражения себя и слово, соответствующее этой энергии. Нельзя без особенного чувства умиления читать рассказы почтенного автора о жизни, проведенной им в пустынях, и о подвижниках, которыми наполнены эти пустыни, эти леса, где не бывала нога человеческая, где люди живут подобно птицам небесным, не зная, что обещает завтрашний день, но твердо веруя, что этот завтрашний день не обманет их, а напитает подобно всем прошлым дням подвижнической их жизни. Считаем не лишним, чтобы познакомить читателя с воззрением автора на жизнь в пустыне, сделать здесь выписку из его поэтического описания местности, в которой находится скит, служивший некоторое время убежищем для нашего странствователя. Скит этот расположен внутри Карпатских гор, в такой непроходимой пустыне, что трудно до него и пешему дойти.
‘Проживая в том скиту немалое время, я часто ходил и странствовал по великим горам Карпатским, и по высоким холмам, и по непроходимым лесам, и много утешался, и радовался, и благодарил господа бога моего, царя небесного, что привел меня в такую тихую и непроходимую пустыню. Ибо совершенно закрылся от моих очей суетный и многомятежный мир со всеми своими прелестями и соблазнами. По Карпатским горам мало человеческая нога проходит, разве только одни те, которые ловят зверей. Весь Карпат покрыт великими и непроходимыми лесами и испещрен беспрерывными горами и холмами. Внутри гор нет никакого жительства, ни дорог. Ежели сойти между гор в долину, то и солнца мало увидишь, ежели взойти на высоту гор, то гора горы выше, и холм стоит на холме.
Над всеми же горами Карпатскими стоит, как отец выше детей своих, славная гора Щаглуй с плешивой своей головою. Сколько ни высоки горы Карпатские, но против Щаглуя ничего не значат: видно его через горы за 200 подобно как за 10 верст. А стоит он внутри гор Карпатских, от преддверия два дня ходу, над рекою Быстрицей, близ самой границы австрийской. На него один день ходу, но мало бывает такого удобного времени, что можно на него взойти, потому что всегда ниже его стоят облака, и часто кругом его бывают дожди, верх у него плоск, на севере стоит гребнем. На верху горы весьма холодно, часто и летом выпадает снег. Внизу, кругом горы, при подошве находятся три монастыря. Но я сам близ нее не бывал, а жил от нее на один день ходу. Сказывали мне те, которые на ней бывали не по одному разу, что путь на нее труден и в ее неприступных пропастях и ущелиях много водится великих змей.
Карпатские горы тянутся от севера на юг и идут сквозь Австрию, Венгрию, Молдавию и Валахию до самого Дуная. За Дунаем называются горы Балканские. Карпатские горы имеют поперечнику 300 верст, ходу 6 дней, леса по горам больше сосновые и еловые, пихтовые, буковые и грабовые, довольно дубовых и березовых, в них множество родится разных грибов, груздей и рыжиков. И часто я ходил по горам и восходил на высоту гор утешать свои скорби любопытным зрелищем: посмотришь на все четыре страны — и ничего не видно, ни полей, ни городов, ни сел, только видны одни горы, покрытые лесами, и выше гор голые вершины, ровного места отнюдь нигде нет. Иные горы дымятся подобно как от пожара, иные испускают наподобие дыму из труб: это всё исходят пары, и делаются облака, а из них идут дожди. Часто мне и сие случалось видеть, что на горе вёдро и сияет солнце, а внизу между гор стоят облака и гремит гром, но только весьма глухо, и когда сойдешь вниз, в скит, то сказывают, что там был сильный дождь и гром, а мы на горе ничего не видали. Таковы горы Карпатские!’
Нельзя не остановиться перед этою просто, но ясно начерченною картиною природы. Многие, быть может, посетуют на автора за то, что некоторые штрихи картины как будто недостаточно развиты, что вся она слишком просто скомпонована, что нет тут ни ‘переливов света’, ни ‘высей гор, теряющихся в безграничной синеве неба’, и прочих витиеватых подробностей, которыми любят украшать современные рассказчики свои затейливые пейзажи. Но нам именно потому-то и нравится эта суровая картина, что в изображении ее все поражает своею умеренностью и трезвостию. Мы постоянно помним и сознаем, что ее воспроизводит нам человек, для которого все существенное, весь смысл жизни заключается в том суровом подвиге, на который он себя обрек, ясно, что этот человек и на природу смотрит с той точки зрения, с какой она споспешествует совершению этого подвига. Здесь, одним словом, на первом плане стоит не природа, а самый человек, и эта-то зависимость первой от последнего препятствует человеку находить в раскинутой перед ним картине иные краски, иные подробности, нежели те, которые заставляют его искать в ней внутренняя потребность и настроение его духа. Чтобы сделать нашу мысль более доступною, позволяем себе сделать другую выписку из сделанного автором описания Афонской горы.
‘Открылась нам восточная страна св. горы Афонския: множество гор и холмов и великих удолий, покрыты все темными лесами. Из-за гор выше всех холмов показывает свою обнаженную голову сам Афон. Но до него было еще далеко, более ста верст. У Афона самый верх голый и острый, сам он стоит выше всех гор и холмов, как отец выше детей своих. И мы ему поклонились, как отцу всея горы Афонския. Монастырей среди скитов ни одного не видим: они все спрятались под крылышки своей матери, стоят между гор в удолиях, в тихих, безмолвных местах. Мы же шли, радуясь и веселясь. Яко же агнцы на траве пасущися играют: тако мы, по св. горе Афонской идуще веселихомся. По левую сторону у нас было море, по правую страну св. гора, и впереди нас св. гора, и позади нас св. гора. Оставайся теперь ты, мир, со всеми своими прелестями и со всеми превратными и непостоянными своими красотами. Уже не боимся теперь твоих буйных ветров, не боимся твоих великих волн, ими же ты прельщаешь и уловляешь, разбиваешь и потопляешь рабов божиих, хотящих спастися. Уже мы теперь в тихом и небурном пристанище… И тако идохом по св. горе, радостные слезы испускающе и благодарственные гласы воссылающе. И шли мы всё с горы на гору: по обеим странам великие леса, больше сосновые и кедровые, попадалось много дерев прекрасного платану, но мы не знали, как называется, а только удивлялись его красоте и прекрасному листвию. По дороге всё камень. По сторонам много было разных цветов, и много цвело дерев, как в Молдавии весной, и много на древах плодов было, но мы не знали, как их звать, и боялись их вкушать. Это была комарня красная и белая’.
Какая простота и умеренность в изображении картин природы, но зато как ярко и выпукло выступает перед читателем самая личность автора!
Но последуем за отцом Парфением, вступим с ним в тот мир, которого двери он нам отворяет. Нельзя без особенного и очень сильного чувства умиления читать рассказы его об этих суровых, но вместе с тем беззлобивых и кротких подвижниках, которые отложили помыслы о всем земном и всецело посвятили себя богу. Мы сознаем, что жизнь эта как будто не по нас, что все коренные понятия наши о жизни и ее требованиях сложились совершенно иным образом, что мы не в состоянии были бы понести и тысячную долю тех нужд и лишений, которые добровольно приняли на себя эти странники моря житейского, мы сознаем еще — что всего важнее, — что через эту неспособность к высоким подвигам отшельнической жизни мы не делаемся ни преступными, ни недостойными членами христианского общества, что, оставаясь в мире, среди его соблазнов и искушений, мы совершенно удобно можем исполнить все обязанности, налагаемые на нас христианским учением, мы сознаем всё это, и между тем не только понимаем, но и всем сердцем сочувствуем этим людям, которые, по-видимому, умертвили в себе все страсти человеческие, отреклись от всего, чтобы исключительно проникнуться одною идеею сурового долга, одним желанием послушания. В конце четвертой части ‘Сказания’ рассказаны жития знаменитейших подвижников св. Афонской горы. Пространнее прочих передана жизнь русского иеросхимонаха Арсения, который был духовником автора и, следовательно, ближе к нему, нежели прочие старцы афонские.
Родился он в г. Балахне Нижегородской губ. от мещан, но на двадцатом уже году оставил родительский дом и пошел странствовать. Посетивши множество святых мест русских и нашедши себе спутника Никиту, уроженца Тульской губернии, пришли оба в Молдавию и там пострижены в монашество. Но не здесь суждено было совершиться подвижнической жизни обоих друзей, внутреннее чувство призывало их на Афонскую гору, в те прекрасные и безмолвные пустыни, о которых с юных лет тосковало их сердце. И вот, преодолев все трудности, без денежных средств, питаясь мирским подаянием, они достигают-таки своей цели и, пришедши в Афон, в то время совершенно разоренный турками, постриглись там в великую схиму. Дальнейшая их жизнь в уединенной келии, в непроходимой почти пустыне, протекла в служении богу и скромных подвигах добра. ‘Достигли они, — говорит автор, — в тихое пристанище душевного спокойствия и безмолвия, сиречь соединения ума с богом. Отцу Авелю (Арсению) дал господь дар рассуждения, вкупе и прозорливства, отцу же Никандру (Никите) — дар слезный: ибо плакал день и нощь до самой смерти’. Этот ‘дар слезный’ принимает иногда под симпатическим пером автора размеры глубоко потрясающие. Таков, например, рассказ о служении литургии. ‘Многажды мне случалось, — говорит автор, — взойти в притвор и слушать их громогласную литургию и музыкальное их пение, слезами растворенное. Вижду двух старцев, постом удрученных и иссушенных: один в алтаре, пред престолом господним стоит и плачет, и от слез не может возгласов произносить, только едиными сердечными воздыханиями тихо произносит, а другой стоит на клиросе и рыдает, и от плача и рыдания, еще же и от немощи телесной, мало что можно слышать’.
Начало жизни своей они проходили по пустынному уставу, не занимаясь никаким житейским попечением, ни садом, ни огородом, ели единожды в день, а в среду и пяток оставались без трапезы. Пищу их составляли: сухари, моченные в воде, и черные баклажаны квашеные, посыпанные красным перцем. Ночь всю препровождали в молитве, и если сон превозмогал, то ‘сидя давали место сну, не более часу во всю ночь, и притом неприметным образом’, разговоров между собой отнюдь не имели, а пребывали в молчании и беспрестанной умной молитве. Жить с собой они никого не принимали и говорили: ‘С нами жить никто не может. Мы едва в тридцать лет достигли в эту меру жизни, и теперь еще искушаемся и изнемогаем: хотя дух и бодр, но плоть немощна, аще не бы благодать божия подкрепляла нас’. ‘Сии два старца, — прибавляет автор, — толико возлюбили господа своего, что ни на одну минуту не хотели с ним разлучиться, но всегда с ним беседою соуслаждались, умом и сердцем и устнами’.
Это не тот черствый, беспощадный аскетизм, который поражает нас в памятниках древней русской жизни, здесь подвиг благочестия и самоотвержения, растворяемый любовью к ближнему и смягчаемый светом истинной веры, является читателю украшенным всеми своими симпатическими сторонами. Бескорыстие и готовность жертвовать собою на пользу ближнего возведены здесь на ту степень, где человек является как бы отрешенным от своей индивидуальности. Таков, например, рассказ о хиосском христианине, у которого турки увели в плен жену и детей и требовали за выкуп их пять тысяч левов. У отца Арсения было две тысячи левов, которые он, с учеником своим, долгое время и с великим трудом накопил, имея в виду поправить этими деньгами свою келью. Однако великий подвижник Христов ни на минуту не усумнился отдать их сполна бедному христианину и сам остался вновь ни с чем. Рассказ этот, под пером почтенного биографа, дышит необыкновенным благодушием и тою симпатическою теплотою, которая необходимо одушевляет истинную любовь христианскую.
В высшей степени замечательно также описание смерти другого подвижника Афонской горы, схимонаха Макария, родом грека. Причастившись св. тайн, он пришел к игумену и сказал: ‘Прости меня, отче святый, и благослови: я хочу умереть’. Вышедши от игумена, пошел в больницу и просил койку, и на вопрос больничаря: ‘На что тебе, отец Макарий, койку?’ — отвечал: ‘Умирать хочу’. Потом со всеми простился, возлег на постель и скончался.
Таковы афонские отцы по рассказам почтенного автора, но кроме их, есть много и таких отшельников и пустынножителей, живущих кругом самого Афона, которых и в монастырях никто не знает. Живут они в пещерах, одежда на них обветшала, ходят полунагие или покрытые власами, питаются ‘саморастущими травами’, а от людей укрываются. Заставши однажды одного такого пустынника, монахи узнали от него, что он уже сорок лет живет в пустыне, с небольшим числом пустынников, не видя никого, кроме своей братии. На вопрос ‘как проживали они в течение шести лет, когда Афонская гора была разорена и всюду ходили турки’, он отвечал: ‘Ничего мы не видали и не слышали’.
Или вот еще изображение схимника Иоанна, жившего в келии, близ монастыря Вороны (в Молдавии): ‘Роста был он среднего, власы на голове поседелые, белые, брада небольшая, белая, и так был сух, что крови и мяса неприметно, кроме кожи и костей, лицем светел и весел, и всегда очи его были наполнены слез, и никогда ничего не мог говорить без слез. Слово его было тихое, мягкое и кроткое, трогательное, так что мог всякого заставить с малых слов плакать, на ходьбе был легок, пищи употреблял мало, лакомства отнюдь никакого не имел, всех учил и наставлял наипаче терпению, послушанию, посту, смирению и любви, некоторых — и созерцательному богомыслию, но не всех, а наипаче всем внушал, чтобы истово ограждали лице свое крестным знамением’.
Необходимо, однако ж, при этом сказать, что самая среда, в которой живут афонские отцы, и образ их жизни делают понятными те почти сверхъестественные подвиги, которых примеры приведены нами выше. Молитва и труд, и то и другое почти безустанно: вот обычное течение жизни иноков. Известный Святогорец, в своих письмах о св. горе Афонской, говорит, что там в простое время продолжается утреня от 4 до 5 часов, а бдения продолжаются от 8 до 14 часов. Между прочим, первый вечерний псалом ‘благослови душе моя господа’ продолжается… час с четвертью!!! (См. Письма Святогорца, ч. I, изд. 2, стр. 86.) После таких подвигов, которых ни один из иноков даже не считает за подвиг, делается понятным даже правило схимника Тимофея (Сказ. о стр., ч. III, стр. 67), который каждую ночь становился среди церкви на умную молитву и стоял двенадцать часов и более, как столп, недвижим.
‘И от того стояния, — прибавляет почтенный автор, — ноги у него опухли и сделались весьма толсты’.
Понятно, что при таком исключительном, особенном образе жизни, и ум и чувство человека приобретают своеобразный склад, совершенно отличный от понятий и чувств общепринятых. Здесь является особенный дар прозорливства, дар обонять то ‘благоухание’, о котором так часто говорит о. Парфений, особенное пристрастие везде находить чудесное и всякое явление в природе объяснять вмешательством какой-то высшей, самостоятельно действующей силы. Так, например, старцы афонские почти все заранее предугадывают время смерти своей и при жизни еще делаются как бы причастными откровению, которое раздирает для их глаз завесу будущего. С этим особенным направлением всех чувств и помышлений нас в совершенстве знакомит о. Парфений, передавая в книге своей как собственные впечатления, так и рассказы посторонних лиц о разных явлениях природы. Чтобы ознакомить читателя с этим взглядом, не излишним считаем сделать выписку из заключительных параграфов 4-й части ‘Сказания’.
‘От Афонской горы три дня ходу есть полуостров Кассандра. Там наш русский монастырь имеет водяную мельницу. Вода на мельнице удивительная: когда она сбегает с колеса, то претворяется в камень и замерзает сосульками, как лед чистый, но это не лед, а камень, такожде обмерзает и колесо, и часто его обрубают и очищают. Таковая же вода есть и в Афоне, в монастыре Хилендаре.
Болгары сказывают вещь неудобь вероятную, — что в Македонии, в двух местах, одно близ города Неврокопа, а другое от Солуни день ходу, стоят по целому обозу, один за другим, окаменелые люди, верховые и пешие, мужчины и женщины. А предание о них имеется такое: якобы в древние времена, когда еще были там идолопоклонники, ехали беззаконные свадебные поезда и окаменели. Мне самому видеть сего не случилось, а пусть рассуждает кто как знает.
Еще скажу следующее: шли мы из Иерусалима и стояли в карантине двенадцать дней, на острове Самосе, внутри гавани, подле монастырька, там, близу нас, из-под камня протекал большой источник воды холодной и сладкой, которою пользовались мы три дня, и благодарили бога, что привел стоять в карантине, подле такой воды благодатной. В тех странах ничто так не нужно, как добрая вода. Но в четвертый день утром, когда мы пришли взять воды, ни одной капли не нашли, и источник весь высох, видевши сие, мы весьма ужаснулись и много тому удивлялись, куда девался толь великий источник воды, плакали и говорили, что, видно, за великие наши грехи взял от нас господь эту благодать. Потом пришел игумен и сказал нам, что сия вода раза три и четыре в год престает течь, а после паки начинает течь. И мы три дня великую имели нужду в воде, а после паки она потекла по-прежнему: и мы много тому удивлялись. А отчего это происходит, никто сего не знает. А источник столь велик, что может быть пригоден для мельницы’.
К этому же разряду воззрений относятся два рассказа, приводимые в ‘Письмах Святогорца’. В одном идет речь о пустыннике, который, ‘пробудившись в полночь, засветил огня, и едва стал на молитву, вдруг услышал звуки труб и литавр, гам вооруженных людей и звон кровавой сечи, смутившись такою нечаянностью, пустынник с изумлением спросил себя: откуда и что здесь за война в глубокой пустыни? Действительно, война, и война жестокая, отвечал представший ему демон, ложись и спи, тогда и не будет войны, потому что я с ленивыми не борюсь’. Другой рассказ заимствован из истории Георгия Кедрина. ‘Вшед проклятый Иулиан (богоотступник) в Персиду, посылает беса к Западу принести ему ответ оттуда скоро. Но сей бес воспяшен был в шествии от некоего пустынника десять дней, и не могши шествовать далее, паки возвратился к Иулиану. Сей вопросил беса о причине коснения. Бес ему ответствовал: и укоснел я и без всякого был действия. Ибо дожидался я некоего Пуплия пустынника, доколе докончит он свою молитву, и не скончав ея в десять дней, воспрепятствовал мне сотворить твою волю’.
Но в то самое время, когда на юге, среди чуждой народности, совершаются указанные выше подвиги самоотвержения, тот же самый склад мысли, та же струя чувства и с тою же силою отзывается на отдаленном севере. Здесь выразителем их служит ссыльнокаторжный богомольского винокуренного завода (Томской губ.), Даниил Корнильев Дема. В этом заводе он находился несколько лет под ведением первого пристава, Егора Петрова Афанасьева, от которого претерпел много гонения. ‘Сей называл его святошею, — говорит о. Парфений, — и употреблял его в самые тяжкие работы. Но он все работы, возлагаемые на него, исправлял без опущения и по вся ночи стоял на молитве, пищи вкушал очень мало, и то только хлеб и воду. Среди дня, когда прочие отдыхали, он удалялся на молитву в уединенное место, где бы его не видно было. От того наипаче начальник Афанасьев на него сердился и насмехался, говоря ему: ‘Ну-ка, святоша, спасайся на каторге!’ Однажды, в зимнее время, обнаженного его посадил на крышу дома своего, велел из машин поливать его водою и с насмешкой кричал ему: ‘Спасайся, Данил! ты святой!’ Он ему ничего не отвечал, а молился только о нем же богу, чтобы не поставил сего ему во грех’…
Этот рассказ, заимствованный из достоверных источников, приводит нам на память другой подобный, переданный тем же Ксенофонтом, на свидетельство которого мы уже ссылались.
‘1783 года. Познавши тоя волости (Вологодской губ. Устюжского уезда) священник, что много отверглось от сообщения святыя церкве детей духовных, и наведавшись про нас, где живем и куда приходим, донес в духовную консисторию, а сия просила светское правление поступить с нами по законам. Вследствие чего, из губернии отправлен был капитан-исправник, который, приехавши к нам с командою нощным временем, и вначале взявши детей наших, допрашивал о нас с жестоким истязанием. Я в то время с дядею отлучился в жило для нужной потребы, а показанный Тимофей (живший вместе с рассказчиком) за несколько перед тем вышел к соседу. Дети при допросе показали, что нас дома нет, что мы отлучились в жило, а как капитан спрашивал и о Тимофее, то они показали, что и он с нами был. Когда же, по приходе нашем, увидел он, что с нами Тимофея нет, то начал допрашивать меня, где Тимофей, и как я его не показал и грубыми речьми нарочно капитана раздражал, чтоб он меня начал бить и убил до смерти, то он так жестоко бил меня плетью, и так пробил тело на хребте моем, что оно висело лоскутами, а после, сгнивши, опало, от чего так тяжко было мне, что я не помышлял себе живому быть. Болезнь от побоев продолжалась более полугода, через все же это время был я под стражею, и потому ниже лекарства принять было можно. А какие претерпел изнурения, будучи при допросах и скован по рукам и по ногам, то в своем Красноборске, то в Устюге и в Вологде, хотя бы все сие пострадал я, но не по разуму, поелику все то противно было богу и церкве, яко же и апостол пишет: ‘аще и постраждет кто незаконно, не венчается’. Бог един ведает, что не было в моем разуме желать и искать суетной и тщетной славы человеческой, или скорогибнущего и суетного богатства, и потому вся сии мои страдания и внутренние и внешние ни во что полагал, понеже нельзя человеку, спасающемуся без сих великих искушений, в познание себя прийти, и аз многогрешный зело о сем радуюся, что через вся сия великая искушения познал себя и матерь свою святую соборную и апостольскую церковь, которая меня издетска породила и воспитала, якоже матерь питает сосцами любимое свое чадо, и хотя супостат и наветник душ человеческих, восхитив овцу от Христова стада, загнал в горы, во тьму заблуждения прелести своей, но создатель мой господь, видя скитающуюся по дебрям заблудшую овцу, сыскал ее и, возложив на рамена своя, привел в ограду словесных овец’ (Полн.&lt,ое&gt, Истор.&lt,ическое&gt, изв.&lt,естие&gt, о стригольниках и пр. протоиерея Андрея Иоаннова, изд. 5, ч. IV, стр. 115 и 116).
Хотя в последнем рассказе истязуемым субъектом является раскольник, тем не менее значение обоих фактов совершенно одинаково. С одной стороны, являются пристав Афанасьев и капитан-исправник, явления равно безобразные, равно убежденные в законности торжества материяльной силы над силою нравственною и во имя первой совершающие самые вопиющие бесчинства, с другой стороны, встречаем мы Даниила и Ксенофонта, которые, несмотря на все различие положений и убеждений, становятся в наших глазах представителями той великой нравственной силы, которая до того живуча, что, несмотря ни на какие препятствия, ни на какие утеснения, постоянно всплывает наверх. Здесь не может быть речи о том, находится ли заподозренный субъект в обладании истины или нет, здесь весь вопрос заключается в том, что субъект этот есть представитель известного убеждения, которое образовалось в нем не случайно, а вследствие продолжительной и трудной работы мысли, и что по этому самому обладатель такого убеждения не заслуживает того высокомерного презрения, с которым относятся к нему люди, убежденные в своем праве потому только, что обладают матерьяльными средствами, чтоб поддержать это право. Практическая мудрость всех времен и народов положительно доказывает, что такое вмешательство материальной силы в сферу нравственных убеждений не только не уничтожает сии последние, но еще более раздражает их и возводит на ту степень ожесточения, которая преступает даже пределы самого слепого фанатизма. Вообще вопрос о том, какого рода должны быть отношения к такого рода явлениям мира нравственного, есть предмет, заслуживающий самого серьезного изучения, и мы намерены ниже коснуться его несколько подробнее. Здесь же можем только сослаться на обоих уважаемых нами авторов. Оба самым убедительным и, так сказать, наглядным образом объясняют нам не только явную бесполезность, но и совершенный вред насильственных мер в этом отношении. Убеждение, воспитанное работою целой жизни, до такой степени всасывается во все существо человека, сливается с ним, что даже в то время, когда уже начинает сознавать свою собственную ложность, оно не может вдруг отказаться от самого себя, потому что это значило бы отказаться от труда целой жизни, а такого рода подвиги совершаются не легко. За первыми возникшими сомнениями следует тяжелая и болезненная борьба, и благо тому, который найдет в себе достаточно силы, чтобы выйти из этой борьбы, сохранив в себе прежнюю свежесть и ясность души. В этой борьбе всякое возникающее сомнение вызывает за собою целый ряд новых сомнений, из которых каждое взвешивается не только с крайнею осмотрительностью, но даже с придирчивостью самою мелочною. Долгое время сердце остается на стороне старых, обветшавших убеждений, с которыми давно свыклось, и до тех пор длится это межумочное состояние, доколе разум, уже подкопавшийся под все основания старого здания, не нанесет ему решительного удара, от которого оно обратится в безобразные и не имеющие живого смысла развалины. Послушаем, например, что говорит о. Парфений о своем обращении в недра православной церкви:
‘Получивши паспорт, мы отправились в путь через австрийское владение в Россию, с намерением ехать в единоверческий Высоковский монастырь, что в Костромской епархии. Вот сколько в человеке укореняется раскол (и не один раскол, прибавим мы от себя, а всякое убеждение, которого корни лежат в сфере нравственной) и как бы совершенно обращается в природу! Хотя мы непринужденно и по искреннему своему расположению, истинно и добровольно обращались ко св. восточной греко-российской Христовой церкви и во всем ее признали справедливою, но в православные монастыри еще прямо поступить не пожелали, а только захотели присоединиться к единоверию. Что же сказать о тех, которые из раскольников присоединяются к св. церкви по принуждению или по какому-либо нечистому побуждению? Не только церковь иметь не будет от них какую-нибудь пользу, но они еще горшее сотворят. Я много таких знал’.
Слова эти в полной мере подтверждаются и тем рассказом инока Ксенофонта, на который мы уже столько раз ссылались. Что должен был чувствовать этот Ксенофонт в то время, когда слишком усердный капитан-исправник, по энергическому выражению инока, ‘превратил в лоскутья тело у него на хребте’? Очевидно, что в уме его не могло крыться иной мысли, кроме той, что будь этот капитан-исправник, безобразный и пропитанный сивухой, в эту минуту в его руках, то, конечно, матерьялом для лоскутьев послужила бы иная спина, иное тело! И действительно, только разумное слово, только благость и милосердие растворили сердце бедного, отуманенного лжеучением раскольника, только кротость и тихие, ласковые слова преосвященного митрополита Гавриила нашли доступ к этому ожесточенному сердцу, а терпение довершило остальное. Великие и милосердые святители православной церкви всегда понимали, что человек, как бы ни была извращена его природа, все-таки носит на себе образ божий, и по этому одному уже заслуживает, чтобы к нему относились, по крайней мере, с терпением. Таким же образом действовали и благодушные монархи наши, как это будет показано ниже. Одни только капитаны-исправники XVIII столетия не умели отличить в человеке его человеческого образа.
Но обратимся к прерванному нами рассказу о жизни старца Даниила, извиняясь перед читателем в слишком пространном уклонении от этого рассказа. Отпущенный, за неспособностью к работе, на волю (на пропитание), он ни о чем уже не думал, кроме спасения души своей. Поселился он близ города Ачинска в деревне Зерцалах. Там была и келия его, ‘подобно гробу, выкопанному в земле, ширины — вершков двенадцать, вышины и длины — в его рост, а окошечко на восток самое маленькое’. Пища его была хлеб, и то больше гнилой, да еще иногда картофель, одежда, по рассказам очевидцев, такая, что ‘если б бросить ее на улице, то никто бы не поднял’, да и ее он оставлял в сенях, а сам пребывал в келии нагой. Молитва его была беспрестанная и духовная, он весьма любил молчание и даже нужное говорил кратко и мало и более притчами, ‘а разговоров мирских, политических и исторических даже отнюдь не терпел’. Чтобы дать понятие о его подвижнической жизни, достаточно сказать, что пред вкушением пищи он под пояс себе забивал деревянный клин, чтобы менее съесть. Незадолго перед смертью он снял с себя вериги, и на вопрос, почему он это сделал, отвечал, что они не стали уже ему приносить пользы, потому что тело его так привыкло к ним, что не чувствует ни тяжести, ни боли. Замечательно высказанное при этом следующее воззрение на подвижническую жизнь: ‘Тогда только полезна вещь, или подвиг, или добродетель для души, когда они наносят скорбь или обуздание телу… Пусть лучше говорят, что Даниил ныне уже разленился и вериги с себя скинул: это будет для меня полезнее…’ Нестяжание его было совершенное, милостыни не принимал, но и не подавал, потому что подавать было нечего, работал безмездно, к бедным ходил жать и косить, но преимущественно в ночное время, чтобы никто не мог его видеть. От постоянного молитвенного стояния на коленах его наросли струпы бугром, и под ними завелись черви.
Но остановимся здесь. Хотя многое в образе старца Даниила, начерченном автором ‘Сказания’, неполно, а многое оставлено как бы необъясненным, тем не менее и по отрывочным данным, которые предлагаются о. Парфением, читатель удобно может воссоздать себе эту высокую личность. И нет сомнения, что, несмотря на всю ее суровость, читатель найдет в ней много таких сторон, которые вызовут всё его сочувствие. И во-первых, эта незлобивость, эта кротость перед буйством матерьяльной силы, выразившейся во всей ее отвратительной наготе в лице пристава Афанасьева, во-вторых, это бесконечное нестяжание, соединенное с совершенною любовью к ближнему, — все эти факты ставят личность Даниила неизмеримо выше грубых порождений древнерусского аскетизма. Древнее воззрение на подвиг жизни носило характер несомненно противообщественный, это понятие и понятие о гражданском обществе не могут уживаться рядом, там, где человек порывается в леса и пустыни, там, где всякое подчинение гражданскому закону считается грехом и печатью антихриста, там, конечно, не может быть и речи о каком бы то ни было общественном строе, ибо здесь нет элементов, достаточных для устройства гражданского общества, а есть стадо, которого многочисленные единицы, не связанные между собою никакими взаимными обязательствами, стремятся окончательно эманципироваться в лесах, из которых им удобнее изрыгать свои хулы на человека. Напротив того, характер нынешнего благочестия православного не подрывает общества и, оставаясь в своей скромной сфере, оставаясь верным своему христианскому назначению, не бьет по глазам и не проклинает тех, которые не в силах вместить всей громадности подвигов, способность к которым дается в удел только немногим избранным натурам. Прекрасно стремление всецело посвятить себя на служение богу, в высшей степени симпатична эта жажда успокоиться на лоне природы и в утешениях молитвы от тревог и волнений жизни, но для удовлетворения этому стремлению нет надобности принимать звериный образ и разрывать всякую связь с обществом. Для этого существуют монастыри, в которых и жажда молитвы, и самое строгое благочестие могут вполне достигнуть своих целей. Скажем более: по мере выхода общества из младенческого состояния, по мере большего и большего заселения территории, древние, необузданные формы жизни делаются невозможными. Благоустроенное общество вправе требовать от каждого из своих членов, чтобы он, по крайней мере, не причинял ему вреда своими действиями, если уже не в силах принести положительную пользу. Кто может определить, для каких целей человек разрывает связи свои с обществом, кто может ручаться, что в этих пустынях, в этих лесах находит себе пристанище именно благочестие и жажда молитвы, а не преступление и разврат. С своей стороны, мы никак не взяли бы на себя ответственности утверждать, что последние побуждения оказывают менее влияния на решимость человека необразованного, нежели побуждения чистые и светлые. Напротив того, мы практически имели случай удостовериться, что истинное благочестие не бегает света, что леса и пустыни скрывают нередко самые гнусные, самые безобразные преступления и что, наконец, в настоящее время, когда сознание гражданских обязанностей все ярче и ярче выступает вперед, беганье по лесам и пустыням сделалось уделом исключительно одних фанатических сторонников раскола.
Все изложенное выше, по мнению нашему, достаточно удостоверяет в невозможности применения начал древней русской жизни к будущему развитию нашего молодого, но крепкого, исполненного жизни общества. Эти начала носят в себе так мало задатков чего-либо положительного, органического, они сами по себе так односторонни и бедны содержанием, что возвращаться к ним, в настоящее время, значило бы подвергнуть самих себя реформе самой насильственной и неестественной. Раскол служит тому самым убедительным и наглядным доказательством. Это единственное наследие, оставшееся как бы неприкосновенным от прожитой нами жизни. Но и здесь, и в этом явлении видим мы уже несомненные признаки разложения, которые явно свидетельствуют о его несостоятельности и предсказывают ему скорый и неизбежный конец.
Хотя мы и касались выше неоднократно этого предмета, но занимательность и важность значения его в сфере русской жизни таковы, что мы считаем не лишним подвергнуть его более подробному объяснению, тем более что рассматриваемое нами ‘Сказание’ содержит в себе множество указаний, которыми мы и не преминем воспользоваться.

ПРИМЕЧАНИЯ

Незаконченная статья-рецензия. При жизни Салтыкова не публиковалась. Впервые напечатана В. В. Гиппиусом по автографу в 1937 г., в составе т. 5 Полн. собр. соч., изд. 1933—1941 гг. Рукопись черновая, сильно правленная автором. В ней два слоя, образующих две редакции статьи. Главное отличие их друг от друга в том, что в более поздней редакции значительно шире развернуты критические характеристики ‘аскетических воззрений древней Руси’, что обусловило необходимость дополнительного обращения к материалу древней русской письменности и к определенным фольклорным источникам, а именно к духовным стихам. Соответственно сокращены и ослаблены, по сравнению с первоначальной редакцией, общие одобрительные отзывы о записках Парфения. Другое существенное отличие — отсутствие во второй редакции критики западнического — ‘раздражительно-желчного’ — воззрения на русскую народность, имеющейся в редакции первоначальной. К этому направлению Салтыков склонен был в некоторой мере относить и себя.
В основном корпусе настоящего издания печатается вторая редакция статьи. В разделе Из других редакций впервые полностью воспроизводится текст первоначального слоя рукописи. (В публикации 1937 г. приведено лишь несколько важнейших вариантов рукописного текста.)
Статья о ‘Сказании … инока Парфения’ отражает один из начальных этапов работы Салтыкова по ‘исследованию’ духовной жизни русского народа — его мировоззрения и психологии. Для характеристики идейных позиций писателя периода его вхождения в ‘большую литературу’, периода ‘Губернских очерков’, это такой же важный документ, как и несколько более ранняя статья ‘Стихотворения Кольцова’ (см. выше).
‘Сказание … инока Парфения’, напечатанное в четырех книгах-частях в Москве первым изданием в 1855 г. и вторым в 1856 г., принадлежало к числу ‘обличительных’ сочинений против ‘раскола’. Автор ‘Сказания…’, сын русских старообрядцев за границей, занимавший видное место в старообрядчестве, потом вышел из ‘раскола’, через несколько лет постригся в монахи в одном из православных монастырей на Афоне, а затем перешел на постоянное жительство в Россию, где принял активное участие, в том числе и пером литератора, в борьбе с вероучением, которого прежде придерживался.
Принадлежа к числу ‘обличительных’, ‘Сказание…’ сильно, однако, отличалось от многих полемических сочинений против ‘раскола’, написанных в грубо-осуждающей манере и узкобогословских по своему содержанию. Автор претендовал не только на углубленное объяснение ‘раскольничьих заблуждений’, но в известной мере и на уяснение характера религиозных настроений народа (крестьянства). Освещение догматических вопросов заняло в ‘Сказании…’ ограниченное место. Напротив того, автор пространно описывал духовные искания и быт, идейные искания и брожения как в среде православных крестьян, так и, особенно, в среде живших за границей и внутри России старообрядцев, то есть в той части русского народа, к которой в середине XIX в. проявлялся повышенный интерес у представителей различных течений общественной мысли, включая революционно-демократические круги.
Выход в свет ‘Сказания…’ оказался заметным фактом в литературной жизни 50-х годов. Журнальные рецензии на сочинение опубликовали Н. Г. Чернышевский, С. М. Соловьев и Н. П. Гиляров-Платонов {Рецензии помещены: Н. Г. Чернышевского — в ‘Современнике’, 1855, No 10 (без подписи), С. М. Соловьева — в ‘Русском вестнике’, 1856, т. III, No 5 (май), кн. 1, ‘Современная летопись’, стр. 17—28, Н. П. Гилярова-Платонова — в ‘Русской беседе’, 1856, кн. III (за подписью: ‘Н. Г.’).}. Интерес к ‘Сказанию…’ сохранялся и в последующие годы. Записки инока Парфения привлекли, в частности, внимание Л. Н. Толстого и не только произвели большое впечатление на Ф. М. Достоевского, но и заняли определенное место в творческой истории его крупнейшего романа ‘Братья Карамазовы’ {Ф. М. Достоевский. Письма. Под ред. А. С. Долинина, М. —Л. 1928, т. I, стр. 32, и т. II, стр. 264 и 476.}
В 1856—1857 гг. о записках Парфения подготавливала большое выступление ‘Библиотека для чтения’. С историей этого неосуществившегося редакционного замысла и связана, по-видимому, неоконченная статья Салтыкова. Тогдашний редактор журнала А. В. Дружинин отнесся к ‘Сказанию…’ как к одному из примечательнейших явлений времени. Рекомендуя сочинение вниманию И. С. Тургенева, он писал ему: ‘Или я жестоко ошибаюсь, или на Руси мы еще не видали такого высокого таланта со времен Гоголя, хотя и род, и направление, и язык совершенно несходны. Таких книг между делом читать нельзя, — а если Вы еще проживаете в деревне, то засядьте на неделю и погрузитесь в эту великую поэтическую фантасмагорию, переданную оригинальнейшим художником на оригинальнейшем языке’ {‘Тургенев и круг ‘Современника’, цит. изд., стр. 217 и 330 (письмо от 19 сентября 1858 г.).}.
В ответном письме Тургенев, уже знакомый, как оказалось, со ‘Сказанием…’, дал ему и его автору не менее высокую оценку. ‘Парфения, — писал он Дружинину, — я читал … и нахожу Ваше мнение о нем совершенно справедливым, это великая книга, о которой можно и должно написать хорошую статью … Парфений — великий русский художник и русская душа’ {И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем в двадцати восьми томах. Письма, т. III, изд. АН СССР, М. —Л. 1961, стр. 242.}.
Однако старания Дружинина получить статью о записках Парфения не увенчались успехом. Статья была заказана весной 1856 г. Аполлону Григорьеву. Спустя полгода он извещал Дружинина о ходе работы: ‘Статья об о. Парфении представляет страшные трудности: об этой книге можно написать или гладенькую пристойную статью, каковых я писать не умею, или статью живую, выношенную в сердце: откровенно скажу Вам, что и она уже написана, но я ею недоволен. Потерпите — довольны будете!’ {‘Письма к А. В. Дружинину’, цит. изд., стр. 101 (письмо от 19 сентября 1856 г.).} Но выработка удовлетворявшей автора редакции не давалась, и в январе 1857 г. Ап. Григорьев в ответ на неизвестное нам письмо Дружинина вынужден был согласиться уступить статью о ‘Сказании…’ в ‘Библиотеке…’ другому автору. Он писал Дружинину: ‘Если нельзя журналу до весны обойтись без статьи об отце Парфении — и если есть дельная и серьезная &lt,статья&gt, — катайте!’ {Там же, стр. 104 (письмо от 5 января 1857 г.). Подчеркнуто нами. — С. М.}
Более чем вероятно, что автором этой ‘дельной и серьезной статьи’ (точнее сказать, ‘предполагаемой статьи’) был Салтыков, который либо сам предложил Дружинину написать ее, либо получил такое предложение от Дружинина, с которым в ту пору находился в приятельских отношениях и в журнале которого дал согласие сотрудничать (см. выше, в прим. к статье о Кольцове, стр. 524).
Статья Салтыкова не датирована. Но в рукописи имеется зачеркнутая потом ссылка на рассказ ‘Старец’ (из ‘Губернских очерков’), помещенный, как сказано в тексте, ‘в 22 No ‘Русского вестника’ за прошлый год’, то есть в ноябре 1856 г. Таким образом, статья датируется следующим 1857 г. Уточнить в пределах годовой даты время работы над статьей позволяет сопоставление ее с разделом ‘Богомольцы, странники и проезжие’ из ‘Губернских очерков’. Рассказы и очерки этого раздела появились в печати в августе 1857 г. и, таким образом, не могли быть закончены позже июля. Списанный Салтыковым в Нижегородской губернии стих об Асафе-царевиче и ряд духовных стихов из публикаций Киреевского приводятся как в статье о ‘Сказании…’, так и в очерках ‘Богомольцы…’. Кроме того, в этих очерках имеются и текстуальные совпадения со статьей о ‘Сказании…’ (ср., например, абзац из ‘Сказания…’: ‘И действительно, давно ли, кажется…’, стр. 34, с абзацем из ‘Богомольцев…’: ‘Давно ли русский мужик…’, т. 2, стр. 115).
Эти текстуальные совпадения, так же как и совпадения цитируемых фольклористических материалов, книг и статей о ‘расколе’, свидетельствуют, что статья о ‘Сказании…’ писалась раньше ‘Богомольцев…’. Лишь отказавшись от намерения закончить статью, а значит, и напечатать ее, Салтыков мог сделать ряд заимствований из ее текста для другой работы. Таким образом, статью следует датировать первой половиной 1857 г., не позже июня — июля {Тем самым исправляется ошибочная и никак не аргументированная датировка ‘1856, не ранее июля’ в печатном описании автографов Салтыкова, хранящихся в ИРЛИ. — ‘Бюллетени Рукописного отдела Пушкинского дома’, вып. IX, М. —Л. 1961, стр. 14 (No 11).}.
Статья Салтыкова о ‘Сказании…’ является своего рода теоретической и публицистической параллелью к писавшейся почти одновременно и также оставшейся незаконченной серии художественных очерков ‘Богомольцы, странники и проезжие’ (см. т. 2, стр. 111—162). В письме к С. Т. Аксакову от 31 августа 1857 г. Салтыков следующим образом изложил ‘мысль’, которая преимущественно занимала его при работе над этими очерками. ‘Мысль эта, — писал он, — степень и образ проявления религиозного чувства в различных слоях нашего общества. Доселе я успел высказать взгляд простого народа &lt,…&gt, Затем предстоит еще много…’ Интерес к религиозным настроениям масс был подсказан Салтыкову славянофилами. Именно они, в частности П. В. Киреевский, фольклористическими публикациями которого Салтыков пристально интересовался в это время, искали в ‘религиозном чувстве’ народа основную стихию и сущность его миросозерцания. Отсюда повышенный интерес славянофильски настроенных историков, филологов, публицистов к различным формам и проявлениям религиозно-нравственного сознания народа. Большое внимание уделялось, в частности, старообрядцам, в которых славянофилы видели элиту русского крестьянского мира {Любопытную перекличку с такими взглядами находим у Салтыкова в ‘Мелочах жизни’, написанных через тридцать лет после ‘Губернских очерков’. ‘Старообрядцы, — читаем здесь, — это цвет русского простолюдья. Они трудолюбивы, предприимчивы, трезвы, живут союзно и, что всего важнее, имеют замечательную способность к пропаганде’ (см. наст. изд., т. XVI).}, к таким явлениям народной жизни, как паломничество (богомолье), и к таким формам эпического и лирического песенного творчества, распространенного главным образом среди сектантов и у части старообрядцев, как духовные стихи с их религиозно-мистической тематикой.
В предпринятом Салтыковым в конце 50-х годов ‘исследовании’ внутреннего мира простого русского человека, его идеалов и ‘задушевных воззрений’, всем этим предметам славянофильских интересов и изучений уделяется значительное внимание. Однако в принципиальной и конкретной разработке их Салтыков шел собственным путем, шел ‘по… дороге своего развития’ {Выражение А. Н. Пыпина из письма к В. И. Ламанскому от 12 марта 1859 г. о Салтыкове и славянофилах. — ‘Литературное наследство’, т. 67, стр. 454.}. Корень расхождения в том, что, в отличие от славянофилов, идеализировавших в национальном характере и в истории русского народа проявления пассивности и послушливости, а в народном мировоззрении ‘аскетизм’, Салтыков рассматривает эти элементы как социально отрицательные и в значительной мере наносные, а значит, и временные. Он объясняет их, с одной стороны, исторической молодостью русского народа (‘младенец-великан’), а с другой — воздействием на психологию и быт народа длительного господства крепостного права (‘искусственные экономические отношения’).
В поисках борьбы с враждебными и отрицаемыми элементами в народных воззрениях Салтыков стремится опереться на здоровые общественные силы самого народа. Он ищет такие силы во всех активных формах духовной жизни масс, в том числе и в явлениях, прикрытых покровом религиозных настроений и идеологии. Отсюда интерес к народной психологии религиозного подвига, рассматриваемого Салтыковым в качестве одного из видов ‘служения избранной идее’. Пафосом такого подвига проникнуты многие страницы ‘Сказания…’ Парфения. Салтыков подчеркивает, что он смотрит на это сочинение с точки зрения ‘этнографической’ (а не религиозно-богословской). Главный интерес ‘Сказания…’ заключается, по его мнению, в том, что оно ‘делает читателя как бы очевидцем и участником самых задушевных воззрений и отношений русского человека к его религиозным верованиям и убеждениям’. Салтыков не раз подчеркивает свою отдаленность от этих верований и убеждений, персонифицируемых в фигуре Парфения и в его поисках ‘истинной веры’. Тем не менее он заявляет о своем сочувствии искренности и страстности этих поисков и той силе ‘самоотвержения’, которая порождается ими. ‘Причина этому, — пишет Салтыков, и это ключ к разъяснению его интереса к ‘Сказанию…’, — очень понятна: нам так отрадно встретить горячее и живое убеждение, так радостно остановиться на лице, которое всего себя посвятило служению избранной идее и сделало эту идею подвигом и целью всей жизни, что мы охотно забываем и пространство, разделяющее наши воззрения от воззрений этого лица, и ту совокупность обстоятельств, в которых мы живем и которые сделали воззрения его для нас невозможными, и беспрекословно, с любовью следим за рассказом о его душевных радостях и страданиях’.
Характерная для просветительских взглядов и просветительского же этизма Салтыкова тенденция придавать морально-психологическим категориям преувеличенное и универсальное значение, считать общественно ценными все убеждения, в основании которых ‘лежит искренность и действительная потребность духа’, приводят его, несмотря на все оговорки, к идеализации религиозного чувства (особенно в первой редакции статьи). Его попытки классифицировать проявления ‘аскетизма’ в народных воззрениях соответственно критериям ‘энергии духа’ и его неподкупности оказались малоуспешными. Течения, в которых, по мнению Салтыкова, ‘преодолевалось аскетическое отторжение личности от общества’ и которым он поэтому предсказывал ‘в будущем великие и бесчисленные последствия’, очень нечетко отделялись от тех вероучений, где не усматривалось никакого положительного начала. В этом смысле показательны, например, колебания в оценке ‘страннического толка’, получившего в двух редакциях статьи противоположные характеристики.
Создается впечатление, что, задумав статью с целью показать на материале повествования инока Парфения идеологически и психологически здоровые тенденции в религиозных настроениях масс, Салтыков в процессе работы над статьей пришел к принципиально другой оценке и этих настроений, и самого сочинения. Соответственно этому он начал переводить статью (правка рукописи) в другой ключ — в ключ резкой полемики с ‘аскетизмом’ и его защитниками. О том, что Салтыков занял или склонен был занять отрицательную позицию по отношению к ‘Сказанию…’, которое по значению своему в сфере разъяснения внутренней жизни русского народа он ставил вначале рядом с высоко ценимой им ‘Семейной хроникой’ С. Т. Аксакова, — свидетельствует не только характер правки рукописи статьи-рецензии, но и одно мемуарное свидетельство. Оно принадлежит Ап. Григорьеву и находится в его известной работе 1864 г. ‘Парадоксы органической критики’. Вспоминая об одном из своих наездов в Петербург — судя по контексту, весной 1857 г., — Ап. Григорьев писал: ‘…на одном из литературных вечеров &lt,…&gt, довелось мне завести речь о книге отца Парфения с человеком, которого я, судя по его деятельности, мог считать более компетентным судьею в отношении к народу и его быту, который тогда не только одни губернские сплетни рассказывал, но подчас к народу сильное сочувствие высказывал и даже раскольников с некоторым знанием дела изображал, да и притом честно, а не ерыжно, как один знаток их быта… Компетентный господин в ответ на мою речь выразил только опасение насчет вреда подобных книг, что она, дескать, не развила бы слишком аскетического настройства’ {Ап. Григорьев. Парадоксы органической критики. — ‘Эпоха’, 1864, No 5, стр. 272—273. Что здесь имеется в виду Салтыков, несомненно, хотя он и не назван. ‘Губернские сплетни’ — это, конечно, ‘Губернские очерки’, в которые входили и зарисовки быта ‘раскольников’, противопоставляемые ‘ерыжным’ изображениям ‘знатока их быта’, то есть П. И. Мельникова-Печерского.}.
Особенный интерес для истории мировоззрения Салтыкова представляют те места статьи, преимущественно начало и конец второй редакции, где он говорит о ‘молодости’ и о ‘будущем’ русского народа, высказывает свое отношение к различным воззрениям на русскую жизнь и стремится выработать собственный взгляд на нее (см. об этом выше, стр. 530—531). Салтыков резко отрицательно отзывается об уже отмирающем, ‘сонном полуидиллическом воззрении, которое смотрело на народ, как на театральную толпу’ {В первой редакции статьи это воззрение называется просто ‘сонным’, а ‘идиллическим’ именуется воззрение славянофильское.}, имея здесь в виду теории официальной, или, по выражению Чернышевского, казенной, народности. Но главная его критика направлена против тех трактовок общественной и духовной жизни народа, в которых идеализировались разного рода формы ограничения живых и законных интересов личности в пользу искусственных интересов ‘личности высшей и коллективной’. Здесь Салтыков выступает впервые против крестьянской общины, и, быть может, не только в славянофильском ее понимании. Но прежде всего его критика затрагивает славянофильские взгляды и защиту общинного строя.
Славянофилы, и в первую очередь Константин Аксаков, считали общину основой народной крестьянской жизни, формой, обеспечивающей раскрытие лучших сторон духовной и материальной жизни простого русского человека. Решительный противник ‘порабощения частной личности в пользу общины, мира…’, Салтыков, напротив того, считал общину одною из отрицательных и потому отвергаемых им форм русской народной жизни. По его мнению, она сковывала развитие личности общинника и обрекала его во всех сферах деятельности и быта на ненавистный Салтыкову ‘подвиг послушания’.
Заявленное, но ненаписанное или не дошедшее до нас продолжение статьи о ‘Сказании…’, судя по заключительным словам публикуемой рукописи, должно было быть посвящено ‘подробному объяснению’ значения ‘раскола’, как одного из ‘капитальных явлений русской жизни’.
Стр. 36. Селение Мануиловка — один из главных заграничных центров старообрядческого (поповщинского) движения близ города Яссы.
Стр. 36—37. …благословящая рука… изображена именословно — то есть трехперстно, как это не признавали старообрядцы. Именословным такое сложение пальцев называли потому, что считалось, что оно воспроизводит начертание первых букв имени Иисуса Христа.
Стр. 37. …сочинения протоиерея Андрея Иоаннова ‘о стригольниках’, о котором мы … предоставляем себе поговорить впоследствии подробнее… — Это намерение не было осуществлено. Точное название книги: ‘Полное историческое известие о древних стригольниках и новых раскольниках, так называемых старообрядцах, собранное из потаенных раскольничьих изданий, записок и писем’, в четырех частях. В 1794 г. вышло ее первое, в 1855 г. пятое издание. Автор книги — протоиерей одной из петербургских церквей, ранее был видным старообрядцем-беспоповцем поморского толка.
Стр. 38. …воззрение благоразумно прячется за конопляниками аскетизма и оттуда смело кричит своему противнику: ‘Найди меня в этой трущобе!’ — Под ‘конопляниками аскетизма’ разумеются, видимо, самодержавие и православие. Защита этих институтов как теоретиками официальной народности, так и славянофилами политически затрудняла открытую полемику с ними. В этой связи уясняется и ссылка на французского католического писателя Луи Вейо (Veillot), крайнего реакционера. Выступая в редактируемой им ультрамонтанской газете ‘Univers’ против прогрессивных общественных направлений, он неизменно характеризовал их как силы, непосредственно угрожающие официальной религии и бонапартистскому режиму. В вопросах религиозных он превозносил пользу для народа суеверий, предрассудков, насаждал веру в ‘чудеса’.
Стр. 40. Толпе, которая шла за Петром Пустынником… — Речь идет о первом крестовом походе (1096 г.), вдохновителем которого был Петр Пустынник, или Петр Амьенский, военный, затем монах, аскет, фанатичный сторонник насильственного насаждения христианства.
Стр. 42. Мы имели случай видеть … другой вариант этого замечательного стиха… — Приведенный текст стиха об Асафе-царевиче был списан Салтыковым с рукописи весной 1855 г. в одном из старообрядческих монастырей Нижегородской губернии, во время выполнения, вместе с П. И. Мельниковым (А. Печерским) служебных поручений по борьбе с ‘раскольниками’. Это наиболее распространенная и полная редакция стиха, позднее она была издана П. А. Бессоновым (1861 г.). — См. ‘Литературное наследство’, т. 13—14, 1934, стр. 502—503.
Стр. 43. ‘Повесть о Горе-Злосчастьи…’ — открыта в 1856 г. А. Н. Пыпиным и тогда же опубликована им и Н. И. Костомаровым в No 3 ‘Современника’.
Стр. 46. …любопытные разыскания проф. Буслаева. — Статья Ф. И. Буслаева под названием ‘Повесть о Горе и Злочастии, как Горе-Злочастие довело молодца во иноческий чин. Древнее стихотворение’ напечатана в журнале ‘Русский вестник’ за 1856 г., т. IV, No 7, книги 1 и 2, стр. 5—52, 279—322.
Стр. 48. …секта так называемых ‘странников’ или бегунов — особый толк старообрядчества (беспоповщины), возникший в 60-х — начале 70-х годов XVIII в. Собственно, датой основания толка считается 1772 г., когда его зачинатель, дважды беглый с военной службы Евфимий (ум. в 1792 г., точное его имя неизвестно), сам окрестил себя в ‘странствующую церковь’. Выделение из беспоповщины нового толка бегунов означало протест против обогащения верхушки старообрядцев и забвения ею принципов аскетизма и общности имуществ. Толк получил преимущественное распространение в России в предреформенные десятилетия, особенно в Верхнем Поволжье, на Севере и в разных местах центрально-промышленной области.
Стр. 49. Имев случай практически изучать раскол… — В 1854—1855 гг., во время подневольной службы в Вятке, Салтыкову было поручено производство расследования по одному обширному делу о ‘раскольниках’. См. об этом: С. Макашин. Салтыков-Щедрин. Биография, т. 1. Изд. 2-е, М. 1951, стр. 352—365.
в учении сект: федосеевской и филипповской… — Федосеевский толк — одно из разветвлений беспоповщины, обособившееся на рубеже XVII и XVIII вв. на северо-западе Руси. Получил название по имени дьячка Крестецкого Яма близ Новгорода Феодосия Васильева. С 70-х годов XVIII в. главным центром федосеевцев стала Московская Преображенская община (Преображенское кладбище). Филипповский толк старообрядцев-беспоповцев возник в Поморье в 30-х годах XVIII в., как протест против компромиссной политики верхушки поморцев-старообрядцев по отношению к правящим властям. Назван по имени бывшего стрельца Филиппа. К самоубийству филипповцы, как и старообрядцы других толков, вынуждены были прибегать, не желая идти на соглашение с преследующими их властями.
Секта сопелковцев — так иногда называли толк бегунов или странников (см. выше) по названию села Сопелки близ Ярославля, одному из главных центров его обоснования.
Стр. 50. Филипане — так именовался филипповский толк (см. выше) в некоторых церковно-‘обличительных’ книгах XVIII—XIX вв.
Стр. 53. Афонская гора — восточная часть Халкидонского полуострова (Греция), где с давних времен были расположены в большом количестве православные монастыри.

ИЗ ДРУГИХ РЕДАКЦИЙ

СКАЗАНИЕ
О СТРАНСТВИИ И ПУТЕШЕСТВИИ ПО РОССИИ,
МОЛДАВИИ, ТУРЦИИ И СВЯТОЙ ЗЕМЛЕ
ПОСТРИЖЕННИКА СВЯТЫЯ ГОРЫ АФОНСКИЯ
ИНОКА ПАРФЕНИЯ
1
В 4-х частях. Издание второе с исправлениями. Москва.

1 Первоначальная редакция статьи. Не окончена. — Ред.

Мрак, обнимающий многоразличные проявления русского духа, начинает мало-помалу рассеиваться, благодаря плодотворной, хотя, быть может, и не столь блестящей деятельности наших писателей, мы в течение немногих последних лет успели весьма близко познакомиться с внутреннею жизнью русского народа, и если это знакомство еще не вполне достаточное, то нельзя не иметь крепкой надежды, что молодая русская литература, став однажды на твердую стезю изучения русской народности, не собьется с нее и довершит начатое дело. Достаточно указать на литературные попытки гг. Тургенева, Писемского и Островского и в особенности на ‘Семейную хронику’ г. Аксакова, чтобы убедиться, что последние годы должны занять весьма почетное место в истории русской литературы. Разработка разнообразных сторон русского быта началась еще очень недавно, и между тем успехи ее не подлежат сомнению. Делается очевидным для всякого, что потребность познать самих себя, со всеми нашими недостатками и добродетелями, вошла уже в общее сознание: иначе нельзя объяснить ту жадность, с которою стремится публика прочитать всякое даже посредственное сочинение, в котором идет речь о России. Не далее как лет десять тому назад книжки журналов безнаказанно наполнялись переводными статьями и компиляциями, в которых русского были только слова, в настоящее время можно утвердительно сказать, что существование журнала, составленного таким образом, было бы весьма печально. И это стремление изучить самих себя, воспользоваться почти нетронутою сокровищницею народных сил, чтобы извлечь из них все, что может послужить на пользу, заметно не только в сфере литературы и науки, оно проникло в практическую деятельность всех слоев нашего общества, и всякий, кого сколько-нибудь коснулся труд современности, кто не праздно живет на свете, волею или неволею, естественным ходом вещей, должен убедиться, что если мы желаем быть сильными и оригинальными, то должны эту силу и оригинальность почерпать в той стране, на которую доселе, к сожалению, мы смотрели равнодушными и поверхностными глазами заезжего туриста.
Перед нами лежит сочинение, которое по значению своему в сфере разъяснения внутренней жизни русского народа, мы не обинуясь ставим рядом с ‘Семейною хроникой’ г. Аксакова. Многим, быть может, странным покажется такое сопоставление двух сочинений, которые и по предмету и по изложению не могут иметь между собою ничего общего. В действительности же эта невозможность только кажущаяся, ибо и г. Аксаков, и многоуважаемый отец Парфений, конечно, в различных сферах, имеют в виду одну и ту же цель — правдивое изображение известных сторон народного быта, известных народных потребностей, оба они одушевлены одною и тою же любовью к своему предмету, одним и тем же знанием его, вследствие чего и самое изображение у обоих приобретает чрезвычайную ясность и полноту и облекается в художественные формы.
Отец Парфений, по рождению своему, принадлежит к сословию, поставленному далеко не в выгодные условия относительно умственного и нравственного развития, и между тем такова сила убеждения, такова мощь истинно страстной и любящей натуры, что одних этих данных достаточно было, чтобы сделать книгу его в высшей степени интересною даже для людей, непричастных богословским прениям.
Участие, возбуждаемое ‘Сказанием’, делается еще более понятным, если принять в соображение, что главный интерес его заключается не столько в защите известных богословских положений — для того, чтобы достойно оценить достоинство и значение последних, необходимо быть специально к сему приготовленным, — сколько в том, что оно делает читателя как бы очевидцем и участником самых задушевных воззрений и отношений русского человека к его религиозным верованиям и убеждениям. Одним словом, предметом сочинения о. Парфения служат: паломничество и раскол, два явления, которые и по настоящее время не утратили своего значения в русской народной жизни. Почтенный автор, будучи сам смолоду раскольником, видел лицом к лицу все тайные и явные условия, которые объясняют возможность существования раскола и делают это явление фактом пророческим, он с юных лет был обуреваем жаждою внутреннего духовного просвещения, с юных лет искал разрешить сомнения, тяготившие его душу, и только пройдя через все искушения, через все испытания, достиг наконец того состояния, в котором человек может смотреть на свет и истину глазами невооруженными. Автору, таким образом приготовленному и обладающему сверх того большим запасом того внутреннего жара, который в избранном предмете заставляет находить его лучшую, симпатичнейшую сторону, нельзя не верить на слово: воспроизводимые им образы, описываемые им дела красноречивее всяких математически точных доказательств говорят в пользу того дела, на защиту которого он вооружился.
Нельзя сказать, чтобы наша духовная литература была бедна сочинениями, направленными против заблуждений ‘глаголемых старообрядцев’. Из новейших мы можем в особенности указать на сочинения высокопреосвященного Григория, нынешнего митрополита С. П.-бургского {Истинно древняя и истинно православная Христова церковь. 2 ч. (Прим. М. Е. Салтыкова.)}, и преосвященного Макария, епископа Винницкого {История русского раскола. (Прим. М. Е. Салтыкова.)}. С догматической стороны, в сочинениях этих так называемое старообрядчество опровергнуто на всех пунктах, с замечательною ясностью и знанием дела, очевидно, что в расколе, кроме религиозных догматов, есть нечто такое, что дает ему живучесть и силу, несмотря на всю неопровержимость доводов, выставляемых против него святителями православной церкви. Это ‘нечто’, эту особенную силу заставляет нас предполагать и о. Парфений, когда рассказывает нам на стр. 97 — 130 1-го т. своего сочинения прение на соборе, созванном в молдавском раскольническом селении Мануиловке против него и друга его Иоанна за уклонение из раскола. Обличения, говоренные автором, до такой степени не только ясны и просты, но, что важнее всего, согласны с свидетельством Св. писания и отеческих преданий, что нет материальной возможности не согласиться с ними, — и между тем каков оказался результат собора? Тот, что ‘некоторые воздыхали и плакали, а некоторые распыхались сердцами и роптали’, и решили наконец все-таки на том, чтобы с уклонившимися из раскола никому не разговаривать и не иметь никакого сообщения.
Подобно сему, многознаменательны и следующие два случая, рассказанные почтенным автором. Первый имел место в стародубских раскольнических монастырях, куда автор, тогда еще раскольник, пришел в чаянье найти таких для себя наставников, которые ‘проходят строгую иноческую жизнь’ и которые ‘победили страсти и достигли совершенства’. На вопрос странствователя о таких подвижниках стародубские раскольники с полною откровенностью отвечают: ‘Брат! далеко ты лезешь! Мы про страсти и про совершенство почти и не слыхали, а в нынешние времена какие дары духа святого?’ Другие советовали жить как живется или указывали на таких старцев, которые оказывались или малограмотными или вовсе безграмотными и пользовались уважением только потому, что ‘ни с кем не пьют, не едят, и всеми гнушаются, и всех хулят, и всех осуждают, и даже своих единоверных, и всех считают грешниками, а только себя святыми, и толкуют день и ночь, а о иноческой жизни и не знают, в чем она состоит’. Второй случай имел место в Константинополе, где автор встретился с некоторыми раскольническими монахами, проживавшими вместе с ним в Молдавии в Мануиловском скиту. О. Парфений повел их в патриаршую церковь и указал на древнюю икону пресвятыя богородицы, на которой благословящая рука превечного младенца изображена именословно. Древность иконы не подлежит сомнению: она принесена была из Иерусалима царицею Еленою, потерпела много от огня и иконоборцев, ввержена была в море и чудесно спаслась, свидетельство такой иконы не могло быть, следовательно, сомнительным для раскольников, и между тем на деле оказался результат совершенно противный. ‘Они (раскольники) подошли к ней, — рассказывает о. Парфений, — и стали смотреть, но мой знакомый монах Дорофей вдруг отскочил от нее и, переменившись в лице, с дерзостию сказал: ‘Не только мы этой иконе не поверуем, но если бы и сам Христос нам явился и сказал, что эта церковь правая, и то не поверуем’. Эти три случая заставят призадуматься всякого. Очевидно, что раскольники не только не могут выдерживать состязания о вере с лицами, которые могут доказать им неправость их понятий по сему предмету, но даже не хотят допускать подобные состязания из опасения, что могут ‘посрамиться’. Но там, где есть в них этот страх обличения в ложном толковании догматов веры, не может быть, чтобы рядом с этим страхом не возникло сомнение и насчет правоты собственного убеждения, и если это последнее отстаивается несмотря ни на что, то очевидно, что причина такого упорства должна лежать не в самом этом убеждении, а, как мы сказали выше, в целом круге иных понятий и явлений, составляющих для главного, выставляемого напоказ и, так сказать, официального убеждения нечто если не совершенно постороннее, то, во всяком случае, не существенно с ним связанное.
Предпринимая разбор сочинения отца Парфения, мы заранее считаем нужным оговориться, что не можем и не считаем себя вправе касаться той стороны его, которая заключает в себе защиту святой православной церкви против раскольников. Мы не признаем себя достаточно приготовленными для такой оценки, и притом правота православия составляет для нас факт столь несомненный, что распространяться об нем значило бы только испестрить предлагаемую статью ссылками и выписками из сочинений лиц, специально посвятивших себя делу обличения неправды раскольников. А потому мы ограничиваемся здесь лишь упоминовением двух названных нами сочинений, а также сочинения протоиерея Андрея Иоаннова ‘О стригольниках’, о котором мы, впрочем, предоставляем себе поговорить впоследствии подробнее, по тому уважению, что оно, во многих отношениях, представляет разительное сходство с ‘Сказанием’ о. Парфения.
В последнее время сложилось много самых разнообразных воззрений на русскую народность. Все они могут быть приурочены к трем главным категориям: воззрения сонные, воззрения идиллические и воззрения раздражительные или жёлчные. Сонное воззрение смотрит на народ, как на театральную толпу, которая в известных случаях является на помост, чтобы прокричать нужную по ходу пьесы фразу и потом удалиться в порядке со сцены, — или как на кордебалет, отплясывающий где-то у воды. По традициям этого воззрения, русский мужик непременно должен произнести несколько раз слова: ‘кормилец’, ‘шея лебединая, брови соболиные’ и т. д., более смелые отваживают до ‘тутотка’, ‘болезный’ и пр. По тем же традициям, русский народ необходимо обязан называться ‘добрым русским народом’ и являться на сцену с веселым видом и простосердечием несказанным, потому что в противном случае воззрение может огорчиться. Представителями такого воззрения служат наши драматические писатели, которых невинные труды доселе украшают сцены наших театров. Воззрение идиллическое видит в русской народности проявление всех человеческих совершенств, наделяет его жаждою внутреннего просветления, семейными добродетелями, смирением, кротостью, благодушием и всеми качествами, которые приводят в результате к благоденственному и мирному житию. По-видимому, это воззрение очень веселое, но веселость эта только наружная, ибо в существе своем оно покрыто самым мрачным колоритом. Эта жажда внутреннего просветления есть не что иное, как совершенное порабощение отдельной человеческой личности в пользу лица коллективного, или лучше сказать, самое это воззрение есть не что иное, как пропаганда какого-то общинного аскетизма. Само собою разумеется, что при таких условиях жизнь утрачивает свою цельность и делается лишь подвигом послушания, общество, в котором живет человек, перестает быть средою, представляющею наиболее споспешествующих условий к удобнейшему удовлетворению его законных потребностей, напротив того, оно является тесно замкнутым кругом, который все отдельные личности, его составляющие, порабощает своему отвлеченному эгоизму, в котором до потребностей отдельного лица никому нет надобности, где всякий должен жертвовать своими живыми интересами в пользу интересов искусственных. Цель этого воззрения, по-видимому, заключается в торжестве общества над личностью, в подчинении последней первому, и между тем — странное дело! — сторонники этого воззрения незаметным, но весьма логическим путем пришли к оправданию самого дикого, самого необузданного торжества личности. Приняв за основание всякого нравственного подвига совершенное самоотвержение, нельзя, однако же, не согласиться, что как бы оно ни поработило частную личность в пользу личности высшей и коллективной, все-таки первая, живя в обществе и составляя одну из деятельных единиц его, невольным образом вынуждена будет предъявить свои эгоистические притязания. Как бы ни предусмотрительно, как бы ни искусственно была придумана форма общежития, в которую мы хотели бы втянуть личность человека с целью сделать ее безгласною, каким бы духом самоотвержения ни были одушевлены самые личности, согласившиеся принесть себя в жертву общежитию, все-таки хоть в слабой степени, хотя в мелочах, личный принцип найдет для себя исход и возможность протестовать против подавляющих притязаний общежития. Очевидно, следовательно, что порабощение частной личности в пользу общины, мира, есть только половина того нравственного подвига, на который осужден человек, очевидно, что тут нет еще полного аскетизма, ибо как бы мы ни дисциплинировали волю человека, живущего в обществе, все-таки самое поверхностное понятие о значении последнего предполагает уже существование каких бы то ни было отношений, в которых отдельная личность непременно должна выразиться. Итак, община не представляет в себе достаточных условий для достижения того нравственного совершенства, той полной свободы духа, к которой должен стремиться человек. Где же искать таких благоприятных условий, где найти ту среду, в которой человек являлся бы творцом всех своих ощущений, всех своих радостей, всех своих потребностей, всей своей внутренней жизни, где человек становился бы независимым не только от внешнего мира, прелестного и многомятежного, но, так сказать, от самого себя или, по крайней мере, от своей чувственной природы, которая также громко предъявляет свои права? Очевидно, что эта среда находится в лесу, в ущелиях, пещерах и что переход от общества к вертепу делается весьма логически. И опять-таки спешим здесь оговориться, дабы слова наши не были подвергнуты недобросовестным толкованиям, что слова наши вовсе не касаются отдельных стремлений тех исключительных и страстных натур, которые высшее блаженство свое видят в постоянном и безусловном порабощении личности высшим духовным принципам. Такого рода явления не только почтенны сами по себе, но будут всегда служить неопровержимым доказательством торжества духовной природы человека. Но мы открыто восстаем против поползновения приурочить целый народ к такому принципу, который, будучи возведен на степень национального характера, является принципом совершенно противообщественным.
Мы с намерением остановились на воззрении, которое назвали мрачно-идиллическим. Воззрение это до сего времени постоянно ставило спор о русской народности на такую почву, на которой так упорно и с таким успехом держится известная французская газета ‘Univers’. Преследуя своими насмешками и даже ненавистью все приходящее с Запада, поборники идиллического воззрения, быть может, бессознательно, переносят на русскую почву антисоциальные воззрения Louis Veillot и комп. Воззрение это вовсе не новое и на русской почве. Прежде нежели оно формулировано нашими Тирсисами, оно уже жило в безобразных понятиях русских раскольников, которые убеждены, что спасение возможно не иначе как под условием жительства в горах, вертепах и расселинах земных, под условием плачей бесчисленных.
Третьего рода воззрение заключается в том, что обладатели его смотрят на русскую народность как на что-то растленное, из чего, несмотря ни на какие усилия, не может произойти ничего положительного и плодотворного. Подобно тому как идиллисты считают долгом при всяком удобном случае восторгаться и расплываются искусственно при одном названии русского, раздраженные во всяком явлении русской жизни видят следы обскурантизма и убеждены, что не стоит защиты такое явление, которое само себя защитить не может.
Очевидно, что такие крайние воззрения могут существовать только в молодом обществе, которого жизнь еще не сложилась в определенные формы. Общество зрелое и сложившееся бывает более нежели умеренно на воззрения, оно берет жизнь в том виде, как она есть, не приурочивает ее ни к каким воззрениям, для которых еще не настало время, и стремится только изучить эту жизнь во всех ее мельчайших подробностях. Поняв свою обязанность в этом скромном виде, оно предоставляет будущим потомствам сделать выводы из фактов, набранных с такою настойчивостью и трудом, оно не увлекается воззрениями и системами именно потому, что прежде всего стремится приготовить матерьялы, без которых всякое воззрение есть не что иное, как праздная болтовня.
Мы, с своей стороны, сознаемся откровенно, что смотрим на нашу народность без всяких предубеждений. Она нравится нам как потому, что мы видим в ней факт живой и, следовательно, имеющий право на жизнь, так и потому, что мы чувствуем самих себя причастными этой народности. Но мы не считаем себя вправе делать какие-либо решительные заключения о характере ее и тем менее заглядывать в будущее, которое ее ожидает, мы находим, что для такого прозрения у нас еще слишком мало фактов, что в самой жизни нашего народа так много еще заметно колебаний, что ни под каким видом нельзя определительно сказать, на котором из них она остановится. Будет ли она развиваться самобытно и своеобразно или подчинится законам развития, общим всем народам, — для нас это вопрос темный, хотя сознаемся, что последнее предположение кажется нам более основательным.
Все сказанное выше достаточно определяет точку зрения, с которой мы смотрим на ‘Сказание’ отца Парфения: для нас оно имеет интерес этнографический. Выше мы объяснили, что предметом ‘Сказания’ служат два капитальные явления русской жизни: паломничество и раскол.
Те, которые видят в паломничестве явление исключительно русское, весьма ошибаются. Жажда посетить места, освященные подвижническою жизнью и страданиями Спасителя, а равно учением и деятельностью святителей и подвижников христианства, не только была явлением, общим всем народам Западной Европы, но и составляла, в известную эпоху, все содержание их истории. Конечно, в настоящее время это явление в Западной Европе совершенно утратило уже прежний характер всеобщности, но для нас достаточно и того, что Западная Европа перешла через него, чтобы сделать из этого тот вывод, что Россия причастна этому явлению отнюдь не в сильнейшей степени, как и прочие народы христианские. Нам скажут, быть может, что на Западе это явление было искусственно возбужденное, что оно явилось как бы результатом высшей политики пап, в России же оно выразилось совершенно непосредственно. Но это несправедливо, ибо соображения пап не имели бы тех блестящих результатов, если бы в основание их были приняты не действительные, а искусственные потребности века. Толпе, которая шла за Петром Пустынником, не было дела до чьих бы то ни было высших политических соображений: она шла одушевляемая действительным энтузиазмом к предпринятому святому делу освобождения гроба господня, которое так вполне отвечало всем духовным потребностям того времени, она смотрела на этот подвиг как на исключительную цель всех стремлений жизни, нисколько не доискиваясь посторонних пружин, двигавших этим делом.
Итак, для нас это факт несомненный, что религиозный энтузиазм не составляет принадлежности одной какой-либо народности, а есть явление общее всем народам в известную эпоху их жизни. Что в России явление это и доныне не утратило своей силы, в этом удостоверяют нас бесчисленные толпы богомольцев, беспрерывно тянущиеся по дорогам к святым местам русским. Нет сомнения, что не праздность и не простое любопытство влечет эти толпы к местам, дорогим сердцу всякого русского, нет сомнения, что здесь кроется побуждение более чистое, более свежее, то самое побуждение, которое заставляет сердце юноши с большею теплотою и сочувствием отзываться на вопросы мира нравственного, нежели на требования обыденной материальной сферы. В одном уже стремлении своем к чему-то отвлеченному, безграничному, стремлении, по самому своему существу безотчетном, в одной этой вере в любовь всеисцеляющую и в истину всеразрешающую юный человек находит и самую любовь и самую истину, и разрешение всех своих сомнений и сладостное успокоение от всех тревог ума и сердца.
Разъяснению этой-то могущественной, юношески светлой потребности любви и истины посвящает о. Парфений свое сочинение. Будучи сам причастным этой потребности, нося ее в своем сердце с самого детского возраста и целую жизнь проведя в отыскивании, часто трудном и бесплодном, средств для удовлетворения ей, он находит, для изображения своего предмета, краски, поражающие самого обыкновенного читателя своею высокой поэзией, своею искренностью и свежестью. Воспитание и все обстоятельства, в которых возрос почтенный автор, сложились таким образом, чтобы возжечь в нем тот светлый огонь веры, который поддерживал его в многотрудных странствиях. Названые родители его были русские раскольники, поселившиеся в Молдавии, первоначальное воспитание автора было, следовательно, основано на правилах раскола, что не помешало, однако же, ему познать истинный страх божий и исполниться того ненасытного стремления к уразумению вечных истин Христовой веры, которое помогло преодолеть все препятствия, встречавшиеся на пути к такому уразумению. В самом деле, если мы примем в соображение, что с самых детских лет вокруг его слышались только постоянные жалобы на мир ‘суетный, прелестный и многомятежный’, которому противопоставлялись картины ‘тихих и безмолвных мест, пустынь, гор и вертепов’, в которых люди, ‘отложив всякое житейское попечение, посвятили себя на служение единому, истинному своему господу богу, и воспевают его день и ночь’, если мы припомним, что подобные картины не случайные только слова, а составляют в известной среде постоянное правило, до такой степени действительное, что оно как бы слилось с жизнью, то нам сделается понятным это страстное желание ‘переплыть многоволнистое и страшное житейское море, наполненное всяких соблазнов и искушений, и препроводить необузданную юность, чтобы соблюсти чистоту душевную и телесную’.
И вот, действительно, едва достигнув совершенного возраста, автор немедленно отправляется в странствие ‘на всю временную жизнь’. Надо взвесить беспристрастно последние слова, чтобы вполне оценить все глубокое значение их, чтобы не раз задуматься над громадностью подъятого автором подвига. Тут, в этих немногих словах, слышится полное отречение не только от всех житейских радостей, но даже от самого себя, от своей человеческой воли, и всецелое порабощение всего своего существа идее сурового долга, со всеми его лишениями и беспрерывным трудом. Понятое в этом смысле решение автора принимает действительно все размеры подвига, исполнение которого под силу только избранным личностям. И мы все, мы, люди, принадлежащие, по обстоятельствам, к миру суетному и, следовательно, стоящие вне этой страстной струи, которая проникает почтенного автора, мы тем не менее сочувствуем его горячему убеждению и с любовию и непрерывающимся интересом следим за его странствием, ибо в каком бы ни стояли мы отдалении от его убеждений, они оказывают на нас чарующее действие уже по одному тому, что в основании их лежит искренность и действительная потребность духа. Мы далеки от того, чтобы разделять воззрения почтенного автора на ‘суетный’ мир, и между тем готовы сочувствовать ему в его отречении, в его искании тихих и безмолвных мест, в которых человек живет, отложив всякое житейское попечение. Причина этому очень понятна: нам так отрадно встретить горячее и живое убеждение, так радостно остановиться на лице, которое всего себя посвятило служению избранной идее и сделало эту идею подвигом и целью всей жизни, что мы охотно забываем и пространство, разделяющее наши воззрения от воззрений этого лица, и ту совокупность обстоятельств, в которых мы живем и которые сделали воззрения его для нас невозможными, и беспрекословно, с любовью следим за рассказом о его душевных радостях и страданиях.
Убеждение, возведенное на такую степень, находит для выражения себя и слово, соответствующее этой энергии. Нельзя без особенного чувства умиления читать рассказы почтенного автора о жизни, проведенной им в пустынях, и о подвижниках, которыми наполнены эти пустыни, эти леса, где не бывала нога человеческая, где люди живут подобно птицам небесным, не зная, что обещает завтрашний день, но твердо веруя, что этот завтрашний день не обманет их, а напитает подобно всем прошлым дням подвижнической их жизни. Считаем нелишним, чтобы познакомить читателя с воззрением автора на жизнь в пустыне, сделать здесь выписку из его поэтического описания местности, в которой находится скит, служивший некоторое время убежищем для нашего странствователя. Скит этот расположен внутри Карпатских гор, в такой непроходимой пустыне, что трудно до него и пешему дойти.
‘Проживая в том скиту немалое время, я часто ходил и странствовал по великим горам Карпатским, и по высоким холмам, и по непроходимым лесам, и много утешался, и радовался, и благодарил господа бога моего, царя небесного, что привел меня в такую тихую и непроходимую пустыню. Ибо совершенно закрылся от моих очей суетный и многомятежный мир со всеми своими прелестями и соблазнами. По Карпатским горам мало человеческая нога проходит, разве только одни те, которые ловят зверей. Весь Карпат покрыт великими и непроходимыми лесами и испещрен беспрерывными горами и холмами. Внутри гор нет никакого жительства, ни дорог. Ежели сойти между гор в долину, то и солнца мало увидишь, ежели взойти на высоту гор, то гора горы выше, и холм стоит на холме. Над всеми же горами Карпатскими стоит, как отец выше детей своих, славная гора Щаглуй с плешивой своей головою. Сколько ни высоки горы Карпатские, но против Щаглуя ничего не значат: видно его через горы за 200 подобно как за 10 верст. А стоит он внутри гор Карпатских от преддверия два дня ходу, над рекою Быстрицей, близ самой границы австрийской. На него один день ходу, но мало бывает такого удобного времени, что можно на него взойти, потому что всегда ниже его стоят облака, и часто кругом его бывают дожди, верх у него плоск, на севере стоит гребнем. На верху горы весьма холодно, часто и летом выпадает снег. Внизу, кругом горы, при подошве находятся три монастыря. Но я сам близ нее не бывал, а жил от нее на один день ходу. Сказывали мне те, которые на ней бывали не по одному разу, что путь на нее труден и в ее неприступных пропастях и ущелиях много водится великих змей’.
‘Карпатские горы тянутся от севера на юг и идут сквозь Австрию, Венгрию, Молдавию и Валахию до самого Дуная. За Дунаем называются горы Балканские. Карпатские горы имеют поперечнику 300 верст, ходу 6 дней, леса по горам больше сосновые и еловые, пихтовые, буковые и грабовые, довольно дубовых и березовых, в них множество родится разных грибов, груздей и рыжиков. И часто я ходил по горам и восходил на высоту гор утешать свои скорби любопытным зрелищем: посмотришь на все четыре страны — и ничего не видно, ни полей, ни городов, ни сел, только видны одни горы, покрытые лесами, и выше гор голые вершины, ровного места нигде нет. Иные горы дымятся подобно как от пожара, иные испускают наподобие дыму из труб, это все исходят пары, и делаются облака, и из них идут дожди. Часто мне и сие случалось видеть, что на горе вёдро и сияет солнце, а внизу между гор стоят облака и гремит гром, но только весьма глухо, и когда сойдешь вниз, в скит, то сказывают, там был сильный дождь и гром, а мы на горе ничего не видали. Таковы Карпатские горы!’
Никто, конечно, не скажет, чтобы в этой картине была хотя тень преувеличения и искусственности, напротив того, все здесь так чуждо всякой претензии, что описание кажется проще, нежели самая природа, которую оно изображает, нет здесь ни малейшей подбелки или подкраски, нет ни ‘переливов света’, ни ‘высей гор, утопающих в бесконечной синеве неба’, простота воззрения и умеренность выражения таковы, что даже удивительною кажется громадность того впечатления, которое производится на читателя этою суровою картиною. И между тем могучесть этого впечатления есть факт, и факт действительный, и если описание природы так широко, так благотворно действует на читателя, то можно себе представить, как велико должно быть непосредственное действие этой природы на человека, ставшего к ней лицом к лицу, человека с душою полною кипучего желания успокоить истомленную душу на лоне ее.
Русская народная поэзия весьма богата памятниками, выражающими такое страстное сочувствие к природе и в особенности к природе первобытной и девственной. Не знаем, был когда-нибудь напечатан довольно распространенный в народе ‘Стих Асафа-царевича’, но во всяком случае считаем нелишним привести его здесь в том виде, как он имеется у нас под руками в рукописи, сообщенной нам одним любителем старины.
‘Восплачется младь юношь пред пустынею стоя: /Прекрасная пустыня, любимая мати! /Прими мя, пустыня, яко чада, на
484
руце! /Научи мя, пустыня, волю божию творити, /Избави мя, пустыня, злыя превечныя муки, /Введи мя, пустыня, в небесное царство! /Проречет мати пустыня архангельским гласом: /Ты млады юношь, Асафей-царевич! /У меня во пустыни много нужи приняти, /У меня во пустыни постом попоститися, /У меня во пустыни скорбя поскорбети, /У меня во пустыни терпя потерпети! /Ответ держит младь-юношь Асафей-царевич: /Прекрасная пустыня, любимая мати! /Не страши мя, пустыня, превеликиими страхами, /Могу я, пустыня, много нужи прияти, /Могу я в тебе, пустыня, постом попоститися, /Могу я в тебе, пустыня, трудом потрудитися, /Могу я в тебе, пустыня, скорбя поскорбети, /Могу я в тебе, пустыня, терпя потерпети! /Проречет пустыня архангельским гласом: /Ты млады юношь Асафей-царевич! /У меня во пустыни негде погуляти, /У меня во пустыни не на что смотрити, /У меня во пустыни не с кем слово говорити, /У меня во пустыни нет сладкого брашна, /У меня во пустыни нет медвяного пойла! /Ответ держит младь-юношь Асафей-царевич: /Прекрасная пустыня, любимая моя мати! /Не страши мя, пустыня, превеликиими страхами, /Разгуляюсь я во пустыни во зеленой во дуброве, /Насмотрюсь во пустыни на различные светы, /Со мной будут говорить вси райские птицы, /А стану я носить черную ризу, /А стану я питатися гнилою колодою, /А стану я пити болотную воду… /Тебя, мати пустыня, вси ангели знают, /Тебя, мати пустыня, пророцы прославляют, /Тебя, мати пустыня, ангели хвалят, /Тебя, мати пустыня, преподобные ублажают, /Тебя, мати пустыня, Предотеча воспевает, /В тебе, мати пустыня, господь на престоле /С херувимы и серафимы, с преподобною силою’.
Стихотворений, подобных приведенному выше, ходит множество в народе. В недавно открытом древнем русском стихотворении ‘Повесть о Горе-Злосчастьи’ герой ее после многих тревог и волнений приходит к тому же ‘спасенному пути’, на который указывает ‘Стих Асафа-царевича’. Содержание всех этих ‘стихов’ исключительно аскетическое. Явно, что в представлении народном пустыня получала совершенно особый смысл, что в ней русский человек находил удовлетворение всем своим грубо-мистическим стремлениям. Действительно, раздолье и беспредельность пустыни, тишина, царствующая окрест, — все это как-то особенным образом настроивает все душевные силы человека, отрешает их от всего временного и ограниченного и устремляет исключительно к вечному и беспредельному. Отсюда то великое множество аскетических стихотворений, которые и доселе ходят по рукам в простом народе, в стихотворениях этих преимущественно восхваляется житие в пустыне и противопоставляется ему растление, царствующее в мире, напоминается человеку об ожидающей его смерти: взирай с прилежанием, тленный человече, како век твой проходит, а смерть недалече, являются сомнения о том, как на свете жити да не согрешити, говорится о двух дорогах, по которым идут люди многи, одни идут в небесное царство, в превечную радость, а другие идут в превечную муку, в бесконечную пропасть. К этому же разряду народных воззрений на жизнь будущую и путь спасенный относятся многочисленные сказания об антихристовом пришествии. По смыслу этих сказаний спастись в то время может только тот, кто скрывается в вертепах, рассединах земных и проводит жизнь ‘в плачех бесчисленных’. Сюда же можно отнести и народные представления о женщине, которая вообще изображается как начало злое, скверное и язычное. Конечно, в народных сказаниях об этом предмете встречается и понятие о жене доброй, которая представляется как муравей в доме, и о доброй дочери, но памятники древней русской письменности слишком умеренны на этот счет, им привольнее говорить о жене злой, которая ‘всякого зла злее’, которую нельзя ни с чем иным сравнить, как с ‘козою неистовой, сатаниным праздником и жидовскою гостиницей’. Самая добрая жена в представлении народном есть не что иное, как работница, ‘муравей в дому’, и если она не удовлетворяла этому представлению (и не удовлетворить ему весьма легко), то делалась немедленно злою. Иногда даже вообще говорится о женщине как о пагубе для души, как, напр., ‘некто плакал по жене, приговаривая: не об этой плачу, а о том, если будет и другая!’
Такие частью аскетические, частью мистические воззрения, не будучи умерены светом истинной веры и понятием о долге гражданском и человеческом достоинстве, могут, в крайних своих выражениях, переходить в самое зверское безобразие. Таковы, например, понятия раскольнической секты, известной под именем филипанов, о самосожигании и вообще самоубийстве, понятия, возведенные на степень догматов. Мы остановимся на этом предмете несколько более, потому что он заслуживает глубокого внимания со стороны всякого мыслящего человека. Послушаем рассказ протоиерея Андрея Иоаннова о филипанах, помещенный в сочинении его ‘Полное известие о древних стригольниках и новых раскольниках’. ‘К самоубийству (филипане) столько склонны, что всегда наведываются, где, когда и сколько сожглось или запостилось самовольно. Старики и старухи, увидя какой-нибудь дом или покой, на их вкус устроенный, со слезами взывают: ‘О, если бы в таком бог привел сгореть!’ Они всякого новоприходящего уговаривают запоститься, чтоб получить венец мученический. Ежели кто согласится на то, таковым заповедуют четыредесятодневный пост. А как знают они, что человеческие силы без пищи сорока дней не вынесут и что человек жив быть не может, то, исповедав по потребнику сих постников, постригают их в монашество и, посхимив, сажают в пустую избу, а чтоб прежде времени не умертвили себя, снимают с них всю одежду и пояс и крест, и приставляют нарочно к тому определенных, чтобы напоминали им обещание, ими принятое, сообразно Христу. Постники дотоле молчат, доколе силы их сносят, а как начнут ослабевать, то вообразить не можно того мучения, которое терпеть принуждены бывают, они, бедные, тоскуют, тысящекратно раскаиваются, проклинают день рождения своего и прельстивших их, сами себя кусают и терзают. Желают скорой смерти, но не обретают, ибо все способы отняты. Молят о свободе, но не получают. Просят жаждущей гортани каплю воды, но в ответ от приставов слышат: не дастся вам, не дастся, да не лишитеся венцов мученических… Напоследок, истерзавши сами себя, в неописанном безобразии и отчаяньи испускают бедную душу свою’.
‘В 1781 году, продолжает тот же автор, на светлой неделе пасхи, Киевской губернии, в слободе Злынке, один из филипан перекрестил жену свою беременную и троих детей, которых всех в ту же ночь сонных убил, для того, чтобы новокрещенных мучеников удобнее отправить в рай. Поутру же сам пришел в тамошнее правление и, дерзновенно объявляя о себе, говорил: ‘Я мучитель был своим, а вы будете мне, и так они от меня, а я от вас пострадаю, и будем вкупе за старую веру в царстве небесном мученики’.
Еще более поучителен переданный в этом же сочинении рассказ о морельщиках некоего Ксенофонта, впоследствии обратившегося из раскола в недра православной церкви. Речь идет о некоем Ионе, который запер двадцать человек в ригу, ‘и как стало им тошно, то они, взявши камни из каменницы, били в дверь и выбили доску и поползли вон, а мы (то есть ученики Ионы) каменьями в головы их били, и тако двоих убили, и, заградивши дверь, донесли о том Ионе, что с ними велит делать! И приказал соломой ригу окласть и сожещи, что мы тогда ж и исполнили’. Замечательнее всего, что за эту послугу Иона своим помощникам ‘дал по двадцати рублей’.
Что эти рассказы не вымышлены, доказательством тому могут служить известия о самосжигателях, сохраненные официальными документами и другими историческими памятниками. Таким образом, в грамоте 24 августа 1685 года царей Иоанна и Петра Алексеевичей на имя Новгородского митрополита Корнилия (Акты историч., т. V, No 127) говорится, что в деревне Острове, вотчине монастыря Хутыня, собралось в овине и сгорело тридцать человек. В 1687 году сожглись добровольно раскольники, запершиеся в Полюстровском монастыре (Акты историч., т. V, No 157). В 1693 году произошел случай такого же самосожжения в Пудожском погосте, в деревне Строкиной (Акты историч., т. V, No 223). Более же всего страдала от фанатизма раскольников страна Сибирская, где случаи самосжигательства повторялись часто и иногда в огромных размерах. Так, напр., в 1679 году, вверх р. Тобола, на речке Березовке, сгорело разом 2700 душ, прельщенных учением бывшего попа, тюменца Дементьяна.
Замечательно еще, что основание учения филипан взято из Священного писания, и именно они приводят в оправдание своего фанатизма слова св. Евангелия: ‘Иже бо аще хощет душу свою спасти, погубит ю’ (Марк. &lt,8&gt,, зач. 35).
Но увы! И не здесь еще крайний предел аскетических воззрений на жизнь и подвиг ее. Так называемые скопцы превзошли морельщиков в фанатическом безобразии. К сожалению, мы имеем очень мало свидетельств об этой секте, замечательной как высочайшее уклонение человеческого разума. Впрочем, почтенный о. Парфений дает нам некоторое понятие о скопцах в своем ‘Сказании’. Послушаем его:
‘Когда мы приехали в Яссы, — говорит он, — то ясские скопцы, узнавши, что мы оставляем раскол и хотим ехать в Россию, захотели покуситься прельстить нас в свою погибель и желали иметь с нами разговор. Хотя я не соглашался входить с ними в разговор, потому что мне уже наскучили и свои толки и раздоры, и думал, что не успели мы еще из одной ямы вылезти, а уже другую бездну нам готовят, однако мой друг Иоанн согласился с ними войти в собеседование. Выбравши место, все сели, и я с ними. Отец Иоанн спросил: ‘Что хощете у нас спросить или что хощете сказать нам?’ Они отвечали: ‘Мы наслышаны, что вы оставляете свой раскол и хощете ехать в Россию, мы бы советовали вам лучше остаться здесь и присоединиться к нам’. Иоанн: ‘На чем же вы утверждаетесь в своей вере и какое имеете свидетельство от Священного писания?’ Скопцы: ‘Мы идем по Евангелию, ибо там сказано: суть бо скопцы, иже из чрева матерня родишася тако, и суть скопцы, иже скопишася от человек, и суть скопцы, иже исказиша сами себе, царствия ради небесного (Матф. 19, 12). Вот на чем мы утверждаемся’.
Опровергнув, устами друга своего Иоанна, нелепое учение скопцов, автор рассказывает кратко историю утверждения этой ереси в Молдавии. Скопцы переселились в Молдавию из России в царствование императора Александра I-го, но никто не принимал их там под свое покровительство. Напоследок, по усиленным их мольбам, принял их молдавский митрополит Вениамин, под условием, чтобы приходили в митрополитскую церковь, прислуживали как митрополитские слуги, причащались ежегодно св. таин по трижды и отнюдь никого не скопили. Но вскоре благодушие митрополита было самым печальным образом обмануто. Думая искусить их, он сделал для них обед, изготовив всю пищу мясную. Скопцы взбунтовались и едва не убили своего благодетеля. Митрополит отрекся от них и передал гражданскому начальству, а молдавский сенат приговорил: ‘Как людей непотребных и царству бесполезных, выгнать скопцов всех в поле и побить из пушек’. Только заступничество русского консула, рассказывает о. Парфений, могло спасти их от исполнения этого решения. И с тех пор они живут в Яссах спокойно, обязавшись только подпискою никого впредь не скопить.
Между этими грубыми и уродливыми порождениями фанатизма и суровыми, но в высшей степени человеческими образами, вызываемыми почтенным автором ‘Сказания’, целая бездна. По-видимому, нельзя и подумать, что в основании тех и других положено, однако ж, одно и то же начало, а за всем тем, однако ж, тожденность этого основания не подлежит сомнению. И в том и в другом случае внутреннее содержание жизненного подвига дается страстным желанием спасти душу среди соблазнов многоволнистого житейского моря, послужить кресту и обрести вечный покой и светлую радость в будущем, но в первом случае страстное движение души, не умеряемое ни светом истинной веры, ни ясным представлением обязанностей человека и гражданина, носит на себе все признаки грубой страсти, возводится на степень фанатической ненависти ко всему, что ставит преграду этой противообщественной страсти, и в самом себе доходит до исступления, во втором, при более благоприятном настроении духовных сил, воззрение на жизнь делается мягким и снисходительным и самый предпринятый подвиг жизни становится не подвигом озлобления и ненависти, а подвигом светлым и в высшей степени симпатическим, при всей своей исключительности.
Следуя за отцом Парфением и вступая с ним в тот мир, которого двери он нам отворяет, нельзя без особенного и очень сильного чувства умиления читать рассказы его об этих суровых, по вместе с тем беззлобивых и кротких подвижниках, которые отложили помыслы о всем земном и всецело посвятили себя богу. Мы сознаем, что жизнь эта как будто не по нас, что все коренные понятия наши о жизни и ее требованиях сложились совершенно иным образом, что мы не в состоянии были бы понести и тысячную долю тех нужд и лишений, которые добровольно приняли на себя эти странники моря житейского, мы сознаем еще — что всего важнее, — что через эту неспособность к высоким подвигам отшельнической жизни мы не делаемся ни преступниками, ни недостойными членами христианского общества, что, оставаясь в мире среди его соблазнов и искушений, мы совершенно удобно можем исполнить все обязанности, налагаемые на нас христианским учением, мы сознаем все это, и между тем не только понимаем, но и всем сердцем сочувствуем этим людям, которые, по-видимому, умертвили в себе все страсти человеческие, отреклись от всего, чтобы проникнуться одною идеею сурового долга, одним желанием послушания. В конце четвертой части ‘Сказания’ рассказаны жития знаменитейших подвижников св. Афонской горы. Пространнее прочих передана жизнь русского иеросхи-монаха Арсения, который был духовником автора и, следовательно, ближе к нему, нежели прочие старцы афонские.
Родился он в г. Балахне, Нижегородской губ., от мещан, но на двадцатом уже году оставил родительский дом и пошел странствовать. Посетивши множество святых мест русских и нашедши себе спутника Никиту, уроженца Тульской губернии, пришли оба в Молдавию, и там пострижены в монашество. Но не здесь суждено было совершиться подвижнической жизни обоих друзей, внутреннее чувство призывало их на Афонскую гору, в те прекрасные и безмолвные пустыни, о которых с юных лет тосковало их сердце. И вот, преодолев все трудности, без денежных средств, питаясь мирским подаянием, они достигают-таки своей цели и, пришедши в Афон, в то время совершенно разоренный турками, постриглись там в великую схиму. Дальнейшая их жизнь в уединенной келии, в непроходимой почти пустыне протекла в служении богу и скромных подвигах добра. ‘Достигли они, говорит автор, в тихое пристанище душевного спокойствия и безмолвия, сиречь соединения ума с богом. Отцу Авелю (Арсению) дал господь дар рассуждения, вкупе и прозорливства, отцу же Никандру (Никите) — дар слезный: ибо плакал день и нощь до самой смерти. Этот ‘дар слезный’ принимает иногда под симпатическим пером автора размеры глубоко потрясающие. Таков, например, рассказ о служении литургии. ‘Многажды мне случалось, говорит автор, взойти в притвор и слушать их громогласную литургию и музыкальное их пение, слезами растворенное. Вижду двух старцев, постом удрученных и иссушенных: один в алтаре, пред престолом господним стоит и плачет и от слез не может возгласов произносить, только едиными сердечными воздыханиями тихо произносит, а другой стоит на клиросе и рыдает, и от плача и рыдания, еще же и от немощи телесной, мало что можно слышать’. Смеем думать, что ирония самая беспощадная смолкнет перед этим поразительным проявлением ‘слезного дара’.
Начало жизни своей они проходили по пустынному уставу, не занимаясь никаким житейским попечением, ни садом, ни огородом, ели единожды в день, а в среду и пяток оставались без трапезы. Пищу их составляли: сухари, моченные в воде, и черные баклажаны квашеные, посыпанные красным перцем. Ночь всю препровождали в молитве, и если сон превозмогал, то ‘сидя давали место сну, не более часу во всю ночь, и притом неприметным образом’, разговоров между собой отнюдь не имели, а пребывали в молчании и беспрестанной умной молитве. ‘Сии два старца, прибавляет автор, толико возлюбили господа своего, что ни на одну минуту не хотели с ним разлучиться, но всегда с ним беседою соуслаждались, умом и сердцем и устнами’.
В высшей степени замечательно также описание смерти другого подвижника Афонской горы, схимонаха Макария, родом грека. Причастившись св. таин, он пришел к игумену и сказал: ‘прости меня, отче святый, и благослови: я хочу умереть’. Вышедши от игумена, пошел в больницу и просил койку, и на вопрос больничаря: ‘на что тебе, отец Макарий, койку?’ — отвечал: ‘умирать хочу’. Потом со всеми простился, возлег на постель и скончался.
Таковы афонские отцы, по рассказам почтенного автора, но кроме их есть много и таких отшельников и пустынножителей, живущих кругом самого Афона, которых и в монастырях никто не знает. Живут они в пещерах, одежда на них обветшала, ходят полунагие или покрытые власами, питаются ‘саморастущими травами’, а от людей укрываются. Заставши однажды одного такого пустынника, монахи узнали от него, что он уже сорок лет живет в пустыне, с небольшим числом пустынников, не видя никого, кроме своей братии. На вопрос ‘как проживали они в течение шести лет, когда Афонская гора была разорена и всюду ходили турки’, он отвечал: ‘ничего мы не видали и не слышали’.
Понятно, что при таком исключительном, особенном образе жизни, и ум и чувство человека приобретают своеобразный склад, совершенно отличный от понятий и чувств общепринятых. Здесь является особенный дар прозорливства, дар обонять то ‘благоухание’, о котором так часто говорит о. Парфений, особенное пристрастие везде находить чудесное и всякое явление в природе объяснять вмешательством какой-то высшей, самостоятельно действующей силы. Так, например, старцы афонские почти все заранее предугадывают время смерти своей, и при жизни еще делаются как бы причастными откровению, которое раздирает для их глаз завесу будущего. С этим особенным направлением всех чувств и помышлений нас в совершенстве знакомит о. Парфений, передавая в книге своей как собственные впечатления, так и рассказы посторонних лиц о разных явлениях природы. Чтобы ознакомить читателя с этим взглядом, не излишним считаем сделать выписку из заключительных параграфов 4-й части ‘Сказания’.
‘От Афонской горы три дня ходу есть полуостров Кассандра. Там наш русский монастырь имеет водяную мельницу. Вода на мельнице удивительная: когда она сбегает с колеса, то претворяется в камень и замерзает сосульками, как лед чистый, но это не лед, а камень, такожде обмерзает и колесо, и часто его обрубают и очищают. Таковая же вода есть и в Афоне, в монастыре Хилендаре’.
‘Болгары сказывают вещь неудобь вероятную, — что в Македонии, в двух местах, одно близ города Неврокопа, а другое от Солуни день ходу, стоят по целому обозу, один за другим, окаменелые люди, верховые и пешие, мужчины и женщины. А предание о них имеется такое: якобы в древние времена, когда еще были там идолопоклонники, ехали беззаконные свадебные поезды и окаменели. Мне самому видеть сего не случилось, а пусть рассуждает кто как знает’.
‘Еще скажу следующее: шли мы из Иерусалима и стояли в карантине двенадцать дней, на острове Самосе, внутри гавани, подле монастырька, там, близу нас, из-под камня протекал большой источник воды холодной и сладкой, которою пользовались мы три дня и благодарили бога, что привел стоять в карантине, подле такой воды благодатной. В тех странах ничто так не нужно, как добрая вода. Но в четвертый день утром, когда мы пришли взять воды, ни одной капли не нашли, и источник весь высох, видевши сие, мы весьма ужаснулись и много тому удивлялись, куда девался толь великий источник воды, плакали и говорили, что, видно, за великие наши грехи взял от нас господь эту благодать. Потом пришел игумен и сказал нам, что сия вода раза три и четыре в год престает течь, а после паки начинает течь. И мы три дня великую имели нужду в воде, а после паки она потекла по-прежнему: и мы много тому удивлялись. А отчего это происходит, никто сего не знает. А источник столь велик, что может быть пригоден для мельницы’.
К этому же разряду воззрений относится рассказ о матери какого-то султана, которая, по чувству любопытства, зашла в христианскую церковь, съела там антидору и внезапно почувствовала ‘некое благоухание’. Эта султанская мать не только сама обратилась в христианство, но и склонила к тому своего сына, который по этому случаю принял мученическую смерть.
Но в то самое время, когда на юге, среди чуждой народности, совершаются указанные выше подвиги самоотвержения, тот же самый склад мысли, та же струя чувства и с тою же силою отзывается на отдаленном севере. Здесь выразителем их служит ссыльнокаторжный богомольского винокуренного завода (Томской губ.), Даниил Корнильев Дема. В этом заводе он находился несколько лет под ведением первого пристава, Егора Петрова Афанасьева, от которого претерпел много гонения. ‘Сей называл его святошею, говорит о. Парфений, и употреблял его в самые тяжкие работы. Но он все работы, возлагаемые на него, исправлял без опущения и по вся ночи стоял на молитве, пищи вкушал очень мало, и то только хлеб и воду. Среди дня, когда прочие отдыхали, он удалялся на молитву в уединенное место, где бы его не видно было. От того наипаче начальник Афанасьев на него сердился и насмехался, говоря ему: ‘Ну-ка, святоша, спасайся на каторге!’ Однажды, в зимнее время, обнаженного его посадил на крышу дома своего, велел из машин поливать его водою и с насмешкой кричал ему: ‘Спасайся, Данил! ты святой!’ Он ему ничего не отвечал, а молился только о нем же богу, чтобы не поставил сего ему в грех’…
Этот рассказ, заимствованный из достоверных источников, приводит нам на память другой подобный, переданный тем же Ксенофонтом, на свидетельство которого мы уже ссылались.
‘1783 года. Познавши тоя волости (Вологодской губ. Устюжского уезда) священник, что много отверглось от сообщения святыя церкве детей духовных, и наведавшись про нас, где живем и куда приходим, донес в духовную консисторию, а сия просила светское правление поступить с нами по законам. Вследствие чего, из губернии отправлен был капитан-исправник, который, приехавши к нам с командою нощным временем, и вначале взявши детей наших, допрашивал о нас с жестоким истязанием. Я в то время с дядею отлучился в жило для нужной потребы, а показанный Тимофей (живший вместе с рассказчиком) за несколько перед тем вышел к соседу. Дети при допросе показали, что нас дома нет, что мы отлучились в жило, а как капитан спрашивал и о Тимофее, то они показали, что и он с нами был. Когда же, по приходе нашем, увидел он, что с нами Тимофея нет, то начал допрашивать меня, где Тимофей, и как я его не показал и грубыми речьми нарочно капитана раздражал, чтоб он меня начал бить и убил до смерти, то он так жестоко бил меня плетью и так пробил тело на хребте моем, что оно висело лоскутами, а после, сгнивши, опало, от чего так тяжко было мне, что я не помышлял себе живому быть. Болезнь от побоев продолжалась более полугода, через все же это время был я под стражею, и потому ниже лекарства принять было можно. А какие претерпел изнурения, будучи при допросах и скован по рукам и по ногам, то в своем Красноборске, то в Устюге и в Вологде, хотя бы все сие пострадал я, но не по разуму, поелику все то противно было богу и церкви, яко же и апостол пишет: ‘аще и постраждет кто незаконно, не венчается’. Бог един ведает, что не было в моем разуме желать и искать суетной и тщетной славы человеческой или скорогибнущего и суетного богатства, и потому вся сии мои страдания и внутренние и внешние ни во что полагал, понеже нельзя человеку, спасающемуся без сих великих искушений, в познание себя прийти, и аз многогрешный зело о сем радуюся, что через вся сия великая искушения познал себя и матерь свою святую соборную и апостольскую церковь, которая меня издетска породила и воспитала, якоже матерь питает сосцами любимое свое чадо, и хотя супостат и наветник душ человеческих, восхитив овцу от Христова стада, загнал в горы, во тьму заблуждения прелести своей, но создатель мой господь, видя скитающуюся по дебрям заблудшую овцу, сыскал ее и, возложив на рамена своя, привел в ограду словесных овец’ (Полн. истор. изв. о стригольниках и пр. протоиерея Андрея Иоаннова, изд. 5, ч. IV, стр. 115 и 116).
Хотя в последнем рассказе истязуемым субъектом является раскольник, тем не менее значение обоих фактов совершенно одинаково. С одной стороны, являются пристав Афанасьев и капитан-исправник, явления равно безобразные, равно убежденные в законности торжества материяльной силы над силою нравственною, и во имя первой совершающие самые вопиющие бесчинства, с другой стороны, встречаем мы Даниила и Ксенофонта, которые, несмотря на всё различие положений и убеждений, становятся в наших глазах представителями той великой нравственной силы, которая до того живуча, что, несмотря ни на какие препятствия, ни на какие утеснения, постоянно всплывает наверх. Здесь не может быть речи о том, находится ли заподозренный субъект в обладании истины или нет, здесь весь вопрос заключается в том, что субъект этот есть представитель известного убеждения, которое образовалось в нем не случайно, а вследствие продолжительной и трудной работы мысли, и что по этому самому обладатель такого убеждения не заслуживает того высокомерного презрения, с которым относятся к нему люди, убежденные в своем праве потому только, что обладают матерьяльными средствами, чтоб поддержать это право. Вообще вопрос о том, какого рода должны быть отношения к такого рода явлениям мира нравственного, есть предмет, заслуживающий самого серьезного изучения, и мы намерены ниже коснуться его несколько подробнее. Здесь же можем только сослаться на обоих уважаемых нами авторов. Оба самым убедительным и, так сказать, наглядным образом объясняют нам не только явную бесполезность, но и совершенный вред насильственных мер в этом отношении. Убеждение, воспитанное работою целой жизни, до такой степени всасывается во все существо человека, сливается с ним, что даже в то время, когда уже начинает сознавать свою собственную ложность, оно не может вдруг отказаться от самого себя, потому что это значило бы отказаться от труда целой жизни, а такого рода подвиги совершаются нелегко. За первыми возникшими сомнениями следует тяжелая и болезненная борьба, и благо тому, который найдет в себе достаточно силы, чтобы выйти из этой борьбы, сохранив в себе прежнюю свежесть и ясность души. В этой борьбе всякое возникающее сомнение вызывает за собою целый ряд новых сомнений, из которых каждое взвешивается не только с крайнею осторожностью, но даже с придирчивостью самою мелочною. Долгое время сердце остается на стороне старых обветшавших убеждений, с которыми давно свыклось, и до тех пор длится это межумочное состояние, доколе разум, уже подкопавшийся под все основания старого здания, не нанесет ему решительного удара, от которого оно обратится в безобразные и не имеющие живого смысла развалины. Послушаем, например, что говорит о. Парфений о своем обращении в недра православной церкви:
‘Получивши паспорт, мы отправились в путь через австрийское владение в Россию, с намерением ехать в единоверческий Высоковский монастырь, что в Костромской епархии. Вот сколько в человеке укореняется раскол (и не один раскол, прибавим мы от себя, а всякое убеждение, которого корни лежат в сфере нравственной) и как бы совершенно обращается в природу! Хотя мы непринужденно и по искреннему своему расположению, истинно и добровольно обращались ко св. восточной греко-российской Христовой церкви и во всем ее признали справедливою, но в православные монастыри еще прямо поступить не пожелали, а только захотели присоединиться к единоверию. Что же сказать о тех, которые из раскольников присоединяются к св. церкви по принуждению или по какому-либо нечистому побуждению? Не только церковь иметь не будет от них какую-нибудь пользу, но они еще горшее сотворят. Я много таких знал’. Слова эти в полной мере подтверждаются и тем рассказом инока Ксенофонта, на который мы уже столько раз ссылались. Что должен был чувствовать этот Ксенофонт в то время, когда слишком усердный капитан-исправник, по энергическому выражению инока, ‘превратил в лоскутья тело у него на хребте’? Очевидно, что в уме его не могло крыться иной мысли, кроме той, что будь этот капитан-исправник, безобразный и пропитанный сивухой, в эту минуту в его руках, то, конечно, матерьялом для лоскутьев послужила бы иная спина, иное тело! И действительно, только разумное слово, только благость и милосердие растворили сердце бедного, отуманенного лжеучением раскольника, только кротость и тихие ласковые слова преосвященного митрополита Гавриила нашли доступ к этому ожесточенному сердцу, а терпение довершило остальное. Великие и милосердые святители православной церкви всегда понимали, что человек, как бы ни была извращена его природа, все-таки носит на себе образ божий, и по этому одному уже заслуживает, чтобы к нему относились, по крайней мере, с терпением. Таким же образом действовали и благодушные монархи наши, как это будет показано ниже. Одни только капитаны-исправники XVIII столетия не умели отличить в человеке его человеческого образа.
Но да не заподозрит нас читатель в некотором пристрастии к безобразным проявлениям фанатизма, которые, к сожалению, встречаются в нашем отечестве весьма нередко. Пишущий эти строки имел случай сталкиваться с весьма многими оттенками глаголемого старообрядства, и никто более его не сознает всей уродливости и праздности этих суесловий и препираний о мертвой букве, которые составляют всю сущность раскольнических убеждений, но он практически убедился, что за этим безобразием скрываются нередко побуждения, заслуживающие внимания уже по одной своей искренности, что эти побуждения следует, и непременно следует, отличать от самых проявлений их и что, наконец, кроткое и терпеливое убеждение и ласковость обращения во всяком случае гораздо более могут принести делу пользы, нежели все возможные плети капитана-исправника, которого плотская мысль не в состоянии понять иных побуждений, кроме побуждений желудка и половых органов.
Позволяем себе сделать здесь ссылку на статью ‘Старец’, помещенную в 22 No ‘Р. вестника’ за прошлый год, которая может дать читателю возможность яснее уразуметь смысл наших настоящих слов. Автор заставляет говорить здесь одного из коноводов раскола:
‘А все, сударь, благость! Она, одна она, совлекла с меня ветхого человека! Не просвети нас великий монарх своим милосердием, остался бы я, кажется, о сю пору непреклонен, и все бы враждовал и как зверь подземный копал во тьме яму своему ближнему по крови. По той причине, что будь для нас время тесное, нет нам резону от своего отставать, всяк назовет тебя прелестником, всяк пальцем на тебя укажет… ну, а мы хоть и мужики, а свою совесть тоже имеем. Теперь другая статья, теперь для нас любви действо видимо, если, по выражению Святого писания, ныне наста время всех освящающее… Ну, и идем мы с упованием, потому что слышим глас любви, призывающий нас: вси приидите, вси напитайтеся’.
И действительно, кто знает, что, быть может, в этом заблудшемся стаде есть множество кающихся и недоумевающих, которые потому только не совлекают с себя ветхого человека, что совесть их еще робка и что необходимо внешнее, но очень осторожное и мягкое усилие, чтобы осветить эту робкую совесть светом истины? И потому нельзя не отозваться с полным сочувствием благородным и горячим словам почтенного автора ‘Сказания’, выписанным нами выше.
Но обратимся к прерванному нами рассказу о жизни старца Даниила, извиняясь перед читателем в слишком пространном уклонении от этого рассказа. Отпущенный, за неспособностью к работе, на волю (на пропитание), он ни о чем уже не думал, кроме спасения души своей. Поселился он близ города Ачинска в деревне Зерцалах. Там была и келия его, ‘подобно гробу, выкопанному в земле, ширины — вершков двенадцать, вышины и длины — в его рост, а окошечко на восток самое маленькое’. Пища его была хлеб, и то больше гнилой, да еще иногда картофель, одежда, по рассказам очевидцев, такая, что ‘если б бросить на улице, то никто бы не поднял’. Молитва его была беспрестанная и духовная, он весьма любил молчание и даже нужное говорил кратко и мало и более притчами, ‘а разговоров мирских, политических и исторических даже отнюдь не терпел’. Чтобы дать понятие о его подвижнической жизни, достаточно сказать, что пред вкушением пищи он под пояс себе забивал деревянный клин, чтобы менее съесть. Незадолго перед смертью он снял с себя вериги, и на вопрос, почему он это сделал, отвечал, что они не стали уже ему приносить пользы, потому что тело его так привыкло к ним, что не чувствует ни тяжести, ни боли. Замечательно высказанное при этом следующее воззрение на подвижническую жизнь: ‘тогда только полезна вещь, или подвиг, или добродетель для души, когда они наносят скорбь или обуздание телу… Пусть лучше говорят, что Даниил ныне уже разленился и вериги с себя скинул: это будет для меня полезнее…’ Нестяжание его было совершенное, милостыни не подавал и не принимал, работал безмездно, к бедным ходил жать и косить, но преимущественно в ночное время, чтобы никто не мог его видеть. От постоянного молитвенного стояния на коленах его наросли струпы бугром, и под ними завелись черви.
Подобных явлений, свидетельствующих о несомненной энергии духа, найдется чрезвычайно много в рассматриваемом сочинении. Судя по этим образцам, нельзя не думать, что эта энергия, эта неподкупность воли глубоко гнездится в самых недрах народного духа и обещает в будущем великие и бесчисленные последствия. И в самом деле, не один о. Парфений свидетельствует об этих подвигах, совершенных во имя долга, по крайнему разумению понятого, но и прочие духовные писатели наши нередко упоминают об них. Нет сомнения, что понятие о подвиге жизни подвержено многим видоизменениям, что оно может приобрести характер более или менее истинный и более или менее ложный, смотря по степени разумения и нравственного совершенства каждой отдельной личности, тем не менее достоверно, что стремление сделать из жизни нечто равносильное подвигу составляет одну из симпатических черт русского человека. Возьмем эту черту в самом ее преувеличенном, искаженном проявлении — учении раскольнической секты странников или скитальцев — и тут невольно останавливается внимание на этой бесконечной готовности перенесть все возможные бедствия во имя известного нравственного принципа, в существе своем ложного, но поражающего наблюдателя своею суровостью, не допускающею никаких уступок и соглашений.
‘Странники, — говорит преосвященный Макарий, автор ‘Истории русского раскола’ (стр. 280 — 283), — принимая все начала беспоповщины, смотрят на церковь русскую, как на отступническую, еретическую, и веруют, будто антихрист уже пришел и царствует на земле… Посему — единственным путем ко спасению эти сектанты почитают не только совершенное отчуждение от русской церкви, но вместе совершенное непризнание над собой царской и всякой земной власти и, при невозможности бороться с нею, бегство от антихристова владычества, удаление от семейства, общества, от подчинения каким бы то ни было гражданским законам и странствование в лесах и пустынях… Секта странников состоит из двоякого рода членов: из действительных странников и так называемых жиловых христиан или странноприимцев. Действительными странниками признаются те, которые, разорвав все узы семейные и общественные, бродят из места в место, проживают в лесах, пустынях, а часто в городах или селениях, только скрытно, и считают такое странничество единственным условием для спасения в настоящее злополучное время антихристова владычества. От желающего поступить в согласие странников требуется: а) прежде всего, чтобы он бежал из того общества, к которому принадлежит, б) чтобы истребил пашпорт или документ о звании, который считается выдумкою антихриста, и в) наконец, чтобы принял новое крещение. Сан свой странники считают иноческим… Брак совершенно отвергают и признают бо льшим грехом, чем блуд, говоря, что общения с законною женой не осудят, потому с нею легче и грешить, а блуд осуждают, и тем отчасти искупляется грех… Эти сектаторы, постоянно скрываясь, даже при простой встрече с кем-либо не объявляют своего звания, следуя правилу: ‘аще кто вопросит: откуда — ответствуй: граду не имею, но грядущего взыскую’… Жиловыми христианами называются те, которые, еще не вступив в странничество, только приготовляются к нему, живут в мире и принимают у себя странников, разделяя их верования. Как находящиеся еще во власти антихристовой, странноприимцы могут записываться притворно в ревизских книгах или раскольниками разных сект или даже православными… Под конец жизни странноприимцы и сами уходят в странство, в случае же тяжкой болезни их выносят из домов куда-нибудь в лес или пустыню для того только, чтобы зачислить их состоящими в бегстве и дать им возможность умереть в звании странников, хотя бы они скончались ‘в самом близком расстоянии от собственного дома’ {Хотя многоуважаемый автор ‘Истории русского раскола’ и признает самостоятельность секты странников, но мы, с своей стороны, из его собственного изложения учения этой секты, не видим никаких таких характеристических черт, которые бы оправдывали мнение о таковой самостоятельности. Имев случай практически изучать раскол в многоразличии его проявлений, мы убедились, что догмат ‘странничества’ есть принадлежность и логическое следствие всякого раскольнического учения, или, лучше сказать, крайнее выражение их, и что, следовательно, всякий отдельный раскольнический толк имеет своих странников и пустынножителей. Указываемый почтенным автором догмат неповиновения властям гражданским, общий частью всем раскольническим сектам, весьма определенно выражается в учении сект: федосеевской и филипповской, а потому невольно западает в голову мысль: не есть ли рассматриваемая секта сопелковцев (по селу Сопелкам Ярославской губернии и уезда) лишь крайнее и фанатическое выражение одной из поименованных выше беспоповщинских сект. На это же сомнение наводит и общее всем раскольникам учение о числе 666, которое заставляет предполагать, что не одни сопелковцы, а все вообще раскольники разумеют царство антихристово уже наступившим. Впрочем, это не более как догадка, которую мы отнюдь не думаем выставлять как факт несомненный. (Прим. М. Е. Салтыкова.)}.
Как ни уродливыми, как ни бессмысленными кажутся нам такие противообщественные стремления, тем не менее мы должны сознаться, с одной стороны, что в основании их все-таки положено убеждение, выходящее из ряду обыденных, узких убеждений, и это убеждение, несмотря на свою крайнюю односторонность, носит в себе такие несомненные зачатки энергии, что даже та бесплодная сфера, в которой вращается эта мощная сила, не может окончательно притупить ее, а с другой стороны, что принцип сам по себе весьма почтенный, не будучи сдержан и смягчен цивилизацией, неминуемо влечет, в крайнем своем выражении, к проявлениям безобразным и противоестественным.
Где же причина, породившая это суровое воззрение на жизнь, это одностороннее убеждение, которое заставляет смотреть на земное существование, как на временное странствование, почти как на невольное преступление, искупляемое только целым рядом подвигов, нередко столь громадных, что невольно удивляешься той свежей девственной мощи, которая одна в состоянии подъять их? Но вместе с тем, где же кроется и та причина, которая всю эту мощь, всю эту силу ставит как бы ни во что, которая заставляет ее растрачиваться в бесплодных стремлениях к чему-то суетному и призрачному?
Мы несколько раз в продолжение настоящей статьи произнесли слово ‘раскол’. Явление это, составляющее неотъемлемую принадлежность русской почвы и принявшее в ‘Сказании’ о. Парфения живой и отчетливый образ, требует более подробного раскрытия, которое, быть может, и даст нам возможность разъяснить те вопросы, которые кажутся нам загадочными.

ПРИМЕЧАНИЯ

Первоначальная редакция незаконченной статьи-рецензии Салтыкова 1857 г. При жизни автора не публиковалась. Воспроизводится полностью впервые по черновому автографу. Текст подготовлен для печати Н. С. Никитиной. Та же рукопись содержит вторую, существенно отличающуюся от первой, редакцию статьи. Она печатается в основном разделе настоящего тома. См. выше общий комментарий к обеим редакциям.
Стр. 479. …нашими Тирсисами — см. прим. к стр. 304.
Стр. 492. Антидор — остатки просфоры (‘причастия’), которые после богослужения раздавались молящимся в церкви.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека