У Макара дети не стояли: как родится — через месяц, много через три — отнесет Макар под пазухой самодельный гробик на погост. Выходило как-то так, будто тому и быть должно: еще Ульяна в тягости, а уж Макар присматривает подходящую лесинку, чтобы гробик было из чего сделать.
И то сказать, посылал Бог новорожденных без скупости. Не успеет минуть год, как у Ульяны новый на сносях. Так, меж трудов, нужды и грешного короткого досуга, Макар не успевал и вдуматься в причины этакой напасти. Только изредка вздохнет, почешет темя и, нахмурившись, пытается припомнить:
— Да у те, Ульяна, шестой этот был, ай седьмой?
Ульяна отвечает с озлоблением, чтобы муж почуял, что он единственный виновник всех ее мучений:
— Ты только тех и помнишь, што крестили… А мертвеньких да выкидышей-то и знать не хочешь… Помаялся бы сам, дак небойсь бы, помнил каждого!..
И вот, когда родился Петря, по правильному счету одиннадцатый, Макар, как никогда, задумался:
— Что за кара Божья? Тринадцать лет женат, а ребятишек нет ни одного путного. Этот тоже как бы до крестин не умер — слизнячок какой-то…
Но Петря неожиданно для повитух и всех знахарок протянул до шести месяцев и все-таки не умер. А по седьмому месяцу, когда Макар его тотошничал перед окошком — Петря, пуская слюну и свешивая на бок большую голову, державшуюся на тонкой, слабой шее, проявил большое любопытство ко всему, что делается за окошком.
Он таращил на свет Божий синие, огромные, как у лягушки, глаза и, неумело улыбаясь, пищал:
— А-пру!.. А-пру!..
У него выходило это вместе с пузырями и не совсем-то чисто, но Макар, конечно, догадался, что Петря требует себе коня. И в первый раз Макар улыбнулся так, как улыбаются родители, открывшие в своем первенце небывалые таланты…
— Ишь Сивку увидал и хотел ехать!.. Вот ведь какой смышленый! — радостно хихикал Макар и в первый раз почуял на мозолистых больших руках живое, теплое, тяжеленькое тельце сына…
И метал его, тотошничал, забавлялся с ним, как с куклой.
Озарилась у Макара жизнь. На худом лице Ульяны чаще стала появляться улыбка, чаще они стали меж собою разговаривать, и все около Петри, и все для него.
Макар проворнее стал поворачиваться, раньше вставать, усерднее холить Сивку, тот даже стал поигрывать, прямее ставить уши и чаще делать вид ретивого. Даже собачонка, пестренький щенок Безхвостик — хвост ему в притворке отщемило — начал домовито хорохориться и лаять на прохожих от утра до вечера, будто и в самом деле сторожил, Бог весть, какие сокровища.
Минул Петре годик, а Ульяна ходит холостая. Даже удивительно.
Макар не верит ей, что ‘повредилась’, что больше не будет рожать, и боится, как бы Петрю Бог не отнял. Даже страх его охватил. Иной раз проснется ночью, потянется рукою к Петре и ощупает животик: дышит ли, не умер ли как-нибудь от угара в дымной лачуге, не задохнулся ли под тяжелой овчиной. А когда уедет в поле или за дровами в лес — торопится там, гонит домой Сивку во весь дух и удивляется: никогда раньше с ним не было такой заботы. Должно быть, сердце что-то недоброе чует, или от того это, что парнишка растет больно шустрый: ни у кого таких Макар не видал, все ему покажи, все ему отдай… А лошадь увидит — даже весь трясется: ехать надо!..
Макару жалко Сивку, он все-таки настегивает его и гонит поскорей домой, хотя Сивка и без того рысью тащит воз, Безхвостик и тот за ним едва поспевает.
А Макару все кажется тихо. Так и представляется ему: не успей он во время домой — не доглядит Ульяна, Петря опрокинет на себя горшок с горячими щами, либо полетит с полатей, сломает ногу, выбьет глаз…
И как только пошел Петре третий годок, настало тепло — начал Макар с собою Петрю таскать.
Посадит его на телегу к себе меж коленей, возьмет в руки вожжи и захохочут вместе с Петрей, глядя, как Безхвостик мечется вокруг Сивки и лает от радости, что все вместе в поле едут.
Провожает их подобревшая Ульяна и улыбается ласково вслед:
— Пусть-де отец понянчится с парнишкой: больно надокучил дома, баловник…
И вот, однажды, накануне Ильина дня, Макару объявили, чтобы поскорее собирался:
— На войну идти!!..
Как Макар расставался с Петрей — говорить не надо: всякому понятно. Только когда совсем навесил на себя мешок, взял сына на руки и, увидав стоявшего возле Ульяны запряженного в телегу Сивку, посадил к нему на спину Петрю. Петря, впервые очутившийся верхом на лошади, залился смехом не то от радости, не то от того, что голое его тельце щекотала шерсть Сивки.
Ульяна голосила, Макар тоже утирал глаза, а Петря хохотал и весело кричал Безхвостику:
— На-х!.. На-х!.. На-х!..
Хотелось ему, чтобы и собачонка села с ним на Сивку, разделила его радость… Один он слишком захлебывался ею… Больно хорошо сидеть на Сивке…
II
Был Макар в своей деревне человеком смирным, даже собственную бабу пальцем не тронул никогда, и еще смиренней стал, когда вместо окопов угодил в полковой обоз. Старался от всей души угождать старшему, ухаживал за лошадьми, терпел обиды и недоеды, а уж как тянулся перед командиром — не хуже строевого, вот как козырял! Только бы оборонил Бог, в окопы не угнали. И почему-то уверял товарищей и старшего, что дома у него восемь душ, пятеро ребят, да старики родители больные… Он так привык к этой лжи, что никогда не путал цифры: всегда выходило — сам девятый.
Любил хвастаться Сивкой и всегда преувеличивал и рост его, и резвость, и силу.
А, может быть, ему и впрямь казался Сивка лошадью не виданной и не слыханной нигде.
Но больше всего Макар по вечерам у огонька или в казарме на досуге любил рассказывать про Петрю.
— Меньшак у меня, Петрей звать, ну и парнишка!.. Эдаки, я ни кого не видывал… Не знаю што и будет из него. Прямо: либо командир какой из него выйдет — полки водить, либо потеряет голову свою в каком не-то злосчастье…
Рассказывал Макар про Петрю, сочинял или прикрашивал его проделки, а сам одно держал в уме: как бы поскорее Бог послал замирение да домой бы, к Петре, к Сивке и к Ульяне… Эх и зажили бы, день и ночь трудился бы, муху бы не изобидел, не токмо человека… А тут на-поди еще дадут ружье, иди стреляй, подставляй свою голову!..
Так правдами-неправдами избавился Макар от окопов. Но война так долго затянулась, что опостылело Макару и обозное житье. Невольно, незаметно для себя, стал он лениться, глядя на других, сам себе выдумывать болезни разные, чтобы хоть как-нибудь домой уволиться, хоть не надолго.
В это время, в начале марта, и объявилась Свобода.
Долго обо всем рассказывать, да и сам Макар и не сумел бы рассказать. Уж больно как-то все перепрокинулось. Даже забавно: перво-наперво Макара командир стал звать на вы. Чудно: скажет ему командир ‘вы’, а Макар оглядывается — не стоит ли еще кто рядом? И хоть никого не было, он все-таки себя стал командиру называть ‘мы’, а командира по-приятельски стал звать на ‘ты’.
И все это не потому, что командира он не почитал, а потому, что все товарищи на командира стали смотреть волком. Макару первое время даже было за него обидно, потому что командир, всегда до этого серьезный и взыскательный, не обижался и не выговаривал. Обозные стали обходиться с ним еще вольготнее, а иногда даже и честь не стали отдавать, курить начали. Другой и слово грубое как будто невзначай уронит:
— Знаем-де мы ваше об нас попечение… О карманах вы своих печетесь пуще…
И вот случилось что-то непонятное с Макаром.
Однажды командир прочел всей команде новый приказ. В ту пору приказы издавали каждый день — какая-нибудь новая свобода, всем солдатам надо было вычитывать…
Другой раз даже голова болит от слушанья: приказы все хорошие, для солдат приятные, а все-таки досадно было все их слушать. Больно много уж там разных новостей удивительных…
На этот раз прочел командир приказ о том, что в карты солдаты могут играть и вместе с офицерами в трактиры там или в первые классы заходить — у Макара вся душа вдруг желчью облилась, и он ни с того ни с сего вдруг выкрикнул:
— А пошто у нас пишша плоха?!
Командир на минуту оторопел, но потом оправился и сказал:
— Причем тут пища?.. Я вам объявляю о другом…
Дерзкое слово, брошенное в толпу, охватило пламенем накопившегося озлобления. Все глухо загудели, а потом послышались отдельные злые слова:
— Как это о другом? Об этом самом!..
— Нечего отвиливать!..
— В пишше самая разделюция и есть!..
— Куда наши кровные денежки деваются?..
И опять же Макар, еще недавно самый тихий, самый аккуратный и хороший конюх, выступил вперед и, повернувшись к командиру спиной, закричал обозным:
— Товарищи!.. За что мы кровь проливаем?.. Али за то, чтобы они над нами изгалялись!.. А у нас там дети малые страдают… У меня вон пятеро, мал-мала меньше… Опять же отпуску нам не дают…
— Правильно!.. — хором заревела вся команда.
Тут из-за спины командира выступил фельдфебель, подтянутый, с двумя крестами, сухопарый, работящий человек и строго начал:
— Да что вы дурака-то валяете?.. Вам господин капитан про гражданство разъясняет, а вы про брюхо… Только бы вам брюхо набить да домой уехать…
Но голос фельдфебеля вдруг потонул в урагане возмущенных голосов.
— Знаем мы: ты с ним за одно!..
— Не желаем мы!.. Долой фельдфебеля!..
— Теперь, брат, не старые порядки…
И громче всех кричал Макар, и все глядели на него, как на главного и самого умного и самого сильного человека, которому все можно дать: власть, доверие и все надежды, все иски за былые горести и неправды.
Сделался Макар самым заметным человеком. А как сделался таким человеком, даже самому в душе стало невероятно, что в нем теперь вся суть. Но назад ходу уже не было. Вся команда на него глядела с упованием, и, чем больше он кричал на командира или фельдфебеля, тем больше верили ему, и он теперь боялся потерять это доверие и уже не было путей для соглашения с командиром и фельдфебелем, надо было одного держаться берега.
Командир другой раз подойдет к Макару и совсем по-дружески начнет ему втолковывать:
— Свободным быть это совсем не значит, что необходимо плеваться или скверными словами обносить, кого попало. Свободный гражданин должен уважать других и сам должен быть достойным уваженья…
Макар сурово слушает, он даже иногда готов сказать начальнику, что все это верно, но оглянется, увидит, что товарищи следят за разговором и, повысив голос, снова закричит:
— Про это што нам толковать!.. Команда вон вся заявляет, что обмундировка никуда не годная… В других частях сапог по третьей паре выдали, а мы по первой носим…
— Да ведь босых-то нет ни одного! — вступается фельдфебель.
— Босых! Босых!.. — передразнивает Макар, — Мало што босых нет…
— Ага!.. — перебивает его фельдфебель, — Значит сапогами торговать, я вижу, хочешь!..
— А тебе какое дело!.. На то свобода дадена… У меня в доме семейство третий год страдает… Пятеро ребят. Родители больные на руках…
Возле Макара снова целая толпа, готовая стеной стать за Макара, готовая на части разорвать фельдфебеля и командира…
Так вот и вошел в доверие товарищей Макар. А как вошел в доверие — сделали его депутатом в полковой совет, а потом и в корпусный, а потом и в главный — фронтовой.
Но там — на первом же собрании во время доклада какого-то депутата- прапорщика, Макар почуял, что у него вот-вот расколется голова от напряженного внимания. Его зевота одолела от непонимания того, что вычитывал докладчик, и взяло зло. Он встал, прервал доклад и начал:
— Ладно вам тут чепуху-то разводить, а я вам вот что скажу: меня товарищи прислали вовсе не для этого… Разве на 57 копеек может человек пропитаться?.. Опять же ни сапог , ни гимнастерок нет… Мне товарищи приказали требовать, чтобы всех отпустили домой на летние работы и больше ничего!..
— Товарищ! — робко прервал его председатель. — Дайте доклад дослушать… А потом и все выскажите… Надо же порядок соблюдать…
— Порядок!.. Порядок!.. — передразнил Макар. — Довольно с нас порядков. Натерпелись!.. Мы три года кровь проливаем, а вам порядок… А я вот заявляю: я свое сказал, а вы там , как хотите… У меня тоже семейство дома страдает…
Махнул рукой, одел фуражку, закурил цигарку и пошел, стуча на все собрание каблуками…
А потом, считая, что свой гражданский долг перед товарищами он выполнил до конца, — сел на поезд и поехал в Псковскую губернию, к Петре, к Сивке и к Ульяне…
— ‘На белую грудь’ — лукаво подмигнул себе Макар, вспомнив всего только два слова из какой-то старой деревенской песни…
III
С последней станции Макар взял свой мешок на плечи и пошел пешком. Он хорошо не знал сколько будет до его деревни, потому что дорогу эту провели без него за время войны. В надежде на попутную подводу он пошел проселком, даже не спрашивая, куда он ведет, и невольно не замечая петровской жары и голода, загляделся на зеленеющие нивы, огороды и сады, удивлялся, когда и кто без мужиков успел все это посеять и насадить.
Изредка, однако, улавливал кое-где фигуру в серо-зеленой гимнастерке и думал, что это такой же самовольник, как и он. Разговаривать с солдатами избегал, боялся, что те будут расспрашивать о сроке отпуска, и о прочем… Еще попросят показать бумагу… Солдаты тоже хоть и свой брат, а народ ненадежный. Есть даже и такие, которым не глянется и свобода. Освободили-де воров из тюрем, чтобы народ грабить.
— Всякие тоже есть и из нашего брата! — проворчал со вздохом Макар и, чувствуя усталость, присел на старую муравейную кучу, давно заброшенную муравьями и поросшую травкой.
Достал купленную на станции булку и кусочек старого пожелтевшего сала и, скинув фуражку, ел, как едал, бывало, раньше где-нибудь на покосе. Жевал и прищурено глядел по сторонам на залитые полуденным солнцем нивы, и лесочки, и селенья с белыми колоколенками церквей.
Над головой трепыхался жаворонок, а под его звонкое щебетанье сильнее чувствовалась тишина, в которую врывалось цирканье кузнечика, как будто он поддакивал с земли о том, о чем с такою страстью наговаривал ему с неба жаворонок.
Макар не сумел бы объяснить всего, что чуял сердцем и душою, но, кончив есть, он приподнялся, отыскал восток и старательно перекрестился три раза… Но и помолившись, продолжал стоять на месте и смотреть, умиленными, увлажненными невольною слезою глазами, на далекий ровный край земли, туда, где прикасалось к ней своей бездонной синевою небо.
Потом взглянул и сказал с глубоким внутренним раскаянием:
— Прости мою, Господи, душу грешную!
Одел фуражку, взял мешок и тяжело, устало зашагал далее.
Долго ли он шел, понуря голову и думая о чем-то мало понятном, но значительном и неотвязном, он не помнит, только вдруг, подняв глаза на перекрестке, увидал, что какая-то баба на простой телеге и на сивой лошади едет ему наперерез…
— Неужто Ульяна на Сивке? — метнулось в голове Макара, но баба, как бы испугавшись солдата, задергала вожжами, зацукала на лошадь. Но лошадь не могла ускорить шага и только крутила хвостом в ответ на взмахи палки, которая щелкала по сухим ребрам.
Макар присмотрелся к лошади и быстро зашагал на перерез. Баба бросила вожжи, завопила:
— Батюшка!.. Ребяток-то хоть пожалей моих…
А Макар уже признал своего Сивку и, взявши за узду, остановил и злобно спросил бабу:
— Откуда у те лошадь?..
— Родименький, ничего я знать не знаю…
— Как не знаешь — лошадь-то моя!
— Да што ты, што ты, Богородица с тобой… Я сама купила, последнее способие — двадцать семь рублей отдала… И купила-то у бедной, у солдатки… У такой же горемычной сиротинки, как и я…
Макар смягчился при этих словах и сказал сурово:
— Да ты чего вопишь-то!.. Я тебя не режу, ведь!..
— Дыть, Господь тебя знает… Тут и так от этих, от дизентиров нам покою нету, — причитала баба и прятала под полог какие-то мешки. — У других-то, смотришь, все домой-то выходят… Будто теперь всем свобода дана… А у меня, как ушел, так три года не слышу о нем ничегошеньки…
— За двадцать семь, гришь, купила?.. — спросил Макар, осматривая Сивку, стоявшего в оглоблях сонно и понуро, несмотря на рой мух, кружившихся над его гноящейся подпаренной спиною.
— Двадцать семь и пуд муки, родимый мой… А за пуд от нынче четвертную на базаре просят…
— А когда купила-то?
— Да осенью еще… Бабеночке-то, вишь, и кормить ее было нечем… А у меня, вишь, огород, на станцию картошку всю зиму возила… Билась кое-как…
Макар уже не слушал болтовню бабы, он задумчиво и хмуро гладил тощую кожу Сивки и думал о своем:
— Понятное дело, овса не сеяла, с покосом не справилась, где ей было лошадь прокормить?.. Все равно подохла бы… Да и стар стал Сивка… Лет поди семнадцать будет… Ишь, и не признает хозяина…
Макар потрогал за больную спину. Сивка дрожал всей кожей и, мотнувши в сторону Макара головой, ушиб морду о конец оглобли, замахал хвостом и приложил к гриве уши…
Макару стало жалко Сивку, он крикнул на него и отошел в сторону…
— То-то я гляжу, лошадь-то моя… — сказал он глухо и потупился.
— А как тут на Гривчики?.. — спросил Макар и отвернулся, вглядываясь в даль…
— Вот туда, родимый мой, все прямо… Вот туда, откуда я приехала… Там спросишь… Верстов через пяток — опять деревня — Кузиха…
— Кузиха?
— Кузиха, батюшка!.. Кузиха…
— Ну, там уж я найду… — поспешно сказал Макар и, не глядя на Сивку и на бабу, зашагал в указанную сторону…
А баба снова стала дергать вожжами и ругать и бить костлявого, ленивого и ко всему равнодушного старого мерина…
IV
Пришел Макар домой на закате солнца под праздник Петрова дня, когда с покривившихся ступенек старого крылечка подтыканная Ульяна смывала последнюю будничную грязь.
Эта непривычная опрятность сразу же настроила Макара празднично.
Ульяна не видала, как Макар снял с плеч мешок и положил его на вымытую часть крыльца. Когда же она выпрямилась и потрогала рукой уставшую поясницу, Макар взглянул прямо в поблекшее лицо и сказал, криво ухмыляясь:
— Не признаешь?..
Ульяна, как была в грязной, рваной кофточке и мокрой юбке, так и бросилась к Макару с криком:
— Да Господи-и!.. — и тут же залилась слезами, отступилась от него, сморкаясь в руку и одергивая юбку, обнажавшую до колен загорелые, давно немытые ноги.
— А Петрунька где? — спросил Макар так, как будто Ульяна могла ответить, что Петруньки тоже нет, как нет и Сивки.
— Дыть, гдей-то бегает… Должно к куме Арине убег…
У Макара сразу отлегло на сердце, но в тоже время он теперь только почуял тяжкую усталость от пройденного пути и от всех трех лет жизни в полковом обозе, вдали от семьи и от родной деревни.
Он сел возле мешка на край крылечка и стал развязывать веревочки на порванных обутках, чтобы снять их вместе с пыльными и грязными онучами.
— Ногу должно, в кровь истер… — сказал он, и Ульяне показалась запыленная борода — седой, сам он старым, сгорбленным и серым, как комок земли в засуху.
— Ты бы снял с себя все да помылся… Я тебе рубаху дам чистую… — Ульяна заспешила, выплеснула помои на средину улицы, сбегала к колодцу, принесла воды Макару, положила ему во дворе оторванную от закуты дверь, чтобы было где помыться, а сама побежала Петрю искать, крича на всю улицу:
— Петря! Петрунь!.. Иди домой — тятька из позиции пришел…
Когда же нашла Петрю, сорвала с него грязную и порванную на животе рубашку, окатила из ведра холодной водою, так что тот затанцевал и завизжал, одела на него заплатанную чистую рубашку и стала обхаживать себя… Такой уж выдался торжественный денек — все надо было вычистить, перевернуть вверх дном:
— Макар с позиции вернулся!.. — сообщала Ульяна соседкам и прибавляла от себя: ранен в ногу… Кое как доплелся…
А Макар, между тем, в чистой рубахе и в портках из домотканого холста лежал на деревянной, некогда им самим сделанной, кровати, обнимал Петрю и расспрашивал его, как настоящего хозяина, о домашности:
— Сивку продали… Козлуху съели… А корову-то куда девали?..
А Петря ему все о собаке, о Безхвостике:
— Он перва дохлятины, сказывают, облопался… А после убег… Я искал его, искал, а посля тетка Марина сказывает: ваш Безхвостик у меня на огороде подох, уберите, а то он дюже воняет… Я тады побег, а в ем уж…
— Да буде, слышу… Э-эх, хозяева!.. Собаку и тае не сберегли… Где вам домашности соблюсти…
И Макар умолк, чуя, как тяжело ему подняться с места, будто тяжелыми камнями притиснут к кровати…
На завтра же, когда Ульяна позвала свою куму — и через нее за ‘способие’ раздобыла самогонки и угостила Макара — он быстро одурел, расшумелся на всю деревню и неистово выкрикивал:
— Кто мне хату починит, а?.. Кто закуту загородит?.. Кто за Сивку, за сторублевого коня, заплатит, а?.. А — а, молчите, окаянные!.. Притаились!.. Спрятались!.. — И ударяя себя в грудь, как истинный многострадальный инвалид, похвалялся:
— Я кровь за вас проливал!.. Я в окопах три года сидел… Три раза ранен был!.. Кто мне за все ублаготворение даст?!. — и направляя весь свой гнев уже на тех, кто избрал и посылал его на съезд, он поднимал кулак и грозил в пространство:
— Нет, будет дурака валять!.. Больше я не епутат вам… И не вернусь, и не приеду!.. Не хочу и баста!.. Не поеду!.. На то свобода дадена!..
Вдосталь накричавшись и опираясь на Ульяну, кое как прибрел домой, схватил и обнял Петрю и завыл над ним, как над покойником:
— Петря мой, сынок единственный!.. Какой я теперь есть родитель?.. Ни коня у меня нету, ни сохи, ни бороны! Чем тебя я буду растить, мой заморыш маленький!..
И долго выл над Петрей, как баба, пока не объял его темную душу тяжкий сон отрезвления…