В одиннадцать часов вечера в квартире судебного следователя Робустова все домашние уже спали. Сам он, с папироской в зубах, сидел в кабинете и, нагнувшись над письменным столом, заканчивал длинное постановление. Потихоньку чикали часы, и слышно было, как в соседней комнате храпела нянька. Дописав один полулист, Робустов оставил его сохнуть, а сам встал и так потянулся, что в спине у него что-то хрустнуло.
‘Накурил я сильно, а это вредно’, — подумал он, подошёл к окну и отворил его. Повеяло ночною осеннею свежестью и недавно шедшим дождём. На голубоватом, матовом, точно обтянутом мокрой кисеёй, небе не мерцали звёзды, и белело только одно светлое место там, где спряталась луна. Маленький безуездный городок притих. Залаяли где-то собаки и лаяли долго, ожесточённо, с подвизгиванием. Потом с левой стороны улицы послышались отчётливые солдатские шаги и у самых ворот вдруг смолкли.
Робустов лёг боком на подоконник, посмотрел на улицу и, увидав человеческую фигуру, спросил:
— А кто там?
— Телеграмма следователю.
— Хорошо. Сейчас. Зайдите с парадного.
‘Господи Боже мой, — мало того, что за одну неделю поступило восемнадцать дел, ещё и ночью не дают жить. Вероятно, от исправника о задержании Сазонова’… — думал он, спускаясь по тёмным ступенькам к двери. Взяв телеграмму, он расписался в получении её, отдал расписку и снова вернулся в кабинет. Телеграмма была не от исправника, а из Петербурга от дяди, и в ней было напечатано: ‘Вчера состоялся приказ о назначении твоём, как хотел, товарищем прокурора. Поздравляю, Лавровский’. Робустов прочёл ещё раз, улыбнулся и откинулся на спинку кресла.
Потом встал, прошёлся несколько раз по комнате и, ступая на цыпочках, приотворил дверь в спальную. Жена его Мария Николаевна спала, свернувшись калачиком на кровати, укрытая до самого подбородка плюшевым одеялом, и мерно дышала. В другой маленькой кроватке сопел трёхлетний их сын Володя. На умывальнике мигал, в зелёном стаканчике, огонёк лампадки. Было очень тепло. Робустов подошёл к жене, положил ей руку на плечо и тихо окликнул:
— Маруся, а, Маруся…
— Что? Папиросы там в верхнем ящике.
— Да я не о папиросах. Мы назначены в губернский город на Кавказ… Товарищем прокурора.
Мария Николаевна открыла глаза, поднялась и села. Одеяло спало у неё с плеча.
— Ну, что же, поедем, — сказала она и сонно улыбнулась.
— Ты рада?
— Да, конечно. Только переезд, хлопоты, потом наём квартиры…
— Ну, это пустяки.
— Тебе всё пустяки. Ты знаешь, у меня всё время ныл зуб, и меня знобит.
Она снова укуталась в одеяло и легла.
— Что ты! Здесь чуть ли не двадцать градусов. Это значит у тебя лихорадочное состояние, нужно опять принять антифебрину.
— Да, а вот, говорят, на Кавказе такие лихорадки, что и умереть можно.
— Ну, спи.
Робустов поцеловал жену сначала в губы, потом в лоб и вышел. Постановления он уже дописать не мог, а лёг на тахту и долго думал. Будущее представлялось интересным и счастливым. Во-первых, ему ещё нет и тридцати лет, а он уже назначен товарищем прокурора, значит, служба идёт и будет идти хорошо, а не так, как у большинства товарищей, которые ещё сидят кандидатами. Во-вторых, они выедут из этого ужасного местечка, в котором невозможно даже собрать четырёх партнёров в винт, и где местное почтовое отделение безо всякого затруднения доставляет иногородние письма с адресом: ‘Хвотию Хвотиевичу’.
В городе же они абонируются в библиотеке, станут посещать театр, и их жизнь хоть чем-нибудь будет отличаться от жизни семьи станового пристава, выслужившегося из фельдфебелей.
Природа на Кавказе величественная, и типы интересные. Наконец, жизнь в губернском городе заставит Марусю хоть немного больше следить за туалетом, подымет её интересы, которые теперь все сосредоточиваются на детской, на еде и на разговорах о том, повенчан или не повенчан доктор с той женщиной, с которой приехал.
‘Удивительно, как быстро наши барышни опускаются после замужества, — думал Робустов. — Всего шесть лет назад Маруся была изящнейшим созданием. Была вдумчивой, отзывчивой на все беды окружающих людей, отлично пела и считалась среди своих соучениц по выпуску самой развитой. А теперь… Красота, правда, ещё сохранилась, хотя вся фигура и расплылась, но подвижности, интереса к книгам, весёлого смеха, — всего этого уже нет. Целуется точно по обязанности. Со дня рождения Ксенечки, которой уже скоро пойдёт одиннадцатый месяц, Маруся, кажется, не надевала никакого другого платья, кроме блузы. Ничто её не интересует, и сегодняшней телеграмме даже не рада. Выписали для какого-то чёрта журнал, и все восемь книжек, полученные до сих пор, лежат не разрезанными. Сам я тоже ничего не читаю. Но у меня же нет ни одной секунды свободного времени. То я допрашиваю, то я в отъезде, то я так устаю, что могу только лежать и курить’.
Такая жизнь началась сейчас же после университета. Женщины, в которых он влюблялся, театр, книги, споры, — всё это уплыло страшно быстро и неизвестно куда.
‘Уплыло, и Бог с ним, — мысленно утешал он себя. — Мы с Марусей — честные люди, любим друг друга, и нам нужно только вырваться из этой ямы, тогда снова явятся умственные интересы, и счастье не будет мещанским’.
Мысли эти тревожили Робустова уже давно и с каждым днём всё чаще и чаще. Ехал он с доктором в бричке на вскрытие, сидел у себя в кабинете или просыпался ночью в постели, — сейчас же начинал придумывать способы, при помощи которых можно осуществить мечты. Робустов завёл переписку с жившим в Петербурге важным дядей, который служил в министерстве юстиции, и в каждом письме жаловался, что он огрубел, опошлел в этом захолустье, и ему хотелось бы нравственно ожить. Однажды дядя полуофициально запросил его, желал ли бы он служить в губернском городе на Кавказе. Робустов ответил утвердительно и сейчас же послал докладную записку. Через два месяца пришла, наконец, и телеграмма о новом назначения. А через несколько дней после её получения уже приехал старший кандидат для принятия участка. Сутуловатый брюнет с окладистой бородой, он казался гораздо старше Робустова, смотрел исподлобья, по-обезьяньи, и всё время насвистывал один и тот же мотив.
— Однако, вы, господин новый товарищ прокурора, изволили сильно запустить участочек, кажется, до сорока штук придётся принять от вас, — говорил он, перелистывая настольный реестр.
— Да, видите ли, это только за последнее время. Трудно, знаете ли, заставить себя работать, когда всякие счёты со всем этим в сущности уже покончены.
— Конечно, конечно, — отвечал кандидат и снова начинал насвистывать свой мотив, и Робустову делалось совестно, что он взваливает такое количество работы на человека, который старше его годами и, может быть, способнее, но у которого нет в Петербурге дяди, и поэтому он будет жить в этой трущобе и работать, работать…
После сдачи участка решили сначала ехать всей семьёй в Екатеринослав к родным жены. Там Маруся останется до конца сентября, а Робустов поедет через неделю один на место службы устраиваться, а потом уже выпишет жену.
Екатеринослав, в котором они не были уже три года, всем очень понравился, и Робустов находил, что некоторые улицы даже напоминают Петербург. Выходя от портного, у которого он мерил новый сюртук и тужурку, он думал: ‘Вот, если бы служить в этом городе’… И лица всех судейских чиновников, которых он встречал, казались ему симпатичными и умными. Побывали в театре. Маруся ходила всё время в платье, а не в блузе, и как будто помолодела и посвежела. Робустов успел прочесть несколько книг новых авторов, которых все знали и считали известными, а ему лишь приходилось встречать их фамилии в объявлениях о подписке на журналы.
Уезжал он ночью со скорым поездом, который шёл прямым сообщением с западной границы до Тифлиса. С женой расставались в первый раз в жизни и крепко расцеловались. В спальном вагоне, освещённом электричеством, было уютно и не тесно. Лёжа на удобном диване, раздетый и укрытый одеялом, как у себя дома, Робустов долго не спал и волновался. Настроение было бодрое и радостное, и мысли о будущем бежали как в тот вечер, когда получилась телеграмма. Думал он о жене, о том, что он в сущности рад, что едет без неё, и это — гадко. Думал о своей предстоящей деятельности товарища прокурора.
‘У публики составился ложный взгляд на эту должность. Большинству кажется, что прокурор непременно должен быть человек сухой и бессердечный, который вечно старается кого-то уличить, поймать, с удовольствием участвует в обысках, а в своих речах всегда упрашивает судей применить высшую меру наказания. Между тем, это совсем не так. Будучи товарищем прокурора, можно сделать очень много добра. Во-первых, если на скамью подсудимых случайно попадёт человек невинный — можно отказаться от обвинения. Можно следить, чтобы в тюрьме с арестантами не обращались жестоко. Можно наблюдать, чтобы состоящих под следствием не томили долго предварительным заключением… Можно много сделать полезного и хорошего, и он непременно так будет поступать’…
Окна вагонов посветлели и казались синеватыми. Потом заиграл на занавеске розовый свет, электричество вдруг потухло, только проволочки ещё некоторое время казались малиновыми, а затем стали рыжими. В половине шестого, когда стало совсем светло, приехали на какую-то большую станцию. Шипя и тяжело охая, прошёл мимо окон огромный товарный паровоз, потом долго мелькали красные товарные вагоны, а под конец серые цистерны с керосином.
Возле огромной зелёной кадки с надписью, сделанной белой краской, умывались мужики и бабы в лаптях и тулупах: должно быть переселенцы. Едущей со скорым поездом публики не было. Снова тронулись, и Робустов задремал. Ему приснилось, что он допрашивает Сазонова, который убил жену и детей, и тот на все вопросы только отвечает:
— Эх, ваше высокоблагородие…
Потом принесли откуда-то четыре телеграммы, и во всех говорилось о назначении товарищем прокурора кандидата с чёрной бородой, который принимал участок. Прибежала Марусина серая кошка, Белка, села и вдруг замяукала громко и пронзительно как свисток паровоза.
Около девяти часов Робустов снова проснулся и увидел, что против него сидят уже совсем одетые два господина и разговаривают по-немецки. Один пожилой говорил совершенно свободно, по-видимому, это был его родной язык. Другой ещё молодой, с большим носом и чёрными усами, произносил слова с восточным акцентом.
Робустову стало неловко, что он лежит в одном белье перед двумя уже одетыми и, должно быть, очень корректными людьми. Он наскоро оделся, поднял воротник тужурки и, захватив мыло и полотенце, пошёл умываться.
Уборная была заперта, и пришлось ожидать в коридорчике, в который выходили двери двух дамских купе. Он прочёл на стенке надпись о том, когда и как следует останавливать поезда при помощи автоматического тормоза, потом опустил глаза и заметил, что дверь одного из купе не совсем притворена. Невольно всматриваясь в эту щель, он увидел сначала обнажённую до плеча руку, а потом резко выделявшееся на белой подушке, хорошенькое женское личико, окаймлённое чёрными, сбившимися на одну сторону волосами. Оно поразило его прежде всего тем, что не было похоже ни на одно из женских лиц, виденных им раньше. Робустову в одну секунду стало понятно, что красота всей головки сильна сама по себе и не зависит ни от поворота её, ни от причёски, ни от освещения. Если бы эта женщина или девушка не лежала в купе первого класса, а сидела бы укутанная платками на лавке в вагоне третьего класса, прелесть её личика производила бы такое же сильное впечатление. Так красивый голос чарует и приковывает на месте независимо от того, где звучит и кому принадлежит. И Робустов не отходил от двери, несмотря на то, что из уборной уже вышел с полотенцем в руках старый генерал. В купе заговорили на каком-то неизвестном языке. Одна женщина произнесла длинную фразу, другая коротко ответила:
— Чэ.
Снова длинная, скороговоркой фраза, и опять прозвенело отрицательно:
— Чэ, чэ…
Послышался смех, как будто проиграли очень быстро на неизвестном, нежном инструменте гамму, и началась эта гамма высокой нотой, а окончилась низкой контральтовой.
Смеялась та, которая лежала. Её тёмные глаза с длинными ресницами смотрели лукаво. Другой голос что-то строго проговорил, и сейчас же двинулась и плотно притворилась дверь.
Робустов пошёл умываться и чувствовал себя неловко. Неловкость эта была какая-то странная, раньше им никогда не испытанная, — точно он обратился в мальчика, которому показали очень простой фокус, но разгадать его нет возможности. Облив голову холодной водой и причёсываясь перед зеркалом, он вспомнил, как, будучи гимназистом пятого класса, стоя в церкви, от духоты упал в обморок, и как его потом обливали водой. И теперь ему казалось, что он приходит в себя после лёгкого обморока. Будучи студентом, он часто увлекался женщинами, но со времени женитьбы ни одна из них не заинтересовала его настолько, чтобы он чувствовал непреодолимое желание увидеть её ещё раз. А сейчас это желание было, и казалось, что им он грешит перед женой.
Вслушавшись в разговор сидевших против него двух пассажиров, Робустов спросил по-немецки того, который казался солиднее и старше, сколько времени идёт поезд от Волочиска до Ростова.
— Zwei Tage und einige Stunde [Два дня и несколько часов — нем.], — ответил тот и приветливо наклонил голову.
— Почти пятьдесят часов, — поправил его по-русски другой.
— Aber ich reise schon vier Tage [Но я путешествую четыре дня два дня и несколько часов — нем.], — сказал немец и улыбнулся.
Из дальнейшего разговора Робустов узнал, что фамилия немца — Пестлер, что он — миссионер и едет с просветительными целями в глубь малоазиатского полуострова на целый год, а дома оставил жену и ребёнка, без которых очень скучает.
Молодой оказался чиновником министерства земледелия, по происхождению армянин и окончил два высших учебных заведения.
— Скажите, пожалуйста, что значит и на каком это языке слово чэ? — спросил Робустов чиновника.
— Чэ — по-армянски — значит нет, это отрицание, а что?
— Так, я слышал на одной из станций, — и Робустов не мог себе объяснить, зачем он солгал.
Немец вынул фотографический аппарат, а потом целый ряд портретов своей жены и принялся их рассматривать. Узнав, что Робустов также в первый раз в жизни расстался с женой, он сделал грустное лицо и выразил своё глубокое сочувствие.
Около полудня подъезжали к Ростову и решили завтракать за одним столом. Выходя из вагона, Робустов догнал в дверях ту самую девушку, которую видел утром, и сильно покраснел. Одета она была элегантно и просто, без ярких цветов в костюме. На вид ей было лет восемнадцать и шла она под руку с пожилой дамой, вероятно, с матерью. Он посторонился и пошёл вслед за ними, а в зале забыл, что обещал немцу и чиновнику сесть вместе, и сел так, что хорошенькая армяночка и её мать очутились против. Армяночка ела рыбу, потом пила кофе, щурилась, улыбалась и весело болтала с матерью. Робустов спросил себе бифштекс, но не успел его съесть, хотя поезд стоял около получаса.
Как снова поехали, мать и дочь ушли в купе. Робустов попробовал возобновить разговор с немцем и с чиновником, но с ними ему скоро стало скучно. Он лёг на диван и незаметно заснул. Вагон мерно покачивался, гудел и убаюкивал. Когда Робустов открыл глаза, уже горело электричество. Настоящая ночь ещё не наступила. Только облака сгустились и стали тёмно-лиловыми, а под ними протянулась через весь горизонт ярко-оранжевая полоса.
Он причесался, застегнул на все пуговицы тужурку и стал в коридорчике возле открытого окна.
Веяло степью и теплом.
Сбоку прошумела юбка, и к следующему окну подошла армяночка. Пришёл чиновник и заговорил с нею по-армянски, а потом с Робустовым — по-русски, и разговор стал общим. Говорили о том, как менее утомительно проехать в Кутаис: по Военно-Грузинской или по железной дороге, через станцию ‘Баладжары’. Чиновник постоял ещё несколько минут и вернулся в своё отделение, а Робустов прислонился к стене и продолжал разговаривать с девушкой. Он узнал, что она — армянка, выросла и окончила гимназию в одном из больших городов Кавказа. Её отец, нефтепромышленник, остался по делам в Париже, а они с матерью возвращаются оттуда домой, потому что устали и соскучились за границей.
— Разве на Кавказе лучше, чем во Франции? — спросил Робустов.
Она едва заметно дёрнула нижней губкой и, на минуту высунув голову в окно, ответила оттуда:
— Для меня лучше.
— Вы одна дочь у матери?
— Одна. Почему вы так думаете?
— Потому что видел, с какою заботливостью она относится к вам, это по её глазам видно.
— Да, она меня любит, у меня славная мама.
— Как ваше имя? — спросил он опять.
— А вам зачем?
— Так, интересуюсь, потому что не знаю кавказских… — он почему-то постеснялся сказать армянских, — имён.
— Сирэн.
— Как?
— Си-рэн… Настоящее моё имя, впрочем, Сирануш, а Сирэн — это уменьшительное, так меня зовут дома. Вот как у русских, например, есть имя Екатерина, а зовут Катя…
— Теперь понял, — сказал Робустов, достал из бокового кармана маленькую книжку и записал в ней: ‘Сирэн’.
— Зачем вы записываете?
— Так, на память, это имя очень красиво звучит. А как ваше отчество и фамилия?
— Да зачем вам?! Ну, зовут меня Сирануш Давидовна Бежанян.
Сирэн опять дёрнула нижней губкой и, приподнявшись на носках, высунулась в окно. Тёплый, но сильный ветер заиграл завитушками её волос на затылке, и от них запахло какими-то тонкими духами.
‘Что, если бы её сейчас поцеловать в эти завитушки?’ — подумал Робустов и сам испугался своей мысли.
— Вы женаты? — вдруг спросила Сирэн.
— Да, женат, у меня двое детей.
— А любите вашу жену?
— Очень.
— Это хорошо, русские редко любят своих жён.
Сирэн оперлась руками на раму опущенного окна и, должно быть, что-то мысленно напевая, стала раскачиваться из стороны в сторону.
‘Вот талия, — думал Робустов, — и ведь без корсета. Есть в ней что-то эластичное, змеиное и вместе с тем бесконечно-грациозное. Сколько этой Сирэн может быть лет?’ — и спросил:
— Вы давно окончили гимназию?
— В прошлом году, и уже ничего не помню из того, что учила.
— Значит, вы были плохой ученицей?
— Не знаю, окончила с серебряной медалью.
— Как же так?
— Так. Если не читать ничего самостоятельно, то гимназия даёт мало.
— А вы много читаете?
— Нет. Русскую литературу я знаю плохо. Французскую лучше, немножко итальянскую, хотя тоже слабо, д’Аннунцио мне очень нравится. Вообще же мне кажется, что нужно больше думать, чем читать и учиться.
— А над чем же думать?
— Не знаю, — над всем. Мне кажется, если бы я поступила на какие-нибудь курсы, я бы от скуки с ума сошла. Вот певицей или писательницей мне бы хотелось быть, но у меня нет никаких талантов.
— Сирэн! — позвала её мать.
Она бесшумно отдёрнулась от окна и вошла в купе. Там о чём-то поговорила и снова вернулась.
— Мамаша говорит, что пора спать. Уже двенадцать часов. Спокойной ночи.
Не подавая руки, она кивнула Робустову головкой и скрылась за дверью. Он остался у окна и смотрел на тёмную степь, на такое же тёмное небо и на звёзды, которые казались ему необыкновенно крупными, такими, какими он их никогда не видал в том местечке, где жил прежде.
На следующий день, когда он вошёл в коридорчик, Сирэн уже стояла на прежнем месте у окна. Она была в другой, бледно-голубой кофточке, подпоясанной ремнём с золотою пряжкой, тщательно причёсанная, свежая и красивая как цветок после дождя. Робустов поздоровался и стал рядом. Потом пришли немец и чиновник. Снова завязался общий разговор. Робустов чувствовал, что Сирэн говорит с большим удовольствием с ним, чем с двумя другими спутниками, но нарочно отошёл в сторону и сделал угрюмое лицо.
Начался уже Кавказ. На станциях везде мелькали мохнатые шапки, кинжалы, крашеные бороды, и слышался быстрый гортанный говор. Разговаривавшие сильно жестикулировали, и казалось, что они бранятся между собою. Пейзаж тоже изменился. Степи уже не было. Поезд шёл по огромному луговому пространству, справа и слева окружённому холмами. Кое-где паслись стада, и виднелся дымок, подымавшийся столбом к чистому синему-синему небу.
Сирэн опять осталась одна, и Робустов стал рядом, совсем близко, возле неё. Иногда ветер подхватывал тонкие пряди волос на её висках, и они своими концами касались на мгновенье его щеки, и тогда ему не хотелось ни о чём говорить и думать. Проехали так две станции. Робустов неожиданно для самого себя вдруг сказал:
— Как мне хорошо с вами.
Сирэн сморщила носик и спокойно ответила:
— Если вы будете говорить глупости, я уйду.
— Не буду.
— Впрочем, мы и без того скоро простимся. У нас билеты только до станции ‘Беслан’. Там мы будем в полдень. Оттуда поедем на Владикавказ, а потом по Военно-Грузинской дороге.
— Это ужасно досадно. Такие женщины как вы, не на каждом шагу встречаются.
— Я уйду.
Сирэн в самом деле повернулась и ушла в купе.
‘Что она — кокетка или нет? — думал Робустов. — Если кокетка, то очень тонкая и умная, а если нет, то действительно такое существо, что… ещё два дня с ней и… можно свихнуться. Это хорошо, что они уходят’.
Поезд прогремел по железному мосту через Терек. Вода в реке была мутная, с водоворотами, в которых крутились веточки и сено, и бежала удивительно быстро. ‘Точно моя жизнь’, — подумал Робустов.
Миновали станцию ‘Прохладную’, и показались настоящие горы, которые Робустов принял сначала за облака — до такой степени были нежны тоны и переливы снега на вершинах. Все они — и Машук, и Эльбрус, и Бештау и другие, названий которых Робустов не знал, грандиозные, неподвижные, чистые с яркими голубыми и лиловыми переливами, точно во сне мало-помалу выступили из тумана и резко обозначились на синем фоне неба. И тянулись они Бог знает как далеко от железнодорожного полотна, а Робустову казалось, что он чувствует холод их снега.
Он не мог оторваться от окна и вдруг понял, в чём сила их красоты. Видишь перед собою зимний пейзаж, чувствуешь, как провалился бы по колени, если бы пошёл там, по этому ослепительно сверкающему снегу, любуешься ярко лиловыми, падающими от этих великанов, тенями… и в то же время видишь, как освещает солнце бесчисленные стога сена, раскинувшиеся по зелёной долине Терека, как пасутся стада, тянутся по дороге арбы, и скачут на конях, стараясь обогнать поезд, казачата, загорелые, без шапок, иной с расстёгнутым воротом сорочки, и чувствуешь вокруг себя тёплый радостный летний день. И глаза, не видавшие никогда, как дружно могут жить по соседству зима и лето, и нервы, никогда ничего подобного одновременно не ощущавшие, — поражаются и точно затрудняются передать мозгам всю силу впечатления.
‘Только среди такой природы и могут вырастать и развиваться такие создания как Сирэн’, — думал Робустов.
— А знаете, — мама передумала. Она боится ехать по Военно-Грузинской дороге. Значит, ещё целые сутки будем ехать вместе, — раздался вдруг её голос.
— Кисмет — судьба значит, — ответил Робустов, обернулся, и глаза его засветились радостью.
— Откуда вы знаете это слово? — спросила Сирэн, улыбаясь.
— Так вспомнилось: должно быть, читал где-нибудь.
На станции ‘Беслан’ поезд стоял очень долго. Робустов познакомился с матерью Сирэн и по её просьбе взял им билеты дальше. После обеда гуляли по платформе вместе с немцем и чиновником. Немец предложил снять группу, на что все согласились. Потом Робустов стал рядом с Сирэн, и немец снял их отдельно. Захотел сняться с ней и чиновник. Сирэн согласилась, но как только открылся объектив, засмеялась и замотала головой. На станции Робустов купил в книжном шкафу два тома рассказов Чехова. Когда снова поехали, Сирэн взяла книги и стала одну из них перелистывать.
— Вы никогда не читали Чехова? — спросил Робустов.
— Никогда.
— Перед выездом я прочёл один его рассказ, который было уже забыл, но теперь, увидав вас, вдруг вспомнил. Рассказ называется ‘Красавицы’ и произвёл на меня сильное впечатление верностью тех ощущений, которые испытывает человек при виде красоты. Главное же, что героиня первой части рассказа — армянка, и теперь я не могу её себе иначе представить как с вашим лицом.
Сирэн с любопытством задвигала губами и носиком точно зверёк, обнюхивающий воздух.
— Это интересно, — оказала она. — Прочтите мне его вслух. Пойдёмте сядем в нашем купе, а то у меня уже ноги устали.
— С удовольствием, только, может быть, ваша мама будет иметь что-нибудь против этого.
— Ничего ровно. Знаете, сегодня с утра она была недовольна тем, что я с вами разговариваю, а когда узнала, что вы женаты, как будто, успокоилась, правда, это странно?
— Пожалуй.
Они пошли и сели рядом. Робустов читал громко и просто. Сирэн щурилась и часто улыбалась.
Проходивший мимо купе немец остановился у двери и несколько времени внимательно слушал, потом, вероятно, ничего не поняв, вздохнул и пошёл дальше.
— Хорошо? — спросил Робустов, окончив рассказ.
— Хорошо.
— А я думал, что вы обидитесь за то, что я вас сравнил с необразованной и простой девушкой.
Сирэн снова улыбнулась, поправила машинально свою причёску и вместо ответа спросила:
— Правда ли, будто русские убеждены в том, что всякая армянка должна быть непременно глупа?
— Не знаю. Может быть. Во всяком случае не я. Хотите, прочтём ещё один рассказ, который называется очень странно: ‘Без заглавия’, только я боюсь, одобрит ли его ваша мама. Видите ли, в нём говорится о таких вещах, о которых с молодыми девушками говорить не принято.
— Ничего, читайте, во-первых, потому что я не только девушка, но ещё и человек, а во-вторых, потому, что мама вообще плохо понимает по-русски, особенно если читать вслух.
Робустов взял другой том, разрезал в нём несколько страниц и стал читать. В рассказе говорилось о том, как настоятель одного древнего, глухого католического монастыря, глубокий старик, пошёл в город с целью учить и спасать людей от пороков. Там он попал в дом разврата, и всё виденное произвело на него страшное и грустное впечатление. Возвратившись в монастырь, он со слезами на глазах, картинно рассказал монахам о падшей женщине необыкновенной красоты, которая продавала себя всякому, кто хотел её иметь. Монахи слушали очень внимательно. ‘Когда он на другое утро вышел из кельи, в монастыре не оставалось ни одного монаха. Все они бежали в город’, — так заканчивался рассказ. Сирэн слушала с широко раскрытыми глазами, личико её было грустно, а губы сложились в презрительную улыбку. Она притихла и долго молчала.
— Рассказ произвёл на вас тяжёлое впечатление? — спросил Робустов.
— Не только это… Первый рассказ, который вы прочли, написан красивее, и всё-таки второй гораздо лучше его. Один такой рассказ стоит десяти проповедей.
‘Да она в самом деле умна’, — подумал Робустов.
Дремавшая на другом диване мать Сирэн сказала ей что-то по-армянски — должно быть, ей не нравилось присутствие постороннего мужчины.
— Мама жалуется, что ей нездоровится, — перевела Сирэн.
— Видите, я говорил, что мы стесним вашу маму.
— Нет, нет.
— Нет, уж я пойду к себе.
Робустов вышел. Сирэн посмотрела ему вслед и осталась. В мужском купе немец сидел и писал что-то в тетради, переложенной листочками папиросной бумаги и похожей на копировальную книгу. Чиновник лежал с сигарой в зубах и скучал. Старый генерал ходил взад и вперёд и старался подбросить ногою под диван кусочек бумажки, видимо раздражавший его.
— Что это вы делаете, Herr Pestler [Господин Пестлер — нем.], дневник пишете? — спросил Робустов по-немецки.
— Да, — сухо и важно ответил он и добавил, — это одновременно и дневник, и письмо жене. Подлинник остаётся у меня, а дубликат, на папиросной бумаге, я отсылаю ей. Папиросная бумага весит немного, таким образом, письмо может быть очень длинным, и не нужно добавлять на него второй марки.
И вспомнился ему один малоросс-помещик, замечательный своей ленью. Когда ему говорили: ‘Ну, хорошо, Степан Данилович, при своих средствах вы, конечно, можете лежать целый день, но ведь думать вам всё-таки приходится’, он обыкновенно отвечал: ‘А на шо мини думать, я за себе нимця найму — шоб думав’ [‘А для чего мне думать, я себе немца найму — чтобы думал’ — укр.].
— А вы очень скучаете без своей жены? — спросил Пестлер.
— Очень, — ответил Робустов, глядя немцу прямо в глаза.
— А что вы сейчас читали вместе с этой Frulein [Барышня. Прим. ред.]?
— Один поучительный рассказ.
— Какого автора?
— Чехова.
— Как?!
— Чехова.
— Это очень остроумный писатель, — сказал чиновник.
— Может быть, вы будете так добры, переведёте этот рассказ господину Пестлеру, — сказал Робустов, обращаясь к нему. — Рассказ невелик, а вы владеете языком лучше меня.
— С удовольствием, да я и сам его не читал.
Чиновник взял книгу, и глаза его забегали взад и вперёд по строчкам. Окончив читать, он сделал недоумевающую физиономию и сказал:
— Нечто весьма туманное.
‘Ну, брат, тебе зажжённую спичку поднести к глазам, так и та покажется туманной’, — подумал Робустов.
Чиновник пододвинулся к немцу и медленно стал переводить. Тот наморщил лоб и внимательно слушал, а когда чтение кончилось, покраснел и сказал:
— Такие рассказы писать и даже читать — большой грех. Этот автор напоминает мне француза Мопассана.
Чиновник весело захихикал.
— Да, это ужасный рассказ, — снова проговорил немец. — И Frulein не обиделась, когда вы его прочли?
— Нет, напротив, он произвёл на неё глубокое впечатление.
— Schrecklich [ужасно — нем.].
— Ну, что же, значит мы с вами в литературных вкусах не сходимся, а вот кстати у меня к вам есть просьба. Я вам дам свой адрес и оставлю денег, а когда вы отпечатаете тот снимок, который сделали с меня и с этой Frulein, то, будете любезны, вышлите мне его.
— Хорошо, хорошо, очень хорошо, — скороговоркой ответил Пестлер, потом встал и пошёл в соседнее пустое купе, где лежали его фотографические принадлежности.
Минуты через две он вернулся. Вид у него был торжествующий.
— Ах, какое несчастье, какое несчастье… — сказал он.
— Что такое? — спросил Робустов.
— Вообразите, когда я снимал, я забыл переменить пластинку и, таким образом, оба снимка вышли на одной пластинке и окончательно испорчены.
Немец и чиновник, точно сговорившись, вдруг начали хохотать. Смеялись они долго и весело точно мальчики в цирке.
‘Неужели они завидуют тому, что Сирэн предпочитает говорить со мною’, — подумал Робустов, постарался улыбнуться и вышел в коридорчик.
Сирэн стояла у окна на прежнем месте. Он подошёл к ней и рассказал ей обо всём, что делалось и говорилось в мужском купе.
— Вот 6едные, — сказала Сирэн и улыбнулась.
— Что бедные, это Господь с ними, но меня вот что интересует: Сирэн училась немного у папы и мамы, немного у людей в синих сюртуках, которые ей давали тоже немногое, и понимает… А те — один едет просвещать тёмных людей, другой окончил две академии, и оба дико хохочут после прочтения такого рассказа.
Рука Сирэн лежала на подоконнике, Робустов незаметно положил на неё свою и чувствовал, как её ручка нежна и горяча. Сирэн минуты две не отнимала её, потом потихоньку освободила и едва слышно произнесла:
— Ну, зачем?..
Солнце подходило к западу, и снежные вершины, уже значительно отдалившиеся от железнодорожного пути, стали ярко-оранжевыми и ещё более красивыми. Незаметно скоро совсем стемнело, и по небу засветились крупные зеленоватые звёзды. На одном из разъездов, недалеко от станции ‘Дербент’ ожидали встречного пассажирского поезда и стояли очень долго. Сирэн надела верхнюю кофточку и попросила у матери позволения погулять. Ступеньки вагона пришлись высоко над платформой, и, помогая Сирэн сойти, Робустов почти снёс её на руках. Охватив рукой её гибкую талию, он невольно зажмурил глаза, и ему захотелось, чтобы этот момент продолжался бесконечно долго.
На втором пути стоял длинный товарный поезд, часть его была внутри освещена, и там виднелись силуэты людей. Поезд был воинский с возвращавшимися после службы домой кубанскими казаками-пластунами.
В последнем вагоне они сидели целым рядом, свесив ноги, и пели.
Один голос, удивительно высокий и звенящий как стальная струна, начал:
‘По-вий ви-тре
На Вкра-и-и-ну’…
А хор, небольшой и негромкий, тихо вступил:
‘Де по-о-кинув я ди-вчину,
Де-е поки-и-нув кар-р-ри очи’…
И весь его снова покрыл один звенящий голос словами:
‘По-вий вит-ре и-из-з пивно-о-очи’…
и сразу стих, точно уплыл к звёздам.
Робустов слыхал этот мотив и раньше, но теперь не узнал его. Нотного, искусственного, шлифованного в нём ничего не осталось. Пели, точно в самом деле обращаясь к ветру, просили его слетать домой и верили, что он их слышит.
Начали другую, — весёлую, с присвистом и позвякиванием тулумбаса, но монотонную, без остановок между куплетами, и вдруг смолкли.
— А шоб воны подурилы, дви станции зосталось, та ни як не довезуть, — проговорил чей-то грубый голос, закашлял и затем послышался плевок.
— Живи будем — дойдем, — ответил другой.
— Вот, если бы они ещё раз спели эту первую песню, — сказал Робустов.
— Я не понимаю по-малороссийски, но мотив необыкновенно красивый и грустный, — отозвалась Сирэн.
Далеко на пути за красным огнём семафора показались три ясных дрожавших точки поезда, которого ждали. Ударили второй звонок. Робустов снова помог Сирэн войти в вагон.
— Нужно пойти представиться маме, чтобы она не подумала, что я осталась, — сказала она, ушла и через минуту вернулась.
— Ну что? — спросил Робустов.
— Ничего, просила только долго не оставаться на площадке.
Три фонаря приближавшегося поезда выросли в огненный треугольник, а красный огонь на семафоре вдруг стал белым. Наконец, прохрипел мимо паровоз, и замелькали освещённые окна. Сквозь гул подходившего поезда едва можно было расслышать третий звонок и свистки. Вагон легонько дёрнуло, и он поплыл всё скорее и скорее.
— Вот, — сказал Робустов, — встретились мы с вами, а завтра распрощаемся и, пожалуй, никогда больше не увидимся. Да, так вот что: хотелось бы мне, Сирэн, знать, кто из нас считает себя счастливее, и кто на самом деле счастливее, не в данный момент, а вообще.
— Что это вам пришло в голову. Вы — мужчина, вы самостоятельнее, следовательно, ваше счастье у вас в руках. Я — женщина, мне приходится считаться с массою условностей, от которых меня не спасут ни мама, ни деньги, никто, и эти условности всегда будут мне отравлять лучшие минуты жизни…
— Значит, вы думаете, что я счастливее?
— Конечно.
— Нет, Сирэн, нет, — ответил Робустов и подумал: ‘Это хорошо, что она не требует, чтобы я называл её по отчеству’. — Правда, мужчина самостоятельнее женщины, но условности давят его ещё больше, чем женщину. Вот я, например, считаюсь честным человеком, а принуждён всю жизнь лгать, вернее, никогда не быть вполне искренним. Если я в судебной речи скажу, что защитник знает ещё лучше меня, какой мошенник его клиент, но защищает его только из-за денег, — меня остановят, будь это сама святая истина. Если я приду в гости к члену суда и солгу ему, что давно не был, потому что болел, — это ничего, если же я скажу, что в его семье мне невыносимо скучно и ходить туда противно, — меня сочтут за невежу и, пожалуй, за сумасшедшего… У меня часто является непреоборимое желание, ну хоть в течение одного часа говорить искренно обо всём, что думаешь и что чувствуешь… Кажется, если бы это было возможно, то получилось бы такое громадное удовлетворение, которое и описать трудно. И каждый раз я себя сдерживаю и заставляю или молчать, или говорить о самых обыденных вещах. Потому что завтра же, когда у меня изменится настроение, я с ужасом буду думать: ‘вот я лучшие мои мысли поверял существу, которое из всей моей исповеди вынесет впечатление, что я — психопат, и что мне скучно жить’. С женой я ещё мог бы быть откровенным, с товарищами же или с родными — никогда. Но и жене многого нельзя говорить. Вот, например, я не могу ей сказать, что, когда помогал вам сойти на платформу и на одну секунду взял вас за талию, — я пережил чудную минуту. Она поймёт, что этим я не изменил ей, но всё-таки это её встревожит. Самое ужасное в моей жизни — это вечное ощущение нравственного одиночества… После университета я сейчас же поступил на службу. Сначала пришлось путешествовать по всяким захолустьям, то в качестве защитника, то в качестве исполняющего обязанности следователя, когда настоящий следователь уезжал в отпуск. Затем я женился и сам стал следователем. После рождения первого ребёнка жене уже не было времени со мной разговаривать или у неё были расстроены нервы, и говорить с ней — значило её раздражать. Нас поселили в очень глухом местечке. Из интеллигенции там жил доктор, который считал меня только чиновником и человеком, который глупее его, и потому мы с ним никогда не говорили по душе. Жил там ещё пристав, который считал меня умнее себя, и поэтому мы с ним тоже никогда и ни о чём не говорили, а только иногда играли в винт… Будучи студентом, я был знаком с одним выдающимся писателем, необыкновенным, чудным человеком. Зная, что я увижу его, я волновался как перед встречей с любимой женщиной, и мечтал о том, как я раскрою перед ним всю свою душу, но, встречаясь с ним, я всегда смущался и говорил не о том, что хотел сказать, а о пустяках, или был неискренен. Эта боязнь, что в следующий раз мне будет перед ним стыдно за всё то, что я сказал, и тут портила дело.
…В детстве я говорил с отцом сначала только относительно моих гимназических отметок, а затем о том, сколько я могу истратить денег и сколько не могу. Мать умерла рано, и я её не помню. И так прошла вся жизнь.
…С вами я сегодня говорю так, во-первых, потому, что вы мне кажетесь умной и понимающей всё моё настроение, а во-вторых, потому, что вас больше не встречу и говорить так не стану. Я рад, что не увижу больше вас. Я бы мог вами увлечься, и из этого не вышло бы ничего хорошего ни для вас, ни для меня. Но за сегодняшний день — спасибо. Спасибо уже за то, что вы меня слушаете. Через неделю я вступлю в исполнение своих служебных обязанностей. Буду делать визиты, говорить только о делах, о ценах на квартиры, буду произносить судебные речи. И если меня кто-нибудь спросит о вас, я сделаю равнодушную физиономию и скажу: ‘Да, ехал в одном вагоне с хорошенькой армяночкой’.
— Знаете, я ещё никогда не встречала такого человека, — сказала Сирэн.
— Разве? — Робустов улыбнулся. — Эх, Сирэн, Сирэн, ещё бы с вами хоть сутки проехать.
— У меня есть отчество.
— Ну, Сирэн Давидовна. Это звучит некрасиво. Думайте обо мне, что хотите, мне это всё равно. Кстати скажите, вы скоро собираетесь выходить замуж?
— Пока не собираюсь. А что?
— Так, хотелось 6ы мне посмотреть на этого счастливого человека.
— Может быть, и увидите.
— Ну, где же я увижу?
За их спинами послышалось шарканье ног и потом голос чиновника:
— Mademoiselle, maman просит вас к себе.
— Хорошо.
Чиновник продолжал стоять.
— Я сказала — хорошо.
Тот повернулся и ушёл. Сирэн посмотрела ему вслед и тоже ушла. ‘Мне лучше остаться’, — подумал Робустов, но уже через минуту вздрогнул, точно услыхал, что его позвали, опустил голову и направился к двери.
Сирэн возвратилась из купе с надутыми губками и стала у окна. Разговор больше не возобновлялся. Обменивались только короткими фразами. Робустов снова положил свою руку на её нежную ручку, и Сирэн не отнимала её.
‘Она не отнимает своей руки, вероятно, назло матери, которая сделала ей выговор за то, что она всё время со мной, а может быть, я ей и нравлюсь, — мелькнуло в голове Робустова. — Теперь около одиннадцати часов. Маруся, вероятно, уложила детей, стоит перед зеркалом, усталая, с кислой физиономией и причёсывается на ночь, а если думает обо мне, то жалеет, что я трясусь в вагоне… Может быть, я поступаю подло, что сейчас стою возле этой хорошенькой и оригинальной армяночки… Но жизнь так монотонна и будет и дальше такою же, а потому нелепо лишать себя того светлого молодого ощущения, которое охватило меня. Кроме того, это ведь не измена, это так’…
— Сирэн, вы — умненькая девушка, ведь правда же, — нет ничего дурного в том, что вы мне так нравитесь.
— А завтра будет так же нравиться другая, а послезавтра — третья, — сказала она и вдруг выдернула свою руку.
‘Она не поняла меня, — подумал Робустов. — Вот совсем юная, а женщина до мозга костей. Молчишь, — можно выражать ласку рукопожатием. Заговорил, — нарушил настроение, сейчас же нужно показать, будто её рука только случайно была в моей’. — Он вспомнил, как, будучи гимназистом седьмого класса, ухаживал за шестиклассницей Лёлей, которая в тёмной комнате всегда отвечала на его поцелуи, а в светлой, когда он только положил ей на плечо руку, рассердилась и закричала. ‘Все, все, и русские, и армянки, и польки, и немки — все одинаковы’.
— Думайте, Сирэн, что хотите, но, право же, мне будет ужасно тяжело завтра расставаться с вами. За эти трое суток я очень привязался к вам. Глупо это, конечно…
— Да?
— Да, — ответил он и подумал: ‘Вот сейчас ей показалось, будто она грубо мне ответила и, желая загладить это, она не сказала ничего по поводу того, что я опять назвал её только по имени’…